Михаил Варфоломеев
Цвет черёмухи
(повесть)
Всю зиму Сомов занимался разводом. И вот сейчас, когда всё осталось позади, он сидел в пустой комнате, где под потолком одиноко висела на шнуре лампочка. Он сидел и думал, как хорошо, что всё осталось позади. В углу были свалены книги, коробкой с красками брошены в другом углу. Сомову шёл тридцать третий год. Он успел выпустить два альбома, провёл несколько выставок. Сейчас он много занимался портретом. Последней его работой был незаконченный портрет балерины. Глаза балерины смотрели устало, без блеска. Ей было лет двадцать пять. Она несколько раз звонила, спрашивала, когда они продолжат работу, но Сомов и сам не знал, когда он вернётся к ней. Предстоял ремонт, а сейчас надо было хотя бы расставить книги. Расставляя книги, он нашёл фотографию жены. Саша стояла облокотившись на перила маленького балкончика своей дачи. Высокая, с густыми падающими на плечи волосами, она выглядела победительницей.
Ещё раз поглядев на фотографию жены, Сомов тщательно и с удовольствием разорвал фотографию. И неожиданно пришло решение: как только потеплеет, съездить на родину в Сибирь. Там, у подножия Саян, стояло старинное село Вельское на реке Белой.
И вот сошёл почерневший лёд, зазеленели бульвары, женщины подставили солнцу белые плечи. Пришла весна, и Сомов, быстро собрав чемоданы, вылетел в Иркутск. Он летел в своё село, которое ещё каким-то чудом помнил. Он аже помнил дом, где жила его тётка, Лукерья Лазаревна. Она была старшей сестрой его матери. Родители Сомова давно умерли, схоронены в маленьком районном городке. Все остальные его предки лежали на кладбище в Вельском. Перелёт занимал семь часов. И как только Сомов сел в самолёт, он почувствовал облегчение. Ну что ж, еду домой!
XXX
Почти весь перелёт Сомов проспал, прилетел ранним утром. Из аэропорта доехал на такси до электрички, а на ней до райцентра. Когда вышел на вокзальную площадь, замусоренную семечками, увидел людей, услышал их говорок, ему показалось, что он прожил долгую жизнь где-то за границей! И сейчас ему просто и хорошо! Люди оборачивались на него, не стесняясь разглядывали одежду. На нём были зелёные брюки, лёгкие мокасины, куртка из турецкой лайки в тон брюкам. Даже запах французского одеколона не успел выветриться…
Подошёл таксист, невысокий, с насмешливыми глазами.
— Чё, поедешь?
И это "чё", и то, как таксист, подмигнув, качнул головой в сторону машины, развеселили Сомова.
— Поедем, — сказал Сомов, и таксист, подхватив его тяжёлые чемоданы, понёс их к машине.
— А куда едем?
— В Вельское…
— Здорово! — обрадовался таксист. — А ты оттуда?
— Из Вельского, — ответил Сомов и сел рядом с таксистом.
Тот протянул ему жилистую, с грязными ногтями руку:
— Валерка.
Сомов пожал его руку и тоже назвался.
— Накинешь? Ехать далеко, а обратно пустым рейсом.
Сомов согласился, и повеселевший таксист помчал его в село. Асфальт скоро закончился, и пошла нетряская, мягкая, земляная дорога. Над полями висели жаворонки, зелёные косы берёз с нежными листочками на ветру. Было солнечно и просторно. Вдалеке темно-синей полосой угадывалась тайга.
"Неужели я домой еду?!" — ещё раз сказал себе Сомов.
XXX
Пока ехали, таксист рассказывал Сомову свою жизнь. Слушал Сомов рассеянно, изредка покачивал головой, скорее из вежливости. Не доезжая километров двадцати, остановились попить у колодца. Сруб был долбленный из цельного дерева. Такие срубы Сомов видел только в Сибири. Таксист опустил журавль, бадья шумно набрала воду и медленно пошла вверх. Стояла такая тишина, что Сомов ошалело оглянулся.
Со вспаханных полей тянуло сыростью, пахло молодой крапивой и одуванчиками.
— Пей! — Таксист сверкнул ровными, белыми зубами. Сомов обхватил мокрую бадью и глотнул обжигающую воду.
Они сполоснули лица, и шофёр, оставив воды в бадье — "чтобы не рассохлась", — закурил. Где-то голосисто пропел петух.
— А чё, отдыхать тут можно. — Шофёр затянулся папиросой. — Я этой весной с тестем двенадцать мешков паданки с тайги приволок.
"Паданкой" зовётся в Сибири кедровая шишка, которая падает осенью и зимой на землю. Весной, когда земля освобождается от снега, шишки собирают.
— … Считай, четыре мешка чистого ореха. Жена продавала стаканом. Много получается. Счас хочу зайти осенью. Поколочу до ноября. Вывезу чистым орехом. Прямо в тайге отвею.
Помолчав, таксист спросил:
— А сколько у художников отпуск?
— У художников отпуска нет.
— А как же ты едешь?
— Я так, самовольно.
Через час машина уже катила по селу, оставляя за собой белесый след пыли. Сомов вглядывался в дома и не узнавал их. Словно осунулись и постарели дома. Раньше сибирский дом строился крепко. Низких домов не рубили. Дворы были обнесены толстыми тесовыми плахами, ворота ставили чуть не вровень с домом. Постепенно сибирский мужик уходил в город. Дома стояли десятки лет, но время брало своё, и какой-нибудь вдруг припадал на угол. Что-то до слёз печальное есть в этом безмолвном поединке памяти и времени. Строились, конечно, и новые дома, но они были непомерно большими и кирпичными.
Сомов ехал вдоль улицы, вглядываясь в стариков, сидящих на лавочках, в проходивших людей, но никого не узнавал. Дом Панкратовых был крайним в селе. Он так и остался крайним. Машина подъехала, таксист посигналил. Из ворот вышла тётка. Её он узнал сразу. Невысокая, ещё прямая, в старинного покроя сарафане, повязанная платочком, она испуганно оглядела Сомова. Узнав его, всплеснула руками. Губы её затряслись.
— Приехал… — сказал Сомов и обнял старушку. Тело её было худеньким и лёгким.
— Чё же ты, Егорушка, писем-то не писал…
Таксист выгружал чемоданы:
— Камни там, что ли? Бабка, открывай калитку, заносить стану…
Лукерья суетливо кинулась открывать калитку, потом двери. Сомов подхватил рюкзак, этюдник, пошёл следом.
В доме было прохладно и очень чисто. Пол, как и раньше, был не крашен, а выскоблен до желтизны. Пахло побелкой.
— А я-то, — говорила Лукерья, — как чувствовала! Как знала, миленький ты мой, что приедешь! Печку выбелила. Так сед ни и тесто поставлю.
Из угла на Сомова глянула икона. На окнах цвела герань.
— Так че же, обедать станем?
Отобедав и получив деньги, таксист уехал, пообещав свидеться. Лукерья села ближе к Сомову, погладила его по голове.
— Вон ты какой стал… Егорушка. А я все одна горе мыкаю. Смерти, вишь, Бог не даёт. Да и то хорошо, что хожу сама! Ещё поросёночка держу да телочку. Собака есть, да убежала, холера, куда-то. Исть захочет — прискочит. — Старушка улыбалась щербатым ртом и всё держала руку Сомова, словно боялась, что он вот-вот встанет и уйдет.
— А где жена-то? — спросила Лукерья.
— Развёлся я.
— Ну?! И детей бросил?
— Детей не было.
— Ну?! Порченая, чё ли, баба-то?
Сомов усмехнулся. "Порченая! А ведь верно как, — подумалось ему, — порченая". Это самое точное слово для его жены, для тысяч таких, как она… Порченая…
— Иди, иди-ка, мил дружок, разгуляйся! — сказала Лукерья. — Поди, всё позабыл?
— Нет. Всё помню.
— Надолго ты?
— Не знаю, тётя… Торопиться не буду.
Чтобы не ходить попусту, Сомов решил пойти в магазин и купить себе сапоги. Сельповский магазин был посреди села, наверху. Напротив стояла белая каменная церковь с деревянной рубленой часовней. Она уже давно не действовала, и в ней хранили горючее.
В магазине было прохладно, пахло резиновой обувью. Сомов, купив себе кирзовые сапоги, вышел. Продавщица, не выдержав, поспешила следом и спросила, к кому он приехал. А когда Сомов сказал, продавщица взметнула вверх белесые брови. Сомов оглядел её крупную фигуру, белые икры, белые, обнаженные до плеч руки и подумал, что не худо было бы сделать её портрет. Продавщице было лет двадцать пять, но, в отличие от балерины, её глаза блестели живо и молодо! Перехватив взгляд Сомова, она покраснела и, кокетливо склонив к плечу голову, попросила его приходить:
— К концу месяца рубашки будут импортные!
— Хорошо, я зайду. А как вас зовут?
— Меня-то? Ой, да Валей меня зовут.
— Хорошо, Валентина, жди, — улыбнулся ей Сомов. За магазином был клуб, тут же, рядом, — школа и правление колхоза. Сомов спустился к реке. На берегу стояли лодки, мостки. Вода шла сильно, но уже светлая и чистая. В средней полосе России не бывает таких чистых рек, какие есть в Сибири. Собираясь из горных ручейков и речушек, реки эти стремительны. Вода не успевает ни застояться, ни согреться в них. Когда плывёшь по такой реке, то кажется, что не по воде, а по воздуху несёт тебя.
Серебристо-серая галька лежала по берегу. На противоположной стороне Белой зацвела черёмуха. Её густой горьковатый запах, смешанный с холодным речным воздухом, ошеломил Сомова, и он вдруг осознал, что двадцать лет жил без этого запаха… Без близких, видимых в ясный день Саянских гор, без старой мельницы, возле которой белели каменные жернова. Это была его родина, родина его предков. И слово "родина", как никогда, близко ощутил он именно сейчас, а не тогда, когда жил в Москве или бывал в Париже.
Черёмуховый запах струился через реку. Пройдёт два-три дня, и черёмуха распустится в селе и в округе. Тогда наступят холода. Черёмуховый белый наряд отбрасывает солнечные лучи, как снег. Лёгкие морозные утра, с сухим воздухом и запахом смолья, делают сибирского человека здоровым.
Сомов медленно шёл околицей к своему дому. Ближе к реке, почти у самого луга, стоял самый интересный в Вельском дом. Сразу после декабрьского восстания 1825 года приехала сосланная сюда княжеская семья. Князь нанял мужиков, благо денег у него хватало, и те построили ему необычайно красивый дом. Размерами он был невелик и так аккуратно сложен, что больше походил на игрушечный. До сих пор он радовал глаз, и Сомов подумал, что надо нарисовать и его, и чудом уцелевшие старые дома. Всё уходило прочь с этих некогда богатых земель. Земля нуждалась в рабочих руках, а руки эти перехватывал город…
Наверху, вдоль реки, тянулось село, стояли дома, огороды спускались к реке, но не близко. До воды ещё надо было идти метров пятьдесят. Почти в каждом огороде Сомов видел женские фигуры, большей частью это были женщины пожилые или вовсе старые. Молодые были на ферме, птичнике или в поле. Хороший день в сибирских землях — настоящий подарок и земле и людям. За один день успевала зазеленеть трава, проклюнуться ландыши. А сон-трава уже доцветала на солнце. Её большие кувшинчатые цветы были то чисто белыми, то синими, то нежно-жёлтыми с травянистым оттенком. Уже зажелтела куриная слепота и у воды расцвёл лютик. Сомов вспомнил, что раньше по склонам гор цвела саранка. Её яркие, влажные, как женские губы, цветы были заметны издали. Мальчиком он копал луковицы саранок и ел их. Тогда они казались ему очень вкусными… Там, дальше, где река круто заворачивала к востоку, берег был скалистым и переходил в гору. По горе белела ниткой тропа. Её проделали ещё в старину, когда с Вельска люди ходили на ту сторону горы, где был поставлен фарфоровый завод. Он и сейчас работал, но уже не выпускал знаменитую сибирскую посуду, а перешёл на ширпотреб.
Проходя через луг, Сомов свернул к княжескому дому. У окон дома зацветало несколько кустов сирени. Цветы ещё не распустились и висели зеленовато-серыми гроздьями.
У ворот на легкой лавочке он увидел девушку лет семнадцати. У неё были тёмные с каштановым проблеском волосы, такие же тёмные глаза и очень бледное лицо. Сомов остановился. Ноги девушки были закутаны в одеяло. Увидев Сомова, она вспыхнула нежным румянцем и нервно дернула края платка, что лежал на её плечах. Сомова поразила красота этой девушки и затаённая боль в глазах… Он улыбнулся и подошёл ближе.
— Вышли погреться? — спросил он как можно развязнее.
Девушка ничего не ответила, только покраснела ещё больше.
— А ведь мы почти соседи, — продолжал Сомов. — Можно, я с вами посижу?
Девушка молчала, но Сомов уже сел. Теперь её руки лежали на коленях. Тонкие, с продолговатыми ногтями, они очень напоминали руки, которые так любили изображать на своих полотнах итальянцы эпохи Возрождения.
— Я живу почти напротив. — Сомов показал дом Лукерьи.
— Там живёт Лукерья Лазаревна… — глядя в землю, сказала девушка.
— Да! — обрадовано заговорил Сомов. — Это моя тётя. Больше у меня никого в целом свете. Я и она. Я родился в этом селе и прожил здесь десять лет…
Девушка несмело подняла на него глаза, синие, опушенные длинными тёмными ресницами. Кожа была настолько белой и чистой, что хотелось её потрогать — бывает ли такая?
— Я знаю, вы художник… Вы в Москве живёте.
— Верно! Меня зову Егор. А вас?
— Надя.
— Вы здешняя?
— Нет… Я тут год живу… С бабушкой. Я из райцентра…
— С кем это ты? — услышал вдруг Сомов женский голос. Из калитки вышла высокая статная старуха с темно-синими глазами и робко улыбнулась. Сомов поднялся.
— Здравствуйте, я ваш сосед. Приехал к тётке, Лукерье Лазаревне.
Женщина поклонилась и покраснела так же, как вначале Надя.
— Марья Касьяновна. — Она ещё раз поклонилась. — Вы уж, верно, и не помните меня? А то ведь маленьким часто ко мне бегали…
Сомов пристально вглядывался в её лицо. Старушка вовсе застеснялась. Одета она была во всё темное и повязана тёмной косынкой. Сомов её вспомнил. Тогда она носила такую же тёмную одежду и была очень красивой. Ещё и сейчас она была красивой, но тогда… Его отец, Пётр Касьянович Сомов, был влюблён… И именно из-за неё мать уехала из села и увезла сына и мужа. Ни матери, ни отца уже не было в живых, а она, та самая, о которой мать так не любила вспоминать, сейчас стояла перед ним…
— Вы на Петра похожи, — сказала она, — а волосы как у Насти. А это вот внучка моя. — Марья Касьяновна присела к Наде, и та сразу прильнула к ней.
Сейчас, когда их лица были рядом, Сомов удивлялся их сходству. Они были похожи и так прекрасны, что хотелось смотреть и смотреть на них. Главным в их лицах были глаза — блестящие, влажные у Нади и уже потускневшие и печальные у её бабушки. "Надо их обязательно нарисовать", — решил Сомов.
— Хотите, я сделаю ваши портреты?
Марья Касьяновна грустно покачала головой:
— Вот Наденькин, пожалуй, уж и надо бы. А мой… На что мне? — Она улыбнулась. Зубы её были белыми и ровными. — Ну, поди, домой пора? — спросила она внучку.
— Нет, нет! — испугалась Наденька. — Попозже, бабушка! Чуть попозже!
— Ну так я тебе колясочку оставлю, а уж ты сама как решишь. А то бы пошли, я уж пирог вытащила из печи. Егор Петрович, хотите пирога?
— Спасибо, я только что отобедал.
— А зачем вы сапоги носите? — спросила вдруг Надя.
— Да я их только что купил. Я ходить люблю, а в непогоду тут грязно!
Пока они разговаривали, Марья Касьяновна вывезла из двора инвалидное кресло. Выкатив, она поставила его рядом с Надей.
— Заходите, Егор Петрович, — ещё раз сказала Марья Касьяновна и вдруг взяла обеими руками его голову, поцеловала в висок и быстро ушла. Наденька смотрела на него, широко открыв глаза.
— Вы испугались? — тихо спросила она.
— Я? Нет, просто растерялся… Впрочем, не знаю. А зачем это кресло?
— Это моё… — Надя вспыхнула и опустила глаза.
— Ваше? — не понял Сомов.
— Моё. У меня ноги не ходят.
— Как не ходят?! — Сомов не задал, а как-то выкрикнул свой вопрос.
— Я в аварию попала в прошлом году… Но ничего, врачи говорят, что я буду ходить. Я уже немного стою на ногах! — Она помолчала, потом тихо добавила: — Идите, пожалуйста. Мне как-то стыдно… Мне неловко почему-то…
Сомов поспешно поклонился ей и, сказав, что завтра придёт, зашагал к дому. Не удержавшись, он повернулся и увидел, как Наденька с усилием поднялась и, покачнувшись, почти упала в кресло. Он хотел кинуться ей помочь, но она, ловко работая руками, уже въехала в калитку, которая громко захлопнулась. Сомов постоял и пошёл к себе.
Х X X
На другой день Сомов занимался подготовкой мастерской. Под мастерскую он решил приспособить большую комнату, два окна которой выходили на огород. Раньше в ней жили родители, а после она всё время пустовала. Три высоких окна давали много света, а стены источали сладкий лиственничный запах. Комнату эту отец Сомова пристроил, когда женился. Прожили в ней мало, и она была ещё совсем свежей. За огородом начинался лес. Вернее, поначалу шел мелкий ельничек, а дальше начинались сосны. На краю огорода росла старая берёза. Под шум её листьев маленький Сомов засыпал и просыпался, таким же слышал шум этой берёзы и сейчас. На ней много лет подряд жили соловьи. Бывали годы, когда они не прилетали. Отец объяснял это тем, что они, устав, решили гнездоваться поближе к теплу, а тётка Лукерья говорила, что, значит, где-то война.
В этом году соловьев не было. Сомов спросил у тетки, давно ли они прилетали. Она сказала, что лет восемь не слышно.
К обеду мастерская была готова. Полы выскоблены, стены промыты. Сомов поставил в комнату несколько лавок, приволок из сарая длинный струганый стол, очистил его наждачной бумагой. Лукерья повесила на окна домотканые, белые занавески, отворила настежь окна, чтобы поскорее просохли полы и стены. Сомов наломал черёмухи и поставил её в стеклянную банку. Когда тётка ушла, Сомов прилёг на кровать. Ветерок шевелил льняные занавески, что-то шептала берёза, шевеля своими длинными косами, которые едва не касались земли. Во всём чувствовался удивительный покой. Прикрыв глаза, Сомов задремал.
Проснулся он, услышав мужской голос.
— Проходи, проходи, там он, у себя, — ответила кому-то тётка.
Он поднялся с кровати, заправил рубашку. В комнату вошёл невысокий, в светлых брюках и тенниске молодой человек. Голова его была круглой, крепкой, нос курносый и мясистый. Войдя, он широко улыбнулся и, вытянув вперёд руку, двинулся к Сомову.
— Добро пожаловать! — Сомов протянул ему руку, и незнакомец сжал её в своей сильной ладони.
— Валентин Сидорович Усольцев, директор местной школы. О вас знаю много, читаю. Вырезал несколько иллюстраций из журналов. — Усольцев поддернул брюки, которые были ему велики, и оглядел комнату. — Со вкусом! Хорошо! Надолго вы к нам?
Сомов снисходительно улыбнулся:
— А я не к вам, я к себе приехал.
— Это здорово! А я нездешний, я со Шмурово. Не знаете?
Сомов признался, что не знает.
— Это километров шестьдесят, не больше. Сюда после института приехал. У меня жена педагог начальных классов, — а я — русский и литература! Гуманитарий! — Усольцев крепко уселся на лавку, ещё раз покрутил головой. — Приятно, когда вот так приезжает знаменитость. Что ни говори, нам культуры не хватает! Я хотел и жену привести для знакомства, но решил, что лучше попозже. Я, собственно, что? Собственно, у нас есть как бы кружок свой. Моя семья, врач Пётр Сергеевич Цыпин с женой, агроном Клавдий Семёнович. Есть ещё завклубом, но он с перебором. Пьёт. У вас в Москве пьют?
Сомов ответил, что не знает, может, и пьют.
— А у нас пьют! Решительно и поголовно! Как с этим бороться?! Все оттого, что культуры не хватает! Я уже пять лет живу в Вельском, и все время пьют! Я, собственно, зачем к вам? Как вы насчёт того, чтобы к вечеру к нам? Охота поговорить! Жена утку зарубила, то-сё, ещё грибочки остались. Сразу сообщаю, что будет только интеллигенция!
Сомов согласился, и обрадованный Усольцев долго тряс ему руку. Уходя, уже на пороге, он сказал:
— Если председатель явится вас звать, вы скажите, что идёте к Усольцеву. Я с ним, понимаете, в контрах. Прижмите его, пусть почувствует силу интеллигенции. А то, знаете, собственно, распустился!
— А что такое? — поинтересовался Сомов.
— Да так… На зиму дров не дал!
Когда Усольцев уходил, Сомов увидел, что брюки у него сзади заштопаны, причём так неумело, что было ясно: сам трудился.
Вскоре Лукерья позвала обедать. Сама она ела мало, всё больше глядела, как ест Сомов.
— А и где ж теперь-то твоя жена? — спросила вдруг Лукерья.
— В Париже. Во Франции.
— А это где же?
— Далеко, тётя…
— Ты, поди, тоскуешь?
— Нет. Скорее наоборот. Хотя бывает, что и тоскую.
— Тоскуешь, милок… — Лукерья вздохнула. — Тута с собакой поживёшь, и ту жалко, а человека?.. А ты, Егорушка, погуляй. Вон к учителю сходи. Он сурьёзный. Маленько глупенький, правда.
— Почему же он глупенький? — рассмеялся Сомов.
— Вижу. Хоть и учился, а своего ума нету. Свой-то ум, Егорушка, он заметный. Он и по лицу след оставит. А который от книг, так тот ум на языке. Сколь знает, столь расскажет, боле и сказать нечего!
Сомов слушал Лукерью и думал — отчего это он раньше не приехал сюда? Зачем он потратил столько лет жизни на пустых, именно книжных людей?
— Ну да ты всё одно иди. Какой-никакой человек, а всё одно чей-то в нём есть. Чей-то болит, на чей-то жалуется. А ты чужую беду в сердце прими, тебе и своя беда радостью покажется.
— Тётя Лукерья, а что Надя? Что она?
— Так нынче с утра не видно было. А то она как утро, так уж сидит. А то физкультурничает по двору. Я уж собралась наведывать, да может, ты сходишь? Сходи, милый. Девушка молоденькая, а при такой болезни ей край надо людей видеть. А то бы и поухаживал за ней. Господь тебе таланту прибавит!
Сомов засмеялся и, не удержавшись, обнял Лукерью:
— Тётя, милая ты моя тётя! До чего же ты прелесть! — Он поцеловал её в морщинистую щёку.
Лукерья вытерла кончиком фартука набежавшую слезу:
— Нету у меня никого, кроме тебя! Светик ты мой лазоревый!
XXX
История Марьи Касьяновны Истоминой была простой. Муж её, Иван Истомин, в сорок первом был взят на фронт. Тётка Лукерья рассказывала, что пошёл он вместе с Петром Сомовым, отцом Егора. Провожала их Марья до райцентра. Ехали на телегах часов шесть да сутки стояли на вокзале. По рассказам Лукерьи, Иван Истомин был на редкость красивым мужиком. Когда эшелон отправили, Марья вернулась в село и стала дожидаться мужа. От него рос у неё сын Сергей. Прошёл год, и из сорока ушедших мужиков в живых осталось только семь. Погиб и Иван. С тех пор Марья не снимала траура. Вернувшийся с фронта Пётр Сомов ухаживал за Марьей, да всё напрасно. Тогда он женился на другой, родился Егор. И жена Петра, Настя, зная о любви его к Марье, увезла мужа в город.
Когда Сомов вышел за ворота, Лукерья догнала его и сунула в руки банку со смородиновым вареньем.
Дверь, что вела в дом Истоминых, была обита по краям медью. От времени медь позеленела, а кольцо, также медное, горело на солнце, отполированное руками. Сомов толкнул дверь, прошёл через сени, открыл дверь, ведущую в комнаты. На кухне никого не было. Поставив банку с вареньем на стол, Сомов заглянул за занавески. На— денька крепко спала в своём кресле. На коленях её лежала книга. В углу стояла кровать, у окна письменный стол с резными ножками. Напротив в широкой черной раме висело зеркало. Из Надиного окна был виден их маленький садик, в котором росли четыре диких яблоньки. Залетевшая пчела гудела и билась о стекло. Сомов подошёл, распахнул раму, и пчела вылетела. Под яблоньками стоял голубой улей. Открывая раму, Сомов стукнул ею об угол, и от этого стука Надя проснулась. Вначале она не увидела Сомова, а посмотрела в сторону кухни. Потом, повернув голову к окну, вскрикнула. Сомов смутился.
— Я вас нечаянно разбудил, простите.
— Это вы?! Егор Петрович? Вы так против света встали, что лица вашего не видно. Садитесь! — И Надя указала Сомову на стул с высокой спинкой. Он сел напротив Наденьки.
— Я вам варенье принёс, тётя прислала.
— Спасибо… А разве бабушки нету?
— По-моему, дома нет никого.
— Ну да! Она в это время уходит доить корову. Вы знаете, где пасётся стадо?
— Нет, — признался Сомов.
— Стадо пасётся вон там, на горе, у берёзовой рощи. Между прочим, там во ржи живут перепёлки. Если вы не уедете до осени, то увидите, как их тут много. Когда вы собираетесь уезжать?
— Не знаю, — ответил Сомов. — Буду жить, пока не прогонят.
— Вас не прогонят… — грустно сказала Наденька, — вы сами уедете… Я сегодня с утра читаю Тютчева, и мне очень грустно. Вы знаете, с тех пор как я попала в аварию, я очень переменилась. Я совсем другой была.
Надя отворила настежь окно.
— А вы знаете, что мой дед с вашим отцом были вместе на фронте?
— Да, я знаю.
Сегодня Надя краснела не так часто. Она внимательно вглядывалась в лицо Сомова, будто хотела спросить что-то важное, а говорила о другом.
— Что-то вас беспокоит? — спросил Сомов.
— Нет. Я вас во сне видела. Во сне вы другой.
— Хуже или лучше?
— Нет. Просто другой. Я вас с женой видела. Где ваша жена?
— Мы с ней разошлись.
— Да?! — Надя вспыхнула и быстро проговорила: — Вы… Я поняла… Вы забыть её приехали? Да?
Сомов усмехнулся:
— Нет. Просто развеяться. Раньше, в старые времена, ездили на воды, а я вот приехал на родину.
— А я очень рада, что вы приехали. Мне в последнее время очень тоскливо. Расскажите что-нибудь. А то я всё читаю или радио слушаю. Когда была зима, очень было тоскливо. Только печка выручала. Я люблю смотреть на огонь. А вы что любите?
Сомов отвернулся от Наденьки и пошёл к окну. "А в неё можно влюбиться", — подумал он.
— Что? — ещё раз переспросила Надя.
— Я люблю просто жить, дышать, есть, рисовать. Пожалуй, больше всего люблю своё дело. Раньше бы я сказал это сразу.
— А почему сейчас нет?
— Что-то изменилось во мне. Наверное, я стал менее счастливым и более удачливым.
— А почему вы разошлись с женой? Она перестала вас понимать?
— В жизни так получается… Вдруг я начал чувствовать, что мне лучше, когда её нет. Когда мы разошлись, мне стало спокойнее. И вот прожили, кажется, немало, а ничего не осталось в памяти. Почему-то помню запах духов и много разной одежды. Как в театральной костюмерной.
— А вы садитесь, садитесь! — вдруг жарко, почти испуганно сказала Надя.
Сомов сел. Теперь он сидел спиной к свету и очень хорошо видел её лицо. Тёмные волосы чуть завивались на концах и у висков. Сзади они были связаны одним пучком. Лоб — высокий, чистый, словно натянутая бумага. Всякое чувство, возникающее в ней, тут же отражалось на её лице.
— На вас можно смотреть не отрываясь! — вырвалось у Сомова.
Наденька вскинула на него свои огромные синие глаза и улыбнулась.
— Вы сейчас сказали так, как мне Пётр Сергеевич говорит. У нас врач молодой, Пётр Сергеевич, так он меня навещает. Он только недавно закончил институт и играет на баяне.
— Мне о нём Усольцев говорил, — вспомнил Сомов.
— Так у вас уже был Усольцев? Валентин Сидорович очень хороший, но, по-моему, неумный. Да, не умный, но хороший… Он тоже бывает у меня. Только редко. И вообще, кроме Цыпина, у меня редко кто бывает. Даже папа с мамой редко. Им некогда. У мамы больное сердце… Когда случилось со мной… Знаете, как это случилось? Нет?
Сомов покачал головой.
— Очень неожиданно, и я ничего не поняла. Я бежала из школы. Наш дом почти рядом со школой, надо только дорогу перебежать. И я всегда перебегала и привыкла… Я заметила его, то есть её, машину, совсем рядом. Такой синий самосвал. И всё. Пришла в себя в больнице. Ничего не почувствовала… Я долго лежала. Ваша бабушка сшила мне матрасик и набила его просом. Вы знаете, от проса пролежней не бывает. Я до сих пор сплю на просе. — Она вдруг смутилась. — Простите, Бог знает что говорю…
Сомов подошёл к Наде, взял её руку в свою. Рука была лёгкой и чуть влажной. Сомов наклонился и поцеловал дрогнувшие пальцы.
— Зачем вы? — тихо спросила Надя.
— Не знаю, вдруг захотелось.
— Вы всегда так? Делаете то, что вам захочется?
— Пожалуй, да.
И тогда Надя крепко стиснула его руку и быстро поцеловала. Сомов растерянно взглянул на Надю.
— И я тоже… Так захотела. — И она, засмеявшись, быстро выехала из комнаты.
Дверь хлопнула, и Сомов услышал голос Марьи Касьяновны:
— Ой, запалилась я, доченька! Молочка хочешь?
— А у нас гость. У нас Егор Петрович!
Сомов вышел на кухню. Марья Касьяновна, увидев Сомова, ловко накинула на голову косынку и завязала на шее.
— Корову доить ходила. Молока парного, Егор Петрович?
И снова Сомов поразился сходству бабушки и внучки.
Молока он выпил. Марья Касьяновна налила его из блестящего подойника. Согретое живым коровьим теплом, пахнущее молодой травой, молоко это напоминало ему далёкое детство…
— Каждый день по кружке, — сказала Марья Касьяновна, — так за месяц как бычок станете!
Надя залилась смехом.
— Ну что ты, бабушка! Придётся нам его пасти!
И они вновь засмеялись так весело, что и Сомов не выдержал.
Напившись молока, Сомов пошёл показывать Наде свою мастерскую. Лукерья, увидев их вдвоём, и глазом не моргнула, будто они бывали у неё каждый день.
В мастерской Наденьке понравилось. Она перебирала тяжёлые тюбики с краской, нюхала их. Все это время, пока они были вдвоём, Надя незаметно и пристально разглядывала Сомова. И когда в один из таких моментов Сомов перехватил её взгляд, то увидел, что глаза её куда старше, чем она сама.
Потом она стала внимательно рассматривать его альбом, а Сомов взял лист бумаги, карандаш и начал быстро набрасывать её головку. Из окна, подсвеченный зеленью, шёл рассеянный свет. От этого глаза казались глубже. Когда Надя откидывала голову, то на её шее просвечивалась голубая жилка. Жилка подрагивала, словно жила своею собственной жизнью.
"В ней что-то от той балерины, — подумал Сомов, — и неяркие губы, и тонкий, точеный носик. Надо быть готовым, чтобы понять эту красоту!" И он неожиданно догадался, что подготовили их встречу все те поиски, сомнения и страдания, истинную цену которых он познавал только сейчас.
В уголках её губ лежала тень, в которой таилась полуулыбка, нежность. Работая карандашом, Сомов думал о красках. С красками он был особо тщателен. Продумывал всё до мелочей. Когда же начинал работать, умел безошибочно смешивать цвета, добиваясь естественности. Отделывая локон, Сомов забылся и, когда поднял глаза, увидел, что Надя внимательно и серьёзно смотрит на него.
— Ваши портреты готовы вот-вот заговорить. Вы, как бы это, несовременный. Я вас совсем не знаю.
— У нас много времени впереди, — сказал Сомов и догадался, какие нужны краски, чтобы её глаза вышли почти такими же. "Почти! — подумал он про себя. — Но не такие же!" — А несовременный, наверное, оттого, что учился у старых мастеров.
— У вас есть любимый художник?
— Конечно. Боровицкий. И вообще, старинная русская школа.
— Я знаю! Я это поняла! — Надя улыбнулась радостно. — Я сразу это поняла! Я ещё плохо образована, но я уже умею понимать и различать! Это как и в литературе. Есть Толстой, Лесков, Тургенев, Бунин. Я всё время думала, откуда они вдруг такие?! Потом мне попались летописи… И я всё поняла! Так они хороши! А многие не понимают, и почему?
— От лени, — сказал Сомов. — Это всё от душевной лени.
— А как вы относитесь к Пикассо?
— Никак. Я его не люблю. Он на меня как художник не воздействует.
— А меня он просто угнетает! Нельзя настоящие чувства выражать формально! Это разрушает!
От этих слов словно электрический ток пробежал по рукам Сомова. "Это разрушает! — произнёс он про себя. — Какая она, однако… Да ведь я могу в неё влюбиться!" И от этих мыслей у Сомова выступила испарина на висках, так были сильны в этот момент его чувства.
Чтобы Надя не заметила его волнение, он поднялся и показал ей свой набросок. Надя восхищенно сказала:
— И как это можно, чтобы вас так слушались руки? Ну вот убей меня, а я и сотой доли этого не сделаю!
— Нужно работать каждый день. Появится навык, потом мастерство.
— А талант?
— Это изначально. Но к таланту надо обязательно и ремесло!
— Как Савва Игнатьевич! Вы сейчас как Савва Игнатьевич сказали!
— Кто это?
— Он егерь. Вот вам кого бы нарисовать! Он знаете какой? Огромный! Стремительный! Только он в селе почти не бывает. У него жена погибла пять лет назад. Хотите расскажу?
— Расскажите.
Надя отъехала от окна к стене.
— Перед ноябрём жена Саввы пошла в село. Они сами жили в тайге. Там у них дом. Я её не видела. Бабушка говорила, что она была красивой. Вы знаете, они оба были актёрами!
— Что?! — воскликнул Сомов.
— Правда, правда! Вернее, его жена была актрисой. Он её увидел, влюбился. Она, конечно, тоже. В Савву невозможно не влюбиться!
— И вы тоже в него влюблены? Надя засмеялась:
— Как сестра в брата!
— Тогда ничего.
— Ну вот… Теперь, значит, его видит режиссёр и умоляет сыграть в его спектакле. Уговорил, и егерь Савва стал актёром! Только через год они сбежали в тайгу. Прожили в ней три года. И вот перед ноябрём его жена, Лариса, пошла в село и не вернулась. На другой день ударили лютые морозы. Савва прибежал в село, спрашивал о жене, а никто её не встречал. Он вернулся. На обратном пути он её увидел. Она лежала подо льдом! Видимо, переходила речушку, упала и убилась. Её затащило меж двух камней. Мороз сковал воду, и она оказалась в хрустальном гробу… Она так всю зиму пролежала. Всю зиму Савва ходил к ней. Каждый день. Хотели даже силой его оттащить, но побоялись. Он знаете какой? Два железных рубля сжимает и рвёт на две части! После он её схоронил. Теперь в село приходит только за солью. Да вот бабушке помогает. Стол мне сделал. У него золотые руки! Руки мастера… — Надя замолкла, задумалась.
— А откуда он?
— Он из Глуховки. Там теперь только два дома осталось. Савва Глухов. Мне пора, Егор Петрович.
Проводив Наденьку домой, Сомов зашёл к себе переодеться. Через полчаса за ним на разбитом "Москвиче" заехал Усольцев. Теперь на нём были черные и опять большие брюки и белая накрахмаленная до хруста рубашка.
— Всё готово для встречи! — бойко провозгласил Усольцев. — Жена два раза вымыла полы, а я подмёл двор. Будут супруги Цыпины и… — тут Усольцев сделал паузу, глаза его округлились, — Екатерина Мамонтова! Охотовед! Женщина одинокая и редчайшей физиономии!
Лукерья проводила их до калитки и стояла, пока они не скрылись за поворотом.
Дом Усольцева назывался коттеджем. Несмотря на то что он был новый, вид его, уныло-серый, производил впечатление неоконченной стройки. В доме их встретила жена Усольцева Лена, невысокая, энергичная. Почему-то сразу стало ясно, что в доме командует она. Деланно улыбнувшись, она распахнула портьеры на дверях и громко пригласила:
— Прошу!
Сомов прошёл в гостиную. Под люстрой стоял стол, обильно уставленный закусками и напитками. Как только Егор вошёл, из-за стола, как по команде, поднялись двое. Один, крепкий, с загорелым лицом и несколько развязными манерами, был Цыпин, а молодая женщина — его жена. В углу, рядом с магнитофоном, стояла высокая, темноглазая, в нарядном платье Катя Мамонтова. Она действительно была хороша: насмешливые глаза, рот крупный, красивые и крупные белые зубы. Мамонтова дождалась, когда к ней подойдёт Сомов, протянула ему руку и смело заглянула в глаза. Сердце гулко забилось, но Сомов не подал виду. Перезнакомившись, сели за стол. Екатерина Максимовна Мамонтова была посажена рядом с гостем. "А что, — подумал Сомов, — хорошо!"
— Товарищи, — вскочил Усольцев, — наливайте!
— А водички нет запить? — как бы стесняясь, поведя плечами, попросила жена Цыпина.
— Рита, водой запивать вредно! — крикнул Усольцев. — Товарищи! — вновь вскочил Усольцев. — Приятно, когда вот так, неожиданно, известная знаменитость! Ты на неё смотришь, а она очень даже простая и нашенская! Предлагаю выпить по первой за Егора Петровича! За нашего земляка, который всем доказал, чего мы стоим!
Выпили. Через полчаса пришёл агроном Кастромин с женой, а следом и председатель сельсовета Епифанов. Епифанов был высок и худ и, видимо, из пьющих. Увидев его, Екатерина Максимовна потемнела лицом и даже как-то осунулась. Сомову тут же объяснили, что Епифанов третий год добивается Мамонтовой и что они пробовали жить вместе, но он в пьяном виде её избил, и она от него ушла. На кухне Усольцев с женой в подробностях описали Сомову, как она полуголая бежала из дома по морозу, а он, Епифанов, вешался, но его успели вытащить из петли.
Этот рассказ был неприятен Сомову, и хмель, только что охвативший его, вылетел вон. Тут на кухню вошла Екатерина Максимовна, прикурила. Усольцевы, сделав глазами понимание, вышли. В зале играла музыка, и там танцевала пара Цыпиных.
— Они в вас просто влюблены, — сказала Мамонтова. Голос у неё был низкий, как будто чуть простуженный.
— Они — это кто?
— Ритка и Лена. Конечно, посиди тут… — Она выпустила дым к потолку. — А вы не курите?
— Нет.
— Проводите меня сегодня?
Сердце снова забухало. Егор ответил: "Конечно, и даже с удовольствием". Она вдруг подошла к нему совсем вплотную:
— Хороший мой! — и сразу же отстранилась, прошла в комнату.
Следом вышел Сомов.
Первое, что он увидел, — серое лицо Епифанова. Рита в своих новеньких туфельках танцевала какой-то модный танец старательно и усердно.
— А вы бывали за границей? — спросила Лена голосом вожатой.
Рита кинулась выключать магнитофон. Стало тихо.
— Бывал, — ответил Сомов.
— Вот скажите, как там?
— Нормально. Впрочем, смотря о чём вы спрашиваете.
— А где вы были? — спросила Мамонтова.
— Во Франции, в ФРГ, в соцстранах.
— Культура как там? Несравнима с нашей? — спросил Усольцев.
— Почему же несравнима? Сравнимо всё.
— Понаездятся, а потом клевещут, — вставил Епифанов.
— А он ещё ничего не сказал, — вступилась маленькая Рита.
— Вот этими мозолями, — тыча себе в ладони, начал Епифанов, — самыми этими живут всякие. Всех кормим! Бывал он!.. Ну и хрен с тобой, что бывал! — Губы его зло скривились, и было видно, что он не пьян. — А я не бывал! И не хочу никакой загранки! Продаётесь помаленьку, курвы! И вы тоже! — Епифанов обвёл всех худым длинным указательным пальцем.
— Что у тебя, Коля, за манера?! — завопил Усольцев. — Приходишь и лаешься. Тебя кто звал? А уж пришёл, сиди тихонько. Вы на него не обращайте внимания, он у нас больной. Псих!
Х X Х
К чаю как-то попритихли. Сомов сел на диван в углу. Выпил он немного, но и этого хватило, чтобы настроение было подавлено. Епифанов ушёл в кухню и там курил. К Сомову подсел Усольцев, энергично потёр руки и откинулся на спинку дивана, словно устал играть надоевшую роль. Лицо его сразу постарело. Кожа у глаз обвисла.
— Вы устали, Валентин? — спросил его Сомов. Усольцев посмотрел на него жалостным взглядом:
— Да нет! — Подумал и добавил: — Скучно тут! Я всё хочу поговорить с вами, да всё не получается… Неудобно вроде. Жена запрещает!
Женщины ушли на веранду, и оттуда доносились их голоса.
— Бедность заела! — вдруг выпалил Усольцев.
— Бедность? — не понял Сомов.
— Да. У меня друзья в райцентре живут. Миша Костин, Женя Егоров, Валера Вильчинский… Мы учились вместе. А встречаемся мало. Такая, знаете, бедность, что в глаза друг другу не смотрим! Я уже подумывал на лесоповал уходить… Нельзя так!!! — шепотом воскликнул Усольцев. — Так невозможно! Учить детей — благородное дело! Я из-за того, что учителем стал, курить бросил, женился, если хотите, не по любви, а по совершенству… Ну, как бы это… Хотел морально равную… Глупо все. Теперь она меня ест, а я терплю! Учитель в деревне, как поп, всем виден. Помолчали, потом Усольцев сказал:
— А Мамонтову вы проводите… Мне ее жалко очень. Сто раз ей говорил: уезжай в город! Там твоя жизнь! Нет… Все чего-то ждёт. А чего у нас можно ждать? Когда со стороны смотришь на нашу жизнь как на пейзаж — это одно. Когда живёшь этой жизнью… Охватывает ужас!
От женщин вернулся Цыпин и подсел к Усольцеву.
— Вы на юг ездите? — ни с того ни с сего спросил он Сомова.
— Зачем?
— Отдыхать.
— Редко.
— И правильно! Отдыхать нужно там, где тихо и нет людей. Мужики! А давайте махнём в тайгу! Хоть с недельку пошаримся.
— Чего там весной делать? — возразил Усольцев. — Нечего там весной делать. Ещё клеща подхватишь энцефалитного.
— Человеку же надо красоту показать? — Цыпин был
заметнее других пьян. — Пойдём в тайгу, художник? Там хорошо… Людей нет. — И он засмеялся мелко и шелестяще.
— Он у нас шутник… Ты бы лучше нам баню сделал. Ох и баню он делает! — Усольцев от восхищения растянул губы. — Потрясающе баню делает! С травами!
— Точно! — воскликнул Цыпин. — Баню! Счас я Ритке скажу! — Цыпин убежал к женщинам.
— Может, я вам надоел? — вдруг спросил Усольцев.
— Почему это?
— Не знаю. Я почему-то надоедаю быстро. Но мне очень надо с кем-то поговорить. Вы знаете, Егор Петрович, вырос я в крестьянской семье. Вернее, и семьи-то не было. Отца посадили, когда мне года четыре было. Пьяным на тракторе человека сбил… Мать после того попивать стала. Нас трое да бабка ещё… Что я помню? Грязь! Вечная и непролазная грязь! Одно знал: надо выбиваться в люди. Старший уехал в город, обокрал кассу… Когда убегал, его убили… Сестрёнка забеременела, стала аборт дома делать… Грязь… Никогда не забуду! Я тогда учился на первом курсе. Домой приехал… Матери нет, на ферме. Наташка сидит голая на кровати… Кровать в кровище!.. Куда бежать? Фельдшера нет, баб звать боюсь. Забежал к тётке, так и сяк. Она — в дом. Наташке ещё хуже. Девятнадцать лет… Машину угнал из гаража и отвёз её в больницу. Счас живёт в Жмурове. Это я к чему говорю… Если так дальше будет, то это конец! Это не жизнь!
Из кухни вышел Епифанов и вцепился взглядом в Усольцева:
— Пусть её и нету… Советской власти! Ты её не трожь! Я тебе зубы повыщёлкаю! За Советскую власть я тебя… — Желваки заходили по скулам Епифанова, и он неприятно щёлкнул зубами.
"Вставная челюсть", — отметил Сомов. Усольцев покраснел и притих.
Услышав шум, вбежали Рита и Лена.
— Нализался?! Иди спать! — стала толкать Епифанова Лена.
Он сгорбился, его длинное лицо стало еще длиннее.
— Ладно, чё ты его гонишь? — попробовал заступиться Усольцев, но Лена пригвоздила его взглядом.
— Коля, ты слышал?!
— Баламуты! — Водянисто-пьяные глаза Епифанова налились кровью. — У! Баламуты… Я ещё доберусь… — Он пошёл к выходу. Пиджак был ему мал, рукава — чуть не до локтей. Всё у него было узким и длинным, даже клеёнчатый галстук.
Глухая утробная ненависть шевельнулась в Сомове. Он подумал, что, если сегодня встретится вдруг с Епифановым, изобьёт его в кровь… Розоватая пелена проплыла перед глазами, на висках выступила испарина.
Когда Епифанов вышел, вернулась в комнату Катя.
— Пора и честь знать, — сказала она. — Лена, пойду я.
— Ну посидите ещё, — стала уговаривать Лена.
— Да уж поздно, — поднялась и Рита. Прощались долго. Во дворе была кромешная тьма.
— Я ничего не вижу! — взмолился Сомов. Катя крепко взяла его под руку:
— Держись. Это со свету так. Сейчас привыкнешь.
Воздух стал холодным. Даже не верилось, что днём было так тепло. Катерина прижалась к нему своим горячим телом.
— Ты, наверное, думаешь, — спросила она, — мол, и не узнала толком, а уж лезет?
— Нет, я ничего. — Сомов не видел её лица, не понимал, куда они идут. Только ощущал её тело, её дыхание у своего уха. Он подумал: выйди сейчас Епифанов, съезди ему по физиономии, он даже не поймёт, откуда кулак.
Глаза стали привыкать к темноте.
— А я боюсь, — призналась Катя, — что ты раз — и пропадёшь куда. Я, может, ждала-то только тебя!
Сомов молчал. Тут Мамонтова захохотала:
— Ладно! Не буду! Нарочно я так! Никого я не ждала… — Она отошла в сторону.
— Катя, — зашептал Сомов, — ты не уходи, а то я куда-нибудь провалюсь. — Он нашёл её руку в темноте: — Холодно, а?
— Мороз будет, черёмуха зацвела. Надо бы рассаду закрыть. А, ладно, ночь простоит! Слышь, Егор… — Катя остановилась. — Не суди меня! Я таких, как ты, только в кино видела! Ажио не верится, что вот ты, такой, со мной идёшь! Вот не верится, и всё!
Сомов совсем привык к темноте. На него смотрели блестящие глаза Кати. Он нашёл её губы и крепко поцеловал.
— Мы ведь пришли, — тихо сказала Катерина, — вот мой дом, — и тут же крепко стиснула его руку.
Под лампочкой, что висела на столбе, стоял Епифанов.
— Как я его ненавижу… Ах, если бы ты знал!
— Погоди! — Егор направился было к Епифанову, но Катя схватила его за руку.
— Не надо! Он кляузный!
Молча прошли они в ворота, и, когда Катя отмыкала дверь, с улицы донёсся исступлённый крик Епифанова:
— Сука! Сука!
XXX
Домик у Кати был небольшой: одно окно в кухне да два в комнате. Но был ещё крепким. В доме стояла хорошая мебель, пахло духами. У печки на белой табуретке спал огромный пушистый кот. Катя прошла в большую комнату и позвала туда Сомова.
— Я хоть немножко тебе нравлюсь?
— Да, — признался Сомов. — Ты красивая.
Катя сняла туфли. В углу, как белый корабль, стояла кровать под периной. "Что же мне делать-то?" — подумал Сомов. А Катя погасила верхний свет, зажгла маленькую настольную лампу под красным абажуром, задёрнула плотно шторы. Делала она всё просто и деловито. Потом открыла гардероб и стала раздеваться за дверцей. Сомов подошёл и захлопнул дверцу. Катя молча разделась донага. Ослепительно белое, чуть полное её тело было прекрасно. Катя достала халатик и накинула его. В это время за её спиной со звоном вылетело стекло и сдавленный голос Епифанова прокричал грубое ругательство. Катя беспомощно посмотрела на Сомова и вышла на кухню. Он вышел следом. Катя присела у печки. Лицо её стало серым и усталым. Кот запрыгнул к ней на колени и выгнул спину. Сомов сел напротив.
— Вот и живу… — тихо сказала Катя. — Видно, верно говорят: не родись красивой, а родись счастливой. Вот по всему я-то и должна быть счастливой, а вишь как?! Словно с ума посходили люди! Не дают жить, не дают! Чуть не такая, они все сразу кидаются…
Брови её сомкнулись у переносья, глаза зашлись внутренней болью. Она стала похожа на казачек, на тех гордых с изломанной судьбою казачек, что Сомову виделись по иллюстрациям к Шолохову.
— Катя, а откуда ты родом?
— Здешняя… Прости ты меня, Христа ради… Эх, Егор, войди сейчас Епифанов, убила бы сразу. А ведь и убивать-то нечего. Пустое место… Здешняя я, Егор Петрович. Ты, может, и про моего отца даже и слыхал чего. Мамонтов Максим?
— Что-то не припомню.
— Я в него пошла. Мать-то была некрасивой. Так, баба да баба. А отец до того красив, что через него безумствовали бабы! Мамка его на себе силой женила! Силой ли, страхом ли… Она была маленькая, беленькая… Хитрая. Я её не любила, Егор. Что ты на меня смотришь? Прости… Хочешь меня? Бери… Только, уж видно… чистое вино перемешали с кислым. Не поймёшь, что пьёшь.
— Ты рассказывай, — попросил её Сомов.
Катя спиной прижалась к печке, нащупала под табуреткой тапочки. На ее пальцах не было ни одного кольца, и было видно, что она не красит ни губ, ни глаз. Волосы она отпустила, и они дымной волной упали на плечи. Кот пригрелся и сладко мурлыкал на её коленях.
— Чё рассказывать? Отец матери в райкоме работал. Перевели его в райком из села. Видно, поэтому-то мать и привязала к себе батю. Да ненадолго. Года четыре они пожили… Он с войны вернулся молоденьким. Высокий… У! Отец-то! Высокий, волосы кудрявые, глаза как огонь! Он, говорят, пришёл с войны, ушёл в тайгу. Вернулся, тут-то его мать и подхватила… Он всё говорил, как-то незаметно Дашка подлегла… Он меня любил! Потом запил Максим. Запил он, стал ходить из деревни в деревню. Бабы его легко принимали и легко отпускали. Наскитается батя, придёт — мать его примет, а после как начнёт… Жутко вспоминать! Вот по этой избе кружит, кружит Максим Мамонтов… Как я его жалела! Приходил он чёрный с перепоя! Как отойдёт, так опять глядит на дорогу. Так и умер мой батя на дороге… Шёл в Тюмень, упал и умер. Мне четырнадцать было. Мать замуж вышла. Она фельдшером была. Вышла замуж за одного… Говорить-то страшно… Изнасиловал он меня… Муженёк её! Изнасиловал! Мать была на дежурстве… Он пришёл… На другой день скандал! Уехали они в другое село, а я тут осталась, одна. Больше мать в глаза не видела. И не хотела… Умерла она лет пять назад. А у меня пошла жизнь непутёвая. Я после того мужчин боялась. И когда училась в техникуме, никогда даже на танцы не ходила. Дома да дома! До того дожилась, что подумала: может, замуж пойти за какого несчастного? Вот и выбрала Епифанова. А он подленький… Там и человека нет… Вот какая у меня история, Егор Петрович. Видно, мне с этой историей и умереть.
Сомов улыбнулся:
— Такой-то, как ты, да о смерти говорить…
— Эх ты! Я же в отца! Я зажгусь — сгорю! Я сгорю… Ко мне первое время Усольцев ходил. Придёт, сядет… Я говорю: "Ты так не ходи. Или свою Ленку брось, или меня!" Это я нарочно… Чтобы он… А он нет… Слабый он.
В окно кухни громко застучали. Голос Епифанова был совсем трезвым:
— Курва! Не дам жизни! Курва!
Сомов вскочил, но Катя перехватила его.
— Не надо… Его хоть убей… Он сейчас всю ночь вокруг куролесить будет… Вот уж верно, что жалеть не надо!
Она вдруг резко отодвинула занавеску, и Сомов увидел белое и длинное лицо Епифанова. Его водянистые глаза были широко раскрыты, рот перекошен. Он испугался и, видно, пятился, пока не пропал в темноте.
— К осени я кобеля приведу… В соседней деревне кобель от овчарки растёт. Злющий! Вот я его и приспособлю… Ну, пойдёшь? — Катя прикрыла занавеску, положила руки на плечи Егора.
Он заглянул в её глаза и понял, что лучше уйти. Шагнул к двери, но свет вдруг погас, и Катя сильно схватила его за руку, притянула к себе.
XXX
Ещё догорали звёзды, когда Егор выскочил из Катиного дома и быстрым шагом пошёл к себе. Воздух стоял чистый и морозный. Крыши были белыми от инея. После горячего тела, перины, сейчас, в студёном воздухе, Егор чувствовал себя как в проруби. Домой он пошёл не через ворота, а огородом. На востоке небо засинело, но стояла та минута, когда всё в покое. И особенно хорошо было слышно сильное течение реки. Егор перепрыгнул через плетень и по меже пробежал к окну мастерской. Оно было чуть приоткрыто. Егор влез в свою комнату, быстро разделся и нырнул под стёганое одеяло. Даже не успев согреться, он уснул.
Лукерья, спавшая вполглаза, слышала Егора — как он через плетень прыгнул, как бежал по огороду, как в окошко лез. Слышала, как он счастливо вздохнул, уже лежа в кровати, и перекрестилась. "Слава Богу, — подумала она, — живой прибёг! И у кого ж это он блудил?" Стала Лукерья перебирать молодых девок, да так и застыла от удивления. Какую девку она в пример ни брала, обязательно с той можно было блудить. Не было такой, что вот хороша, да не про твою честь!
— Тут опять, конечно, и Егор ко всякой не пойдёт! Это поди придумай такого молодца! Даром что в городе вырос, а плечи, а один кулак чё весит?! — Лукерья уже не замечала, что разговаривает вслух, хоть шёпотом, да вслух. Привычка эта появилась у неё от одиночества. — Потом на лицо взять, — продолжала рассуждать Лукерья. — Наши-то мужики к этому году куда старее, а мой-то чё, бравый! Голубочек ты мой сизанькай! Прилетел ты, мой ласковый!
Лукерья поднялась с постели, спустила свои сухонькие ноги. Спала она последнее время в чулках. Мёрзли на ногах пальцы. Думая то о Егоре, то о хозяйстве, она встала, прикрыла постель и пошла умыть лицо. Рукомойник на лето она выносила на улицу, ближе к огороду. Вышла, поглядела на небо, на выбеленные инеем крыши и подумала: хорошо, что на ночь прикрыла огурцы да помидоры. Черёмуха, что росла у окошка, стояла как сметаной облитая. В морозном воздухе почти не чувствовалось запаха, но знала Лукерья, что пригреет солнце и горький её запах растечётся по всему селу. Запах этот гонит комара, мошку, даже мухи боятся этого запаха.
Лукерья сполоснула лицо и только хотела вытереть, как тут подлез под ноги прибежавший Бобка.
— Ах ты холера! Ты где это шляешься?
Бобка закрутил своим пушистым хвостом и всё старался заглянуть в глаза Лукерье.
На конце села хрипло прогудела пастушья дудка. Это старый Никифор собирал стадо. Лукерья отперла дверь в стайке. Молоденькая телочка Зорька ещё лежала на соломенной подстилке.
— Моя ты крошечка! — Лукерья огладила Зорьку, поцеловала её в кудрявый лоб. — Вставай, моя девонька, вставай, моя хорошая!
Бобка помогал Лукерье, лизал Зорьку в глянцевый мокрый нос, а та не давалась и сама норовила лизнуть Бобку. Потом нехотя поднялась и лениво вышла из тёплой стайки.
Лукерья отворила калитку. В то же время отворилась калитка напротив и вышла Марья. Всю жизнь, от дня рождения, прожили они друг против друга. Всё друг про друга знали. Молоденькими были — попали под коллективизацию. Бегал тогда Никифор с наганом в руке по селу, орал не своим голосом, гнал людей в колхоз. А как он мог кого-то агитировать, когда был последним лодырем и пьянчужкой. Но он-то и стал тогда председателем… Сейчас, постаревший и поумневший, Никифор нанимался на лето пасти скот. Старые люди его недолюбливали, молодые не замечали. А было время, когда имя Никифора Мотова наводило страх на всю округу. Многих он тогда согнал с земли, многих отдал под суд ни за что!
Марья вывела за ворота свою красную с белой звёздочкой во лбу корову Маню. Зорька потянула носом и набычилась.
— Ишь, не узнаёт матку! — весело улыбаясь, сказала Лукерья.
Смотрела она на Марью и думала, что вот, поди, как сестра родная она ей. Марья подошла к Лукерье, сели они на лавку и стали дожидаться стада.
— Как там Наденька?
— Так повеселела девка! — Марья поправила на Лукерья косынку. — Повеселела! Всё про твоего Егория! Такой он растакой он! Ведь чё говорить, Лушенька! Девочка-то она чистая, непорочная! И вот скажи какое дело… Твой-то спит?
— Спит! Я уж его не стану рано будить. Пусть себе спит!
— Вот и верно! Ныне у них по городам всё нервы да нервы. А тут они их сном пускай полечат. Ты бы Егория попросила, пусть он с Наденькой поболе погуляет!
— Так я-то чё? Я-то скажу! Они замолчали.
Из-за поворота показалось стадо. Каждое утро, встречая стадо, обе они думали, что заметно, очень заметно оно поредело. Раньше, как говорили тут, "до Хрущёва", стадо было большое. После, как пошёл тот искоренять частника, так оно поредело, сельский человек приспособился жить без скота и понял, что так хоть оно и голоднее, да легче! Сейчас хоть и было разрешено держать скот, а мало кто держал. Стадо не спеша подбрело к старухам. Зорька и Маня сама вошли и побрели к горе. Никифор, ходивший по утрам в тёплом брезентовом плаще, поравнявшись со старухами, оглядел их с прищуром:
— Чё, холеры, живые? Марья кивнула.
— Ну и живите, язви вас! — И, щелкнув бичом, Никифор прошёл мимо.
— За тебя сватался! — улыбнулась Марья и обняла Лукерью за плечи.
— Ой, Марья, не говори! А я уж, верь, забыла! Это он кого взял-то?
— Так Зою Прокошину! Трактористкой-то ещё стала!
— Ой, Господи, правда ведь… Утопла она ведь?
— Утонула…
Стадо медленно уходило вверх по дороге. Вставало солнце, и горький черёмуховый запах потёк по селу. Старухи посидели, взявшись за руки, как две молоденькие подружки, посидели да стали подниматься. Теперь Лукерье надо было почистить за Зорькой, накормить Бобку да приготовить завтрак для Егора. Ещё с вечера задумала она наготовить вареников. Сходила для этого к Марье за творогом, мука была своя. Ещё в прошлом году Семён Мотов привёз два мешка. Продал недорого, видно, украл муку, раз недорого, но к этому в селе уже были приучены. Крали многие. Крали и даже не совсем понимали, что крадут.
Всё, что осталось от вчерашнего обеда, Лукерья снесла собаке и вывалила в алюминиевую миску, как она называла, "собачью посуду". Бобка деликатно помахал хвостом, повертел головой, попытался даже лизнуть Лукерью, но есть стал, только когда она ушла.
Теперь Лукерье надо было просеять муку. Рядом с сенями стоял чулан, где хранила она сушёные грибы, муку, зимой — мясо. Мука стояла в кедровой бочке. В кедровой посуде никогда не заводилось червяков. Лукерья насеяла муки, отруби, высыпала в маленький бочонок, муку в долбленую миску и пошла в кухню. Тесто на яйцах получилось жёлтым. Приготовив тесто, пошла кормить кур. Те уже знали своё время и толпились у крыльца. Дав им корму, она сходила проведать цыплят. Солнце уже подняло свою макушку из-за горы. Теперь надо было раскрыть рассаду. Садила Лукерья две грядки огурцов и четыре грядки помидоров. Огурцы уже выпустили свои мятые листочки, резные по краям. Помидоры дня через три-четыре можно будет высаживать в землю. Кое-какие кусты уж и цвет набрали. Лукерья раскрыла свои парники, достала из колодца воды и принялась поливать. Пока делала своё привычное дело, всё думала: "Вот поглянется ему здесь возьмёт и останется Егорий-то! Да к кому же бегал-то он?" И тут вспомнила, что Усольцев, когда приходил, сказывал, что будет Мамонтова! "Так кто же больше, как не Мамонтова, как не Катька!"
Про жизнь Екатерины в селе знали все и все относились к ней по-разному. Лукерья сильно жалела: отца её хорошо помнила, да и кто его не помнит?! Красавец Мамонтов спивался на виду, открыто. Когда запивает человек незаметный, это одно, а когда пил Максим, то это совсем другое. Будто гибло большое и красивое дерево. И никто не смел ничего ему сказать. Даже видавшие виды мужики и те сми-рели перед его дикой красотой. Да тут ещё его женитьба на Дарье, семью которой в селе недолюбливали. Вот и остался мужик один, пропил себя и погиб.
Такая же судьба досталась его дочери. Когда Катерина шла по селу, играя своим сильным телом, у мужиков дыхание схватывало, а бабы чуть не крестились вслед, не то от страха, не то от зависти. Замуж никто её не брал, зная, что девчонкой её изнасиловал отчим — круглоголовый, с маленькими глазками человек. И как печать на ней поставил. Когда Катя была молоденькой, ей советовали уехать. Она и уехала учиться, да, закончив техникум, вернулась… До двадцати лет прожила одна, а в двадцать с лишним пошла за Епифанова. Епифанов был заезжий. Шли толки, что в городе он был каким-то крупным начальником, что проворовался. Его скинули и направили в село… Прожила с ним Катя две недели.
— Эвон он у кого!.. — ещё раз повторила Лукерья, поражённая своим открытием. И, догадавшись, она не могла решить, худо это или нет. — Вот бы Надюша была здорова… Вот было бы хорошо… А что Катерина! — Пораздумав, решила, что дело, конечно, молодое. Пусть как хотят. — А потом, чё же, — рассуждала вслух Лукерья, — Катя-то, поди, живой человек! Эдак без мужика вовсе жить — заболеть недолго!
Пока раздумывала, руки незаметно лепили вареники. Теперь оставалось поставить воду да будить Егора. Часы показывали десять утра. Только подумала Лукерья идти будить, в окно постучали. Выглянула, а это Наденька!
— Спит? — спросила она, робко улыбаясь.
— Спит! Да я счас его будить стану.
— Не надо! Можно я сама? — Надя умела ловко на своей коляске въезжать в дом. "Это у меня руки сильные!" — говорила она.
Наденька въехала в мастерскую. Егор спал на спине. Сейчас лицо его было спокойным, на щеках виднелась щетина. Надя тихонько дотронулась до его щеки, потом погладила по голове. Во сне Егор взял её руку и положил себе на грудь. Надя испуганно посмотрела на дверь, но Лукерья занималась своим делом… Егор открыл глаза, увидел Надю. Она вырвала руку, но Егор вновь её взял и поцеловал.
— Наденька, доброе утро!
— Доброе утро… — И она выехала на кухню. — Проснулся, — сказала она Лукерье.
К полудню стало жарко. Солнце было ослепительно ярким. В лесу же было прохладно, трава и кустарник стояли влажные от утренней росы, выпавшей сегодня особенно обильно. В небе не было ни облачка. На полянках уже синели колокольчики, лилово-синие, зацветала медуница, взгорки были сплошь покрыты одуванчиками. Дорога, по которой гуляли Егор и Надя, была из брошенных. Раньше по ней ездили телеги, а как отпала надобность в гужевом транспорте, для машин отсыпали дорогу в другом месте. Старая же поросла травой, заглохла.
— Я по этой дороге грибы собираю. Да, я умею грибы собирать! Тут очень много рыжиков и маслят, — оборачивая лицо к Егору, говорила Надя.
Егор шёл за креслом, толкая его.
— Мне так хорошо никогда не было, — призналась Надя. — Смотрите! — Она показала пальцем на огромную, наверное, столетнюю ель. Под её шатром словно ковёр расстелили сплошь из ландышей. Даже не доходя до места, чувствовался нежный их запах.
Егор сделал Наде букетик и перевязал его травинкой.
— Мы, наверное, далеко от дома? — спросила Надя.
— Ты устала? — Егор перешёл на "ты" нарочно внезапно.
— А ты? — нерешительно произнесла Надя.
— Я нет.
— И я нет…
— А хочешь, мы вот на этой полянке остановимся, и я тебя порисую?
— Нет! Сегодня я хочу просто гулять! Без тебя я ведь не могла бы так далеко уехать. А правда, хорошо называть друг друга на "ты"? Тебе нравится?
— Очень!
— И мне! Ты нарочно перешёл на "ты". Я это сразу поняла! Можно я буду говорить? Это оттого, что я всегда мало говорила… А можно я тебе всё расскажу? Я тебе всё равно бы рассказала… Понимаешь, дело в том, что в тот день, когда меня сбила машина… И ещё вот что… Ты меня даже не спросил, а что с шофером? Меня никто об этом не спрашивает! А ведь он же отвечал! Я сразу, когда пришла в себя, сказала, что шофер не виноват!
— Почему? — Егор видел, что Надю охватывает волнение, что она хочет сказать нечто очень для неё важное. Он остановился, повернул Наденьку к себе лицом.
— Понимаешь, Егор, я знала, что встречу тебя и всё расскажу. У меня был мальчик… И мы с ним… дружили… Я его, наверное, любила. Мы целовались! И вот в тот день мы вышли из школы, и он такое мне сказал!.. Он сказал, что его заразила моя подруга. Знаешь, такие есть болезни… Ты знаешь?
— Да, конечно.
— А я ему так верила… И вообще… Я побежала от него! Мне было так ужасно… И тут машина… Ведь шофер ни при чём, когда я сама ничего не видела! Он приходил ко мне в больницу, этот шофер. Вася Павлов его зовут. Он старше меня всего на три года, а у него уже две девочки… И этот… Он тоже однажды пришёл. Он сказал: "Ты псих и шизик!" Всё, конечно, прошло. Сейчас отвратительно даже вспомнить о нём! И знаешь, Егор, вообще в школе было мало чего хорошего! Вот, например… — Она вдруг запнулась и посмотрела на Сомова умоляющим взглядом.
— Да, я слушаю.
— Что?
— Я слушаю тебя. — Сомов постарался придать голосу спокойствие и твёрдость.
— Я напрасно… Ах, Господи, зачем я?.. — Руки у Наденьки заметались по сторонам. — Отпустите меня, Егор Петрович, отпустите! Мне не надо было рассказывать! Господи, не надо было!
— Но почему?
— Почему? Потому что я кажусь вам плохой, да? Да! Да! Я вижу!
— Вовсе нет, Наденька… — Сомов взял её руки. — Вовсе нет! Тебе нужно было, ты рассказала. И никто об этом не узнает!
— Вы мне больно делаете, — сказала Надя.
Сомов разжал ладони и отпустил Наденькины руки. Сейчас он был растерян и не знал, как вести себя с ней.
— Я знаю, о чём вы думаете, — тихо сказала Надя. Лицо её стало неожиданно покорным, даже обречённым. — Вы думаете: к чему вам любовь калеки. Я знаю, вы так думаете.
— Что ты, Надя! — Сомов вскочил, захваченный врасплох.
— Ведь любят же траву или цветы? — заговорила Надя. — А ведь вот этим ландышам всё равно, что я их люблю! Правда ведь? Наверное, травой быть лучше… Я сама, Егор Петрович, я сама во всём виновата! Зачем меня не приготовили к жизни и позволили жить? Я ведь ни к чему не готова была. Это я сейчас готова… Или я просто хочу жить! Я очень хочу жить! — Она замолчала, вздохнула коротко, потом улыбнулась: — Вот всё и прошло! Пойдёмте, Егор, на пороги!
— Где это? — спросил Сомов.
— Надо пойти к реке. Вот по этой дороге в гору. Там отвесная скала. Пойдешь?
— Ты мне хотела рассказать про школу.
— Правда? Прости меня, Егор! У меня это от болезни неуравновешенный характер. А с Васей Павловым всё в порядке. И жена его приходила. Маленькая и глупая. Знаешь, Егор, я не люблю маленьких и глупых женщин. Как правило, они злые. Вот и Вася Павлов, он часто ездил ко мне! Мне кажется, он был немножко влюблён в меня… И вот как-то приехала его жена и спросила: "Что это он повадился мотаться сюда? Приворожила ты его, что ли? Всё равно ведь ты калека! Калекой и останешься!" Мы с ней вдвоём были в палате… Я её спросила, зачем же она вот так говорит? Ах, Егор, такие женщины не способны любить! Это эгоизм, а не любовь. Больше я не видела Васю. Он был хороший.
Она замолчала. Лёгкий ветерок шевелил её волосы, солнце, падавшее сквозь листья деревьев, делало её глаза прозрачно-синими. На ней была белая блузка с открытым воротом и вышивкой. И сегодня сквозь кожу на шее выделялась синяя жилка. Она спускалась к самой груди, и видно было, как она живёт, подрагивает. Надя держала ландыши, и ноготки её были розовыми. Она повернула к нему лицо:
— Ты устал?
— Нет.
— Ещё чуть-чуть! — Она улыбнулась. Теперь в её глазах светилось счастье.
"Странная", — подумал Сомов.
На верху пологой горы лес кончился. Внизу стояло их село, под горой бежала река. Надя попросила подвезти её к обрыву. Там, где гора резко обрывалась, была небольшая каменистая площадка. На ней они и остановились. Прямо под ними река с рёвом билась в валуны и разворачивала свой бег к востоку. До воды было метров двести, но шум её был слышен так, будто она бежала у них за спиной. Глядеть вниз было жутко. Там пенилась, бурлила и уносилась прочь зеленовато-синяя вода. Неожиданно Надя подъехала к самому краю обрыва. У Сомова пересохло во рту. Он хотел что-то сказать, но язык не повиновался. Кресло на велосипедных колёсах стояло на самом краю. "Она же не отъедет… Чуть шевельнётся — и всё…"
Надя, дрожа всем телом, заглянула в пропасть, потом повернулась к Сомову и крикнула:
— Я люблю тебя! — Голос прозвучал отчаянно и далеко. Бледный, с бьющимся от невыносимого страха сердцем,
Сомов шагнул к Наде, крепко схватился за спинку кресла и осторожно подвинул его ближе, потом ещё ближе к себе. Когда он понял, что опасность миновала, он отвёз Надю подальше и упал на землю обессиленный. Только сейчас Надя поняла, как она напугала Сомова.
— Егор Петрович! Что вы?..
Мелкая холодная дрожь била Сомова. Он молчал, захотелось материться, но даже на это не хватало сил.
— Нельзя… Так нельзя… — выдавил он хрипло и сплюнул горьковатую слюну.
— Простите! — Надя вдруг сама перепугалась. — Я не знаю, что это на меня нашло. Прости, Егор!
Он сидел у её ног и только крутил головой. Тогда она поднялась с кресла и, качаясь, почти упала ему на руки. Неожиданно для себя Егор крепко прижал её к себе. Надя вскрикнула и, обхватив его за шею, прошептала:
— Я тебя люблю. Домой возвращались тихо.
— С этой горы, — сказала Надя, — я на велосипеде ездила! Отпускала тормоза и летела… Страшно и сладко, как сегодня с тобой! — Она помолчала и добавила: — Я ужасно спать хочу!
Сомов засмеялся и прибавил шагу.
XXX
Проводив до ворот Надю, Сомов пошёл домой. Тётки дома не было. Он зашёл в мастерскую и увидел, что там его ждёт Усольцев.
— Я видел, как вы с Истоминой с горы спускались! — Он выставил свою руку и подошёл здороваться. — Диковинная девица! — Усольцев растянул губы и поднял кверху брови, показывая, что "девица диковинная". — Во-первых, умна, во-вторых, красива! Моя жена, правда, считает, что её красота приторная, но я не согласен. Ведь волнует же? — Усольцев вздёрнул брови. — А куда вы ходили?
— По лесу гуляли. Смотрели на реку с обрыва.
В окно Сомов увидел Лукерью. Подоткнув подол сарафана, она высаживала на грядки рассаду помидоров. Что-то вроде укора кольнуло Егора.
— Тётя, помочь? — крикнул он. Лукерья разогнулась.
— Чё тут помогать? Отдыхай, миленький!
— Лукерья Лазаревна! — крикнул Усольцев.
— Ох, Валентин Сидорыч!
— Бог в помощь!
— Спасибо! — Лукерья снова принялась за работу.
— Вчерашний случай с Епифановым обсуждается всем селом! — расхаживая по комнате, сообщил Усольцев. — Говорят, он разбил окно у Мамонтовой?
— Я не знаю. Я сразу домой ушёл… — солгал Сомов, покраснел и, отвернувшись от Усольцева, стал глядеть в окно. "Чёрт-те что, — подумал он, — кривлю душой перед каким-то Усольцевым". — Впрочем, я вру! — Он повернулся к учителю лицом. — Я вру! Но откуда эти разговоры?
— Так ведь село! И что ни говори, событие… — Усольцев съёжился и сел на табурет. — Вот вы уедете, а у нас опять одно и то же! Если по правде, так я люблю Екатерину Максимовну!
— Зачем же тогда вы познакомили меня с нею?
— Думал, что как ножом отрежу, а получилось наоборот. И совсем я к вам не в претензии! Какая может быть претензия! Женись бы я на Катерине — вернее жены не сыскать! А вот не вышло!
— А почему же не вышло-то?
— Не обладаю достаточной волей! Когда её сломали во мне? Должно быть, в детстве… Мысль была одна, и мысль каждый день — как выжить? Понимаете? Выживал как мог. Я вот смотрю на своих ребят в школе… — Что-то изменилось в лице Усольцева. Сомов понял, что лицо его побелело, а глаза стали темнее. — Да, — продолжал Усольцев, — и я пытаюсь их жалеть… Щека его дёрнулась, голос изменил ему, и он вдруг бурно, по-детски зарыдал.
— Валентин Сидорович! — испугался Сомов. — Что вы? Ну что вы?!
— Простите. — Усольцев достал большой и нечистый платок, вытер им лицо. — Надо же, никогда не плакал… Надо же, стыд какой!.. — Он долго смотрел себе под ноги, потом спрятал платок, стал собираться.
— Не уходите, — попросил его Сомов, — давайте-ка я портрет ваш напишу?
Он усадил Усольцева против света, вполоборота к окну, достал чистый холст. Усольцев с покрасневшим лицом и глазами старался не моргнуть.
— Валентин Сидорович, ну что вы как лом проглотили? — пошутил Сомов.
— Да? Хорошо! Знаете, а зовите меня Валентином! Так надоело это "Сидорович"!
— С удовольствием, Валентин! — Сомов быстро набросал контуры фигуры и подумал, что несколько портретов, которые он конечно же тут напишет, будут памятью на всю жизнь.
Из огорода зелено отсвечивала сирень, готовая распуститься. Не было ни ветерка…
— А вот и я! — услышал за своей спиной Сомов На-дин голос. Теперь на ней были джинсы и голубая в горошек блузка.
Усольцев, стараясь не поворачивать головы, поздоровался.
— Ой, вы рисуете?
— Рисую. Надь, бери картон, вон там есть проклеенный… Валентин, одну минутку!
— Хорошо, хорошо! Сколько угодно!
Сомов разобрал свой этюдник, поставил рядом со своим мольбертом и предложил Наде порисовать.
— Учитесь, Надя! — бурно обрадовался Усольцев. — Учитесь и будете у нас в школе учить детей! Как я сразу не догадался, что вам в школе надо работать! — Лицо Усольцева пылало вдохновением. — Дети, они вас обожать станут!
— Почему это? — недоверчиво спросила Надя.
— А потому, что дети любят красивых!
— Вы просто комплиментщик, Усольцев! Вам бы в театре галантных кавалеров играть!
Пока они разговаривали, Сомов прорисовал некоторые детали.
— Надя, начинать надо с целого! То есть рисуй всё то, что видишь.
— Но ведь я никогда не рисовала красками!
— Учись! Смотри, какую краску с какой я смешиваю.
— Вы уже на "ты"? — удивился Усольцев. Надя покраснела.
— А что вас удивляет?
— Помните, зимой вы мне сказали, что позволите называть себя на "ты" только близкому человеку? Я к вам всегда ходил, а так и не удостоился вашего "ты". А вот Егор Петрович — пожалуйста!
— Это всё я, — сказал Сомов. — Почти силой заставил её перейти на "ты".
Надя с восхищением наблюдала, как Сомов смешивал краски, как делал несколько мазков кистью — и получались руки или волосы. Она тоже набросала коричневой краской фигуру Усольцева. Сомов немного поправил её, но остался доволен.
— У тебя прямо талант! Поразительно… Знаете, Валентин, как это здорово, когда человек талантлив и не испорчен учителями!
— Это вы в мой адрес? — шутливо спросил Усольцев.
— А я всегда ненавидела школу! — призналась Надя. — Когда вы мне предложили учить детей… А сейчас я думаю, что, наверное, пойду… Если вы меня возьмёте, я пойду! — Надя задумчиво водила кистью по холсту.
— Теперь, Надя, надо прочертить те места, где тень. Глазницы, ноздри, губы, тени на фигуре.
— Хорошо! — Надя занялась работой.
— Почему же всё-таки именно теперь вы пошли бы в школу? — заинтересовался Усольцев.
— Я о Боге думать стала.
После этих слов наступила пауза. Слышно было, как Усольцев выдохнул из себя воздух.
— Как это о Боге? — В его голосе послышалась тревога.
— Вы не поймёте, Валентин Сидорович. Пока вы здоровы, вы не поймёте… Чтобы понять, нужно очень и очень пострадать. Я однажды Христа увидела! У меня был жар, и бабушка напоила меня брусникой. Потом ушла к себе, и я слышала, как она молится. Она молится каждый день, но в тот раз молилась особенно… И вот под её шёпот я стала засыпать. Но, ещё не заснув до конца, я увидела синее небо, кипарисы, цветущий миндаль… Я раньше никогда не видела цветущий миндаль. А впереди было синее море. Было много разных людей. Одни были арабы, другие евреи… И вот по жёлтой траве, босиком ко мне подошёл Христос. Он был как будто немного смущён… И я поняла почему! На нём была старая и кое-где порванная одежда. Я взяла его руку, тут же с моря подул лёгкий и свежий ветер. Всё исчезло, и я заснула! С тех пор я стала думать о нём, о людях, которые идут его дорогой… Это очень тяжёлая дорога! Но ведь все остальные — неверные!
— Почему это? — удивился Усольцев.
— Потому что они никуда не ведут! И вы, Валентин Сидорович, обманываете детей, не говоря им о Христе. Нельзя же так! Вот у нас в селе церковь стоит, а зачем она? Почему не действует? А в первую очередь, надо вам сказать, Валентин Сидорович, что жизнь есть благо! Когда побываешь рядом со смертью, то это очень ясно видишь!
Пока она говорила, Сомов наблюдал за ней. Лицо её преобразилось, стало бледным и торжественно чистым. Такие лица он видел на картинах Нестерова. И в то же время — голубая в горошек блузка и джинсы… В лице Усольцева тоже случилась перемена от Надиного рассказа. Оно было подавленным и смятенным.
— Не знаю, как и возражать вам, — криво и неестественно
улыбнулся он.
— Зачем же сразу возражать? — вспыхнула Надя.
— Но такие слова… Где вы всё это вычитали? — Усольцев тревожно понюхал воздух.
— Это само пришло… — Надя взглянула на портрет, который дописывал Сомов, и воскликнула: — Как похоже!
Усольцев тут же завертелся на месте.
— Нельзя ли посмотреть?
Сомов попросил посидеть ещё немного. Он рисовал и думал, что окончательно сформировало Надю одиночество… И что мысли её — это разговор души, той души, о которой человек совершенно забывает в сутолоке дней и лет. И тут, словно угадав его мысли, Наденька заговорила о душе:
— Вот вы спросили, где я это прочитала? Наверное, у многих писателей есть, только разбросано. Мы ведь как? Мы ведь головой читаем и душой! Я ребёнком себя вспомнила сейчас… К нам приходил один папин знакомый, и всё время он был пьян и сквернословил. И тогда моя душа не приняла этого! Я просто не понимала, что он говорит, а только знала, что он всё время жалуется. Вот и в школе душа тоже очень долго сопротивляется тому, что ей внушают: "Нет тебя! Нет души!" Это ужасно! Как же нету? Как же? Ведь мы же детьми её чувствуем! Что же мы тогда бережём в себе? Не понимая ещё и совсем не разбираясь в жизни, что бережём?! И вот сегодня у нас с Егором случай был на горе. Так вот я подумала, когда так хорошо, это тоже — душа? Я хотела проверить и напугала Егора…
Сомов отложил кисти и отошёл от портрета. "Допишу потом. Характер есть".
— Так что же такое, по-вашему, душа? — совсем растерялся и от этого разволновался Усольцев.
— Душа — это душа! — И Наденька засмеялась.
— А теперь вы возьмёте её к себе в школу? — спросил Сомов.
Усольцев пожевал губами.
— Не знаю, — искренне ответил тот, — прямо не знаю! А что, если она возьмёт да и скажет такое ученикам?
— Ну а как же иначе? Если это её мировоззрение! Её собственное, выстраданное!
— Не знаю… Потом, и в программе этого нет! А потом
бедные и богатые? Это как? Если душа, то зачем такое разделение? Вы видели, какие у нас хоромы городские строят? Какая к чёрту душа, когда стрелять хочется… Сомов и Надя рассмеялись.
— Что же тут смешного? — Усольцев поднялся. — Я-то могу это понять… Но так… Для домашнего собеседования. А чтобы в школе… Да там и так никакой дисциплины! И потом, рано нашим школьникам о таких вещах думать, — заключил Усольцев. Теперь в нем были и решимость и упрямство.
Он бойко подошёл к портрету, вгляделся. Сомов набросал его сидящим вполоборота и словно к чему-то прислушивающимся. Лицо его было наивным и трогательным. Усольцев растерянно глядел на себя, пожимал плечами, отходил, подходил. Наконец спросил:
— Чё, похож, что ли?
— Очень даже! — заверила его Надя.
— Ладно… — согласился он.
— Я ещё допишу, — сказал Сомов. — Только, Валентин Сидорович, мне не ясно одно. Почему вы считаете, что нашим школьникам рано об этом думать?
Усольцев засунул руки в карманы и заходил по мастерской, меряя её своими толстыми короткими ногами.
— Потому что… — Он пожевал губами. — Потому что им о другом думать надо! Ты ему о возвышенном, а завтра его же на ферму! Или в мастерские! А там?.. Там мат и пьянь и всякое такое…
— Так ведь возвышенное ему совсем не помешает, напротив, только поможет…
— А что, если Бога нет? Я понимаю, что и правительство нынче в церковь ходит, ну, а как другие придут?..
— По-моему, вы трус, — спокойно сказал ему Сомов.
— Я знаю, — тихо согласился Усольцев. — Но я не из-за себя! Я вообще… — Он болезненно поморщился.
Вошла Лукерья, вытерла руки о фартук.
— Егор, тут женщина одна… Ты бы выслушал. Может, чё бы присоветовал… Не шибко помешала-то?
— Нет, нет. — Сомов потёр виски и вышел на кухню.
Там у окошка сидела женщина лет сорока пяти, в чёрном платке. При появлении Сомова она поднялась. Лицо её было дочерна загорелым, а между морщинок кожа оставалась белой, отчего лицо казалось как бы склеенным из осколков.
— До вас я… — сказала женщина дребезжащим голосом. — Дора я, Михайлова Дора. Сына у меня убили… Под Пасху. Поехал служить, а его шохвера убили и бросили. Деньги, что были, отняли да куртку нову, раз надевану, сняли! А судить будто некого. Его же и обвинили! Чё делать, может, подскажете? — По её щекам катились слёзы.
Из долгого рассказа Доры Сомов понял одно: убили человека, а расследование ведётся как попало. Пообещав женщине, что как только вырвется в райцентр, то сразу же пойдёт в прокуратуру, он проводил её. В мужском пиджаке, кирзовых сапогах на босу ногу, Дора прошла через двор, согнувшись на один бок. Лукерья, заметив взгляд Егора, пояснила:
— От трактора это у неё. Трактор-то тягала, тягала, а чё-то возьми да лопни внутри. Вот её и скособочило. Её мужик из того бросил! А ведь, чё говорить, первая трактористка была по району!
Сомов вернулся в мастерскую. Надя и Усольцев о чём-то оживлённо разговаривали.
— Приходила Дора Михайлова… Вы не знали её сына? Усольцев покивал головой.
— Он девятый бросил. Ушёл из школы. Метался, метался… Его убили… Вот у меня в позапрошлом году девочка одна… Вот и Надя знает!
— Нина Тюменева, знаю…
— Так что эта Нина?
— То! — Усольцев сунул руки в карманы брюк. — К ней двое мальчиков пришли. В Новый год было. Отец с матерью у неё на ферме. Они ушли, а мальчишки стали приставать к ней…
— Да, говорите, говорите! — Видя, что Усольцев замялся, Надя его подтолкнула.
— Они её изнасиловать пытались… Она вырвалась, схватила ружьё… Убила обоих! Так что дел у нас ужасно много! Честное слово, просто невыносимо много дел… А председатель может тебе дров не дать из принципа! Знаете, из-за чего дров не дал? Колхоз давай рубить на дрова лес, сосняк. У нас на том берегу изумительные сосновые леса. Давай он их рубить. Я написал в область. Приехали, запретили. Председателю даже хвост накрутили. Так он меня встретил и говорит: дров, мол, теперь не получишь! Какой-то бред…
Вскоре пришла Марья Касьяновна и вместе с Надей ушла. Ушёл и Усольцев.
Садилось солнце. С горы старый Никифор гнал стадо. Возвращались с поля мужики, бабы торопились накормить семью и бежали на вечернюю дойку. Трещали мотоциклы. У магазина образовалась толпа мужиков. Красное сладкое вино было в почёте. Пили, тут же вели разговоры, ругались.
Поужинав, Сомов надел куртку и вышел пройтись по селу. Солнце село, но ещё было светло как днём. С реки понесло густой сыростью. Стало заметно холодней. Ставни Надиного дома были закрыты. Сомов поглядел на её дом, подумал: "Что же сейчас делает Надя? Наверное, читает".
Но шёл Егор по улице, втайне надеясь встретить не Надю, а Катю. Когда он уходил, Лукерья сказала, что не станет закрывать "рямку". "Рямкой" она называла оконную раму. В этом слове Сомову чудилось и дребезжание стекла, и его звон.
Сомов шёл по улице, вдыхал забытые, стёртые в памяти запахи деревни, её звуки. У забора сельпо, стоя или присев на корточки, выпивали мужики. Время от времени подходила какая-нибудь женщина и забирала своего мужа… Сомов приостановился, поискал глазами Епифанова, но не нашёл. Выйдя за село к парому, он подошёл к реке, послушал её шум и, решившись, направился к Кате.
Весь день он старался не думать о ней, но к вечеру, вернее ближе к ночи, сладкая, дурманящая страсть разожгла в нём лихорадку.
Домик Кати он узнал издали по голубым ставням. Они были закрыты. Стемнело. На западе догорала багровая полоска заката. Над рекой зажигались первые звёзды. Изо рта шёл пар. Сомов подумал, что в средней полосе не бывает таких перепадов температур. Он прошёл к дому, открыл калитку. На двери висел замок… Сомов даже подёргал его, до того не поверилось. Он сел на ступеньку и решил дожидаться. Вдруг в калитку вошла женщина.
— Егор Петрович, вы, что ли? — Сомов узнал голос Риты. — А я смотрю, вы — не вы?
Сомов покраснел, поднялся со ступенек.
— Может, к нам зайдёте? — Рита подошла к Сомову и протянула руку. — А Кати нет, Катя уехала.
— Куда уехала?
— Она часто ездит в город. А мы живём рядом. Пойдёмте к нам? Петя сегодня дежурить в больнице остался. Там роды у одной женщины начинаются. — Рита взяла под руку Сомова, и они вышли из ворот. — Сегодня Епифанов такие ужасные новости по селу разносил! Про вас и Екатерину Максимовну! Он очень подлый и опасный человек! А вот наш домик. — Рита показала на огромный дом, больше похожий на амбар. — Пойдёмте? — Рита настойчиво тащила его в дом.
— Извините, Рита, но мне нужно побыть одному. Извините меня великодушно. Обещаю, что буквально на днях я буду у вас. — Сомов сказал это шутливым тоном со снисходительной ноткой в голосе.
Проводив её до порога, Сомов пошёл прочь быстрым шагом. То, что Катя уехала, не сказав ему ни слова, сильно обидело его, задело почему-то его самолюбие. "И ещё эта Рита! Чёрт бы их подрал!" Уже подходя к своему дому, Сомов подумал о Наде. То, что она ему объяснилась в любви, было как-то в нём заштриховано. Ему было любопытно наблюдать, как с разных сторон раскрывается перед ним её характер. Он твёрдо знал, что утром, пробудившись, обязательно вспомнит её чуть влажные руки, нежные губы и эти бездонные синие глаза…
Ему страстно захотелось услышать звуки рояля… Рахманинова. И тогда к нему пришло воспоминание о даче в Подмосковье. Тихий летний вечер. Сквозь открытые окна льётся широкая и тоскующая музыка Рахманинова… Егор стоит в саду под цветущей липой, видит, как выходит из дома его жена. Её лица не видно, только силуэт. Потом выходит мужчина… Их поцелуй, и рассудительный голос жены: "Без баловства, Федя, без баловства!" — "Я тебя обожаю!" — неверным, фальшивым голосом произносит мужчина. "Я понимаю, Фёдор. Нам обоим нужен развод". Больше Сомов слушать не стал. Он ушёл, потрясённый, в глубину сада.
"Мне это вспомнилось потому, что я увидел замок…" Сомов дошёл до плетня, перелез через него и направился к окну. Тётка уже спала. Он перелез через окно, разделся, не зажигая света, и лёг. Сна не было.
Шли бесконечной чередой воспоминания о прошлой жизни. О глупой и злой жизни. Сомов сам определил так свою жизнь — "глупая и злая". Но, видимо, не вся жизнь и не жизнь вообще, а жизнь именно с женой, да и то в последний период. Вспоминались московские знакомые, приятели. Но сейчас они были так далеко, что казалось, он о них когда-то читал, а не знал на самом деле. И тут Сомов услышал трель. В чёрной, почти звенящей тишине высоко и торжественно запел соловей. Звуки неслись от старой берёзы. Сомов поднялся, открыл настежь окна. На западе синело небо и берёза казалась нарисованной чёрной тушью на синем шёлке. Где-то в её ветвях пел соловей, может, правнук того соловья, который пел в детстве маленькому Егору.
— Жизнь, жизнь, — прошептал Сомов, — что ты есть такое?!
Чувства его обострились, словно в нём открылись невидимые поры, через которые в него проникали и эти соловьиные трели, и холодный, щемяще-сладкий воздух, и мысли о том, что с ним случилось вчера и сегодня. Вдруг до него кто-то дотронулся.
— Егорша, ты чё, милый? Замёрз ведь! — Перед ним стояла тётка Лукерья.
Егор вдруг понял, что не просто замёрз, а насквозь продрог. Он залез под одеяло. Лукерья села сбоку, погладила его по голове.
— Чё, родименький, не спится? Тут, как ты ушёл, Катерина приходила. Говорит, узнала, что племянник приехал, так, говорит, чаю хорошего принесла! Цейлонского! Много, десять пачек принесла! Говорит, в город еду. Жалела, что тебя не застала. А где ж ты гулял?
— Да я так… Прошёлся по улице.
— А у Наденьки по сю пору свет горит. Она ведь чё? Она ведь у тетрадку пишет! Мысли какие в голову приходят ал и ещё чё! Пишет… Вот оно как, Егорша… Кабы здорова была, то какая жена-то, а? Ой, Егорша! Самая жена и есть! Ты, милый, с ей осторожно слова роняй. Она чувствительная. Ты поласковей с ней. Она, видишь, голубушка, как ты приехал, места не находит!
— Тётя, ты мне скажи: а сама-то ты любила?
— А как жесь! Голубочек ты мой сизанький! Как же это я не любила? Поди, всё на месте было… Любила-то, любила мово милого дружка… Попович он был. Сын попа нашего Михаила Андреевича Богодотского, Иван Михайлович. Когда церковь закрывали, они покель в селе осталися. Потом задумали переезжать. Ваня решил тут остаться. Мы пожениться договорились. Родители его против не были… Егорша, голубочек ты мой! Чё за бравый был парнишка! Так мы с им не целованы были. Постоим, за ручку подержимся… А чё сердце млело! Поехал он родителев навестить, да и не вернулся. И где он? И не знаю… По сю пору и не знаю! Одно знаю, что не вернулся, знать, беда случилась. Я шибко его ждала, свово Ванечку. Покель сидела — годы вышли. Годы вышли, никому не нужна. Тут война! А каки уж свадьбы после войны… Горе, а не свадьбы. Мужики все понадорванные вернулись. Сколько одной матерщины прибавилось в селе! Война, не дай Бог её… — Лукерья замолчала.
— Нынче месяц народился!
Через открытое окно смотрел на Егора тонкий высокий месяц. Он ешё ничего не освещал и светился так, словно ему едва на себя хватало мягкого золотого света.
— Должно быть, к счастью ты его увидел, Егорша! — Лукерья перекрестила Сомова, подержала на его голове свои лёгкие сухие ладони, и боль, которая закипала на гребне души, вдруг пропала…
Сомов уснул. Он не слышал, как уходила Лукерья, не видел, что месяц ещё долго глядел ему в лицо, пока не скрылся.
Соловей к полуночи притих. Притихло всё в селе. Только собаки перебрехивались коротким сонным лаем.
XXX
Надя лежала на спине, подложив подушку так, чтобы можно было видеть сквозь окно яблоньки. Днём они распустились и стояли словно школьницы в белых фартуках. Она слушала соловья и, как только он кончил петь, стала думать о соловье. Никто, кроме бабушки, не знал, что Надя спала мало. Засыпала она далеко после полуночи, просыпалась до восхода солнца. Если небо было облачным, шёл дождь, то Надя могла лежать долго и не вставать вовсе. Ночью ей хорошо думалось, виделось ярко. В семье она была младшей. Два её брата уже отслужили. Один заканчивал институт, другой после службы остался жить в Севастополе. Родители её дорабатывали до пенсии. Мать была тихой болезненной женщиной. Отец малоразговорчивый и трудолюбивый. В доме он делал всё. Он и готовил, и стирал, и по магазинам носился. Матери не под силу было вести хозяйство. Высокий, синеглазый, со смуглым, будто загорелым лицом, отец по характеру был ровным, справедливым. Мать же была впечатлительной, часто плакала и боялась темноты. Однажды Надя услышала разговор отца с матерью. Отец стоял в одной майке на кухне, а мать сидела на табуреточке. Отец вытирал лицо, мышцы его буграми перекатывались под кожей. Он был крепким, как юноша. Мать смотрела, смотрела и вдруг сказала: "Ты, конечно, ещё раз женишься! Вот я умру, а ты женишься!" Она заплакала. И в тот миг Надя поняла, что её мать не любит отца, а отчаянно, до боли завидует его красоте и здоровью… Тогда отец ничего ей не ответил, стал одеваться. Отец был человек тонкий, Надя любила его, любила и мать, но это была не та любовь, которую просило сердце.
В восьмом классе она полюбила, как ей казалось, своего одноклассника. Но того, что ей хотелось бы видеть в своём избраннике, она в нём не нашла. Тогда она просто придумала его. Она много читала и обо всём рассказала тому, кого, как ей казалось, любила. Но он оказался пошлым и пустым. Сейчас, вспоминая своих школьных друзей, она думала, что вся их беда в том состояла, что они не думали о душе. Они не заботились и не подозревали о ней. "В раннем детстве, — думала Надя, — в самом раннем, когда мы уже осознаём, что живём, мы чувствуем душу".
Надя лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к звукам в доме и на улице. Надя старалась отогнать мысли о том, что услышала от соседки. Соседка Люба рассказывала бабушке, что по селу говорят, будто приехавший Сомов закрутил с Мамонтовой. Надя видела Катю несколько раз и каждый раз любовалась её красотой. И ей страшно хотелось, чтобы эта женщина была счастлива. Сейчас, когда она узнала, что Сомов был с ней, Надя не представляла, как ей жить дальше: Катю заметил Сомов Егор Петрович, которого Надя полюбила сразу, как только увидела. Именно его ждала её душа, а она не спрашивает совета… И вот он, её Сомов, полюбил Катю… А может, ещё не полюбил?.. Просто она будет как сестра ему! "А я его буду любить вечно! Как жаль, что он не успел увидеть мою любовь". Наденька вспомнила, как она подъехала к краю пропасти… Она хотела увидеть, что он станет делать? И ей страстно в тот миг хотелось умереть, чтобы он мог понять, как велика её любовь! "Я никогда не подам вида, что знаю о его чувстве к Мамонтовой… Ведь он мой! Мой любимый, мой милый, Егорушка…" Она стала вспоминать, как он ходит, как рисует, как они гуляли по лесу… Незаметно сон сморил её, и она уснула.
Марья Касьяновна всегда знала, спит или бодрствует внучка. Как только Надя уснула, она вошла к ней. Наденька лежала полуоткрытой. Марья Касьяновна поправила подушку, закрыла Надю одеялом. Молодой месяц скрылся за горой. Уходя, он мутно светил среди мерцающих глубоким светом звёзд. Но если звёзды казались далёкими и чужими, то месяц был родным и близким. Марья Касьяновна долго сегодня говорила с подругой Лукерьей. Обе они догадывались о Наденькиных чувствах, обе долго плакали о её любви, о своей любви. Да, видно, никогда не выплакать им было тех слёз, что нагорели за их долгую одинокую жизнь.
Марья Касьяновна поцеловала внучку и прошла к себе. Ложась, прислушалась к корове. Марья Касьяновна умела по малейшему шороху и звуку узнавать жизнь своего двора. Заболеет ли гусь, занеможет корова или с петухом что случится, а она уж слышит, чувствует. Животина, заболев, всегда призывает хозяина. "Вот в прошлом году у Лукерьи баран заболел, — вспоминала Марья. — Лукерьи-то не было. Она на Пасху в церковь в город уехала, а я услыхала. А ведь он не блеял, не кричал. А я вот возьми и почувствуй, что он болеет. И верно, пришла, а он жаром дышит. Едва отпоила…"
Марья ещё перебрала несколько случаев, потом уснула, как в яму провалилась.
Разбудил её петух — молодой, горластый. Он залез на забор, долго крутил головой, выслушивал, нет ли где голоса, которому дать ответ. И тут же где-то далеко-далеко прокричал первый петух. Голос его был натруженный — должно быть, это был самый старый на селе петух. Дождавшись, когда он стихнет, Марьин петух поджался, вытянул шею и звонко прокричал на всё село. Даже до реки долетел его голос.
XXX
Прошло две недели, как Сомов приехал в село. У него уже сложился свой распорядок. По утрам они с Надей уходили на этюды. К обеду возвращались и обедали в доме Лукерьи. За это время Сомов написал портрет Нади. Писал он её под яблоньками, когда те ещё были в цвету. Сейчас этот портрет висел у него в мастерской. Сомов повесил его чуть в стороне от других работ и время от времени что-нибудь поправлял в нём. На портрете Наденька сидела в своём кресле, в белой с синими цветочками кофточке. В руках у неё был томик Тютчева, голова откинута в сторону. Вокруг Наденьки нежно белели цветы дикой яблони. Их розовый цвет освещал её лицо прозрачным живым светом. Вокруг была весна — весна была и в лице этой девочки. Только странный её взгляд, который Сомов давно подметил, выдавал напряжение внутренней жизни.
Уже были готовы и сохли портреты Усольцева, Цыпина и Риты. Он сделал и портрет поразившей его Доры Михайловой. Портрет этот ещё не был закончен и потому стоял на мольберте посреди мастерской. Написать Дору подсказала Надя. Случилось так, что, когда Усольцев ездил в районо, Сомов попросил его зайти в прокуратуру и поговорить о деле Михайловой. Усольцев всё выполнил, и дня через два в село приехал следователь. Сомов с ним встретился, поговорил. Видимо, Егор так поразил следователя своим видом и умением говорить, что тот только отвечал: "Хорошо, очень постараюсь! Очень постараюсь!"
Дора пришла благодарить Сомова в чёрном пиджаке с медалями во всю грудь, в чёрном платке и в новых, ещё не ношенных лаковых туфлях, купленных, видимо, лет десять, а то и больше назад. Надя в это время была в мастерской у Сомова. Увидев Дору, она сказала чтобы он обязательно её написал. Писал Сомов её во дворе, посадил на брёвна, что лежали у дома, оставшиеся ещё от его постройки. Дора смущалась, но Сомов сумел её уговорить. Теперь портрет был почти готов… Чёрное загорелое лицо, чёрные от загара и работы руки… В глазах тоска. И только медали молодо и звонко горят на солнце. Непросто они достались Доре. Когда Сомов расспрашивал её о медалях, она отвечала:
— Работала, да давали… Денег-то раньше не шибко много было, больше медалей, чем денег-то, давали…
Наде очень нравился этот портрет. Она подолгу рассматривала его и говорила, что самое поразительное — это глаза Доры. Голубые, блеклые, словно выгоревшие от нестерпимого зноя, что окалил её лицо и руки.
Время цветения миновало. Завязались плоды, и, уже осыпанная зелёными ягодками, шумела под окном у Наденьки черёмуха. На лужайках и опушках вспыхнули саранки. Вперемежку с саранками и стародубами они ярко-оранжевым шитьём пронизывали траву. Подходило время первого сенокоса. Ребятишки после Ильина дня залезали в воду, но купались не на быстрине, а в прогретых мелких заливах. Сюда же заплывали греться чёрные мальки. При появлении ребят они весёлой стайкой, как по команде, блеснув брюшками, уносились в другое потаённое место. Ребятишки ловили пескарей, иногда попадались и плотные ельцы. Настоящие же рыбаки уходили вверх по течению, далеко за село. Там, в глубоких водоёмах и заводях, таился линь, а на крутой быстрине хватал таймень.
За эти недели, что Надя училась рисовать, у неё были заметные успехи. Рисовала она и раньше, даже немного занималась в детской студии, сейчас же, работая рядом с Сомовым, она быстрее продвигалась в учении. Ей нравилось быть рядом с Сомовым, слушать, о чём он говорит, наблюдать, как движется его рука по холсту. По вечерам к Сомову приходили Усольцевы, Цыпины, заглядывал маленький рябой Бляхин. Семён Бляхин был местным поэтом, стихи которого печатались в районной многотиражке. Человек он был тихий, молчаливый. Когда разговаривал, чиркал пальцем о палец, словно очинял карандаш. Обычно к вечеру Лукерья ставила самовар, набрасывала на стол в комнате Егора белую скатерть, ставила довоенные ещё стаканы с блюдцами, большое блюдо с мёдом. Лукерья наливала чай, пододвигала стакан к гостю…
Утром Сомов пошёл в магазин купить сахару и хлеба. Покупал он теперь на два дома — себе и Наде. Вернувшись, застал у себя Семёна Бляхина. Семён пристрастился ходить к Егору в гости. Садился в угол и наблюдал оттуда за всеми, кто появлялся. Работал он в местной котельной. На лето его пытались переводить на другие работы, но он не шёл. Летом у Семёна начиналась "его жизнь". Он вставал до рассвета и писал стихи, а вечером читал их своей старенькой матери, которая ничего не понимала. Читал и сам же плакал. Иногда, сложив стихи в папку, он хватал синий прорезиненный плащ и мчался в город. Там Семён ходил по редакциям, ловил литсотрудников, свято веря в их избранность и всесильность. Покупал водку, поил всех, кто соглашался его послушать. Сам он пил мало. Пропив деньги, отовсюду изгнанный, возвращался он к своей маленькой старой матери, которая неизменно встречала его словами:
— А мене сказывали, что будто убили тебя, раздели и бросили! Я уж и поминаю тебя как усопшего!
— Усопший и есть! — трагически возвещал Семён и шёл спать.
Спал целую неделю, после чего начинал свою обычную размеренную жизнь.
С приездом Сомова у Бляхина появилось желание жить "другой жизнью".
Увидев входящего Сомова, Семён поднялся с табуретки:
— Не мешаю?
Он всегда говорил эти слова и никогда не здоровался.
— Нет, что вы!
— Благодарю!
Бляхин сегодня был в чистенькой, полосатой, сильно застиранной рубашке. Жидкие светлые волосы свои он аккуратно пригладил. Нос пуговкой, красный, словно от постоянного насморка, он смешно морщил. Бляхин не был женат. Так случилось, что по молодости лет все ему отказывали, и он, испугавшись дальнейших неудач, стал жить один с матерью. Мать он любил, и любил как-то болезненно. Купил аппарат, мерил ей давление, заставлял сидеть на диете. Выжившая из ума старуха во всём соглашалась с сыном. Вот и сейчас он начал с этого разговор с Сомовым:
— Напоил сейчас мать аспирином и уложил в постель. Вчера она работала на огороде, сегодня, чувствую, нездоровится ей — давление прыгает! Она меня в гроб вгонит! — Сказав, Бляхин поджал губы, словно обидевшись, что она его вгонит в гроб. — А я сегодня утром, как нарочно, муки творчества испытал! Вы сегодня испытывали?
— Я их не испытываю… — вяло ответил Сомов. Бляхин его смешил и в то же время раздражал.
— Нету экстаза? — серьёзно спросил Бляхин.
— Ага! Нету…
— Гаврюшкин… Вы не знаете, случаем, Гаврюшкина?
— Нет, — признался Сомов, — не знаю.
— В райцентре он живёт. Большой поэт! Косая сажень в стихах! Тот, если экстаза нет, — стаканчик красного… — Бляхин потупил полысевшую голову и замолчал.
Лукерья во дворе ставила самовар и разговаривала с Марьей Касьяновной. Сомов только видел их, но не слышал. Но по жестам их, по выражению лиц был уверен, что говорят они о Наде.
— Я вот, например, Пушкина не люблю, — заговорил снова Бляхин. — А Светлова уважаю! У Пушкина не поймёшь, а у Светлова всё понятно. У Рождественского хорошо!
Пришёл Цыпин.
— Гигант! — завопил он, увидев Бляхина. — Невеста твоя приехала! — Вадим Сергеевич залился шелестящим смехом. — Егор Петрович, вы его невесту не знаете? Не знаете, да? — И Цыпин опять покатился со смеху. Бляхин густо побагровел.
— Где это вы её видели?
— На пароме! Насколько я понимаю, жить она будет у паромщика.
— Пусть живёт… Яшка её хоть бить не будет!
— Егор Петрович, а ведь у него действительно невеста есть!
— Какая она мне невеста! Всё она врёт! А вы, как врач, должны бы пресекать эти разговоры. Она как одета?
— Вполне прилично! Егор Петрович, невеста эта — того! — И Цыпин повертел пальцем у виска. — Роза Линь-кова! Роза, Роза, вянет от мороза! — завопил Цыпин. — Ага, того! Она живёт в Линьках. Там всего восемь домов и одни старики. Зимой, честно, живут только благодаря этой Розе. Она по любому морозу, по любому снегу идёт в магазин за хлебом. Берёт мешок, и, верите, — с мешком обратно. Итого, сорок пять километров! А любит она попеременно — то Бляхина, то Яшку-перевозчика. Ну, Яков не особенно в счёт, Яков пьющий зело! А что касается товарища Бляхина, то тут… Любовь!
— Дура она! Дура! Болтает, и всё… А вы как врач…
— Бляхин! — остановил его Цыпин. — Она одета очень прилично. Егор Петрович, если она одета нормально, — значит, в данный момент она в уме. Значит, Семён нынче любовь раскрутит! — И Цыпин покатился со смеху.
Появилась Надя. Сомов встретил её на кухне.
— Кто у вас? — спросила она.
— Цыпин и Бляхин.
— Я видела сегодня Розу. Ты её не знаешь?
— Только что Цыпин рассказывал.
— Бедная… — Надя хотела проехать в мастерскую, но Сомов удержал её.
— Ты до сих пор то на "вы" со мной, то на "ты"!
— Егор! Если бы я… Если бы ты мог… Мне видеть тебя — какой-то восторг! И я не знаю, бывает ли так? Но как только вижу тебя, теряюсь и говорю глупости, как вот сейчас! Егор, а давай завтра пойдём на тот обрыв.
— Нет-нет! Завтра — к реке.
— Хорошо… — Наденька взяла его руку и поцеловала. Она теперь часто целовала его руку. Целовала и прижималась щекой к его ладони. Егор ощущал её нежную кожу, чувствовал, как бьётся пульс на её шее. От Наденьки всегда пахло свежестью. В эти мгновения Сомов готов был встать перед ней на колени, объясниться ей в любви. Он видел мысленно, как она вспыхнет, как он станет целовать её чуть припухлые губы… Как близко-близко увидит её синие глаза…
Сомов понимал, что Надя — это и есть та самая девушка, которая ему судьбой завещана. И будь она здорова, он бы женился на ней не раздумывая! "А будет ли вообще она здорова? — думал Сомов. — Возможно ли после такой болезни выздоровление?" И не знал, что себе ответить.
За окном показался Усольцев с женой.
— Гости идут… — тихо сказал он Наде. Она улыбнулась и быстро уехала.
Усольцевы принесли черёмуховой наливки, долго рассказывали, как её делают. Сомов внёс самовар. Наденька за это время успела сделать карандашный набросок Бляхина. Все разглядывали, в том числе и Семён, и все, кроме него самого, находили, что хорошо.
— Меня лучше в профиль рисовать! В профиль всегда похоже выходит, — говорил Бляхин. Он, хоть и не находил вовсе сходства, был очень доволен, что привлёк к себе внимание. Даже раскраснелся от удовольствия.
Когда разлили чай и добавили в него черёмуховой настойки, прибежала Рита Цыпина.
— Вы видели, Роза приехала! Я как раз из больницы выхожу, вижу — она… В белом платье! Братцы, честное слово, в белом платье!
— Это пахомовское платье! — вспомнила Лена Усольцева. — Точно-точно!
И тут все наперебой стали вспоминать, какая была свадьба у Пахомовых и как наутро всю семью нашли мёртвыми. Выяснилось, что пили они привезенный спирт, а спирт оказался не питьевым! В живых осталась только старуха, которая не пила.
И вот подвенечное платье оказалось у Розы. Старуха раздала вещи умерших. Люди, особенно кто победнее, брали охотно. Роза взяла себе белое кружевное платье, обрезала его до колен и стала носить.
— Зимой она ходит в ватных брюках и телогрейке, — тихо, одному Сомову, сказала Надя.
От этих разговоров Бляхин беспокойно ерзал на табуретке и часто глядел в окно. Цыпин это приметил.
— Семён, тебе надо подкрепиться! Иначе Яшку не одолеешь!
Рассказали и о Яшке-паромщике. Это был старый, совершенно спившийся человек. Рядом с паромом стоит будка, в которой он живёт. Когда приходила Роза, она тоже жила в этой будке. И если Яшка гнал её, она шла ночевать на паром.
— А где её родители? — спросил Сомов.
— Нету у неё родителей, — тихо ответил Бляхин. — Её подбросили в Линьках. Никто её не брал, а после одна женщина взяла. Её кто-то из города привёз. Потом эта женщина, я слыхал, померла. Так вот Роза и живёт — где накормят, где оденут.
— Как много несчастных… — сказала Надя. — Я раньше это не очень видела, а теперь вижу.
— Всё это от водки! — строго заключила Лена. Усольцев вдруг побагровел.
— А ты всё знаешь, да? Ты всё пережила, да? А может, от электричества?!
— Чего ты завёлся? — сделала круглые глаза Лена.
— Да то! Несёшь чушь. Ни милосердия в тебе, ни… Вообще ни черта!
— Вот это дал! — восхищенно сказал Цыпин.
Лена молчала растерянно, и было видно, как она собирается с ответом.
— Милосердие исчезает… — сказала Надя. — Оно исчезает потому, что о нём почему-то не говорят. Вот вы, Цыпин, вы доктор, а смеётесь над больной. Значит, никакой вы не доктор.
— Знаешь, Наденька, ты много на себя берёшь! — вскинулась жена Цыпина.
— Я не смеюсь! Я шучу, — сказал Цыпин. — Это другое дело.
— Что это ты оправдываешься? — строго урезонила его Рита.
— Я?! Я не оправдываюсь!
— Егор Петрович, вам, наверное, скучно среди нас? — тихо спросил побледневший Усольцев.
— Нет…
— Я вижу, что скучно. Мне скучно! А вам тем более. Там, у вас в Москве, большая жизнь! Не говорите и не доказывайте нам, что она такая же, как у нас! Нет! Мы здесь сдавлены, скучны! Говорим чёрт-те о чём… Нам Блока заменяет Бляхин. Не сердитесь, Семён! Это я так…
— А что же ты хочешь? — вскочил Цыпин. — Тебе не нравится, ты руль поверни и кати в город. А лично я! Закончится моя отработка — и аривидерчи!
— Ты городской, а я деревенский. — Усольцев уже не мог сидеть и выскочил на середину. — Мне тут надо. В городе-то я вообще пугалом буду. Если честно, конечно, хватка у нас есть, а зачем она? Что я там буду защищать?
— А тут? — спросила его быстро Рита. — Тут-то ты кого защищаешь?
— Тут я себя защищаю. Того защищаю, который маленький во мне! Я вот в прошлый раз с Надей тут спорил…
— Чокнулись они на ней! — вырвалось вдруг у Лены. Надя вспыхнула. И тут случилось неожиданное. В комнату
вошла Катя в струящемся с нежно-лиловыми цветами платье, в босоножках на высоком каблуке. На шее был повязан
сиреневый платочек. Она вошла, несмело улыбнулась как-то всем и никому.
— Извините, что побеспокоила… Сомов вскочил:
— Проходи, садись.
— Спасибо. — Катя прошла под взглядами всех.
От её длинных и сильных ног, от её тела веяло силой и здоровьем. Она села рядом с Надей и взяла её руки в свои. Впервые Сомов увидел их вместе. И если Катя была хороша какой-то стихийной, диковатой красотой, то Надя была прекрасна классически. Это сразу понял Сомов, как только они оказались вместе.
— Две грации! — воскликнул Цыпин. Катя повернулась к Сомову:
— Там девушка одна… Если можно, я приглашу её? Её знают.
— Кто такая? — заинтересовалась Рита.
— Да кто? — воскликнула Лена. — Будто не знаешь? Роз-ка, конечно! Розка всегда ошивается около Надьки!
Сомова раздражала эта хамоватая Лена. Он видел, как страдал от поведения жены Усольцев, но это настраивало Сомова и против него.
— Позови, конечно…
Но звать не пришлось. В комнату вошла Лукерья, а рядом с ней девушка лет восемнадцати с белым, без кровинки лицом, на котором болезненно кривились крашеные губы. Глаза у неё были разного цвета. Один темный, другой зеленовато-серый. Волосы — как лён. В белом застиранном платье, кедах — она походила на девочку-подростка, которую неожиданно вытолкнули на сцену. "А ведь она по-своему красива", — подумал Сомов. Роза поискала глазами, увидела Надю и, совершенно не меняя выражения на лице, подошла к ней.
— Я тебя во сне видела! — Голос у неё оказался низкий, будто простуженный. — Ты чё? Мужика любишь? Я его во сне видела. — Она вдруг в упор посмотрела на Сомова. — Во! Его любишь! — Роза широко улыбнулась. Зубы у неё были ослепительно белые. — Ты чё там сидишь? Иди сюда! Меня Катька привела. Я тебя искала, а Катька привела. Катька, дай мне духов, что раньше давала!
— Дам. Приходи, дам. Роза взяла табурет.
— Пойду сяду… — И села рядом с Бляхиным. — Я у Яшки живу. Я у тебя жить не буду. У тебя мать дерётся!
Приход Кати, а потом Розы развеял назревающий скандал. Стали расспрашивать Катю, как там в городе. Потом расспрашивали Розу. Та простодушно рассказывала о своей жизни. Надя отъехала к окну и смотрела на далёкий лес. К ней несколько раз подходила Катя. Все видели — что-то тут происходит, но никто не догадывался, что именно.
Х X X
Лукерья с Марьей Касьяновной по своей давнишней привычке сидели на лавочке у ворот. Сидеть любили на Марьиной лавке. Осталась она ещё от той, первой постройки. Лавка была широкой, из одной толстой плахи. Были у неё и перильца, обвитые гирляндой цветов, вырезанных из корня. Спинка, также сплошная, была резной. В селе знали, что, отбыв срок наказания, заметно постаревший князь отдал дом и имущество молоденькой Агафье и Иллариону Истоминым. Говорили, будто бы они были ему детьми. Да и то верно, фамилии-то им сам князь дал. Иллариону шёл тринадцатый годок, и он служил в доме князя. Когда хозяин уехал, Агафья доращивала брата, потом вышла замуж за богатого промышленника из Иркутска. Прожив с ним две недели, померла. Илларион же остался в селе, жил тем, что открыл школу, учил детей. Мужу Марьи Касьяновны Илларион приходился прадедом. Сказывали, что женился он на девушке необычайной красоты, но всё время тосковал, писал куда-то письма. А дом переходил от одних Истоминых к другим.
Старухи любили вспоминать что-нибудь из своего далёкого детства или из юности. Охотно вспоминали костры, что жгли ребята на конце деревни, гармошку, балалаечки.
К вечеру духота усилилась, едва струился со стороны тайги прохладный воздух. Однако стало ясно, что быть грозе. Марья, жалующаяся на сердце, и в этот раз почувствовала, как оно барахтается в груди, словно хочет выскочить наружу да глотнуть свежего воздуха. Сразу сделалось тошно, а тело липко покрылось испариной.
— Ох, Лукерья, одна беда, всё думаю, упаду, помру, а что с Надей будет?
— Дак ты не падай да не помирай! Мы как коров загоним, чаю со смородиной да валерьяной набухаемся — вот оно и полегчает. К грозе, должно быть, дело… — Лукерья поглядела на небо, но оно было чистым. Однако листья на черёмухе сникли, да и берёза не колышет ветвями, а ждёт чего-то.
— Слышь, Лукерья, Катька-то Мамонтова досель к тебе никогда не ходила, а тут к Наде, гляжу, пришла, после с Розкой — к тебе!
— Гуляют! Пускай себе гуляют… — Не стала Лукерья рассказывать Марье ничего. Однако она знала, что у каждой жизни своя стёжка. Где какой стёжке встретиться, а где разойтись, никто не знает, да и гадать не стоит.
— А до чего хороша Катька-то! — продолжала Марья. — Прямо кино какое-то!
— Надо бы Розке платье какое сыскать. Погляди Надино какое. Ей как раз от Нади будет. Нехорошо ей в белом. Прямо мертвец какой ходит!
В это время из Лукерьиных ворот, легка на помине, вышла Роза.
— Розка, поди сюда! Поди, доченька! — позвала её Марья.
Роза, ставя ноги ступнями внутрь, пошла, покачиваясь, к ним.
— Вы чё зовёте? Вам чё надо?
— Ты завтра приходи, я тебе платье дам да кофту! Придёшь?
Роза присела на корточки и поглядела на старух своими разными глазами.
— Приду… — Потом неожиданно захохотала, обнажив свои белые зубы. — А твоя Надька-то этого чужого любит!
— Так что? Пусть и любит, — не стала возражать Марья. Роза вздохнула:
— И ко мне в Линьках один рыбак зимой пришёл. Толстый и с машиной. Хотел любить, а сам проспал всю ночь. Зря я его караулила! Чужой-то — твой, Лукерья, да?
— Мой.
— Красивый! Его Катька уведёт! Я Катьку голой видела! Мы седни с ей на речке мылись. Рыбы и те, однако, колом повставали! Прям как камень тело у ей! А чё жаркое, то жаркое!..
— И скажи на милость, дурочка, а понимает! — удивилась Лукерья.
— Не дурочка я! Ты вечно, тётка, выдумываешь! Это вот Яшка — тот дурачок. Он дерётся! — Роза подскочила: — Мурашки по ногам забегали. Счас жених выйдет.
И действительно вышел Бляхин. Не сказав ни слова, он, согнув шею, пошёл по улице.
— Седни Яшка рыбу ловит, будет меня ухой кормить! Чё-то на голову давит… — Роза вдруг подошла к Марье и поцеловала её. — Не скажу, а знаю — ты тайну имеешь! Всю тайну сама поймёшь! — И, вновь грубо захохотав, Роза побежала следом за Семёном Бляхиным.
На верху горы показалось стадо, и сразу же из Лукерьиного дома стали расходиться гости.
Подоив корову, Марья Касьяновна часть молока перегнала через сепаратор, часть поставила кваситься. Надя ушла в свою комнату и, подъехав к письменному столу, открыла дневник. Сегодня с самого утра она жила неспокойно, всё чего-то ждала… И вот под вечер к ней пришла Катя… Она ничего не говорила, а просто села и смотрела на неё. Тогда Надя не выдержала и спросила: правда ли, что она
любит Егора? Катя ничего не ответила, но всё было ясно… И вдруг она сказала: "Я-то, может, и люблю его, а вот уж как он, не знаю. Ты тоже ведь его любишь?" — "Люблю, — призналась Надя, — только что я? Меня ведь и в расчёт брать не надо".
Сейчас, оставшись одна, Наденька горько сожалела, что сказала тогда эти слова. Но она их сказала потому, что всё чаще и чаще думала о том, что, конечно, она навсегда прикована к своему креслу! И всё же каждое свое утро она начинала с гимнастики. Проделывала упражнения два часа подряд. От этого у неё сильно развились руки, укрепился торс, ноги же по-прежнему оставались неподвижными. Она могла выпрямить их в коленях, могла встать, но сделать хоть один шаг ей не удавалось. Она стала замечать, что ноги её худеют… Всё её юное существо протестовало! Наденька не видя смотрела в свой дневник и думала, что если её любовь к Егору безответна, то жить не стоит. Она так и написала: "Жить не стоит, если в жизни нет любви!" Захлопнув дневник, Надя выехала из комнаты. Бабушка сидела на кухне и, задумавшись, смотрела в окно.
— Бабушка! — крикнула Надя. — Я не могу больше так жить! Ну зачем, для чего я живу, милая? Если это наказание, то за что? Скажи, может быть, ты знаешь? За что?!
Наденька разрыдалась, и Марья Касьяновна разрыдалась вместе с ней горько, как никогда прежде. Где-то далеко заворчал гром. Раскаты его приближались. Всё вокруг потемнело, стихло на мгновение и вдруг оглушительный треск, словно небо раскололось. Через всё небо от горизонта до горизонта с запада на восток стремительно пролетела ослепительная молния. Следом вторая, третья. Надей овладел ужас, её сковал страх перед всесильной и грозной природой. А небо всё сотрясалось от грома и молний, но на землю не упало ещё ни одной дождинки. И вдруг Надя стремительно выехала за дверь, потом за ворота. Она ехала к Егору.
Сомов, завороженный огненной пляской неба, сидел, не зажигая света, посреди мастерской, Лукерья убежала к тёлке, чтобы той было спокойнее с хозяйкой. Егор не увидел, не услышал, а почувствовал, что в дверях Надя. Он повернулся. Наденька бросилась к нему, забыв о кресле, и чуть не упала, но Сомов успел подхватить её на руки.
— Егор! Милый! Я так бежала сюда… Я бежала к тебе, сказать, что ты волен в своих чувствах! Понимаешь, милый мой, так нельзя любить, как я, нельзя! Это грешно и преступно! Любовь не должна быть эгоистичной! Если любишь — значит, любишь, и всё! Ведь правда? Вот бабушка меня любит и ничего же не требует взамен! И всякая любовь, она должна быть очень высокой! Она должна быть такой высокой, чтобы мы, даже если… Вот даже если бы захотели, не достали бы её! Она как солнце… И ты меня прости! И пожалуйста… Егор, у меня была Катя… Что делать? Ты её люби! Она очень… Если хочешь знать, я не имею права на любовь! Но как мне хорошо с тобой… Почему-то совсем не страшно. А когда тебя нет, мне ужасно страшно! Мне кажется, что я скоро умру! Но у меня был ты! И если я умру, был ты… — Наденька заплакала, уткнувшись ему в плечо.
За окнами всё стихло, и тут же сплошной лиловой стеной обрушился ливень.
После грозы на короткое мгновение всё жило тихой, спрятанной жизнью. Но выглянуло солнце, и омытый, заполненный озоном и испарениями трав воздух стал лёгким, запели птицы, а над островом выросла радуга.
— Воду пьёт, — сказала Надя, глядя на радугу. Она уже успокоилась, и только чуть побледневшее лицо её ещё хранило следы падавших слёз. — Егор, а почему ты никогда не рассказываешь мне о своей московской жизни? — вдруг спросила она.
— Не знаю.
— А ведь мне интересно, как ты добивался успеха, как жил.
— Всё это я могу уместить в одно слово — труд.
— У тебя бывали отчаяния?
— Да… Видишь ли, Надюша, я приехал в Москву, уже не имея родителей, а следовательно, и поддержки. Но я не пробивал себе дорогу локтями, хотя следовало бы. И когда признание получали пустые, наглые… Не хочется сейчас об этом говорить. Ещё не отболело. Но вот что всегда меня поддерживало, так это то, что я — русский человек, пришедший на эту землю, чтобы увидеть её глазами своего народа. Немного, да?
— Немного.
Надя замолчала. Видимо, никогда раньше ей не приходилось думать об этом.
— Егор, а ведь все эти люди, что нас окружают, и есть наш народ?
— Конечно.
— И мы сами есть часть его.
— И мы сами плоть от плоти его.
— Как это здорово! Послушай, так вот же и смысл жизни! Прибавить к имени народа ещё пусть негромкое, но и своё! Вот я часто бываю на кладбище. Оно очень старое, но каждая могила сохранилась. Там даже есть самая первая! И есть дата — 1689 год. Здорово, да? Дата есть, а имя человека стерлось. Я спросила одну бабушку: а кто там похоронен? Она ответила так, словно всегда знала этого человека: "Там-то? Так Никола Полуянов. Никола Хрисанфыч!" Стала я о нём узнавать. Оказывается, он первый срубил деревянную часовенку. И об этом помнят. Понимаешь, жил на земле Никола Полуянов! Добрый человек, русский.
Вошла тётка Лукерья:
— Притихли чего?
— А мы не притихли, мы разговариваем.
— Ну да и я с вами. А то бы пошли подышали? Не воздух — мёд! Егорша, я вот что хочу спросить: как помру, с домом как? Дом жалко. Дом хороший!
— Не помирай, тёть. Живи.
— Ладно, поколь поживу, а после? Я ить на тебя дом записала.
— Надюша, давай займёмся музеем? Станем собирать иконы, посуду, мебель…
— И стеклотару! — раздался неожиданно низкий голос.
Егор повернулся и увидел на пороге огромного светловолосого мужика. Лет ему было около сорока. Лицо загорелое, чуть выпирающие скулы. Глаза серые, красиво очерченные тёмными ресницами.
— Савва! — радостно крикнула Надя.
Савва, чуть пригнувшись, вошёл в мастерскую.
— Здорово, Надя! Здорово, Лукерья!
— Да ты как к нам собрался?
— Потянуло.
— И то! И то! Без людей жить… И то! А это племянник мой, Егор.
— Да слышал, — сказал Савва и руки не подал.
— Савва, ты что?! — возмутилась Надя. — Почему руки не подал, не познакомился?
— Велишь? — спросил он.
— Велю!
— Добро. — Савва неслышно и в то же время мгновенно оказался рядом с Егором. Протянул ему руку. Ладонь была огромной, и, когда Савва пожал руку Сомова, тот понял, что в этой ладони камень хрустит.
— А я, собственно, за вами, Егор Петрович.
— Да ну?
— Да. Баню я сладил. Прошу.
Сомов согласился.
— Так мы после бани придём! — сказал Савва Лукерье и быстро вышел.
— Он не ходит, а летает, — сказал Сомов.
— Точно! А в баню сходи, сходи! — поторопила его Надя. Вышли за ворота.
— Сейчас жары пойдут. Косить можете?
— Нет, — признался Егор.
— А косить надо. У тётки — корова.
— Я знаю.
— Я тебе вот что скажу, Егор Петрович, ты тут не играй, понял? Тут тебе не место играть.
— Я не понял.
— Не понял, да? Понял ты. И музея никакого ты не сладишь. То-то! Знаю я вас.
— Это кого "нас"?
— Тебя!
— Ты меня в баню пригласил или учить? — Сомов остановился.
— Не нравится? — спросил Савва.
— Не нравится.
— Тогда прости.
— Бог простит! — Сомов повернулся, чтобы уйти, но Савва оказался впереди.
— Ладно, остынь. Я же сказал, прости — значит, прости.
Дальше пошли молча. Проходя мимо столовой, Савва выругался:
— Ну ты погляди-и! Столовую в селе, а?! Чтобы бабы вовсе отучились готовить.
— А если кому некогда!
— Это кому некогда? Погляди, кто в этой столовке? Одни алкаши! Получается, не деревня, а сброд! У меня дед правильно сказал: вся пьяная зараза пошла после отмены крепостного права.
— А ты сам не пьёшь?
— Никогда.
— Серьёзно?
— А зачем? Ты знаешь, Егор Петрович, и женщины меня боятся. Ты, говорят они, чёрт! А я не чёрт! Я леший! — Савва улыбнулся. Зубы у него оказались белые, ровные.
Баней заведовал Яшка-паромщик. Он бегал в одних кальсонах, обливаясь потом, из бани к колодцу.
— Воду вам достаю! — отрывисто, словно пролаял, сказал Яшка. — Колодезная вода после бани — как вермут с утречка!
Когда разделись, Егор с восхищением оглядел фигуру Глухова. Под белой, в отличие от лица, совсем незагорелой кожей ходили бугры мышц. Плоские и твёрдые, как булыжники. Яшка даже перекрестился.
— И как ты такое носишь? — Он покачал головой. Савва взъерошил свои золотистые курчавые волосы и кивнул на дверь:
— Как там?
— Зверь! — делая страшное лицо, сказал Яшка. — Туда войдёшь, обратно вынесут!
Сам Яшка не парился, но баню делал хорошо. Для него было истинным удовольствием наблюдать за парильщиками и слушать похвалу.
— Ты нынче, Яшка, себя превзошёл! — лёжа в ледяной ванне, рокотал Савва.
— Во! Четыре куба дров сжёг! Думал, брёвна лопнут!
Поначалу жар оглушил Сомова. Казалось, ещё мгновение — сердце лопнет, а лёгкие сгорят! Воздух стоял как раскалённое стекло. И вдруг на белые от жары камни Савва плеснул густого настоя ромашки и донника.
Пар ударил в потолок так, словно разорвалась граната. Егор присел, и тут же горячая пахучая волна прокатилась по всему телу. Пот потёк обильный. Егор парился на полу, а Савва забрался на самый верх.
— Егор, после я тебя веничком пройду!
Мылись долго, до самой темноты. К вечеру Яшка, выпив свой очередной стаканчик, пошёл мыться на речку.
— Мене речная вода бодрит! Плеснусь в ей, прямо как стаканчик выпью!
Было видно, что Савва жалел Яшку. Через его длинную, как огурец, лысую голову шёл шрам.
— С войны принёс, — сказал Савва. — Через этот шрам у него и с головой нелады.
Возвращались по темноте. Пахло огородами. Савва заговорил о Наде:
— Ты вообще ладно придумал с музеем. Ей надо. Она деликатного толку. Как моя жена.
О своём прошлом Савва помалкивал. Уже подходя к Лукерьиному дому, он неожиданно сказал:
— Жениться пришёл.
— На ком? — спросил Сомов.
— На Мамонтовой.
Егор даже с шага сбился от неожиданности.
— Да, Катя очень красивая…
— Ты-то как, всерьёз или просто? — спросил его Савва. Егор понял, что он всё знает.
— Вообще… Я не знаю, — сказал он честно. — А что же ты раньше думал?
— А я не думал. Сегодня Епифанов рассказал, вот я и надумал. Завтра предложение сделаю. Нет — нет! Да — да! Надо в село переезжать.
— Устал один?
— Устал. Без людей нельзя. Пойду в колхоз.
— А кто же егерем?
— Найдут. Мне в колхоз надо. Я ведь человек земляной, а вот взял и отошёл. Стыдно. Как будто спрятался от земли.
Эти слова потрясли своей правдой Егора. Было видно, Глухов выстрадал всё, что сказал. У самого дома Егор почувствовал — пахнет берёзой.
В доме их уже ждали. Самовар клокотал от ярости. В жёлтой миске стоял мёд, моченая брусника, топлёное масло ещё потрескивало от жары. Тут же стопкой лежали блины.
— Саввушка, упарился, поди? — встретила их Марья Касьяновна.
Он легко поднял её и поцеловал в щёку.
— Здорово, Марья Касьяновна. А кто же блины пёк?
— Я, — сказала Надя.
Она сидела у края стола. Егор увидел, что она переоделась в белую кофточку, которая так ей шла.
— А у тебя нос красный, Егор! — вдруг засмеялась Надя.
От чая разомлели. Полотенца, висевшие на шее у мужчин, стали мокрыми, а пить всё равно хотелось. Савва рассказывал о медведице. Надя, сидевшая с краю, наблюдала то за Глуховым, то за Егором. У обоих, при всей непохожести характеров, была как бы общая черта, и эта черта означала ум и волю.
Сомов же, глядя на Савву, думал, что его голова напоминает классические головы древнеримских воинов или императоров.
Глухов рассказывал случай на железной дороге. Медвежонок, по-видимому, пристрастился бегать на железнодорожное полотно и подбирать на нём остатки пищи, что выбрасывали проезжающие. А то просто глядеть на светлую поверхность рельсов. Однажды из-за поворота выскочил состав, и машинист, увидя медвежонка, дал сигнал. Тот бросился вперёд по шпалам. Поезд настиг его и смял. Всё это видела медведица.
— И вот чего удумала наша девушка, — рассказывал Савва. — Легла, стала ждать поезда. Через какое-то время следующий состав появился из-за поворота. А она встала на задние лапы и пошла на железяку. Говорили, что её далеко отшвырнуло в сторону. Я после того случая ушёл в егеря.
— Ты думаешь, что сейчас можно уже и не охранять тайгу? — спросил Сомов.
— Охранять надо. Не все могут, и не все хотят. Я договорился. Меня хороший парень меняет. В нашем деле главное — не продаться. А мне к земле надо. Я ведь агроном.
— Как агроном?! — удивилась Надя.
— В Иркутске учился!
— А сколько прожил в тайге? — спросил Егор.
— Двадцать лет. Мне сейчас сорок три.
Старухи, узнав, что Савва собирается переезжать в село, заговорили. Стали обсуждать, где лучше дом поставить, куда пойти на работу, а Сомов словно увидел, как до света будет вставать Савва Иванович Глухов и уезжать в поля, как будет радоваться его душа полному урожаю и запаху земли. И только при мысли о Кате черный комочек прокатывался по жилам и чиркал острой стороной по сердцу.
X X Х
Ночевать Савва не остался.
— Нет, Лукерья Лазаревна, зачем? Я привык к воле! Пойду на паром. Яшка мне чего-нибудь сбрешет.
Так и ушёл. Перед тем как уйти, подошёл к Наде, взял её, как девочку, на руки.
— Я тебе гостинца привёз. Дома увидишь.
— Савва Иванович, хорошо, что вы остаётесь! Я так рада!
— И я рад, Надюшенька, — ответил Глухов.
Когда тётка легла, Егор, стараясь не скрипнуть половицей, подошёл к окну и выскочил в огород. Нестерпимо тянуло к Катерине. Прошёл он к ней за селом и свернул прямо к её дому. В дверь не постучал, а поскрёб. Она распахнулась.
— Заходи! — шёпотом сказала Катя.
Егор прошёл. В комнате он увидел, что Катя в ночной сорочке.
— Пришли…
— Пришёл!
В кухне на столе горела керосиновая лампа. Сомов спросил:
— Для чего это?
— Боюсь я в грозу электричества! Как гроза — я керосинку!
Волосы у Кати были распущены и густой волной падали на плечи. Освещение было тёплым, живым. Только сейчас Сомов увидел, что глаза у Кати вовсе не чёрные, как он думал, а серые, с большими расширенными зрачками.
— У тебя Глухов был?
Она крепко стиснула его руку. Окно было открыто. Прямо под окном поднималась красная луна.
Где-то тревожно просвистела птица. Из окна шёл свежий запах молодой картошки.
— А ко мне Епифанов приходил. Сел на завалинку, тихий вдруг стал. Говорит: "Вот и всё, Катенька, надежды мне больше нет! Так что прощай. Глухов пришёл — свататься".
— Ты пойдёшь за него? — спросил Сомов.
— Пойду, Егор! Ему подмога нужна. А я всё стерплю. Не ревнуй, милый мой, хороший. Не ревнуй! Ты моя нечаянная радость! Огонёк ты мой! Я по тебе зарубочку оставила!
И только сейчас Сомов увидел, что на правой руке у неё бинт.
— Что ты сделала?
— Ох нашло! Как поняла про Савву, а ты перед глазами! И сладко, и жить нет возможности! Выскочила, а у нас в кладовке лежала коса. Что толкнуло, поди догадайся. Подошла — да как ширкнула рукой по косе. Прям по шагу! Вишь ты, жилы сберегла. Ничего, зарубочка будет. Потрогаю, тебя вспомню.
Егор стоял взволнованный и не знал, что ему сейчас делать. Хотелось сказать: "Ты выходи за меня!" Но что-то держало его в трезвости. "А может, это малодушие? — думал он. — Ведь такой уже не будет!" Другой же голос говорил: "Не удержать тебе её…" И тогда он тихо сказал:
— Прости.
XXX
Пришло время сенокоса, и, словно что-то вспомнив, люди ожили. По вечерам стали петься песни, а в назначенный день все выходили на луга. Поехала и Лукерья с подругой Марьей Касьяновной. Взяли и Надю.
Сборы были весёлые, хлопотные. Больше говорили о погоде, как да что получится. А приехали, поставили шалашики и, не дожидаясь солнца, вышли на луг. Среди всех выделялся Савва Глухов. Он стоял опершись о косу. Увидев Егора, крикнул:
— Рисовать будешь?
— Буду!
— Бог в помощь! Это красиво. Рисуй.
Рядом в ситцевом платье стояла Катя. Уже всё село знало, что Катерина выходит замуж за Глухова. Они и не таились. Но за эти несколько дней она сильно переменилась: повязалась белой косынкой, стала выглядеть домашней, простой и замужней.
"Вот что в ней! — понял Сомов. — Она замужняя!" Сомов уже прихватил холст, примерно разобрал, кого он возьмёт на полотно, прикинул, разметил.
Из телеги вышел старик Козлов. Ему было далеко за сто. Светлый, почти прозрачный старик с тонким и красивым лицом вышел вперёд косарей. Белая косоворотка с красным пояском делала его похожим на сказочного персонажа. Но сказка не сказка, а люди затихли. И послышалась неторопливая молитва. Слова её были непонятны Сомову, но в горле сдавило, и он понял, что сейчас заплачет. Так было всё неудержимо высоко, таким близким, родным, что хотелось упасть перед всем народом и крикнуть: "Простите!" И тут он почувствовал, как кто-то его тронул, повернулся, а рядом — Надя.
— Я с тобой постою! — шепотом попросила она. Егор с благодарностью сжал ей руку.
А на поле происходило следующее. Старику дали косу, он сделал несколько взмахов, вернул её и отошёл.
И тут весело, напористо грянула песня, и люди начали косить.
— Надя! Надя! Это невероятно!
— Да… Это наш с тобой народ! — Она улыбнулась. — Я теперь много об этом думаю… А ты заметил, как переменилась Катя?
— Да, — признался Сомов.
— И Савва переменился. Савва очень глубокий. Он, конечно, чувствует! Ты меня извини, может, тебе это неприятно?
— Нет. Немного щемит, но это так, как и по всякому прошлому.
Косили неделю, и всю неделю стояла сухая, жаркая погода. Все загорели, выровнялись. Особенно хорошо сенокос подействовал на Надю. Она окрепла и, приезжая на речку, вставала на песок, делая шаг-другой, не боясь упасть. Да и Сомов хорошо поработал. Сделал несколько эпизодов, научился косить и мог косить подолгу. Правда, ныли руки, ломило поясницу, но это была приятная боль.
Через неделю все вернулись в село, и пошла обычная жизнь. С краю села, ближе к Лукерьиному дому, стали возить лес. Это Глухов начал строиться. Все знали о его необыкновенном умении ставить дома.
Подобралась бригада помощников, в основном людей пожилых, размеренных. Судили-рядили, как поставить, где вывести окна, дверь, какой фундамент лучше. Темно-золотые, высушенные брёвна лиственницы звенели от удара. Дом из самого леса может простоять двести, а то и больше лет. С последней машиной леса приехал и Савва. Старый плотник Маслов Иван спросил:
— Какой дом будем ставить?
— Хороший! — улыбнулся Савва. — Как в старину!
— Пятиметровый?
— Да, Иван!
— Ну, давай, с Богом!
И без лишних слов принялись за дело.
— К осени поставят, — говорила Лукерья. — Не дом — корабль!
От стройки шёл запах смолы и табачного дыма. Сомов всё это время много работал. И всё это время Надя была рядом. Она уже многому научилась и незаметно стала настоящей помощницей Сомову. Она понимала, что оказывает реальную помощь Егору, и от этого гордилась собой.
Перед тем как лечь спать, она открывала свой дневник и записывала в него самые сильные впечатления дня. Теперь её записи начинались так: "Сегодня Егор закончил портрет… Мы долго его обсуждали, и я вижу, как он доволен…"
Лукерья и Марья теперь всё чаще собирались вместе, гадали о Егоре.
— А что, будет кажно лето ездить сюда, так и Надя веселее, а про нас и толковать чего!
XXX
С августом пришли ночные заморозки.
Сомову надо было собираться в Москву, но он всё не мог решиться уехать. Но ехать надо было. На осень была назначена его выставка, и то, что он сработал за это лето, ему хотелось показать на ней.
Дом Глухова вырос за это время и уже стоял под крышей. Прочный, огромный, он, как гриб, словно сам вырос из земли. Савва на окна навесил наличники такой дивной работы, что видавший много на своем веку Иван Маслов сказал:
— Где же ты такие видел?
— Где-то видел.
— Тебе бы для Кремля работать! Такое, брат, умение — это не плотницкое. Это краснее! Это, брат, диво! Ты их сыми! Не ровен час, завистников накличешь!
С Катей, теперь уже Глуховой, Сомов изредка встречался на улице. Теперь она была вся в заботах о доме. И, провожая её глазами, Егор всё время думал об одном: "А ведь она и моей женой могла бы стать… И так же бы бегала по хозяйству, чего-то варила, стирала…" Такой и написал портрет Кати Сомов. Строится дом, она сидит на свежеструганой лавочке в светлой косынке. Её чистое лицо словно излучает тепло материнства. Левой рукой она прикрывала правую, то место, где у неё шрам. Об этом знали только Сомов и Катя.
Десятого августа Савва пригласил на новоселье. В подарок Егор выбрал полотно с черёмухой. Одна из первых по приезде его работ. На скобленом столе в глиняном кувшине стоит огромный букет черёмухи. Писал он его с удовольствием, и получился он праздничным.
Народу на новоселье пришло много. Когда Егор с Надей вошли в дом, то на мгновение остановились, так он на них подействовал. Высокий, в пять метров, светлый, обитый гладко оструганными кедровыми плахами, которые источали таёжный смолистый аромат. Вдоль стен разные лавки. А стол, накрытый человек на сто, был так обилен, что и не верилось, в самом ли деле всё это растёт на их земле.
Гостей встречали хозяева. Катерина — в старой цыганской шали, Савва — в сером костюме. Картину, подаренную Сомовым, тут же повесили на стену и ахнули — до чего она пришлась в пору. Иван Маслов с мужиками, что работали, внесли кровати и шкафы из кедра:
— Получай, Екатерина, для платьев, для рубах. Ну, на койке и полежать можно, коли будет охота!
Мебель была сработана на диво. Все открывали, закрывали шкафы, спорили, что теперь уже никто такие не сделает! Наконец унесли в спальню.
В самый разгар гулянки пришёл Яшка-паромщик. И он принёс подарок: завёрнутую в газету гимнастёрку.
— Для работы — милое дело! — сказал Яков. — Она у меня с фронта. Не полиняла. Друг у меня был, Серёжа Пря-хин. Большой, как ты! Нам тольки выдали амуницию, а ему на пост. Ушёл, и всё… И убили. Так я гимнастёрку для памяти взял. Сорок лет пролежала, а она всё новая. Она новая, а Сережи нету. Носи, Саввушка!
Савва принял подарок, посадил Якова. Пожилые женщины всплакнули, да и все как-то вдруг притихли. Война помнилась и ещё болела. Цыпин встал и, взяв баян, объявил:
— Кончай воевать!
Тут же запели "Рябину", после "Священное море". Про бродягу пелось особенно хорошо. Женщины его жалели, мужчины в бродяге видели себя. Как спели, тут же вскочил чуть выпивший Усольцев:
— А почему мы современные песни не поём?!
— А ты попробуй, милый! — засмеялась Лукерья. — Окромя стыдобы, ничего не выйдет!
— Это почему?! — не сдавался Усольцев.
— Непонятны они нам! — сказал Иван Маслов. — Они как жестянки, гремят, гремят! Прямо весь белый свет имя заполнили!
— А знаете, — сказала Надя, — знаете, в них нет коллективной жизни!
— Духа и души нету в них, — сказал мрачный Кирьянов. Он всегда был как бы мрачным и хмурым, а на самом деле очень душевным человеком. Восьмой год работал председателем колхоза. Говорили о песне все и пришли к одному, что нынешняя, современная, как град, выбивает песенные ростки народной песни. Стали даже слова из новых песен вспоминать. Выходило пошло и глупо. Все эти песни жили в отрыве от народа, от его духа, от его внутренней и глубокой жизни.
Надя слушала разговоры с особенным интересом. Она открывала для себя то, что уже само назрело в душе, но не определилось до конца. Усольцев давно уже сдался. Но жена его, Лена, всё ещё продолжала спорить. И далее в протест запела "Миллионы, миллионы алых роз…", и тут все захохотали, так нелепо встряла эта песня — не песня, а что-то непотребное и дикое.
Расходиться стали, как стемнело. Лукерья и Марья Касьяновна остались помочь. Осталась и Надя. Когда вышли, Усольцев подошёл к Сомову.
— Согласитесь, что невероятно, но факт! И дом есть, и семья! Нет, утвердительно говорю, не потянул бы я с такою силой! Савва — это факт налицо! Это что-то прямо… Я даже не знаю, что это!
Цыпина, подхватив под руку Егора, тихо сказала:
— Повезло Катьке! Могло бы и побольше повезти!
— Нет, ребята! — протестовал Усольцев. — А дом! Музейный экспонат!
Прощаясь с Сомовым, Усольцев сказал:
— Извини, но я перебрал… мне бы только с Ленкой развестись… Но как?!
— Молча, — сказал Сомов.
— Да, вы правы… Надо быть решительнее! Очень надо! Перед сном Егор зашёл к Наде. У них уже сложилось
так, что перед сном они о чём-нибудь говорили. Прощаясь, Надя задержала в своих руках руку Егора, но он сделал вид, что ничего не заметил. На душе у него стало пусто, и он догадался, что Катерина ушла от него навсегда.
На другое утро Сомов уехал на этюды в таёжное село Моты. Уехал один, предупредив только Лукерью. В Мотах он остановился в маленькой гостинице, или, как тут она называлась, в Доме приезжих. Состоял он всего из четырёх комнат. Три пустовали, а в четвёртой жил он.
Прожив неделю, однажды ночью Сомов проснулся от страха. Не помнил, что приснилось, но страх и мучительная тоска разрывали сердце. Сомов едва дождался рассвета и с первым бензовозом выехал в Вельское. Чем ближе он был к дому, тем нестерпимее его тянуло туда. Даже шофер разнервничался:
— Ты это что, однако, того! Ты это, чуешь, что ли?
— Ничего я не чую. Гони, гони!
— Да я гоню! Машина, холера, не бойкая!
Выскочив у ворот, Егор вдруг остановился. Было, наверное, часов девять. Высоко на горе ходило стадо. На берёзах уже висели золотые пряди. Ещё день-два, и начнут косить хлеб. Пока его не было, у дома Глуховых вырос забор и высокие ворота. Ставни были открыты. И Сомову до боли захотелось, чтобы из ворот вышла Катя! Он ждал, сидел, и напрасно. Потом он повернулся к Надиному дому. Ставни были закрыты… Опять нехорошее предчувствие засосало под сердцем. Занемели пальцы. Он толкнул калитку и прошёл в дом. В доме у печки сидела Надя. Лицо её, словно выбеленное известью, было потерянное.
— Надя! Что случилось, Надя?!
— Егор, бабушка умерла…
X X Х
Схоронили Марью Касьяновну на старом кладбище у церкви. Кладбище это стояло высоко над селом, и росли на нём могучие столетние пихты. К зиме пихты сбрасывали свой мягкий игольчатый наряд, а к весне вновь наряжались. Ребятишки бегали сюда собирать пихтовые шишки.
После похорон были поминки. Приехали родители Нади. Готовила на поминки Лукерья в своём доме, помогала ей Катя. Притихшая Роза тоже помогала, чем могла. К вечеру все поминавшие разошлись. Остались родители Нади. Сергей Лукьянович Истомин говорил мало. Мать Нади, Нина, нервно оглядывала дом, перебирала платочек и все глядела на дочку.
— Надя, — тихо сказал отец, — завтра домой.
— Да-да, домой! Только домой! — поддержала его жена. Надя молча смотрела в окно.
— Что же я дома делать стану?.. Я же не спущусь с четвёртого этажа!
— Квартиру поменяем. А как же по-другому?
— Оставьте девочку мне, — попросила Лукерья.
— А вы меня… Вы меня возьмёте? Лукерья Лазаревна, возьмите!
Мать вскочила с места, заплакала.
— Это невозможно! Как же так, что ты домой не хочешь возвращаться?! Ведь мы не чужие! Мы же родители!
Сергей Лукьянович поднял свою красивую тяжёлую голову и в упор посмотрел на дочь.
— Я не поеду, папа… Я от вас отвыкла, должно быть… Я понимаю, что жестоко это говорить, но лучше же правду сказать.
Сомов увидел, как Надя похожа на своего отца. В ней, как и в нём, были удивительная сила духа и сосредоточенность в себе.
— Уж седня-то споров бы и не надо, — сказала Лукерья, — погоревать-то бы о Марье… Как это вот — выйду, а её нет?! Как же?.. Ведь пятьдесят годов без малого мы на лавочке вместе просидели! Уж она-то меня дождётся! Ох, не было лучше у меня подруженьки.
Отец встал, обнял Надю своими огромными ручищами:
— Тогда мы поедем. Живи! Я через неделю к тебе, к воскресенью.
— Отец, что ты говоришь! — вскрикнула Нина.
Надя прижалась к отцу, и Сомову стало ясно, что в нём тоже Наденька искала вот такого сильного и умного человека, как её отец. Он видел, что их любовь друг к другу — любовь высокая, крепкая.
— Надя поедет с нами! — нервничала Нина.
Сергей Лукьянович посмотрел на дочь, взял за плечи жену:
— Поедем, милая… Завтра с утра на работу. То-сё! Пока доедем…
— Наденька! — закричала мать.
— Мама, не надо, пожалуйста… — поморщилась Надя.
— Мне без тебя… — Дальше она не смогла говорить. Наконец кое-как распрощались. Сомов вышел проводить Истоминых. Приехали они на своём стареньком, но очень ходком "Запорожце". Попрощались. Сергей Лукьянович усадил жену, укрыл ей спину пледом.
— Она у меня всё простужается… — Помолчав, он сказал: — Я ведь отца вашего хорошо знал… Надю поберегите… Она хорошая…
Пожав руку Егору, он сел в машину.
Сомов дождался, когда красные огни исчезли за поворотом, и пошёл в дом. Лукерья ушла в свою спальню молиться. Наде она постелила в "холодной" комнате. Зимой она не отапливалась, и жили в ней только летом. Окна выходили во двор. Сомов прошёл к Наде.
— Тебе тут удобно?
— Очень…
— Ты устала?
— Да. Мне кажется, я сейчас упаду и буду долго спать… И просто не знаю, как проснусь… Очень будет страшно проснуться. Это невозможно осознать… Моя бабушка сейчас лежит в земле… И никогда… Я никогда ее больше не увижу! Знаешь, я очень люблю маму. Я люблю её меньше, чем отца, но я её очень люблю! Это я нарочно так с ней. Иначе она будет плакать и плакать! И отец её любит! Она очень нежная… Вот, Егор, выходит, что смерть всё-таки есть! А я не очень в неё верила. Приходит, Егор, такой момент… Вот и ко мне пришло это время. Когда я вернулась с кладбища, поняла, что больше никого у меня нет! Есть, конечно, ты, но… Ты не мой!.. Хотя ты мой… Я не могу, не могу! — Надя уткнулась в подушку.
Сомов подошёл и положил ей руки на плечи:
— Успокойся.
— Ах, Егор, вместо счастья я даю людям только горе! Это нестерпимо больно! Иди, иначе я опять…
Но Егор подошёл ближе к Наде.
— Надюша! Ты мне только скажи, и я сделаю так, как ты захочешь.
— Я знаю… — Надя вдруг улыбнулась Сомову. — Я знаю, Егор! Я это сейчас поняла. Главное, что я люблю! Я, не кто-нибудь другой! А любовь это и есть Бог… Я люблю! Я способна любить, а значит, верить и веровать! Это счастье… Наверное, грех сегодня так говорить. Но я говорю то, что думаю…
Когда Сомов простился и вышел, была ночь. Спать не хотелось, в доме было жарко оттого, что целый день готовили. Уходя, он заглянул к Лукерье:
— Тёть, я пройдусь…
— Иди, иди, а то уж шибко жарко!
Сомов вышел на тёмный двор. Виляя белым хвостом, выскочил Бобка.
— Где же ты обитаешь, друг сердечный? — Сомов поерошил собаку и вышел. Спустившись к реке, он ощутил прохладу.
Стояла середина лета. Над землею холодно горел Млечный Путь. Его сияние надолго притягивало глаз. Егор пошёл вверх по реке, прямо по гальке, которая звонко, с каким-то щебетом скользила под ногами. Не доходя до старой мельницы, он увидел костёр и пошёл на огонь. У костра сидели трое. Двоих он узнал — Розу и Семёна Бля-хина. Третий — Яшка-паромщик. Сомов подошёл, поздоровался.
— Я тебя давно увидела! — хрипловато сказала Роза. Белое платье с нее Лукерья сняла, и теперь Роза была в новеньком — в клеточку.
— Сидим вот… — начал Бляхин, — а Яшка врёт!
— Чё вру?! Чё вру?! — беспокойно заговорил Яков. — Точно, я видел! — Говорил он как-то неспокойно, отрывисто, точно лаял. — Гляжу, значится, гляжу, а она идёт…
— Это он про Марью Истомину. Будто он душу её видел, — пояснил Бляхин.
— Чё перебиваешь? Неинтересно — иди себе! — остановила Бляхина Роза.
Получив такую поддержку, Яшка продолжал увереннее:
— Идет-то прям отсель! — И он показал пальцем на белевшую в темноте церковь. — А темень — глаз коли! Темень-то темень, а я её вижу! Думаю, может, перекреститься? Ведь я крещёный же! Потом думаю — не, не поможет! А она подходит, да молода-молода! В такое растерянье меня ввела, прямо до сердечного колотенья! — Маленькие черные глазки Яшки округлились. Шрам его стал багроветь, ноздри подергиваться. — И ладно бы, чё я её вижу, и все, — тако бывает со мной, а главно — я-то не выпивши, а пахнет кисло, как после сварки, вот она в чём, главна примета! Как она подошла, гляжу, Царица Небесная, — да то Надька, внучка её! Ей-богу, внучка! Она пальцем погрозила, на речку встала, прямо как на стекло, и пошла вверх, как навроде в Саяны подалась!
Яшка от своего рассказа сам мелко дрожал, и капли пота, как бусинки, блестели на его выгнутом казацком носу. Бляхин вскочил с места и побежал к реке. Слышно было, как он пьёт воду, черпая её горстями и шумно втягивая. Роза подвинулась к Сомову:
— Около вас посижу. Страшно тут с имя! Они прям как черти! И чё бесятся?
Вернулся Бляхин, рукавом вытирая лицо.
— Вы, как человек образованный, поймёте, что происходит всё оттого, что Яшка пьяница, — начал Бляхин, возбуждённо чиркая о палец. — Ты зачем говоришь об этом? — повернулся он к Яшке. — Ты меня пугаешь? Меня?! А я не
боюсь! Я вот сижу с человеком образованным, он мне всё объяснит! Скажите, отчего она пахла сваркой?
— Я не знаю, — признался Сомов.
Яшка захохотал высоко, по-женски. Хохот его разнёсся по реке эхом.
— Он видел, видел! — затараторила Роза. — Он и чертей видит! У, козлина проклятый! — Роза высунула язык и стала дразнить Яшку.
Тот встал на четвереньки и, выпучив глаза, зарычал на Розу. Она взвизгнула и пнула его в лицо. Яшка свалился. Роза стремглав исчезла в темноте. Из темноты донесся её дикий вопль:
— Егорий! Егорий! Приезжий! Он Надю видел! Надьку! — Хриплый голос её был пронзителен и дик.
Поднявшийся Яшка теперь кинулся, дразнясь, на Бля-хина. Обхватив друг друга, они повалились. Сомов расшвырял их в стороны, и они сразу присмирели.
— Теперь забегается до полусмерти, — сказал Бляхин о Розе.
Сомов прислушался, но кругом было тихо. Посидев ещё с полчаса с притихшими мужиками, он, не прощаясь, поднялся и пошёл прочь.
Возвращался Сомов тем же путём, что и пришёл. Он шёл и думал, что завтра придёт к парому и сделает этюд с головы Яшки. Ещё он подумал, что надо бы сделать натюрморт с сибирскими цветами. Вдруг кто-то крепко схватил его за руку. Сомов отшатнулся и увидел, что это Роза. Уже поднималась луна, и её свет, как серебряная дорога, струился по реке.
— Тебе чего, Роза?
— Сказать хочу! — хрипло зашептала она ему на ухо. — Сказать надо! Надю он видел! И я Надьку видела! На гору она поехала! На гору!
— Ну-ка, успокойся! Успокойся! — Сомов чуть встряхнул Розу.
В лунном свете её белое лицо было как маска. Что-то трагическое и ужасное было сейчас в её глазах.
— На гору поехала! — заорала Роза и стала вырываться. Смутное подозрение мелькнуло у Сомова. Он кинулся к дому. Добежав, увидел, что свет везде погашен. "Спят…" — подумал он и сел на лавку передохнуть. Со двора Истоминых послышалось мычание коровы. Корова ревела не переставая. Свет у Лукерьи зажёгся, и она вышла во двор.
— Ты куда, тёть? — спросил её Сомов.
— Так чё же корова-то… Пойду к ней. Почуяла, чё ли? Тоскует, поди! — Лукерья вышла. — А где же Надя? Она же за тобой следом уехала. Поди, заблудится по потёмкам. Пойду погляжу, может, к себе поехала?
Лукерья ушла. Слышно было, как она во дворе у Истоминых открыла хлев, как что-то говорила корове. Та успокоилась и замолчала. Вскоре Лукерья вернулась.
— Замок на двери-то! Нету её там!
И тут до Сомова дошло, что Роза действительно могла видеть, как Надя поднималась на гору, куда гоняют скот.
— Иди спать, — сказал как можно спокойнее Сомов. — Я знаю, где она. Мы сейчас придём.
Лукерья вздохнула и ушла.
Как только звякнула щеколда, Сомов бросился бегом на гору. Луна поднялась, и стало светло. От света всё казалось торжественным и трагичным, словно природа показала, что иногда она сбрасывает покров тайны и обнажает свою истинную суть, значение которой в трагизме жизни и смерти, в их постоянной и молчаливой борьбе. Сомов бежал, и сердце его рвалось из груди. Наконец он взбежал на гору. Наверху дул легкий ветерок, и под его дуновением катились серебристо-зеленые волны реки. Там, впереди, у самого обрыва Сомов увидел Надю…
XXX
Надя подъехала к обрыву и отсюда, сверху, увидела в лунном сиянии реку. Пойменные луга стояли синими. Деревья, словно накрытые сверху тонким белым шёлком, отсвечивали матово. Роса, холодная, осенняя, успевшая выпасть, светилась синим огнём. Всё было необычно, и всё говорило сейчас Наде только о смерти. "Я хочу её, — думала Надя, — хочу в эту темно-синюю вечность! В это могучее ничто! Вот сейчас я… Одно движение, и я… Только ощущение полёта, а удара я и не почувствую. Я даже не узнаю, что умру! Как это хорошо…"
Под скалой ревела река, ударяясь о светлый гранит, и, кроме этого рева, во всём остальном мире стояла тишина. Надя подняла голову к звёздам. Они мигали холодно и безучастно. "Они вечны. Что им моя жизнь! — думала Надя. — Что моя жизнь этому бездонному космосу… Господи, как он необъятен!.. Где же там я найду бабушку, найду людей? Вдруг я останусь одна?.. — И это мгновенное озарение повергло её душу в ужас. — А если там совсем пусто? Нет, нет! Господи, ты меня слышишь? Мне страшно! И мне нельзя больше жить!" Она тронула колёса кресла, и оно продвинулось к краю.
— Ну, давай! — сказала она вслух. — Ах, Егор! Если бы ты знал, как мне горько и сладко одновременно… Прощай! — Она крикнула это громко, всей грудью, чтобы заглушить дикий, животный страх. Она ненавидела этот страх! Но сейчас, когда нужно было сделать последнее движение, она не могла пошевелить рукой.
— Надя! — услышала она.
Повернувшись, она увидела, что к ней бежит Егор.
— Надя! Надя!
Домой они вернулись поздно. Уже поблекла луна, и солнечный свет, пока невидимый, окрасил своим живым теплом небо. И всё словно ожило, вышло из оцепенения, из плена неверного лунного света.
XXX
Через неделю Сомов уезжал в Москву. После случая над обрывом Надя сильно изменилась. Она стала спокойной, молчаливой.
Отвезти его взялся Усольцев. Оставался ещё час. Лукерья хлопотала по сборам, совала в чемодан всякие кульки.
— Так ты чё же надумал с домом? Не бросай ты его! Лучшего тебе и не сыскать!
— А что, Егор Петрович, родные корни! Как всякий великий человек, вы должны иметь свои пенаты! Понимаете, на ваш дом мемориальную доску повесят! — сказал Усольцев.
— И на ваш дом тоже повесят. — В дверях стояла Надя. Именно стояла.
— Ты сама?! — крикнул Сомов.
— Сама! Сама, Егор! Коляска её была у дверей.
— Сила духа! Вот она, сила! — торжественно сказал Усольцев.
Вошедшая Лукерья даже заплакала.
— Я восемь шагов сделала.
— Ты будешь ходить, я знаю, — сказал ей Сомов.
— Буду! — неожиданно твёрдо ответила Надя.
И вот пришло время выезжать. Лукерья и Усольцев вышли во двор. Сомов поцеловал Надю в щеку:
— Ну, не грусти.
— Поцелуй меня, Егор Я тебя ждать стану! И ходить научусь, и детей тебе рожу!
— Ты жди меня, — сказал Егор.
XXX
На высоте десяти тысяч метров Сомов посмотрел в иллюминатор. Над землёй стояла ночь. В огромном черном небе летел его самолёт. Егор возвращался в Москву. И тут он почувствовал стылый запах черёмухи. "Это Надя думает обо мне", — решил Егор. И тут же вспомнил — браки заключаются на небесах…
Самолёт уносил его всё дальше и дальше от того крохотного клочка земли, который неожиданным образом переменил его жизнь и, главное, наполнил смыслом, хотя во всём происшедшем сам Сомов не до конца разобрался.