— Сегодня ночью я кончила, — вырвалось у доньи Лукреции. Прежде чем она успела осознать, что наделала, Фончито беспечно поинтересовался:
— Что кончила?
Женщина покраснела до корней волос.
— Просто мне не спалось, — солгала она, хотя давно уже не спала так крепко и сладко, если не считать совершенно непристойных видений и волнообразного возбуждения. — Страшно измучилась и целый день плохо соображаю.
Мальчик снова сосредоточился на фотографии из книги об Эгоне Шиле, на которой его любимец смотрелся в большое зеркало на стене своего кабинета. Художник был снят в полный рост: короткие волосы взлохмачены, худая юношеская фигурка затянута в наглухо застегнутую накрахмаленную рубашку, на шее галстук, но пиджак отсутствует, руки, само собой, спрятаны в карманах широких брюк, закатанных до колен, словно их владелец решил перейти речку вброд. Фончито весь вечер пытался завести разговор об этом снимке, но донья Лукреция, погруженная в собственные размышления, сомнения и упования, среди которых не последнее место занимала история с анонимками, получившая накануне весьма неожиданное развитие, не обращала на него внимания. Женщина то и дело бросала взгляды на светлые локоны Фончито, изучала его сосредоточенное личико, прикидывая, стоит ли доверить пасынку секрет. «Он ни о чем не догадался, не обратил внимания». Впрочем, с Фончито ничего нельзя было знать наверняка. Возможно, он все прекрасно понял и притворялся, чтобы не сердить мачеху.
Или для ребенка в глаголе «кончить» нет ничего двусмысленного? Как-то раз они с мужем завели весьма рискованную беседу, из тех, что, согласно неписаным законам их совместной жизни, дозволялись лишь по ночам в постели, в преддверии, во время или после любовного акта. Ригоберто утверждал, что новое поколение говорит не «кончать», а «дойти», что знаменует торжество англосаксонского влияния даже в столь деликатной интимной сфере, поскольку гринго именно «доходят» (to come), а потом никуда не уходят, как это делают представители латинской расы. Как бы то ни было, в ту ночь донья Лукреция кончила, дошла и достигла (еще одно выражение, которое они с Ригоберто все эти десять лет использовали, чтобы обозначить приятное окончание полового акта, отказавшись от грубого медицинского слова «оргазм», а заодно от воинственной и словно пропитанной сыростью «эякуляции»), испытав предельное, почти болезненное наслаждение — она проснулась в поту, скрипя зубами, изгибаясь в конвульсиях — во сне, в котором она отправилась на свидание, выполнив все экстравагантные предписания таинственного незнакомца, чтобы после рокамболической гонки по темным улицам в центре и предместьях Лимы — с завязанными глазами, разумеется — очутиться в доме, полном знакомых запахов, подняться по лестнице на второй этаж, уже не сомневаясь, что находится в прежнем доме в Барранко, где ее раздели, повалили на знакомую кровать, а потом принялись обнимать и ласкать знакомые руки, руки Ригоберто. Они кончили — так или иначе — одновременно, а такое случалось не часто. Оба сочли это добрым знаком, благословением перед новым этапом совместной жизни, начало которому положило их фантастическое примирение. Потом она проснулась, мокрая, изнуренная, смущенная, безмерно счастливая, и долго отказывалась верить, что это был только сон.
— Это зеркало Шиле подарила его мама. — Голос Фончито вернул донью Лукрецию в гостиную, в сероватый Сан-Исидро, где из оливковой рощи доносились крики мальчишек, игравших в футбол; пасынок смотрел на нее не отрываясь. — Он очень долго выпрашивал этот подарок. Поговаривали даже, будто Эгон его украл. Будто он так хотел заполучить это несчастное зеркало, что в один прекрасный день тайком явился в дом к матери и унес его. А она махнула рукой и позволила ему повесить зеркало у себя в кабинете. Это был самый первый его кабинет. Шиле не расставался с зеркалом, оно кочевало с ним из мастерской в мастерскую до самой его смерти.
— Ну и что такого в этом зеркале? — Донья Лукреция с трудом заставила себя поддержать разговор. — Шиле был Нарцисс, это всем известно. Этот снимок — лишнее тому доказательство. Он любуется собой и изображает жертву. Хочет, чтобы весь мир обожал его так же, как он обожает сам себя.
Фончито заливисто рассмеялся.
— Ну и воображение у тебя! — воскликнул он. — Потому-то я так люблю с тобой разговаривать; ты придумываешь разные штуки, прямо как я. Ты из чего угодно можешь сделать историю. В этом мы похожи, правда? Мне с тобой никогда не бывает скучно.
— И мне с тобой. — Донья Лукреция послала пасынку воздушный поцелуй. — Что ж, я высказала свое мнение, теперь твоя очередь. Почему тебя так заинтересовало это зеркало?
— Оно мне снится, — признался Фончито. И с мефистофельской ухмылкой продолжал: — Для Эгона это зеркало значило ужасно много. Как, по-твоему, он написал сотню автопортретов? Лишь благодаря зеркалу. С его помощью он делал свои модели похожими на себя. Это был не просто каприз. Это было, было…
Фончито нахмурился, о чем-то сосредоточенно размышляя, и донья Лукреция догадалась, что он вовсе не ищет подходящее слово, а старается обдумать новую, еще не оформившуюся идею, которая только что забрела в его не по годам смышленую голову. В страстном увлечении ребенка австрийским художником, несомненно, было нечто патологическое. Но, возможно, благодаря ей Фончито мог стать выдающейся личностью, эксцентричным творцом, оригинальным художником. Стоит поговорить об этом с Ригоберто, если они снова встретятся. «Ты хочешь, чтобы твой сын стал гениальным невротиком?» Не вредно ли для психического здоровья подростка увлекаться художником с такими наклонностями, как у Эгона Шиле? Что скажет на это Ригоберто? «Как? Ты виделась с Фончито? Пока мы жили отдельно? Я писал тебе любовные письма, я простил тебя и обо всем позабыл, а ты тайком встречалась с моим сыном? С ребенком, которого ты растлила, затащила в постель?» «Всемилостивый Боже, я становлюсь конченой идиоткой!» — подумала донья Лукреция. Нет, если такая встреча состоится, само упоминание имени Альфонсо будет под запретом.
— Здравствуй, Хустита, — поприветствовал Фончито горничную в накрахмаленном фартуке, которая принесла чай и тосты с маслом и мармеладом. — Не уходи, я хочу кое-что тебе показать. Что ты видишь?
— Надо полагать, очередная гадость, которые ты так любишь. — Живые глаза Хустинианы впились в раскрытую страницу. — Я вижу нахала, который, глотая слюнки, глазеет на двух голых девушек в чулках и шляпках.
— Они одинаковые! — торжествующе провозгласил Фончито. Он передал книгу донье Лукреции. — Здесь не две девушки, а одна. Почему мы видим двоих, одну лицом к нам, а другую со спины? Это отражение. Понимаешь, мачеха? Название картины все объясняет.
«Шиле пишет обнаженную натуру перед зеркалом» (1910)», — прочла донья Лукреция. Она внимательно разглядывала репродукцию, повинуясь какому-то неясному предчувствию, и вполуха слушала Фончито, голос которого становился все звонче, как всегда, когда он говорил о своем кумире. Мальчик объяснял Хустиниане, что «мы находимся в зеркале и оттуда смотрим на картину». Натурщица, стоящая лицом к зрителям, не живой человек, а отражение в зеркале, а сам художник и натурщица, которая стоит к нам спиной, настоящие. Эгон начал писать Моа со спины, но, увидев ее отражение, решил сделать двойной портрет. Глядя в зеркало, он написал двух Моа, которые на самом деле были одной: Моа как она есть, Моа с двух сторон, Моа, которой в реальности никто не видел, ибо «мы видим только то, что впереди, а того, что кроется за ним, видеть не можем». Теперь ты понимаешь, отчего Эгон Шиле придавал зеркалу такое значение?
— А вам не кажется, сеньора, что у него крыша съехала? — Хустиниана покрутила пальцем у виска.
— И уже давно, — подтвердила донья Лукреция. Она повернулась к Фончито: — Кто она, эта Моа?
Таитянка. Едва приехав в Вену, она сделалась любовницей художника, который был к тому же мимом и безумцем, Эрвина Доминика Озе. Мальчик листал альбом, демонстрируя донье Лукреции и Хустиниане портреты таитянки Моа, танцующей, завернутой в пестрые туники, открывавшие ее маленькие груди с торчащими сосками и темные кустики под мышками, напоминавшие цепких паучков. Моа плясала в кабаре, побывала музой бесчисленных поэтов и художников, позировала Эгону и, конечно, стала его любовницей.
— Я так и знала, — заявила Хустиниана. — Этот негодяй укладывал в постель всех своих натурщиц перед тем, как их написать.
— Иногда перед, а иногда и во время, — хладнокровно заверил Фончито. — Но не всех. В последний год жизни через его мастерскую прошли сто восемнадцать натурщиц. Разве он успел бы переспать со всеми за такой короткий срок?
— Да еще и страдая от чахотки, — поддержала Хустиниана. — Он ведь умер от легких?
— Он умер от гриппа «испанки» в двадцать восемь лет, — ответил Фончито. — Значит, и мне суждено погибнуть в таком возрасте.
— Не шути так, нечего кликать беду, — рассердилась девушка.
— Здесь кое-что не сходится, — вмешалась донья Лукреция.
Она протянула Фончито альбом, раскрытый на сепии, на которой были запечатлены четкими тонкими штрихами натурщица, ее отражение (или другая сторона?) в зеркале и художник, равнодушно, почти неприязненно взиравший на меланхоличную, нежную и страстную Моа, танцовщицу с васильковыми ресницами. И все же смутное подозрение не давало сеньоре Лукреции покоя. Все упиралось в шляпу. Если бы не эта деталь, дважды повторенный тонкий, изящный, соблазнительный силуэт таитянки с черными паучками под мышками и на лобке казался бы безупречным; невидимое зеркало и взгляд живописца превращали одну очаровательную женщину в двух безупречных красавиц. Они были бы одинаковыми, если бы не шляпа. На голове у натурщицы, которая стояла спиной, было что-то странное, совсем не похожее на шляпу, что-то непонятное, тревожное, отдаленно напоминающее то ли капюшон, то ли морду какого-то зверя. Ну да, кошачью голову. Ничего похожего на кокетливую дамскую шляпку, украшавшую головку второй Моа.
— Забавно, — повторила мачеха. — У фигуры, что стоит к нам спиной, шляпка превратилась в маску. Звериную голову.
— Вроде той, которую папа просил тебя примерять перед зеркалом?
На губах у доньи Лукреции застыла улыбка. Теперь стало ясно, какую цель преследовал мальчишка, когда показал ей «Шиле, пишущего обнаженную натуру перед зеркалом».
— Что с вами, сеньора? — испугалась Хустиниана. — Вы так побледнели.
— Так это ты! — прошептала донья Лукреция, недоверчиво глядя на Фончито. — Ты отправлял мне анонимки, грязный маленький лгун.
Это был он, вне всякого сомнения. Роковая анонимка пришла предпоследней или чуть раньше. Искать ее нужды не было, каждое слово намертво врезалось в память: «Ты разденешься перед круглым зеркалом, оставив лишь черные чулки с алыми подвязками, и скроешь свое прекрасное лицо под маской дикого зверя, предпочтительно бенгальской тигрицы из «Лазури» Рубена Дарио… Или суданской львицы. Ты изогнешь правое бедро, выставишь вперед левую ногу, упрешь руку в бок, станешь дикой и соблазнительной. Я сяду на стул задом наперед и, как всегда, буду любоваться тобой, чуть дыша от восторга».
Знакомая картина, не правда ли? Чертов молокосос насмехался над ней, как хотел! Донья Лукреция схватила альбом и в слепой ярости швырнула его в Фончито. Тот не сумел увернуться. Тяжелая книга угодила ему прямо в лицо; он громко вскрикнул от боли, а Хустиниана от ужаса. От удара ошеломленный Фончито рухнул на ковер, закрыв лицо руками. Донья Лукреция не понимала, что творит. Гнев застилал ее разум. Пока девушка помогала Фончито подняться, она продолжала вопить, вне себя от гнева:
— Лжец, лицемер, ничтожество! Кто позволил тебе, щенку, играть со мной в эти грязные игры?
— Что с тобой? Что я сделал? — бормотал Фончито, вырываясь из объятий Хустинианы.
— Сеньора, успокойтесь, вы ему лицо разбили, посмотрите, кровь из носа идет, — повторяла Хустиниана. — Стой спокойно, Фончо, дай я посмотрю.
— Что ты наделал, шут проклятый? — закричала донья Лукреция, разъяряясь все сильней. — По-твоему, этого мало? Посылать мне анонимки? Ломать комедию, чтобы я поверила, будто они от твоего отца?
— Не отправлял я тебе никаких анонимок, — упрямо твердил Фончито, пока горничная промокала ему разбитый нос бумажной салфеткой:
— Не вертись, ну не вертись же, ты весь перепачкался.
— Тебя выдало чертово зеркало твоего чертова Эгона Шиле! — в бешенстве завопила донья Лукреция. — Думал, ты очень умный, да? Ничего подобного, кретин. Откуда ты знал, что в письме говорилось о маске?
— Да ты же мне сама рассказывала, — начал было Фончито, но, увидев, что женщина привстала, испуганно притих и закрыл лицо руками, словно защищаясь от удара.
— Не ври, я никогда не говорила тебе о маске, — возразила мачеха, гневно сверкая глазами. — Сейчас я принесу письмо и дам тебе прочесть. Ты его съешь и попросишь у меня прощения. И ноги твоей больше не будет в этом доме. Слышишь? Никогда!
Донья Лукреция бросилась прочь из столовой, едва не сбив с ног Фончито и Хустиниану. Но, вместо того чтобы сразу ринуться в спальню, где на туалетном столике стопкой лежали письма, она ненадолго заперлась в ванной, умылась холодной водой и смочила виски одеколоном. Она все не могла успокоиться. Маленький негодяй. Играл с ней, точно котенок с большой старой мышью. Писал таким изысканным слогом, чтобы она поверила, будто письма приходят от Ригоберто, будто он и вправду хочет помириться. Чего он хотел? Что за интригу затевал? К чему весь этот фарс? Неужели мальчишка просто хотел позабавиться, играя с ее чувствами, ломая ей жизнь? Извращенец, садист. Как он, должно быть, веселился, внушая ей ложные надежды.
Все еще пылая гневом, донья Лукреция без труда отыскала роковое письмо. Оно пришло седьмым. Изобличающую пасынка фразу женщина запомнила наизусть: «…скроешь свое прекрасное лицо под маской дикого зверя, предпочтительно бенгальской тигрицы из «Лазури» Рубена Дарио… Или суданской львицы. Ты изогнешь правое бедро…» Ни дать ни взять таитянка Моа с картины Эгона Шиле. Чертов обманщик, маленький интриган. Ему хватило наглости устроить спектакль с зеркалом, да еще и показать ей опасную репродукцию. Донья Лукреция нисколько не жалела о том, что расквасила его фарфоровое личико. Отличный бросок! Разве этот бесенок не поломал всю ее жизнь? В том, что случилось, не было ее вины, несмотря на разницу в возрасте. Это он, Фончито, соблазнил собственную мачеху. Дитя, похожее на ангела, оказалось Мефистофелем, Люцифером. Ну ничего, теперь с прошлым покончено. Злодей больше не вернется ни в этот дом, ни в ее жизнь.
Однако в столовой мальчика уже не было. Хустиниана укоризненно качала головой, протягивая хозяйке окровавленную салфетку.
— Он убежал в слезах, сеньора. И не из-за носа. Вы порвали книжку про его любимого художника. Представляю, как ему было горько.
— Отлично, значит, тебе его жаль. — Донья Лукреция без сил упала в кресло. — Наверное, ты до сих пор не поняла, что случилось. Это Фончито писал мне анонимки.
— А он клянется, что нет, сеньора. Клянется всем, что ему дорого, что их писал его отец.
— Ложь. — Донья Лукреция чувствовала себя совершенно разбитой. Только обморока не хватало. Скорее в постель, закрыть глаза и проспать целую неделю. — Его выдали маска и зеркало.
Хустиниана наклонилась к хозяйке и говорила ей почти на ухо:
— А вы уверены, что он не читал этих писем? Что вы совершенно точно ему о них не рассказывали? Фончито у нас премудрый филин, сеньора. Как он мог так глупо попасться?
— Я не читала ему писем и ни слова не говорила о маске, — упрямо повторила донья Лукреция. И тут же усомнилась в собственных словах.
А что, если говорила? Вчера или позавчера? Все эти дни голова у женщины была занята бог знает чем; вместе с анонимками на нее обрушился целый каскад тревог, надежд, подозрений и мечтаний. А что, если Хустита права? Что, если она упомянула, пересказала, а то и прочла пасынку отрывок про маску и зеркало? В таком случае, оскорбив и ударив мальчика, она поступила несправедливо.
— Я так устала, — пожаловалась донья Лукреция сквозь слезы. — Полностью вымоталась, Хустита, до самого донышка. Наверное, я сама ему сказала и забыла. Где только была моя голова? Не знаю. Вот бы уехать из этого города, из этой страны. Туда, где никто меня не знает. Подальше от Ригоберто и Фончито. Мне кажется, я провалилась в глубокий колодец и никак из него не выберусь.
— Не надо грустить, сеньора. — На плечо доньи Лукреции легла ободряющая рука Хустинианы. — Не терзайтесь. Есть надежный способ узнать, кто слал вам весь этот вздор, Фончито или Ригоберто.
Донья Лукреция подняла голову. Горничная лукаво улыбнулась.
— Ну как же, сеньора. — Казалось, она улыбается не только губами, но и глазами, зубами, даже жестами. — Вам ведь назначили свидание? В последнем письме. Просто пойдите туда и сделайте, что вам велели.
— Ты думаешь, я способна на эти глупости из мексиканских сериалов? — вяло возмутилась донья Лукреция.
— Зато узнаете, кто автор анонимок, — заключила Хустиниана. — Если хотите, я пойду с вами. За компанию. Если честно, я умираю от любопытства. Папочка или сынок? Кто из них?
Девушка рассмеялась так мелодично и заразительно, что и донья Лукреция не сдержала улыбки. Пожалуй, эта чокнутая в чем-то права. Наверное, действительно стоит сходить на это проклятое свидание, чтобы раз и навсегда покончить со всеми тайнами.
— Он не придет, только еще раз надо мной посмеется, — нехотя возразила донья Лукреция, в глубине души сознавая, что решение принято. Она пойдет и будет ломать комедию, если папочке или сыночку так угодно. Игру, в которую она играла все это время, придется довести до конца.
— Приготовить вам тепленькую ванну с пеной, чтобы вы немного расслабились? — бодро предложила Хустиниана.
Донья Лукреция кивнула. Теперь ее терзала совесть, она чувствовала, что допустила по отношению к мальчику ужасную несправедливость.
Письмо читателю «Плейбоя», или Эссе об эстетике
Полагая эротику гуманным, интеллигентным и изысканным выражением плотской любви, а порнографию — профанацией и падением, я обвиняю Вас, читателя «Плейбоя» и «Пентхауса», постоянного посетителя клоак, в которых показывают жесткое порно, и секс-шопов, где покупателям предлагают электрические вибраторы, резиновые фаллоимитаторы и презервативы в форме петушиных гребней или архиепископских митр, в том, что Вы способствуете низведению того, что делает смертных мужчин и женщин равными богам (так полагали язычники, не святые и не ханжи в вопросах секса), на уровень бессловесных тварей. Вы совершаете преступление каждый месяц, когда, не давая труда собственному воображению, прибегаете к фабричным изделиям, которые утоляют Ваш сексуальный голод, но одновременно вульгаризируют секс, лишают его оригинальности, тайны и красоты, превращают в глупый маскарад, парад дурного вкуса. Чтобы Вы поняли, с кем имеете дело, считаю своим долгом пояснить Вам, что сам я (существо по природе своей моногамное, хотя и терпимое к адюльтеру) скорее согласился бы заняться любовью с покойной Голдой Меир, уважаемой основательницей государства Израиль, или с угрюмой госпожой Маргарет Тэтчер, в бытность премьер-министром Великобритании ни разу не сменившей прическу, чем с одной из глянцевых кукол с силиконовыми бюстами, выскобленными лобками и искусственными волосами, которые в одной и той же позе, нацепив для довершения нелепой картины кроличьи ушки и хвост, появляются во враждебном Эросу журнале «Плейбой» под рубрикой «Зайка месяца».
Моя ненависть к «Плейбою», «Пентхаусу» и их собратьям возникла не на пустом месте. Эти журналы — символ деградации секса, исчезновения благородных табу, которые позволяли человеку защищать свою внутреннюю свободу, создавать и развивать тайный, неповторимый мир собственных ритуалов, запретов, образов, культов, фантазий и церемоний, придавая акту любви этическую ценность, привнося в него эстетическое начало и превращая его в акт творчества. Акт, во время которого, в интимном полумраке спальни, мужчина и женщина (я намеренно привожу в пример традиционный случай, хотя речь с таким же успехом может идти о двух женщинах, или двух мужчинах, или об одном мужчине и двух женщинах, или о любом другом раскладе при условии, что количество действующих лиц не превышает трех) могут соперничать с Гомером, Фидием, Боттичелли и Бетховеном. Едва ли Вы меня понимаете, но это не важно; если бы Вы могли меня понять, Вы не стали бы, как последний идиот, сверять свои эрекции и оргазмы с часами (из чистого золота, полагаю) господина по имени Хью Хеффнер.
Проблема, о которой я говорю, в первую очередь эстетическая, а потом уже этическая, философская, сексуальная, психологическая или политическая, хотя на самом деле такое разделение неправомерно, ибо все, что имеет хоть какое-то значение, так или иначе связано с эстетикой. Порнография отказывается от творческого начала, которое присутствует в эротике, ставит плотское выше духовного и ментального, делает главными действующими лицами фаллосы и вульвы, а вовсе не фантазии, которые владеют нашими душами, и отделяет физическую сторону любви от остальных сфер человеческой жизни. В то время как для Вас, порнографа, как и для собаки, обезьяны или лошади, смыслом полового акта является семяизвержение, мы с Лукрецией занимаемся любовью, когда завтракаем, одеваемся, слушаем Малера, болтаем с друзьями, смотрим на море или облака.
Коль скоро я заговорил об эстетике, Вы можете подумать — если порнография и мыслительный процесс совместимы, — что Ваш покорный слуга сам угодил в коллективистскую ловушку, разделив общепринятые ценности, и отказался от части собственного «я», ощутив себя частью племени. Я готов признать, что такая опасность действительно существует. За независимость от других я готов бороться денно и нощно, ревностно оберегая собственную внутреннюю свободу.
Выношу на Ваш суд небольшое эссе об эстетике (мои идеи не предназначены для широкого круга и постоянно преображаются, меняя очертания, словно кусок глины в руках гончара).
Все, что блестит, уродливо. Есть блестящие города, вроде Вены, Буэнос-Айреса или Парижа; бывают блестящие писатели, такие, как Умберто Эко, Карлос Фуэнтес, Милан Кундера и Джон Апдайк, и блестящие художники, например Энди Уорхол, Матта и Тапьес. Несмотря на свой блеск, мне они кажутся совершенно заурядными. Блестящими можно назвать всех без исключения современных архитекторов, усилиями которых архитектура перестала быть искусством и превратилась в разновидность рекламы и пиара, так что можно смело отказаться от их услуг раз и навсегда, позвать вместо них дельных каменщиков и прорабов и целиком положиться на вдохновение профанов. Блестящих музыкантов не существует, хотя ими пытались стать и почти стали композиторы Морис Равель и Эрик Сати. Кино, в котором не осталось ничего, кроме секса и драк, переживает постартистическую эпоху, а следовательно, не должно рассматриваться в труде, посвященном эстетике, если не считать нескольких западных аномалий (вечер спасают Висконти, Орсон Уэллс, Буньюэль, Берланга и Джон Форд) и одну японскую (Куросава).
Любой человек, употребляющий слова «выкристаллизовываться», «дискурс», «концептуация», «визуализировать», «социетальный» и прежде всего «теллурический», настоящий сукин сын (или сука). И тот, кто бранится на публике, оскорбляя слух окружающих непристойностями. И тот, кто за столом крошит хлеб и скатывает из него шарики. Не спрашивайте, почему я считаю тех, кто позволяет себе столь уродливые вещи, сукиными детьми (и суками); так подсказывает мне моя интуиция; они неисправимы, необучаемы. То же самое можно сказать про человеческое существо любого пола, которое, чтобы испанизировать слово «виски», говорит или пишет «гуиски», «блю йинс» или «хайболь». Таковые, по моему разумению, достойны смерти, ибо живут совершенно зря.
Книги и фильмы существуют для того, чтобы меня развлекать. Если за чтением или просмотром фильма я скучаю, отвлекаюсь и клюю носом, мне попались плохие книга или фильм, не выполняющие своего предназначения. Вот несколько примеров: из книг — «Человек без свойств» Музиля, а из фильмов — поделки Оливера Стоуна и Квентина Тарантино.
В отношении живописи и скульптуры мои критерии весьма просты: то, что мог бы сделать сам, — полное дерьмо. Внимания достойны лишь художники, произведения которых нельзя повторить. Если руководствоваться этим критерием, получается, что «творения» Энди Уорхола или Фриды Кало — обыкновенный мусор, тогда как самые слабые работы Жоржа Гросса, Чильиды и Бальтуса гениальны. Помимо этого нехитрого правила надо учесть еще вот что: картины и скульптуры должны возбуждать меня (мне не очень нравится это определение, но ничего лучше придумать не получается; есть довольно точное креольское выражение «вогнать в жар»). То, что мне нравится, но не щекочет нервов и не рождает у меня никаких театрально-сексуальных фантазий, сопровождающихся легкой эрекцией, не представляет никакого интереса, даже если речь идет о «Моне Лизе», «Гернике» или «Ночном дозоре». Вы, наверное, удивитесь, но у Гойи, еще одной священной коровы, мне нравятся только башмачки на каблуках и с золотыми пряжками да белые вышитые чулки на ножках его маркиз, а у Ренуара вызывают благосклонность (и порой интерес) лишь розовые зады его крестьянок, остальными частями тела, смазливыми личиками и блестящими глазками похожих — vade retro! — на заек из «Плейбоя». У Курбе достойны внимания лесбиянки и гигантская задница, смутившая императрицу Евгению.
Предназначение музыки, как я полагаю, состоит в том, чтобы погружать меня в водоворот ясных и чистых эмоций, помогать мне отрешиться от самых прозаических и скучных сторон моей натуры, переносить меня туда, где нет места унылым повседневным заботам, и пробуждать мои фантазии (главным образом эротические и неизменно связанные с моей женой). Ergo, если музыка оказывается слишком совершенной и оттого навязчивой, если она отвлекает меня от раздумий, — возьмем для примера Гарделя, Малера, Переса Прадо, все без исключения меренги и приблизительно пятую часть существующих опер, — это плохая музыка, и в моем кабинете ей не место. Нетрудно догадаться, что мне нравится Вагнер, несмотря на несносные трубы и флейты, и что я довольно высоко ценю Шенберга.
Как следует из краткого обзора моих пристрастий, которых Вы вовсе не обязаны разделять (не очень-то хотелось), эротику я понимаю как игру (в самом высоком, предложенном великим Йоханом Хейзингой понимании этого слова), в которой могут участвовать лишь избранные, игру частную, тайную, успех которой прямо зависит от того, удастся ли сохранить ее в секрете, вдали от любопытной публики, вмешательство которой лишает игроков всякого смысла. Хотя сам я терпеть не могу волосатых женщин, amateur, который запрещает своей партнерше или партнеру сбривать растительность под мышками, потому что любит ласкать ее ртом, доводя себя до экстаза и рева в нижнем регистре, вызывает у меня уважение. В то время как несчастный недоумок, покупающий — по всей вероятности, в одном из порно-супермаркетов, расплодившихся по всей Германии благодаря бывшей летчице Беате Узе, — мохнатые накладки на подмышки и лобок (самые дорогие делают «из натуральных волос») всевозможных форм, размеров, вкусов и цветов, не дождется моего сочувствия.
Легализация и публичное признание уничтожают эротику, низводят ее до порнографии, этой эротики для бедных кошельком и духом. Порнография пассивна и коллективна, эротика предполагает индивидуальное творчество даже в тех случаях, когда в нем участвуют двое или трое (я уже говорил, что увеличивать число партнеров ни в коем случае нельзя, иначе торжество свободной фантазии превратится в митинг, цирк или спортивное состязание). Поэтому аргументы поэта-битника Аллена Гинзберга (почитайте его интервью Аллену Янгу в «Консюль де Содома»), воспевающего демократический и справедливый промискуитет с коллективными совокуплениями в бассейне, эгалитарный полумрак которых дает красавицам и уродинам, худышкам и толстухам, девчонкам и старухам равные права на наслаждение, вызывают у меня гомерический хохот. Смехотворное суждение, достойное комиссара-конструктивиста! Демократия может повлиять лишь на гражданский статус человека, в то время как любовь — желание и наслаждение — относится, как и религия, к частной, интимной сфере, основанной не на подобиях, а на различиях. В сексе нет ничего демократичного; он элитарен, аристократичен, ему не чужд спортивный дух (в рамках принятых обоими правил). Коллективные сношения в темных ванных, которые поэт-битник считает идеальной моделью плотских отношений, слишком напоминают совокупления кобыл и жеребцов на пастбищах или топтание кур в переполненных курятниках, тот, кто им предается, отказывается от благого творческого начала, ему чужды чувственные фантазии, в которых сливаются воедино тело и дух, воображение и гормональные всплески, в них нет того, что ценит в эротике скромный эпикуреец и анархист, заключенный в законопослушное тело управляющего страховой компанией.
Секс по рецептам из «Плейбоя» (я буду возвращаться к этой теме до самой смерти, моей или Вашей) лишен двух, как мне кажется, важнейших составляющих эротизма: риска и стыдливости. Попробую объяснить. Забитый неудачник, преодолевающий стыд и страх, чтобы распахнуть пальто и в течение нескольких мгновений демонстрировать половой орган черствой матроне, которой выпало ехать с ним в одном автобусе, совершает неслыханную дерзость. Бедняга прекрасно понимает, что за этот мимолетный каприз его могут избить, линчевать, забрать в участок, со скандалом изгнать из общества, объявить изгоем и опасным психопатом. И все же он идет на это, ибо наслаждение сильнее страха и стыда. Какая чудовищная пропасть — столь же глубокая, как бездна между эротикой и порнографией, — отделяет его от обрызганного французским одеколоном менеджера с «Ролексом» на запястье (как же без него), который, расположившись в темном углу модного бара, под звуки блюза открывает последний номер «Плейбоя» и расстегивает молнию, полагая себя передовым, лишенным предрассудков, современным пожирателем удовольствий, готовым обнажиться перед всем миром. Несчастный идиот! Он даже не подозревает, что демонстрирует в общественном месте верность толпе и обезличивающей моде, добровольный отказ от свободы и воображения, атавистический рабский дух.
Я обвиняю Вас, журналы с голыми куклами и всех, кто их читает, — или хотя бы пролистывает — питая, вернее — изничтожая свое либидо фабричными продуктами, в десакрализации и вульгаризации секса, процессах, неразрывно связанных с новым торжеством варварства. Цивилизация прячет и регламентирует плотскую любовь, чтобы сделать ее более утонченной, окружает секс ритуалами и табу, о которых мужчины и женщины предэротической эпохи, совокуплявшиеся по велению инстинкта, даже не подозревали. Пройдя бесконечно долгий и тяжелый путь от инстинкта к эротической игре, мы окольной тропой — через создание либерального и толерантного общества — вернулись к тому, откуда пришли: занятия любовью превратились в дежурные, почти публичные упражнения, которым предаются, следуя не велению души и подсознания, а новейшим разработкам рыночных аналитиков, при помощи идиотских стимуляторов фабричного производства вроде резиновой коровьей вагины, которую суют под нос быку, чтобы он изверг семя для искусственного оплодотворения.
Ступайте, купите последний номер «Плейбоя», прочтите его от корки до корки, гноите себя заживо, внося посильный вклад в строительство мира евнухов, в котором не останется ни тайн, ни фантазий, чтобы питать чувства. Ну а я стану предаваться любви с царицей Савской и Клеопатрой, поиграю с ними в игру, секрета которой никому не открою, а Вам — тем более.
Краем глаза
«Четыре утра, Лукреция, дорогая», — подумал дон Ригоберто. Он, по обыкновению, проснулся очень рано, беспросветным мрачным утром, чтобы приступить к сумбурному ритуалу, повторявшемуся изо дня в день, с тех пор как донья Лукреция переехала в Оливар-де-Сан-Исидро: грезить на ходу, вызывать в памяти образ жены, листать тетради, в которых обитали призраки. «И в которых ты царишь с того дня, когда я впервые тебя увидел».
Однако, в отличие от иных дней, пасмурных или безоблачных, в то утро ему недостаточно было просто желать Лукрецию, мысленно беседовать с ней, любить ее в сердце и в воображении, из которых она никогда не исчезала; сегодня ему требовалось нечто более реальное, надежное, осязаемое. «Сегодня я мог бы покончить с собой», — испугался дон Ригоберто. А что, если написать ей? Ответить наконец на ее откровенные анонимки? Дон Ригоберто схватился за перо и тут же выронил его. Нет, этого делать нельзя ни в коем случае, да и отправить письмо было бы затруднительно.
Открыв наугад первую попавшуюся тетрадь, дон Ригоберто обнаружил до боли подходящую запись: «Мои мучительные пробуждения на заре неизменно связаны с тобой, какой я тебя помню или представляю; вместе со мной просыпается моя страсть, на рассвете ко мне возвращается тоска, отрывает меня от земли и бросает в этот кабинет биться с одиночеством, ища спасения в моих дневниках, картинах и книгах. Лишь они способны исцелить меня». Все верно. Однако в тот день проверенное средство не действовало. Дон Ригоберто был разбит и угнетен. В его сознании смешались отголоски благородного мятежа, который однажды привел его, восемнадцатилетнего, в ряды Католического фронта и превратил в одного из бесстрашных миссионеров, преображавших мир посредством евангельской мудрости, мимолетная тоска по краешку женской ножки на странице журнала в руках у пешехода, остановившегося как-то раз рядом с его машиной на одном из центральных перекрестков, и воспоминания о французском беллетристе восемнадцатого века по имени Никола-Эдме Ретиф де ла Бретонн, представленном в его библиотеке одной-единственной книгой — надо будет отыскать ее перед завтраком, — первое издание которой он приобрел у одного парижского букиниста много лет назад за баснословную цену. «Ну и ну».
На первый взгляд ни одно из этих воспоминаний не имело ничего общего с Лукрецией. Отчего же все острее жажда увидеть ее наяву, услышать ее голос? «Я солгал, любимая, — подумал дон Ригоберто. — Все вокруг имеет отношение к тебе». Все, что он делал, включая глупейшие операции со страховыми полисами по восемь часов кряду с понедельника по пятницу в офисе его компании в центре Лимы, было связано с Лукрецией, и ни с кем больше. Не говоря уже о снах, мечтах и фантазиях, которые он с рыцарской преданностью посвящал ей одной. Свидетельства этого служения, интимные, неоспоримые, пронзительные, находились на каждой странице любой из тетрадей.
При чем тут был мятеж? Едва пробудившись, дон Ригоберто с возмущением припомнил новость из вчерашней газеты, которую Лукреция наверняка тоже прочитала и которую он слово в слово переписал в свою тетрадь:
Веллингтон (Рейтер). Двадцатичетырехлетняя учительница была приговорена городским судом к четырем годам тюремного заключения за развратные действия по отношению к десятилетнему однокласснику своего сына. Судья особо подчеркнул, что вынесенный им приговор аналогичен тому, который ожидал бы преступника-мужчину за сексуальное насилие над несовершеннолетней девочкой.
«Лукреция, любовь моя, моя родная, дай бог, чтобы эта новость не напомнила тебе о нашем разрыве, — подумал дон Ригоберто. — Читая ее, я не думал о прошлом, не чувствовал ни стыда, ни гнева, ни обиды». Ничего подобного. Скорее наоборот. В то утро, когда дон Ригоберто, прихлебывая горький кофе (не потому, что тот был без сахара, а оттого, что за столом не было Лукреции, которой он обычно читал вслух статьи), пробежал глазами заметку, он испытал отнюдь не горечь и сострадание и уж тем более не удовлетворение справедливым решением судьи. Его охватило кипучее, неодолимое, достойное пылкого подростка сострадание несчастной новозеландской учительнице, столь сурово наказанной лишь за то, что она слишком рано показала маленькому счастливцу прелести магометанского рая (лучшего, как полагал дон Ригоберто, предложения на рынке религиозных услуг).
«Да, да, милая моя Лукреция». Он не лгал, не рисовался, не преувеличивал. Весь следующий день дон Ригоберто не переставал возмущаться тупостью судьи, который вынес вердикт, руководствуясь примитивной логикой, навязанной феминистками. Разве можно сравнить настоящего преступника, грубого мужчину, который насилует десятилетнюю девочку, и двадцатичетырехлетнюю девушку, посвятившую в тайны плотских наслаждений десятилетнего мальчишку, который уже пробовал удовлетворять себя и успел столкнуться с ночными поллюциями. В первом случае речь идет именно о насилии преступника над беззащитной жертвой (ведь даже достаточно зрелая, чтобы испытывать ответное влечение, девушка страдает от грубого проникновения в свое тело), тогда как во втором половой акт, если таковой имел место, не состоялся бы против воли малолетнего партнера. Подчиняясь своей ярости, дон Ригоберто схватил перо и торопливо записал: «Хотя я терпеть не могу утопий и полагаю их разрушительными для человеческого общества, одна греет мне сердце: ах, если бы каждый ребенок мужского пола, достигнув десяти лет, поступал в распоряжение тридцатилетней замужней дамы, предпочтительно тетки, крестной или учительницы». И лишь тогда смог перевести дух.
Весь день дона Ригоберто тревожила судьба бедной учительницы из Веллингтона, он с тоской и жалостью думал о публичном позоре, который пришлось пережить несчастной, об издевательствах и насмешках, которым она подвергалась, о бесконечной череде унизительных экспертиз, о прессе, ославившей ее как дегенератку и совратительницу детей. Со стороны это могло показаться позой, мазохистским фарсом. «Но нет, любовь моя Лукреция, поверь мне». День и ночь у него перед глазами стояло лицо приговоренной учительницы, как две капли воды похожей на Лукрецию. И все сильнее становилась жажда рассказать ей («рассказать тебе, милая») о том, как горько он раскаивается. В том, что оказался таким же бесчувственным, тупоумным, жестоким, как судья из Веллингтона, города, в который он никогда не поедет, а если поедет, то лишь для того, чтобы выстлать лепестками роз путь достойной преклонения учительницы, которую за благородство и великодушие заперли в одной камере с воровками, грабительницами и аферистками (белыми и аборигенками).
Интересно, какие ножки у новозеландской учительницы? Будь у дона Ригоберто ее фотография, он устроил бы на столике в спальне настоящий алтарь. Оставалось надеяться, что ножки у нее такие же красивые и стройные, как у доньи Лукреции или женщины со страницы «Тайма», мельком увиденной через плечо пешехода на перекрестке по пути в Ла-Кольмену, в салон Мигеля Грау, где собирались члены Национального клуба, кретины в деловых костюмах, дающие заработать другим кретинам, которые добывают хлеб насущный, страхуя движимое и недвижимое имущество. Видение длилось всего несколько мгновений, но было столь же блистательным и четким, столь же очевидным и ошеломляющим, как у одной особы из Галилеи, которой явился крылатый Гавриил, чтобы возвестить о новой надежде человечества.
Он успел разглядеть только краешек, полукруглую пятку и крутой подъем, точеную ступню с изящно прорисованными пальчиками, женскую ножку, не изуродованную ни пыльной улицей, ни долгой дорогой, ни волдырями, ни шишками, гармоничную, безупречную, застигнутую фотографом на пушистом ковре. Почему он решил, что нога принадлежит азиатке? Наверное, оттого, что снимок рекламировал тамошнюю авиакомпанию — «Сингапурские авиалинии», а еще потому, что его не слишком богатый опыт подсказывал: у азиатских женщин самые красивые ножки на земле. Он поневоле растрогался, вспоминая, как целовал сверху донизу длинные ноги своей любимой и приговаривал: «Филиппинские пальчики, малайские пяточки, японские щиколотки».
Мечты о женской ножке со страницы «Тайма» весь день преследовали дона Ригоберто наравне с тревогой о судьбе его новой подруги, учительницы из Веллингтона, а когда стемнело, навстречу им из глубин подсознания поднялась история о Золушке и туфельке, что пришлась ей как раз впору, спровоцировав у маленького Ригоберто первую эротическую фантазию («и почти настоящую эрекцию, если говорить о технической стороне дела», — произнес он вслух и впервые за утро улыбнулся). Говорил ли он Лукреции, что целомудренная Золушка породила куда больше фетишистов, чем весь антиэротический мусор, который в двадцатом веке стало принято называть порнографией? Дон Ригоберто не помнил. Очередное упущение, которое со временем придется исправить. В сравнении с тем моментом, когда дон Ригоберто проснулся, одинокий, охваченный гневом и смертельной тоской, его настроение заметно улучшилось. Вскоре он вновь погрузился в мир фантазий — не в его правилах было уступать кошмарам обыденности, — в центре которых на этот раз были не глаза и не волосы Лукреции, не грудь, бедра или ягодицы, а только ножки. Перед доном Ригоберто лежал — отыскать его на дальней полке было не так-то просто — тот самый трехтомник, первое издание романа Никола-Эдме Ретифа де ла Бретонна (содержание которого укладывалось в промежуток между двумя датами: 1734–1806), одного из бесчисленных сочинений, вышедших из-под торопливого пера этого графомана: «Ножка Франшетты, или Французская сиротка. История занимательная и назидательная» (Париж, 1769). Дон Ригоберто думал: «Я буду листать очень медленно. И ты, Лукреция, босая или обутая, станешь поджидать меня на каждой странице, в каждой строке, в каждом слове».
Этим дождливым утром лишь одно свойство несносного писаки, Ретифа де ла Бретонна, заурядного, слабого и не слишком симпатичного, казалось достойным внимания и напоминало о Лукреции. Говорил ли он об этом с женой? Всплывало ли имя Ретифа во время их ночных игрищ? Дон Ригоберто не помнил. «И хотя теперь уже поздно, дорогая, я дарю его тебе и кладу его к твоим ногам (лучше не скажешь)». Писатель родился и жил в восемнадцатом столетии, когда Франция переживала одно потрясение за другим, однако добряку Никола-Эдме не было печали до грохочущей вокруг революционной грозы: он посвятил свою лиру совсем другой революции, не связанной ни с общественными преобразованиями, ни с экономикой, ни со сменой политического строя, которым всегда обеспечена отличная пресса, — той, что затронула первостепенную для самого автора сферу чувственного. Дон Ригоберто, превыше всего ценивший любую попытку освободить человеческую природу от гнета предрассудков и преобразовать мир посредством фантазии, пусть даже на краткий период сна или бдения над книгой, проникся симпатией к французскому беллетристу и купил первое издание романа, полного надуманных совпадений, комичных злодеяний, абсурдной путаницы и глупейших диалогов, который любой уважающий себя критик, любой обладающий начатками вкуса читатель сочли бы полнейшей чушью.
Дон Ригоберто прочел вслух то, что написал о Ретифе после прочтения «Ножки Франшетты»: «Едва ли этот провинциал, крестьянский сын, самоучка, недолго посещавший янсенистскую семинарию, кое-как освоивший языки, нахватавшийся модных идей, в которых ничего не смыслил, добывавший пропитание изготовлением книг (в полном смысле этого слова: он писал их и печатал в типографии, причем второе ладилось у него куда лучше, чем первое), догадывался о трансцендентном значении своих сочинений (значении символическом и этическом, но не эстетическом), когда, прерывая бесконечные изыскания в рабочих и ремесленных кварталах Парижа, жизнь которых его завораживала, возвращаясь из путешествий по сельской Франции, которую он изучал как социолог, отрывая время от любовных приключений, среди которых находилось место и адюльтеру, и кровосмешению, и связям за деньги, но только не гомосексуализму, в этом отношении наш автор был ортодоксом — на ходу, без правки, повинуясь — прости, господи! — вдохновению, кропал напыщенную и вульгарную прозу, отягощенную всеми возможными недостатками французского языка, туманного, монотонного, запутанного, плоского, безыдейного, бесчувственного и, не побоюсь этого слова, «примитивного».
Отчего же, собственноручно подписав верткому графоману, не гнушавшемуся презренного ремесла доносчика, столь суровый приговор, он вздумал перечесть этот образец литературного дурновкусия? Тетрадь недвусмысленно свидетельствовала против француза. Он написал около двухсот книг, по большей части неудобоваримых. Что могло связывать подобного типа с его полной противоположностью — доньей Лукрецией, воплощением совершенства? Просто никто, кроме этого деревенского интеллектуала, не понял бы чувств, с утра охвативших дона Ригоберто, не догадался бы, что мимолетная тоска по азиатке из журнала может иметь отношение к царственной стопе Лукреции. Никто, кроме Ретифа, адепта культа, который отвратительная раса психологов и психоаналитиков называет фетишизмом, не сумел бы принять, оценить и разделить беззаветное поклонение женским ножкам. «Благодарю тебя, моя Лукреция, — молился дон Ригоберто, — за подаренные мне часы наслаждения, с тех пор как я впервые увидел твои босые ступни на пляже в Пукусане и под водой прильнул к ним губами». Он снова чувствовал вкус морской воды и тонких соленых пальчиков.
Таков был конек Никола-Эдме Ретифа де ля Бретонна: женские ножки. И, если трактовать расширительно или, как говорили алхимики, симпатически, все, что их покрывает или окружает: чулки, туфли, сандалии, ботинки. Со всей наивностью и целомудрием провинциала, перебравшегося в столицу, он объявил о своем деликатном увлечении открыто, без стеснения и с фанатизмом неофита принялся создавать новый мир, весьма скучный, предсказуемый, полный несообразностей, глуповатый и примечательный лишь тем, что на страницах этой скверной, монотонной прозы мужчины восхищались не прекрасными лицами дам, не пышными волосами, тонкими талиями, мраморной кожей или высокими бюстами, а исключительно их ножками. (Живи Ретиф в наши дни, они непременно подружились бы, и тогда дон Ригоберто тайком привел бы своего друга в Оливар-де-Сан-Исидро, чтобы тот мог увидеть, нет, не всю Лукрецию, а только ее ножку, обутую в изящный старомодный ботиночек, а то и вовсе босую. Что сказал бы на это старина Ретиф? Забился бы в экстазе? Завыл от восторга? Превратился бы в обалдевшего от счастья пса с высунутым языком и дрожащими ноздрями?
Разве человек, каким бы плохим писателем он ни был, не достоин уважения хотя бы за верность своему идеалу и решимость защищать его во что бы то ни стало? Разве славный Ретиф, несмотря на свои нечитабельные романы, не был «одним из наших»? Несомненно. Иначе дон Ригоберто не вспомнил бы его имя во сне о то ли бирманской, то ли сингапурской ножке и не стал бы проводить столько времени в его компании. Дону Ригоберто вдруг стало не по себе. Повеяло холодом. Он так хотел попросить у Лукреции прощения за глупость и жестокость, за то, что год назад повел себя как бессердечный судья из ультрамаринового Веллингтона, приговоривший к четырем годам тюрьмы милую учительницу («Она тоже из наших»), которая приоткрыла — только приоткрыла — новозеландскому Фончито дверь в райские кущи. «Вместо того чтобы ныть и злиться, мне стоило поблагодарить тебя, чудесная нянька». Дон Ригоберто делал это теперь, мерзким дождливым утром, под нескончаемый шум волн, при поддержке верного Ретифа, книжку которого с соблазнительным названием «Ножка Франшетты…» и идиотским подзаголовком «…или Французская сиротка. История занимательная и назидательная» (ему все же хватило ума вставить слово «назидательная») он держал на коленях и бережно, словно пару восхитительных ножек, гладил обложку.
Знал ли Китс о ножках Лукреции, когда написал: «Beauty is truth, truth is beauty» (эта цитата кочевала из одной тетради в другую)? Безусловно, хоть и не имел счастья ее знать. А когда Ретиф де ла Бретонн в 1769 году, тридцати пяти лет от роду, сочинил и напечатал (судя по всему, с одинаковой скоростью) «Ножку Франшетты», думал ли он о женщине, которая родится спустя почти два века в дикой глуши, именуемой Латинской (надо же) Америкой? Сверяясь со своими записями, дон Ригоберто восстанавливал в памяти фабулу романа. Центральным персонажем этой книжки, до невозможности традиционной и предсказуемой, написанной словно левой ногой (нет, так говорить не надо), была вовсе не юная сиротка Франшетта Флоранжи, а ее дивные ножки — они-то и составляли главную ценность романа, придавали повествованию живость и делали его некоторым подобием произведения искусства. Пожилой опекун Франшетты месье Апатеон поначалу не упускает случая, чтобы приласкать гладкие ножки своей воспитанницы и обуть их в изящные туфельки, а под конец доходит до того, что пытается надругаться над девушкой. Художник Дольсан, славный, кроткий юноша, увидев как-то раз ножку Франшетты в зеленом чулке с вышитой золотой розой, потерял рассудок, стал разбойником и вскоре погиб. Молодой богач Луссанвиль, прежде чем добиться расположения красавицы, похищает ее туфельку и долго находит в ней утешение. Любой мужчина, увидавший ножки Франшетты, — финансист, торговец, рантье, проходимец — теряет голову от страсти и решается на любые безумства, чтобы ими завладеть. По этому поводу автор делает вполне справедливое заключение, которое дон Ригоберто не преминул выписать в тетрадь: «Le joli pie les rendait tous criminels». Что и говорить, красивые ножки кого угодно толкнут на преступление. Сабо, сандалии, ботильоны и туфельки Франшетты, словно магические амулеты, превращали каждую страницу в торжество эротизма.
Пускай всякие кретины болтают об извращениях, они-то с Лукрецией прекрасно понимают Ретифа, который осмелился заявить о своем праве быть не таким, как все, и создать новый мир по своему образу и подобию. Разве не этим они занимались каждую ночь на протяжении десяти лет? Разве они не разрушали целые миры и не строили новые из собственных фантазий? Повторится ли это еще хоть раз? Или навсегда останется воспоминанием, в свете которого действительность кажется еще безнадежнее?
В то утро дон Ригоберто чувствовал себя одним из мужчин, потерявших голову из-за ножек Франшетты. Каждое утро, каждую ночь он тщетно пытался заполнить образовавшуюся после ухода Лукреции пустоту призрачными видениями. Где искать утешения? Не слишком ли поздно для того, чтобы вернуться назад и все исправить? Быть может, высшая судебная инстанция, например конституционный суд Новой Зеландии, отменит вердикт безжалостного веллингтонского судьи и освободит учительницу? Быть может, справедливый премьер-министр помилует или даже наградит героиню, пожертвовавшую собой ради ребенка? Быть может, ему стоит отправиться в Оливар-де-Сан-Исидро и сказать Лукреции, что нерасторопный человеческий суд совершил очередную ошибку, вынес неправедный приговор, не имея на это никаких полномочий, и вернуть ей свободу и честь, чтобы… чтобы?.. Чтобы что? Дон Ригоберто не знал ответа, но сдаваться не собирался.
Очередная утопия? Вроде тех, которыми грезил фетишист Ретиф де ла Бретонн? Пожалуй, нет: утопии, в которые нырял любивший сладостное пустословие дон Ригоберто, были камерными, для личного пользования, их не хватило бы, чтобы состряпать приличную книжку. Эти фантазии, по большей части на грани дозволенного, сильно отличались от чреватых катаклизмами массовых доктрин, пренебрегающих свободой отдельного человека.
В этом была главная и весьма небезопасная ошибка Никола-Эдме; как и многие его современники, он оказался подвержен болезни века. Социальные утопии, великое наследие века Просвещения, не только способствовали небывалому расцвету эротики, но и поставили под угрозу само ее существование. Дон Ригоберто не мог этого помнить, а тетрадь помнила. В ней нашлось немало изобличающих фактов и неопровержимых свидетельств.
Утонченный любитель дамских ножек, каким был Ретиф — да благословит его за это Бог, если он есть, — оказался опасным мыслителем, псевдопророком (говоря грубо и прямо, кретином, или мечтателем, если попытаться смягчить формулировку), реформатором общественных институтов, обличителем пороков; среди гор бумаги, которые он извел, немалое количество пошло на строительство чернильных тюрем — коллективных утопий: писатель призывал регламентировать проституцию и в приказном порядке сделать всех девиц легкого поведения счастливыми (столь ужасающее нововведение было описано в книге с броским названием «Порнограф»), улучшить театральные нравы и актерские обычаи («Мимограф»), создать свод правил для женщин, чтобы раз и навсегда гармонизировать взаимоотношения полов (в сочинении с многообещающим заглавием «Гинографы» предлагались весьма зловещие меры, сулившие супругам цепи и кандалы). Куда амбициознее и опаснее было стремление ограничить — на самом деле задушить — свободу личности («Андрограф») и установить поистине драконовские законы, призванные регулировать интимную жизнь и чувственность («Термограф»). По сравнению с кровожадными планами этого Торквемады в миру стремление коренным образом реформировать всю орфографию французского языка могло показаться детской шалостью («Глоссограф»). Ретиф объединил свои утопии в книге под названием «Своеобразные идеи» (1769), каковыми они и были, если понимать это слово в худшем смысле.
Занесенный в тетрадь приговор не подлежал обсуждению, и дон Ригоберто счел его совершенно справедливым: «Можно не сомневаться, что, доведись этому искусному печатнику, умному публицисту и рафинированному любителю женских конечностей обрести власть, он превратил бы Францию, а то и всю Европу в образцовый концлагерь, установил бы повсюду безупречную систему запретов и обязательств и задушил бы последние ростки свободы. К счастью, он был слишком большим эгоистом, чтобы заниматься политикой, и преображал мир посредством беллетристики, в которой, как, например, в романе «Ножка Франшетты», мужчины стремились не к военным победам, молитвенным подвигам или раскрытию тайн материи, а к обладанию чудесными, головокружительными, сладостными, как амброзия богов-олимпийцев, женскими ножками». Как та, что смутила покой дона Ригоберто, мелькнув на странице «Тайма», и проникла в его чуткий предрассветный сон, как ножки Лукреции, которой он написал послание в бутылке и отдал его на милость волн, в надежде, что письмо отыщет адресата. Напрасная надежда — разве можно отыскать того, кого не существует на самом деле, того, кто растворился в небытии, едва рассеялись ночные грезы.
Повторив про себя этот горький вопрос, дон Ригоберто закрыл глаза и с тихим возгласом: «Ах, Лукреция!» — уронил тетрадь на пол. Бережно подняв ее, он пробежал глазами открывшуюся страницу. На ней были две давнишние записи. Первая — подзабытая заметка о картине неизвестного художника, на которой Меркурий приказывал нимфе Калипсо освободить Одиссея — которого она горячо полюбила и потому силой удерживала на своем острове — и отпустить его к жене Пенелопе. Вторая — о, чудо! — была посвящена «тончайшему фетишизму Йоханнеса Вермеера, восславившего часть женского тела, которой другие живописцы обычно пренебрегают: на его картине «Диана и нимфы» одна из товарок богини-охотницы обмывает — на самом деле ласкает — ее ступни губкой, а другая нимфа в сладостном полузабытьи поглаживает свою ножку. От картины веет изысканной чувственностью, нежный туман окутывает фигуры, придавая им таинственный, неземной вид, какой бывает у тебя, моя Лукреция, когда ты приходишь в мои сны». Как точно, как своевременно, как верно.
А что, если ответить на ее письма? Что, если написать ей самому? Что, если постучать в ее дверь нынче же вечером, как только удастся сбросить кандалы страхования и чиновничества? Увидеть ее, упасть перед ней на колени, целовать землю, по которой она ступала, просить прощения, придумывать ей на ходу нежные и смешные прозвища: моя любимая нянька, моя новозеландская учительница, моя Франшетта, моя Диана? Засмеется ли она? Протянет ли ему руки, ответит ли на поцелуй, прижмется ли к нему, скажет ли, что все позади, что они могут начать все сначала и создать тайную утопию на двоих?
Завтрак тигрицы
У нас с тобой гавайская любовь, когда лунной ночью ты танцуешь для меня под укелеле с бубенцами на запястьях и щиколотках, подражая Дороти Ламур.
У нас с тобой ацтекская любовь, когда я приношу тебя в жертву алчным медноликим богам, крылатым и змееподобным, на вершине пирамиды из замшелых каменных глыб, вкруг которой простирается безбрежная сельва.
У нас с тобой эскимосская любовь в ледяном иглу при свете сальных светильников и норвежская, когда мы, пройдя на лыжах сто километров вверх по склону горы, сливаемся в объятиях у испещренного рунами тотемного столба.
Сегодня ночью, любимая, я собираюсь предложить тебе нечто модернистское, кровожадное и африканское.
Ты разденешься перед круглым зеркалом, оставив лишь черные чулки с алыми подвязками и скроешь свое прекрасное лицо под маской дикого зверя, предпочтительно бенгальской тигрицы из «Лазури» Рубена Дарио… Или суданской львицы.
Ты изогнешь правое бедро, выставишь вперед левую ногу, упрешь руку в бок, станешь дикой и соблазнительной.
Я сяду на стул задом наперед и, как всегда, буду любоваться тобой, чуть дыша от восторга.
Я не издам ни звука, бровью не поведу, когда ты вцепишься мне в глаза, разорвешь белоснежными клыками мое горло и утолишь жажду моей влюбленной кровью.
Теперь я весь внутри тебя, теперь я стал частью тебя, возлюбленная, насытившаяся мной.