В здешних деревнях, как, наверное, и везде по крестьянской
России, стариков осталось мало. Все больше доживают век старухи, чьих мужей повыбила то война, то пьянка, то тюрьма, то просто тяжкая жизнь и болезни. Но те немногие деды, что уцелели, поражают несуетностью и удивительной внутренней красотой.
Василию Федоровичу было под семьдесят, но был он еще крепок и зол на работу. Делать дед умел, кажется, все: плотничать, столярничать, шить, катать валенки, варить пиво, ходить за скотиной, охотиться, чинить любой инструмент – от сенокосилки до трактора. Дружба с ним была самым большим чудом во всей моей деревенской эпопее. Дедушку трогала моя беспомощность и одновременно с этим упрямое желание до всего докопаться.
Днем я ремонтировал дом, чинил загороду, косил сено, делал лестницу, лазил на крышу и сооружал вывод для печи, мастерил стол на кухне и полки. А вечером шел к Василию Федоровичу и отчитывался о проделанной за день работе. Дедова жена баба Надя наливала нам чаю и в качестве угощения ставила на стол вареный сахар, который сама готовила из песка. Напившись из блюдечек
«жареной воды» вприкуску, мы выходили со стариком на терраску, покуривали и беседовали о жизни.
Диалоги наши напоминали разговор деда с внучком, изводящим взрослого человека бесконечными «почему?» и «а это что такое?».
Старик часами рассказывал про доколхозное житье-бытье, которое помнил пацаном, про отличные дороги, соединявшие Падчевары с
Кирилловом и Каргополем, а ныне заросшие и непроходимые, про мельницы, обозы, набитые рыбой и зайцами, про столыпинскую реформу и хутора, порушенные в коллективизацию, про удивительных людей, которые некогда населяли эту землю и казались мне мифическими.
– Избу твою один человек строил. Божат мой Анастасий Анастасьевич.
Имена, надо сказать, здесь встречались удивительные: Флавион,
Филофей, Галактион, Текуза, Руфина, Манефа, Адольф, Виссарион,
Ян, Ареф, Африкан (до той поры я был уверен, что отчество Ивана
Африкановича Белов сочинил, – ничего подобного, в Бекетове автобусника звали Борисом Африкановичем).
– А как можно одному такую махину построить? – усомнился я.
– Дак как? Заводил веревкой бревна наверх и рубил потихоньку.
Однова раза свалился с двенадцатого венца, только изматюкался, и опять залез. Потом оказалось – два ребра сломал. Солдатом дедка звали. Все войны, от русско-японской до Отечественной, прошел.
Жена у него рано померла – дак четыре года две девки-малолетки одни тут жили. А в колхоз так и не пошел. Два раза избу описывали за неуплату налогов.
– Куда ж тогда деваться?
– А куда хочешь, – отвечал дед зло. – Товаришшам до того дела не было.
Порой, к великому неудовольствию бабы Нади, мы с ним выпивали и сидели до самого утра. Захмелев, Василий Федорович становился разговорчивым. Однако водка его не оглупляла, а как-то молодила.
Он вспоминал детство, сыпал стишками и прибаутками, частушками, загадками и быличками. Но из всего, что он рассказывал, моя память в точности сохранила только одну загадку.
– Батька меня знаешь как наставлял: утром выйдешь в поле – первый ни с кем не здоровайся.
– Почему?
– Вставать надо раньше всех, – усмехнулся дед. – Вот и не с кем здороваться будет.
Чем больше я узнавал этого человека, тем больше недоумения и горечи вызывала у меня его судьба. Он, без сомнения, принадлежал к той породе невероятно одаренных русских людей из простонародья, что и Михайло Ломоносов, но только с искореженной судьбой. Если бы в молодости, как многие из его сверстников, он уехал в город и стал учиться, то наверняка добился бы в жизни многого. Не зря говорил шукшинский чудик, киномеханик Василий
Егорович Князев: «Да если хотите знать, почти все знаменитые люди вышли из деревни. Как в черной рамке, так, смотришь, – выходец из деревни».
Но до сорока лет дедушка Вася имел лишь начальное образование, полученное в первых четырех классах сельской школы. Когда я спросил его однажды, почему он не стал учиться дальше, обычно словоохотливый старик коротко бросил:
– Не захотел.
И больше не сказал ни слова.
Потом я понял, что дело тут было в глубокой личной обиде. Редко я встречал человека, который бы так искренне и страстно, а самое главное – не вставая в позу, заслуженно ненавидел коммунистов и советскую власть. Подобно Анастасию Анастасьевичу, всю свою жизнь, как его ни звали и ни принуждали, дед не вступал в колхоз, а зарабатывал тем, что ходил с артелью плотников по району. Потом, когда на речке Вожеге построили маленькую ГЭС, стал работать на ней механиком. Для этого надо было получить специальное образование, и, взрослый мужик, он уехал в Великий
Устюг и уселся с пятнадцатилетними пацанами за парту.
В деревне моя дружба с Малаховым казалась странной. Дед был человеком довольно высокомерным и всех держал на отдалении. Я думаю, причина его заносчивости заключалась в том, что они были колхозниками, а он остался свободным и презирал их за рабство.
Он никогда не высказывал этой мысли прямо и, возможно, даже не додумывал ее сам до конца – но, несомненно, чувствовал, что он на голову выше всех, включая колхозное начальство и уполномоченных, и заслуживает иной жизни и иного к себе отношения.
Его презрение к общественному строю доходило до такой степени, что, заядлый охотник, он даже перестал охотиться после того, как в области ввели охотничьи билеты и лицензии. Старик не мог смириться с тем, что на земле, где испокон веку охотились его предки и никому не давали в том отчета, он должен идти к кому-то на поклон за путевкой. Новая власть была для него властью оккупантов, и он не хотел уступать ей ни в чем. Хотя когда его звали в особо трудных случаях поработать на пилораме или посмотреть сломавшийся механизм, он шел и помогал, втайне весьма довольный, что обойтись без него не могут.
После этого дед начинал поносить колхозное начальство за бесхозяйственность:
– Тракторов да комбайнов в колхозе, почитай, полсотни. А хлеб все равно из района возят. Как отняли у мужиков лошадей, так и не стало ничего. Ни дорог, ни хлебов. А мельницы зачем порушили?
Нерентабельны стали? Хрена-ка! Чтоб мужика привязать. Мужик с лошадью и мельницей плевать на всех хотел. Он сам проживет и сам решать будет, какая ему нужна власть. А теперь живем у товаришшей на их милости. Захоцут – привезут хлеб, а не захоцут
– не привезут.
Сам он, когда весною сажал картошку и лук, никогда не шел на поклон к трактористу. Брал колхозную лошадь, запрягал ее и перепахивал всю загороду. Пока были силы, старики держали корову, теленочка или поросенка. В избе имелся стратегический запас спичек и соли, и мой единоличник был готов в любой момент оторваться от сельповского снабжения и пуститься в автономное плавание. Последние лет тридцать он никуда из деревни не выезжал, и никакая сила не заставила б его тронуться с места. Он врос в эту землю, где родился и где точно знал, что умрет.
Однако при этом дедушка вовсе не был чужд достижений науки и техники, обожал всяческие механизмы и сено косил не косою, а чешской сенокосилкой, которая постоянно ломалась и которую он с завидным упорством чинил.
Он казался мне осколком той рухнувшей цивилизации, следы которой, начитавшись беловского «Лада», я надеялся здесь найти.
В своем прекраснодушии я воображал, что в русской деревне я встречу христианский дух, но с грустью обнаружил обратное.
Обитатели Падчевар к религии были равнодушны. Конечно же они по-своему молились Богу и просили о заступничестве. Но это был скорее родительский страх за детей и внуков, хозяйский – за огороды и скотину, вера, перемешанная с суеверием, что бывает очень часто, когда человек лишен церковного окормления. Их нельзя было в этом обвинять. Все церкви и часовни в округе порушили в коллективизацию, и до последнего времени ближайший храм находился в Вологде, до которой был день пути. Праздники для большинства селян давно превратились просто в лишний повод выпить. Дед был, вероятно, единственным человеком на всю
Осиевскую, кто читал Библию, на свой лад ее толковал и прочно держался старины. Со своей гордыней он вряд ли был большим христианином – в его характере скорее было что-то старозаветное.
Подобно тому как для староверов неизменяемость их обычаев есть знак приверженности дониконовской эпохе, для Василия Федоровича она была знаком непоколебимой верности доколхозным временам.
Он более жил в прошлом, чем в настоящем, и без устали рассказывал мне про былые деревенские торжества, которые помимо общих для всех крестьян Пасхи, Вознесения, Троицы, Петра и
Павла, Ильи-пророка, Преображения, Успенья, Покрова, Николы и
Рождества в каждом селе были своими и отмечались в день престольного храмового праздника. В Падчеварах таким был
Михайлов день – двадцать первое ноября. На этот праздник – очень удобный по времени, оттого что приходился он много позднее окончания полевых работ, – всей деревней под присмотром опытных стариков варили густое и тягучее солодовое пиво. Тут же рядом крутились ребятишки, которым доставался вкусный солод и пряники, приходили гости из соседних деревень, и кумовья угощали пивом друг друга. До утра плясали по избам и бродили по улицам с гармонью парни и девки. И хотя в тридцатые годы церковь Михаила
Архангела разрушили, гулять и пить пиво продолжали еще долго, пока на хрущевской богоборческой волне не запретила поминать таким образом престол местная власть. Колхозники довольно легко смирились с запретом, променяв Михайлов день на праздновавшуюся двумя неделями раньше годовщину социалистической революции, или, как тут говорили, Октябрьскую, и ни понять, ни простить землякам этого отступничества дед в душе не мог.
Правда, на Октябрьскую он тоже выпивал, поглядывая на всех холодными, колючими глазами, поносил последними словами Маркса,
Энгельса, Ленина и Сталина и, напившись, угрюмо декламировал:
Сидит Сталин на суку,
Ест говяжую ногу,
До чего же гадина -
Советская говядина, – или про Хрущева:
Безо всякого конфуза
Прет и лезет кукуруза.
Ему вежливо кивали, соглашались, посмеивались – но слушать не хотели.
Он был невероятно одинок. Его единственный сын тоже нимало не походил на него. Кроме вина, Васю маленького в жизни не интересовало ничего. Вася жил в соседней деревне и иногда заходил к отцу, но они казались совершенно посторонними людьми.
Только худые лица и глубоко посаженные глаза указывали на родство. Почему дед не смог передать ему хоть крохи своей богатой натуры, а сын хоть часть перенять, я не понимал. Но, видно, между ними что-то пролегло, и попыток сближения они не делали. Старик помогал сыну по хозяйству – вместе косили, копали картошку; когда у Малахова-младшего никак не могла отелиться корова, дед принимал роды, но дальше этой взаимопомощи их отношения не шли.
Старуха своего мужа тоже не понимала. Разговоры и рассуждения о земле, о свободе, о власти, о коллективизации были ей чужды и вызывали страх. Она была на первый взгляд обычной деревенской женщиной – немного завистливая, суетливая, любопытная. Позднее стороной я с удивлением узнал, что одно время баба Надя была алкоголичкой. Поделать с этим даже кремень Василий Федорович ничего не мог. Правда, злые языки утверждали, что он сам ее к вину приучил, ибо при его денежной шабашной работе водки у него бывало хоть залейся.
Потом пить баба Надя бросила и к вину больше не притрагивалась.
Перенесенное пристрастие к алкоголю выдавали ее назойливые, испытывающие глаза. В ней тоже чувствовалось недовольство прожитой жизнью, но недовольство иного рода – обида не за общую крестьянскую судьбу, как у него, а только на свою личную долю.
Она всерьез подумывала о переезде в город и даже участвовала в областной лотерее, где разыгрывались городские квартиры. Она очень привязалась и ко мне, и к моей жене, жаловалась на соседей и пыталась посвятить в премудрости деревенской кухни, главное устремление которой состояло, на мой взгляд, в том, чтобы сделать дешево и невкусно. Впрочем, я был, наверное, слишком избалован для того, чтобы есть суп из одного только зеленого лука.