Но что может быть глупее, чем использовать ее во зло, огорчая имевших несчастье окружать его очень хороших и добрых, так любимых им в детстве людей? И не следует ли считать тайным стимулом в разговоре с сопротивляющейся, не желающей облекаться в слова, теряющей при этом запахи, звуки и радиацию жизнью вовсе не запоздалую страсть к сведению счетов, не отмщение за детское поругание замечательной учительнице, научившей говорить его на чужом языке так, что, хотя никто больше мальчика иноземному наречию не учил, много лет спустя позабытые слова всплыли в памяти, и взъерошенный Колюня читал на птичьем языке лекции в далеких городах и университетах, не укор родителям за то, что не так воспитывали и обрекли на вечное ученичество и бескрылый реализм и, наконец, не попытку вытребовать у Первомайского суда изменить решение по вопросу о Купавне, а единственное стремление уйти как можно дальше назад и любовно, в самых мелких деталях и подробностях продлить существование падающего в небытие, истлевающего в старых фотографиях, незамысловатых корявых стихах, пожелтевших письмах и неверной памяти? В ней сохранилось, что у них, единственных из дачников на зеленой улице, в ту пору имелся телевизорик с Т-образной антенной на крыше, и по вечерам в большую комнату собирались соседи со всей улицы. К радости и гордости гостеприимной бабушки они рассаживались на стулья, табуретки и кровать, тушили свет и, вглядываясь в маленький черно-белый экран, смотрели “Щит и меч”,

“Девять дней одного года”, “Майора Вихря” или “Войну и мир”, а позднее “Семнадцать мгновений весны”, эстрадные концерты, КВНы, пока их не прикрыли, и чемпионаты мира по футболу, в том числе и тот, на котором наши в четвертьфинале продули Уругваю из-за подлой, намеренной судейской ошибки.

Были страшно расстроены и взрослые, и дети, Артур говорил подряд очень много плохих слов, и Колюня боялся, что если обмолвится про мамин запрет, то над ним станут смеяться, а потом и сам не удержался и назвал судью ужасным словом на букву “б”, хотя в точности не представлял, что оно означает. Мальчики посмотрели на матерщинника с уважением, однако Артур строго, как учитель, покачал головой и заявил, что так можно говорить только про тетенек.

Но когда в следующее воскресенье они шли с папой на дачу, то родитель разъяснил Колюне, что наши футболисты сами во всем виноваты: нельзя прекращать игру, пока судья не даст свистка – не важно, в поле мяч или за полем, надо быть готовым ко всему и никогда не забывать, что весь мир против нас и нам мешают везде, где могут, умные и жестокие враги, которым мы должны противопоставить спокойную и уверенную силу. Так следует поступать всегда, и не только в футболе, а для этого надо хорошо учиться, быть здоровым, выносливым и сильным, ничего не бояться, много знать и никогда не останавливаться в движении вперед. Но что-то не вязалось в его голосе, в самом его укромном и тихом существовании, в отказе от борьбы и страстей с тем, что говорил он сыну на извилистой дачной дороге, и выглядели папины слова как напутствие или раннее завещание, призванное запасть в ребячью душу, в ней прорасти и потом, уже после смерти отца, мучить взрослого мятущегося человека вопросом: по какой причине бежал его невероятно одаренный и глубокий родитель жизни, отчего боялся ее, не имел друзей, уклонялся от правды и ничего значительного не совершил, что за глубокая обида его терзала, какая невысказанная трагедия, даже не снившаяся подполковнику дяде Толе, день за днем происходила в отцовской солдатской душе, в его умном и добром сердце, отравляя куда сильнее, чем свинцовые партийные оттиски, родную кровь, и не была ли предрасположенность к ней наследственной и неодолимой, как и странная родовая угрюмость и отчужденность от мира всей их мужской линии, не от этой ли вселенской, губительной обиды на людей отец его предостерегал и, наконец, не за тем ли, чтобы попытаться ее одолеть, взял в жены женщину из враждебного ему племени жизнелюбцев?

В нередкие минуты обострения той отчужденности и страха перед бытием, готовности все бросить, сдаться, спрятаться в кокон или вовсе уйти в небытие от малейшего щелчка, в бесплодных попытках найти ответ на тот громоздкий, но, быть может, самый важный для него вопрос и с ужасом замечая, что все эти черты повторяются и даже усиливаются в его подрастающем сыне и поделать с этим ничего нельзя, вспоминалось осиротевшему человеку, как сорокалетний служащий, которого встречал по утрам на станции

Купавна с петушинской электрички в десять тридцать пять и кому исповедовал Колюнчик все свои детские обиды, грехи, радости, горести и удачи, шел между высокими заборами под ветками раскидистых яблонь с портфелем, где лежали центральные газеты, российский сыр, морская рыба для кошки, мясо и хлеб, негромко ронял слова и точно заранее, ненавязчиво и прозорливо готовил уязвимого, избалованного, не умевшего драться, но то и дело нарывавшегося на драки сынка к тому, что, подобно посредственной советской футбольной команде, ему придется всю жизнь играть в окружении мстительных, более амбициозных, нежели талантливых людей, мало-помалу им самим уподобляясь и отдаляясь от обыденной человеческой жизни, терпя умелые оскорбления, неумело огрызаясь в ответ и хорошо понимая, что единственным, чем может защитить себя от паханов, расчетливых неврастеников и милых склочников, так это черной, неблагодарной, не ищущей славы и денег работой.

Так говорил или сказал бы вещий папа, сумей он дожить до более поздних и проявившихся времен, тем утешил бы и ободрил, избежав к тому же ненужной высокопарности, которая, как сныть, росла по краям неряшливой Колюниной души, только не легко было расхлябанному и тщеславному мальчику этот правильный завет воплотить. Да и потом, не один папа ронял в детское сердце семена, а каждый из приезжавших на дачу и на ней гостивших, каждый, кто попадался на купавинском пути, норовил мальчика на свою сторону перетянуть, в каждом была своя правда и хитрость, и от этого обилия и разнообразия пухла и делалась большой, как если бы он болел вечным рахитом, Колюнина голова.

Но страсть прислушиваться к чужим советам, искать водителя и воителя надолго сохранилась во взрослом и инфантильном человеке, лишая его самостоятельности и твердости, и кто только в

Колюниных идолах, кумирах и вождях не перебывал, но от всех он укатывался, как колобок. А вот с футболом, с тем самым матчем, получилось несправедливо, смириться с этой несправедливостью дитя не могло и со всем упорством, каким располагало, невзирая на полную неспособность к ножному ремеслу, готовило себя на смену армейцу Шестерневу или Шустикову из московского “Торпедо”.

К Шустикову, потому что его хорошенькая, надменная голубоглазая дочка, первая из тех, кто имел над мальчиком власть, ходила в тот же сад, что и Колюня, но была его на голову выше, и только однажды, когда среди детей случилась эпидемия свинки, ему удалось встать в паре с ней на танцах и пережить сполна первую и не покидавшую с той поры влюбленность.

Эта влюбленность составляла все Колюнино существо и металась, как солнечный зайчик, по окружавшему его расколотому миру, выхватывая из сумерек и многообразия девичьи лица, блеск золотых медалей, сны утомленных путешественников и грезы творцов. Потом он безумно полюбил хоккей и несколько раз пытался попасть в спортивный клуб ЦСКА, для чего ездил весной с папой на станцию метро “Аэропорт” и вместе с десятками других мальчишек катался по льду крытого стадиона, а тренеры юношеской школы отбирали приглянувшихся им пацанов. Мальчики носились по кругу, и всякий раз, проезжая мимо стоявшего у дверцы катка молодого мужчины в спортивном костюме, Колюня с надеждой глядел в его лицо и ждал, что его пригласят, но скучающий шатен с сигаретой не обращал на него никакого внимания и отбирал других. Ребенку казалось, что его просто не замечают, и старался держаться к тренеру поближе, чаще попадаться на глаза, но курильщик отгонял:

– Иди, мальчик, иди. Я всех вижу.

И хотя в этом, наверное, заключался свой урок, было ужасно обидно: как же так, почему, чем я хуже? – но все равно Колюнчик по примеру партийца папы болел только за суровый ЦСКА, никогда бы не пошел в спортивную секцию другой команды и был безумно счастлив, когда однажды ранней осенью его любимая команда стала чемпионом страны, в фантастической игре где-то в Средней Азии со счетом три – два обыграв “Динамо”.

А еще раньше врезался в память жаркий, враз померкший день, когда снова доносилась отовсюду траурная музыка и передавали имена трех погибших космонавтов, Добровольского, Волкова и

Пацаева, и об этом же говорило старенькое радио, которое Колюня любил слушать и только никогда не мог понять, почему оно все время передает последние известия – а когда же бывают первые?

Может быть, когда он спит?

Потом, чуть раньше или позднее, американцы высадились на Луне, и в тени дома, под иргой, где большие и малые дети объедали вкусные продолговатые ягоды, наклоняя высокие и гибкие ветки, старшие брат и сестра заспорили, должны ли мы радоваться чужому успеху, и кто-то не по годам мудрый заметил, что все это не важно, ведь там тоже люди, а Колюне сделалось обидно, как будто мы снова проиграли в футбол или его не взяли в хоккейную команду, и хотелось спросить неведомо кого, почему не его великая и счастливая страна была первой и не ее дивный, лучший в мире, красивейший гимн звучал под небесным куполом, как звучал он над притихшим или возмущенно свистевшим на хоккейном чемпионате в Праге в шестьдесят девятом году залом, и молодой и сильный, торжествующий папа укоризненно говорил прямо в экран телевизора сидевшим в зале людям, которые точно младенцы засунули в рот пальцы и надували щеки:

– Ай-ай-ай! Стыдно вам должно быть, чехи, стыдно!

Но безмолвной летней ночью, забыв о славе и первородстве, утверждению которого посвятил жизнь и был горько и несправедливо обманут старший бабушкин сын, все завороженно смотрели на луну, выкатившуюся над садом и плывшую по небу, обгоняя темные со светлыми краями облака, и не могли поверить, как это по ней ходят люди. А может быть, никакого полнолуния тогда не было или вообще не высаживались на серебряном диске чужеземные астронавты, а только подурачили задравшее к небу головы человечество?

Но зато точно была война во Вьетнаме, и у лучшей маминой подруги, замечательной женщины и тоже школьной учительницы, был муж-вьетнамец, пропавший без вести на той войне, а у них в школе училась смуглая живая черноглазая девочка с большими блестящими зубами, укрепленными железной пластинкой, Марианна Лернер, которая во втором классе на продленке случайно, демонстративно или с тайным умыслом проглотила изящный комсомольский значок, а в третьем уехала с родителями в крохотную страну Израиль, должно быть, столь же прекрасную и обетованную, какой была для Колюни

Купавна. А еще приезжал в Москву президент далекой-предалекой, как тридевятое царство, республики Чили Сальвадор Альенде, и

Колюня тогда не знал, что несколько лет спустя он на время забудет про девочек и навсегда про футбол и на удивление всему литературоцентричному семейству, как неведомый филологам-родителям Копенкин в Розу Люксембург, влюбится в эту узкую страну и, вопреки врожденной неаккуратности, будет вырезать из газет и бережно класть в папочки статьи и заметки про город Сантьяго, президентский дворец Ла-Монеда, главного чилийского коммуниста Луиса Корвалана, лохматого чудесного певца

Виктора Хару, некрасивую и обаятельную женщину Гладис Марин, великого поэта Пабло Неруду, идейного террориста Мигеля

Эрнандеса из партии Левого революционного движения, что по иронии в испанской аббревиатуре звучало MIR, и про омерзительного генерала Пиночета, омерзительного даже много лет спустя, когда его вдруг объявили претендентом на роль национального героя для несчастливой Колюниной страны, и его именем назвал одну из лучших своих повестей замечательный русский писатель, а самого Аугусто засадили, как нашкодившего кота под замок, злопамятные и безжалостные островитяне из великой морской империи королевы Анастасии Александровны Глинской.

Колюня был еще совсем дитя, но его неимоверно волновал окружающий мир и далекие страны, он лучше всех в классе играл в города и, изредка болея ангиной или гриппом, любил смотреть не на проходящих мимо людей и не на дурашливые дачные коврики с картинками, что некогда доводили его до смертной дрожи, а на громадную глянцевую физическую карту Советского Союза, которая висела над Валиной кроватью, ибо целеустремленная сестра ходила в школу юнг – что вовсе не означало молодых матросов, но юных географов – и собиралась поступать на восемнадцатый этаж главного здания Московского университета. Того самого, куда несколькими годами раньше и на несколько этажей ниже не сумела пробиться золотая медалистка Тоня из закрытого подмосковного города Новостройки, получив двойку по письменной математике, и с тех пор на упоминание самого высокого учебного заведения страны в дачном мире было наложено негласное табу.

Валя грубо его нарушила, как если бы младшая сестра выскочила замуж раньше старшей, а впрочем, два года спустя действительно вышла и вообще была теткой Людмилой за строптивый нрав, вызывающую независимость и самомнение нелюбима, а громадный дядюшка печально заключал, что детям его по жизни не везет оттого, что слишком они большие, но где было маленькому и неспособному к математике Колюне все эти диспропорции понимать и учитывать?

В те времена, когда все семейство обсуждало, а бабушка писала благословляющий стих про Валино раннее, неожиданное и вопреки папиной воле свершившееся, но вполне счастливое замужество:

В лесу на осеннем привале

Гитары послышался звук,

Задорные песни звучали,

А сердце… замерло вдруг.

И даже в глазах потемнело,

Как вышел навстречу Орфей.

Ну что же? Иди за ним смело,

Не бойся… Все будет о’кей! – и событие это оказалось впоследствии вплетенным в общую купавинскую судьбу и прямо привело к укреплению фундамента и стен и строительству на даче второго этажа, а потом косвенно к окончательному расшатыванию родовых устоев и моральной гибели всей усадьбы и райского вертограда, и в том не было ничего странного, ибо, следуя логике заявившего “только через мой труп” отца, Валя выбрала себе в мужья человека еще более жизнелюбивого и цепкого, чем все дедово потомство, вместе взятое, меньше всего на Орфея похожего, беспечный или заранее отстранившийся от всех будущих баталий Колюня завороженно глядел на карту и совсем другими стихами думал о Родине. Он любил и ощущал свою огромную страну, равной которой по площади и числу великих озер и рек не было в целом свете, – его волновали густые зеленые цвета западносибирской тайги и желтые, переходящие в красно-коричневый оттенок цепи высоких гор. И долгие хребты, протянувшиеся вдоль длинных синих рек, что текли с юга на север к Ледовитому океану, и полуострова со смешными названиями в полярных морях, и покрытые льдом архипелаги, и Тихий океан, и похожий на огурец

Байкал, и смешная Камчатка, где странствовал Витус Беринг, и безжизненное плато Путорана, и казахские степи и солончаки, и туркменские пустыни, и побережье Прибалтики, и старенькие

Карпаты, и зеленая Карелия с вытянутыми с севера на юг изрезанными озерами, и безмерная сухопутная граница, долгой жирной линией обозначенная среди разных климатических зон, пустынь, степей, лесов, берегов рек, вечной мерзлоты, часовых поясов, низменностей и возвышенностей.

Что была ему крошечная Купавна, когда маленьким мальчиком он мог часами скользить глазами по этому богатству, запоминая названия маленьких городов и рек и гордясь своей принадлежностью к ним.

Но – странная вещь, – разглядывая сопредельные с его отечеством страны, мальчик испытывал чувство досады. Они мешали ему своим существованием, и хотелось, чтобы его держава стала еще больше и вобрала в себя похожий на тигра скандинавский полуостров и шахство Иран, по недоразумению прилепившееся к южной оконечности

Каспийского моря и закрывавшее проход к Индийскому океану, и северный кусок Китая – Маньчжурию, и смертельные Балканы, и гору

Арарат в Турции. Он печалился оттого, что ни один из красивых островов или архипелагов с рифами, кораллами, атоллами и лагунами в громадном Тихом океане не принадлежал его Родине, как если бы ее тоже обделили и обидели, и был готов красной ручкой написать четыре заглавных буквы – три “С” и одну “Р” – где-нибудь под островами Таити или Самоа.

С той придирчивой страстью, с какой в купавинском мирке любили сравнивать своих и соседских детей, свои и чужие огороды, сады и цветники, Колюня рассматривал диаграммы и таблицы в учебнике по экономической географии и радовался тому, что его великая страна добывает больше нефти и угля, выплавляет чугуна и стали, изготовляет бумаги и цемента, нежели ее кошмарная капиталистическая супротивница, огорчался отставанию социалистического хозяйства в добыче электроэнергии и верил, что еще раньше, чем он вырастет, держава соперницу догонит и преобразит подлунный мир, чтобы все были в нем счастливы, никто не умирал от голода и повсюду торжествовала справедливость.

Воспоминания этих желаний и ощущений не смазывались наслоениями более поздних лет, когда и цвет гор на карте, и идея прохода к южным морям стали одиозными, когда безнадежно отстала от судьбою назначенного врага отчизна, а вернее, то, что от нее уцелело, и потерпела поражение зыбкая идея всемирной справедливости. Но в ту пору все присутствовало в детском сердечке, словно осколок генетического имперского сознания, пугающего словосочетания

“великодержавный шовинизм” или же еще и потому, что всем детским забавам Колюнчик предпочитал игру в ножички, когда дети чертили на дворе или на дороге круг, разбивали его на равные сектора по числу участников, а потом, по очереди меча в мягкую податливую почву перочинные ножики, начинали отнимать друг у друга земли.