Она умерла в середине апреля, в четверг на Страстной неделе, а за месяц до того промозглого весеннего дня на последнем своем рождении, для которого уже не было у нее ни сил готовить, ни настроения читать стихи, обведя глазами детей и внуков, догадываясь или нет, что собираются они все вместе за одним столом тоже едва ли не в последний раз, и все, что она для них делала, согревала любовью, переживала, как умела, молилась и хранила от зла, будет растрачено, расхищено и рассеяно, братья с сестрой рассорятся и навсегда разбредутся и даже не будут ничего друг о дружке знать – именинница грустно молвила:

– Вот и побывала я на своих поминках.

И уже потом добавила, словно попросила, сама не зная кого:

– Мне б еще одно лето пожить.

Но до лета и до Купавны так и не дожила.

Ее смерть была первой в жизни Колюнчика, первый раз занавесили в коридоре и в шкафу зеркала, пришли печальные женщины и стали молча готовить поминальный стол, а мальчику велели купить картошки, и он одиноко ушел бродить по грязным весенним улицам, не зная, как выразить свое горе. Впервые так близко видел он гроб и мертвое тело, череду людей, подходивших прощаться с покойницей, весенние цветы и угрюмый зал крематория на Донском кладбище с меланхоличной музыкой и страшной нишей, куда навсегда ушел красно-черный гроб. Потом этих смертей было еще очень много, гораздо больше, чем рождений, а отпеваний, нежели крестин, что-то изменилось в жизни, настал ли другой возраст или началось замечаемое не статистикой, а глазами вымирание громадной страны – но только список поминаемых покойников рос и рос, открытый в тот апрельский день.

Бабушкина смерть, как ни странно, оказалась первой и для

Колюниной мамы. Увидев свою мертвую мать, учительница словесности задрожала, не смогла совладать с собою, приблизиться к гробу и попрощаться с покойной, это сделал за нее отец, однако строгая, чинная церемония, допускавшая выражение крайнего горя, но не страха, была возмущена, и вот тогда-то, в тишине ли траурного зала или позднее, на людных поминках в Беляеве или еще время спустя – но только тетка Людмила, бывшая с бабушкой в ее последний смертный час и по праву старшей распоряжавшаяся похоронами, умная, сильная и властная женщина, которой на своем веку много чего досталось испытать и с чем справляться, презиравшая мягкотелость, расслабленность и слабость, знавшая, как должно человеку себя вести и в своей правоте не сомневавшаяся, прилюдно сказала что-то очень жесткое и злое в адрес забившейся, как птица, береженой золовки, и, быть может, с того момента судьба Купавны была окончательно предрешена.

Простить тех выношенных, намеренно-обидных слов невестке, которую, когда-то красивую, двадцатичетырехлетнюю, впервые пришедшую в их дом еще старшеклассницей, мама так полюбила и хранила эту любовь очень долго, видеть ее уязвленная женщина больше не смогла. Ничто не удерживало отныне слишком разных людей, раздружились между собою подросшие внуки, и, хотя в

Купавну ездить продолжали, хотя было еще далеко до окончания дачной истории и много было собрано плодов и сварено варений, ни общих полевых работ, ни застолий, ни веселья, ни родственной любви больше не стало.

Раскидистое фамильное древо дало трещину, точно старая, отслужившая век яблоня. Наведовались теперь все больше поодиночке или обособленными семейными кланами, в каждом из которых держались свои и не воспринимались чужие порядки, и даже участок негласно поделили пополам – на левой, южной половине огородничал, дожидаясь своего часа, дядя Толя, а на правой садовничала его молодая племянница, занимался обустройством и ремонтом дома ее мастеровитый, необыкновенно трудолюбивый и, словно филолог, речистый муж и состоял при них в неопределенном статусе ни к чему не годный Колюня.

Он жил своей жизнью, на семейные противоречия и несложившиеся отношения между старыми и новыми родственниками демонстративно внимания не обращал, в их разногласия не лез, и когда приезжал на дачу, то поливал обе половины вертограда и везде, где хотел, выдергивал из грядок или срывал с веток плоды земли, легкомысленно не задумывался о тайном смысле любого поступка и содеянного дела и шел дальше своей дороженькой, вдруг сделавшейся очень широкой да скользкой – того гляди свалишься, не подымешься и покатишься.

Еще много раньше, чем случилась бабушкина смерть и фамильный раскол, едва Колюня вышел из пионерского возраста и уныло вступил в комсомол, отсидев долгую очередь в райкоме возле

Автозаводского сквера и разочаровавшись обыденностью этой процедуры, так не похожей на счастье первого повязывания шелкового пионерского галстука, как течение жизни внезапно ускорилось, и дряхлая дамская “Ласточка” сменилась торжественно купленным в спортивном магазине на улице Бутлерова настоящим взрослым “Минском” с рамой и багажником.

На нем Колюня отправлялся в гораздо более дальние путешествия, чем в Кудиново. Он ездил за несколько десятков километров на восток во Фрязево и Ногинск, на север в Звездный городок и на запад в Кучино и Никольское, его тянуло в странствия, хотелось уйти за линию горизонта, теперь мальчику сделался мал окружающий мир, он копался в картах и схемах – но самой прекрасной из них казалась ему вовсе не гигантская карта Советского Союза и даже не далекого/далекой Чили, а карта топографическая, где в точности, в полном соответствии с ликом местности были нанесены дороги, деревни, церкви, кладбища, леса, железнодорожные пути и реки.

Однако таких карт в его стране не водилось. Вернее, были учебные в школьном атласе, не соответствовавшие действительности, с вымышленными названиями, а той, где бы он мог увидеть свою

Купавну и узнать, куда ведут ее дороги и текут маленькие реки, где кончаются зеленые леса и на что похожи озера, пруды и карьеры, не существовало иначе как в закрытых институтах и военных штабах, которых так много было в загадочных купавнинских окрестностях, усеянных колючими проволоками, антеннами и военными городками.

Упоминание об этих объектах вычеркнул бы из текста в соответствии со служебной секретной инструкцией, будь он жив,

Колюнин папа, только не было больше ни папы, ни инструкции, ни самого Комитета по охране государственных тайн в печати на шестом этаже доходного дома в Китайском проезде. А впрочем, последнее было не так уж и важно, свободно летали в вышине над

Купавной звездочки вражеских и дружеских спутников и делали космические снимки, расшифровкой которых занималась ученая

Колюнина сестра, через много лет даже отправившаяся в то самое персидское шахство, которое некогда хотел присоединить к своей громадной и прекрасной Родине маленький завоеватель, но вместо этого у его страны оттяпали и Туркмению, и Казахстан, и

Азербайджан и с ними почти все Каспийское море, а за Валину командировку в стан исламских фундаменталистов и помощь в строительстве атомной станции на берегу недоступного Персидского залива наказали полдержавы лишенные чувства юмора и меры, а потом по весне и вовсе рехнувшиеся американцы.

В Иране не было ни капли алкоголя, сестра ходила под охраной, в черном балахоне с головы до пят, а когда вернулась, то рассказала, что там нет и топографических карт, как не было их в

Колюнино детство на родине, и вместо них для автомобилистов, охотников и рыболовов-любителей имелись только дурацкие схемы, на которых не были нанесены ни карьер, ни рыбхозовские пруды, ни однопутная железная дорога, извивавшаяся меж дачных участков.

Эти схемы были такими же ложными, как газеты и книги, как уроки истории и обществоведения, как весь лицемерный и фальшивый взрослый мир, который Колюня с юношеской страстью отрицал.

Он бросил КИД, читал Достоевского, ходил в консерваторию, по-прежнему приглядывался к храмам, все еще не решаясь зайти на службу в церковь действующую, пока однажды во Пскове, на пути в

Михайловское, куда влекла его в очередное литературное паломничество неутомимая маменька, не заглянул в Троицкий собор и простоял там целый час. Стоял и не отрываясь смотрел на литургию, на которой ему, нехристю, присутствовать было не положено, не чуя ног и не замечая времени, не думая о том, что его ищет по городу мать и не догадывается, где найти, не понимал, что вокруг происходит, с какой целью подходят люди к жилистому священнику в фиолетовой шапке и желтом одеянии, держащему похожий на хоккейный трофей золотой кубок, зачем сложили на груди крестообразно руки, почему разевают, как дети, рты и что такое содержится в маленькой ложечке, отчего отходят они тихие и просветленные.

Тут была какая-то тайна, причина всех прочих маленьких тайн, волновавших его существо, быть может, с самого первого крика, нужно было сделать лишь шаг и стать этой тайне причастным, но что-то мешало ему, не пускало, не позволяло даже перекреститься

– оттого ли, что это было бы равносильно отречению от всех оставшихся по ту сторону двери или страху, что пути назад не будет, а там, впереди, с ним произойдет неведомое, – но только когда в самом конце службы люди в храме двинулись вереницей целовать крест, одна из старух, все время за посторонним маленьким истуканом с интересом наблюдавшая, молвила:

– Что, к кресту-то пойдешь?

Колюня отчего-то смутился и ответил дерзко и глупо:

– Это негигиенично.

И в храм не заходил еще очень долго.

Много позже, когда купавнинский дачник поступил в университет и благодаря куда более развитым и не терявшим времени на интернациональную ересь товарищам начал кое-как разбираться в таинствах и догматах, особенностях богослужения и отличиях отеческого вероисповедания от католического и протестантского, когда научился рассуждать чуть успешнее среднего дилетанта о соборности и сущности русского старообрядчества, мог поспорить с брезгливым и несчастным профессором атеизма Игорем Николаевичем

Яблоковым о Достоевском, схлопотав за вольнодумство и поиски веры трояк, в то время как его верующие однокурсники получали пятерки, не мудрствуя лукаво и отвечая на все вопросы уверенно и четко, кандидат в неофиты ломался на самых обыкновенных вещах вроде целования образов и крестов, пития святой воды и старушечьей толкотни за нею на Богоявление, подавания поминальных записок, слащавой умильности, заносчивости и прочих атрибутах каждодневной церковной жизни, которые долгое время отталкивали его и удерживали от того, чтобы сделать последний шаг и войти в ограду. Ему было легче верить в душе, молиться в уединении купавнинской ночи, в храме бисеровского леса перед озерным алтарем, нежели вообразить себя среди вздорных старух, толстых теток, сухоньких мужичков и больных детей, вместе с ними подходить к священнику, целовать его руку, прикладываться к праздничной иконе, к Плащанице в Страстную пятницу или причащаться с другими прихожанами из одной Чаши общей лжицей.

Он не мог представить себя исповедающимся, постящимся, кладущим земные поклоны или стоящим на коленях на грязном полу среди неразвитых и малокультурных людей, как малохольная и бестактная

Илюшина пассия, однажды сказавшая ему с теми же интонациями, с какими женщины возмущаются мужчинами, что ходят в гости, да не женятся:

– Что ж ты не крестишься-то тогда?

И, оправдываясь, он пустился рассказывать ей про все сомнения своей мятущейся души.

А жизнь только и делала, что насмехалась над мечтами и притязаниями, и когда несколько лет спустя, будучи в храме все еще праздным посетителем, он увидел однажды на всенощной в

Филипповской церкви близ Арбата своего старого знакомого, интеллигента и умницу Сашу Колоскова, которого давным-давно спасал от Юрки Неретина и который читал ему в знак благодарности:

Не противься, Валенька, он тебя не съест, золоченый, маленький, твой крестильный крест, – а теперь этот самый Колосков уверенно и привычно прикладывался к иконам, ставил свечи, подходил к помазанию и умильно целовал руку старенькому попу, Колюня возревновал и неприятно удивился метаморфозе, заподозрив в набожности школьного товарища нечто генетически-лицемерное, и разговора не поддержал.

Но несмотря ни на что казалось тогда восторженному и горделивому юнцу, будто он избран для необыкновенного и назначение его в мире состоит не только в том, чтобы по мере сил летописать историю купавнинского рода, времени, места и всех причастных к нему людей, но в том, чтобы осуществить возвращение их родового древа, хотя бы одной, крайней его веточки от бабушкиного цветочного язычества, отцовского религиозного атеизма и дядюшкиного эпикурейства к той подлинной вечной вере, от которой когда-то, поддавшись соблазну и прелести, отшатнулись его неведомые предки. Но только вот как совместить именно эти два призвания – писательства и воцерковления, – он не знал.

Колюня был безудержно самонадеян и глуп, в минуты трагической молодости он читал тети Верино Евангелие с сигаретой во рту, перемежая чтение стихами из “Доктора Живаго”, на Страстной неделе ходил, как на службу, на концерты органной музыки в исполнении Гарри Гродберга и обожал слушать на стареньком магнитофоне рок-оперу “Иисус Христос-суперзвезда”, которая заменяла ему акафисты и стихиры и поставляла сведения о земной жизни Спасителя. Лишь став старше и хлебнув в жизни не одних только радостей и удовольствий, он с грустью понял, что та вера, которую молодой неофит желал обрести, никогда не будет открыта и дана во всей своей полноте человеку, не имевшему религиозного опыта в детстве. А если у кого и есть шанс воспринять все сполна, делать не нарочито, но естественно и не страдать от раздвоенности, так это лишь у его сына, чудом вырванного у небытия, и оттого носил и водил он мальчика к причастию с малых лет, не боясь, что слабое дитя заразится гриппом, научил читать перед сном молитву, целовать иконку, не снимать никогда крестик, стоять долгую службу, а еще учил, что звезда на новогодней елке горит вовсе не потому, что звезда же венчает кремлевские башни, и рассказывал сказки не про Мальчиша-Кибальчиша, а про Младенца и волхвов.

Но то была уже совсем другая, не купавнинская история…