Автор и сам толком не знал, что хотел сказать, но попытался вместить в две сотни неряшливых, неуклюжих, убористо напечатанных и исправленных ручкой страниц все свое видение и ощущение мира, бывшие или только пригрезившиеся ему приключения и путешествия души. Помимо героя с романтическим именем Старк, ушедшего из жестокого мира, и безымянного молодежного бунтаря, который, разочаровавшись в людях и поняв, что никто вокруг не верит в его идеи, принялся странствовать по городам и весям, выменивая на машины, дачи, квартиры, лекарства, водку и хлеб крестильные крестики и таким образом мстя людям за крушение своей мечты, в романе имелся еще и самый главный, и самый зловещий персонаж – хозяин жизни, сытый, наглый и циничный
Князь. Именно он совратил бедного идеалиста, поручив ему бесчестное дело, после чего приступил к искушению самого Старка.
При этом вся троица оспаривала любовь той хорошенькой женщины, которая в сарафане и босоножках прошла через комариные болота и топи в Ислу и в конце концов досталась самому сильному, потому что, сделал нехитрый вывод еще не познавший женщин и писавший наугад эротические сцены Колюня, самые прекрасные из них всегда достаются сильнейшему.
Но когда роман был почти закончен, то само собой вдруг всплыло помимо писательской воли, запросилось на белые листы, что трое его персонажей суть один человек, который для того и был отведен в северную лесную пустыню, чтобы там в тишине и уединении сделать выбор и ответить, по какому пути он дальше в жизни пойдет, а громадная изба на подклете вдруг таинственным образом превратилась в невзрачный дощатый домик и заброшенная деревня – в опустевший осенью дачный поселок, где писал с воспаленными от бессонницы глазами и разбухшим от выкуренных сигарет языком
Колюня финальные строки своего детища.
“Он лежал на краю земли, раскинув руки, как вдоль креста, и ветер теребил его поседевшие волосы, и глаза его были устремлены в небо, а вдали за деревьями, куда уносились мимо замерзающего человека машины, вставали стеной дрожащие огни черного Города”.
Все это было отголоском Колюниных подростковых дворцово-пионерских и кудиновских исканий – он не думал свой роман публиковать, и прежде всего потому, что понимал его полную идейную непроходимость, разве что перенести действие в Америку или Европу и сделать героя разочаровавшимся в буржуазной действительности бунтарем, парижским студентом шестьдесят восьмого года, никому не показывал, но после того, как на Родине негаданно-нежданно настала милая сердцу гласность и напечатали гениального “Доктора Живаго”, все же вознамерился многословное творение сократить и отдать в журнал “Юность”, а перед тем прочитать в литературном объединении.
Студеным декабрьским вечером с завыванием в голосе исполнял
Колюня “Дачные страсти” на улице Писемского, в бывшем помещении журнала “Наш современник”; было очень тихо, и читающий не видел ничьих лиц, даже забыв в тот момент, что его слушают. А когда закончил брачную песнь и силы его оставили, два десятка молодых, честолюбивых и голодных прозаиков, перекурив на лестничной клетке старого московского дома, безжалостно и изощряясь в остроумии, маленького акына разгромили, и даже несмелая защита руководителя студии, благородного и доброго худощавого старика
Тадэоса Ависовича Бархадуряна, писавшего под псевдонимом Федор
Колунцев и посоветовавшего Колюне не отчаиваться, не смогла этот разгром смягчить и избавить от ощущения, какое ужасное преступление он только что совершил.
“Юность” навсегда потеряла своего автора, а потом пропала и рукопись, и самый молодой слушатель литобъединения при
Московской писательской организации оставил дурацкое дело марать бумагу на несколько лет – но запомнил то опустошающее, более сильное, чем его воля, наслаждение, которое испытывал иногда под утро, когда писал, и одновременно с этим сохранил странную мысль, что любое писание – лишь вынутая из пишущей машинки бледная копия бытия, и тем оно и преступно.
Она осталась в нем, тоска по жизни, которую он не познал, но которую мог бы узнать, если бы не сидел над листами бумаги, если бы не писал, а жил, потому что это были вещи взаимоисключающие, не терпящие друг друга; странное чувство, что он может создать встречу, которой не было, и эта встреча станет большей явью, чем сама явь, придумать красивую женщину, неземную любовь – все это было Купавной, так же промежуточно, легкомысленно и необязательно, как дачная местность под Москвой, как судьба, подмененная проведенными над рукописью ночами.
А еще осталось в памяти подмосковное озеро – в романе переделанное в загадочное северное озеро, каких он в ту пору еще и не видел, глухой лес с громадными корабельными соснами, по которому тогда еще не ходил, – а в действительности озеро со всех сторон было окружено странным, скорее южным лесом, там было много дубов, орешника, лип, берез и совсем не росли хвойные деревья.
В кустах переодевались и гадили купальщики и купальщицы, на одном берегу в выходные дни ставили палатки туристы, а на другом находились лесные дачи, настоящие барские усадьбы, а не садоводческие товарищества с их идиотскими уставами и шантажом, и среди этих угодий поместье летчика Водопьянова. И только несколько лет спустя, когда в середине мая Колюня плыл с другом юности Феликсом на байдарке в самом центре Мещерской равнины по извилистой полноводной Пре и таинственная лесная речка, описанная маминым Паустовским, про которого сведущий Илья говорил, будто бы литературный мудрец был избран Высшим Разумом для общения с инопланетянами, оказалась совершенно пустынной, зазеленели деревья и расцвели подтопленные луга, он увидел те же широколиственные леса, что и на Бисеровом озере, и содрогнулся от красоты Божьего мира, ни в каких инопланетянах не нуждающегося, и от невозможности в этой красоте жить, ничего не делая и лишь полагая, что везде: и в листьях, и в воде, и в солнечном свете, и в длинноногих цаплях и болотах, где далеко на горизонте виднелась церковь в селе Белом, и в круглых звуках рязанской речи, и в нежных глазах деревенской девушки из лесного селенья Деулина, спустившейся к реке за коричневой водой, были те же атомы и крутившиеся вокруг них электроны, частицы и волны, и неужели же просто разное их количество обеспечивало красоту и неисчерпаемое богатство земного мира?
Она требовала ответа, эта тайна, как требовала внимания и ухаживания красота возлюбленной женщины, и даже очередная несчастная Колюнина любовь померкла перед этой красой, и он позабыл про комаров, которые его сжирали, про ползавших в молодой траве черных ужей, а потом на излете душного весеннего утра разразилась великолепная гроза, от которой двое сплавщиков напрасно прятались под ветками распустившейся черемухи, вздрагивали от бьющих прямо в воду близких и стремительных молний и не могли надышаться запахом мелких белых цветов и природного электричества.
Всего этого было так много, что непонятно, как умещалось все в одну человеческую жизнь, рассыпавшееся из сундучка должно было быть собрано. Колюня испытывал почти физическую потребность все упорядочить и облечь в слова, но ничего не получалось, обычный человек был бессилен что-либо сотворить, и это казалось снова похожим на то, как стоял перед тихим сельским кладбищем и разоренным храмом белоголовый мальчик с запыленными ногами и, не зная, как выразить охватившее душу чувство, поднял руку в пионерском салюте.
Чтобы все спасти и не дать исчезнуть, нужно было снова уехать в
Купавну, где давно кончился дачный сезон, был собран урожай и, как написал Колюня в конце своего печального романа, “в мир стала проникать осень. Она была осторожна, хитра и коварна, вкрадчиво цепляясь за неуловимые, едва заметные мелочи, осень пробиралась в лето и исподволь вытесняла его собой, стало более далеким и холодным небо, исчезла его густая синь и близость, с деревьев начали медленно падать листья; они кружились и качались над землей, словно не желали на нее ложиться, словно хотели обратно на ветки, словно это могло что-то изменить, спасти, но они падали и вздрагивали на лету. Лето умирало, и осень была его неизлечимой болезнью, вирусами дождей и облаков, ветра и холодных ночей, она подтачивала его изнутри, лето умирало…”.
Он знал цену своему творению и, чтобы снизить его слезливый пафос, взял эпиграф из Козьмы Пруткова:
Вянет лист. Проходит лето.
Иней серебрится…
Юнкер Шмидт из пистолета
Хочет застрелиться.
Погоди, безумный, снова
Зелень оживится!
Юнкер Шмидт! честн б ое слово,
Лето возвратится!
Но ждать его возвращения было так долго, и хотя настал ноябрь и сделалось очень холодно, ровно в час ночи он садился на Курском вокзале в последнюю пустую захаровскую электричку, глядел в заоконную черноту, боясь пропустить свой тихий полустанок, и, когда одинокий поезд отпускал его из сонного тепла, долго шел мимо замерзших домов и спящих деревьев, преследуемый светом фонарей и собственными перебегающими по снегу тенями, проваливаясь по колено на бабушкиной дороге, отдыхая на середине пути, глотая морозный воздух, прислушиваясь к лаю далеких собак, а потом в той самой комнатке, где сочинял одну-единственную на всю жизнь книгу, много лет спустя рассыпавшуюся на несколько десятков рассказов, романов, пьес и повестей, топил дедову печку, пил водку, ждавшую его много лет, доставал из шкафа и листал бабушкины рассказы и стихи, и ему казалось, что водка сама не выдержала ожидания и выдохлась, но наутро было плохо, как в ночь после инициации, когда он пил в деревенском доме за однопутной железной дорогой и пьяным голосом кричал:
– Соловей, тащи еще бутылку!