Алексей ВАРЛАМОВ
Купол
I Есть в Москве среди многолюдных железнодорожных вокзалов один маленький и ухоженный. Он стоит в стороне от Садового кольца и на столичный вокзал не походит, словно перенесли его из провинциального городка. Ближе к вечеру пыльный недлинный состав тронется, замашут редкие провожающие и поплывет назад северная, ржавая и грязная окраина города с тоненькой телебашней. За кольцевой дорогой замелькают утлые дачные домики, квадратики земли с чахлыми деревцами, партийные усадьбы с древними соснами и елями, покажется и исчезнет за деревьями ровный канал с рыбаками. А чуть дальше отъедешь, потянется однопутная лесистая дорога, по которой поезда ходят только в ближние города: Углич, Кашин, Рыбинск, Весьегонск. Самый дальний же поезд - питерский. Долгим кружным путем, пробираясь мимо озер и болот, через глухие тверские и новгородские леса почти сутки идет он от столицы до столицы. Бедны поезда на Савеловской дороге. Деревеньки кругом убогие, и пассажиры все забитые, печальные. Разве что мужичок куражливый зайдет, выпьет, да и тот скоро успокоится и уставится бездумно в окно. Поездам торопиться некуда - у каждого столба стоят, потом неспешно, как пожилые лошади, трогаются. Проедут Волгу, Калязин с торчащей из воды колокольней, уездный городок Кашин, остановятся на узловой станции Сонково и точно задумаются, куда дальше ехать. То ли обратно за Волгу в Рыбинск, то ли налево в Бологое, то ли дальше в Устюжну, Череповец и Вологду, а то ли еще неведомо куда, будто не железная дорога, а ветвистая тропинка здесь проходит. Еще глуше сделается местность, упадет ночь, а с нею подступит к сердцу тревога. Неведомая страна раскинулась за окном. На первый взгляд в ней все такое же, как и повсюду в пыльной провинциальной Руси-России. Тут говорят на том же языке, но, если приглядеться, здесь другое. Чудь, Меря, лесная древность, идущая от мягких мхов и сырых валунов, что принес с севера ледник. Печальный и странный край. В тех местах, недалеко от двух столиц расположенных, но таких глухих, словно ни про Москву, ни про Ленинград там и не слыхивали, в стороне от железной дороги, окруженный лесами, озерами, ручьями и болотами, на самом краю земли стоял городок Чагодай. Деревянные да редкие каменные дома, зеленые улицы, торговые ряды в центре, несколько церквей, картонажная фабрика, ресторан, монастырь, школа, городской парк и кладбище. А из нового - карликовый памятник Ленину, казенное здание райкома партии, районный суд и военкомат на площади. Река Чагодайка делила город на две части - высокую, торговую, и низкую, где жили ремесленники и фабричные люди. По реке в прежние времена ходили корабли, была она богата рыбой и раками, случались на ней такие паводки, что город затапливало и люди плавали по улицам на лодках, но селились все равно у самой воды. Однако, когда вырубили по берегам Чагодайки леса, речка обмелела, обезрыбела и стала пригодна только для туристов-байдарочников, что в майских походах в больших количествах скатывались мимо Чагодая и кувыркались на потеху мальчишкам на чагодайских порогах. Летом же, когда вода падала, пороги становились смирными, и через журчащую по камням речушку можно было перейти вброд, что и делали немногочисленные коровы из немногочисленных же окружавших городок деревень. С годами, как и эти деревушки, Чагодай не рос, а хирел. Люди уезжали в соседние промышленные города, многих оттянул после войны разрушенный Ленинград. Хотели в Чагодае построить большой завод, да передумали, хотели атомную электростанцию - перенесли в Удомлю. Стояла только возле самого городка захудалая часть ПВО, в которой служить было удовольствие и солдатам, и офицерам. Благостные, размягченные сонным течением лесной жизни командиры были невзыскательны и даже милостивы к своим подчиненным. В увольнение солдаты уходили в город, танцевали и целовались с чудесными чагодайскими девушками, мирно пили кислое пиво и курили с малохольными парнями, на всякий случай заранее выяснив, с какой девицей танцевать можно, а какая занята. Помимо ласковых барышень, славился чагодайский край грибами и дичью, ягодой разной - от морошки до клюквы, а еще комарами, дождями, травами, а еще туманами. Народ столичный про Чагодай и не слыхивал. Только знали о нем художники и приезжали писать пейзажи и наползавший с озер туман, когда окутывало все вокруг молочным маревом, и шутя называли затерянный городишко Лондоном - но разве с английским смогом можно было это чудо сравнить? Он красив был, как детская мечта о белом облаке, на котором прокатиться можно, обволакивал негой и ласкал, и в Чагодае его любили, ждали и гордились своей маленькой тайной. В этот туман высыпал на улицы весь город, бродили люди, наталкивались друг на друга и радовались, влюбленные шептали нежные слова, и дети ели туман, как мороженое. Но это все так, лирика... Скучно текла жизнь в Чагодае, и смиренна и тиха была чагодайская история. Ничего особенного в ней не происходило, не подарил Чагодай граду и миру ни великих героев, ни писателей, ни художников, ни полководцев, ни большевиков, ни архиереев. Населяли городок посадские люди, ремесленники, лавочники, подрядчики, маляры, купцы, заводчики одно слово, обыватели. Заезжал только в середине прошлого века с инспекцией по делу раскольничьей секты бегунов - и что очень по-русски находившийся сам под надзором Третьего отделения чиновник министерства внутренних дел Иван Сергеевич Аксаков. И уж на что был славянофил, ничего путного о Чагодае не сказал - только обмолвился в несохранившемся письме брату Константину о серости, взяточничестве и бедности. Кроме этого, Чагодаю похвалиться было нечем, и, видно, оттого во времена, когда все российские веси переименовывали, странное название так и осталось в бумагах и на устах. Как несло русскую историю по извилистой и пыльной дороге, как трясло на ухабах, так и Чагодай колотился в своей телеге позади локомотивов, грузовых и легковых автомобилей. История не то чтобы мимо, а боком проходила. Никогда не знал Чагодай иноземного ига - ни татары, ни ляхи, ни нашествие Наполеоново с двунадесятью языками, ни германский разбой впрямую лесной местности не коснулись. Стоял в центре города памятник павшим - много их ушло, и никто почти не вернулся, как, наверное, много сгинуло в прежних войнах, в армиях да ополчениях. Но что бы ни происходило со страной, какие только виражи ни выделывала она - всегда жил Чагодай одним: служил той власти, что на дворе стояла. Спорили за городок князья владимирские, тверские и московские, новгородская республика Чагодай своей вотчиной считала, Иван Грозный опричников насылал, и смиренно принимали чагодайцы волю всякого, исправно платили всем дань. Не было отродясь в нем бунтовщиков, и, быть может, поэтому в смутные времена сюда ссылали на исправление мелких революционеров. Но как ни пробовали смутьяны поднять чагодайских пролетариев на демонстрацию или стачку, ничего у них не получалось. В письмах жаловались друг другу партийцы - трясина, сонное царство, и порой суеверный страх их охватывал: а вдруг вся империя - такое же клюквенное болото, и то, что в Питере и в Москве удавалось, в России провалится? Некоторые пытки покоем не выдерживали и, если бежать не удавалось, вешались, стрелялись, а иные и вовсе с ума сходили: забрасывали революцию и женились на улыбчивых чагодайских женщинах, без устали рожавших круглолицых детей. Но за Чагодай партия зря боялась. Когда пришло время, приняли в городе новую власть так же безропотно и покорно, как принимали власть императорскую. Так и Россия, отгрохотав страшной войной и мужицкими бунтами, подчинилась безбожному игу. А Чагодай, выходит, просто умнее оказался и сил лишних тратить не стал. Бережно в уцелевшем пошехонском городке жили, точно хранили себя для другого. А может, и морок это, и не было в нем никакой загадки и тайны, а если и была когда, то за давностью лет забылась и потерялась. Редкий посторонний человек: командировочный, снабженец, инженер по технике безопасности, заезжий лектор из общества "Знание", любитель старины, приехавший осмотреть храм возле торговых рядов,- становился рассеян и вял. По улицам ходили куры, петухи и подвыпившие мужики. Бегали ласковые бездомные собаки, висело во дворах белье, носили на коромыслах воду женщины. И приезжий сам среди этих кур и женщин становился похожим на большое животное. В первый день все его очаровывало и соблазняли мысли - махнуть в Чагодай в отпуск или переселиться сюда навсегда, продать опостылевшую московскую квартиру, бросить службу, пить воздух и слушать эту тишину. Однако назавтра понравившееся приедалось, а на третий день глаза видеть не могли однообразия. Медленно-медленно катится чагодайская жизнь. Только час прошел, а кажется, уже сутки, и не знаешь, как до вечера дожить и чем пустоту дней заполнить. На мосту и по берегам реки мальчишки сидят, смотрят на прилипшие к воде поплавки, которым дела нет до болтающихся внизу крючков с малиновыми червяками. Пройдет мимо мужик со слезящимися глазами, остановится и уставится вместе с пацанами на поплавок, словно силясь мутным взглядом его потопить, пробежит мимо на каблучках девица в тесной юбке, останется после нее терпкий запах здорового пота - и опять никого. А над городом висит пыльное и круглое, как мужицкая рожа, солнце и с места не трогается. В гостинице тишина и чистота, приемник на голой крашеной стенке передает хоровые песни советского времени. В краеведческом музее чучело лося, несколько икон, фотографии ссыльных революционеров с такой тоскою в глазах, что невольно заражает всякого, кто на эти фотографии смотрит. А если наползет туман, и вовсе не знаешь, куда от него деваться и чем дышать. Зимой метели, нечищеные улицы, в межсезонье грязь, так что весь город обувает сапоги до тех пор, пока не высохнет в мае земля или не ляжет в ноябре снег. И так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год и из века в век. Но приезжий возьмет и уедет, и забудет городишко, по недоразумению возникший и до сих пор не исчезнувший с лица земли. А вот что молодому человеку, в Чагодае выросшему, в этом болоте делать? К чему приложить недюжинную силу, от чагодайского молока и воздуха полученную? Хорошо в Чагодае родиться, напитаться его соками, вобрать в себя запах его воды и вкус его ветра, набегаться по его улицам и наиграться в его игры, наглазеться на его звезды. Но настанет в жизни час, когда надо не мешкая, не задерживаясь ни на миг, отсюда бежать. Он не будет тебя отпускать, твой Чагодай, захочет привязать к себе, станет убаюкивать и ласкать, пугать страшными рассказами о чужой стороне и злых людях. Начнет оплакивать грязными улицами, соловьиными оврагами, тишиной, которую больше не услышишь нигде. "Где родился, там и сгодился",зашепчет он беззубыми ртами чагодайских старух, таких древних, что они покажутся ровесницами не уходящего века, но всего тысячелетия и безмолвными и горестными свидетелями междуусобных браней и гражданских смут, набегов продотрядов и церковного раскола. Но не дай Бог поддашься, уступишь обманчивому покою - не заметишь, как сгинешь, удобрив жирную чагодайскую почву, для того чтобы произрос на ней кто-то более сильный и смелый, кто, глядя на тебя, опустившегося, растерявшего порывы молодости, бесстрашно и легко рванет ввысь и ничего, кроме презрения или сожаления, твоя судьба у него не вызовет. Ах, Чагодай, Чагодай, лакейская душа России, покорная, бабская, готовая отдаться всякому, кто силен и властен! Проклятое место, обманчивое своей приветливостью, как обманчива трясина,- надоумило же людей здесь поселиться, так близко и далеко от мира. Обитатели его суть мещане, дальше Чагодая ничего не видевшие и никуда не выезжавшие. Все интересы их - у кого что на огороде выросло, на каком из окрестных болот больше клюквы уродилось, почем ее сдают в коопторге и что на эти деньги купить можно. Картошка, грибы, клюква, карты да телевизор - вокруг этого и вращается чагодайская жизнь. А еще пьянство по домам, тихий разврат, и над всем этим, как вечный туман, как непроницаемый колпак, висит мертвенная чагодайская скука. Ничего яркого, примечательного, из ряда вон выходящего нет, а если появится - погубят, поднимут на смех, сломают или вытолкают, и нет в Чагодае никакой загадки и тайны - все выдумка и ложь. Ничем его скуку и безликость не пробьешь, все Чагодай стерпит и терпением перемелет.
Вот в таком городе я и родился.
II Чагодайцем я был, впрочем, только наполовину. Мой отец Василий Григорьевич Мясоедов происходил из степной части России и вряд ли предполагал, что судьба занесет его в нашу глухомань. Отслужив в армии, папа поступил на факультет журналистики МГУ, по окончании которого блестящий и подававший большие надежды студент, умница и убежденный альпинист, он мог бы найти вполне пристойную работу в столице, однако незадолго до распределения трагическая любовная история пресекла его восхождение. Предполагаемая супруга моего батюшки поставила его перед выбором: либо я, либо горы,- и была убеждена в своем успехе, но ее возлюбленный отказаться от восхождений не захотел. Между ними случился разрыв, и отец сгоряча вызвался работать в районной газете "Лесной городок", выходившей в никому не ведомом и совершенно плоском Чагодае. Первые полгода он что-то тщился доказать, работая как ненормальный, и "Лесной городок" можно было считать лучшей районкой на шестой части земной тверди. Но вскоре папа захандрил и пожалел о своем решении, как пожалела и оттолкнувшая его интеллигентная московская мармулетка, готовая принять своего избранника даже с ледорубом и крючьями. Однако, повинуясь партийной дисциплине, выпускник журфака вынужден был дорабатывать положенные три года по распределению. Скорее от одиночества, чем по любви весной он сошелся с хозяйской дочерью, юной и невзрачной девушкой-почтальоншей, даже не подозревая, к каким последствиям в чагодайском царстве незаконная связь может привести. Когда девица ему поднадоела, немного освоившись на новом месте, папа было обратил взгляд на более привлекательных дам, но тут случилось непредвиденное, хотя и вполне ожидаемое. Девушка забеременела, и по навету ее матери, которую впоследствии подозревал чужеземец в организации интриги, история совращения юной почтальонши стала всем известна. Несчастный соблазнитель отправил прощальное письмо на Сивцев Вражек и согласился взять в жены не имевшую никакого образования и общественного положения и не отличавшуюся особой красотой девицу, как женится царский сын на лягушке. Сказка оказалась ложью только наполовину. Полгода спустя он стал отцом. Роды жены проходили крайне тяжело. Не знали, кого спасать - мать или дитя, и страдание молодой женщины, которую за несколько месяцев супружеской жизни он успел если не полюбить, то оценить, почувствовав, что найдет в ней верную помощницу, страх потерять ее - казавшуюся совсем недавно обузой на великом жизненном пути - необыкновенно тронули его, в сущности, доброе сердце. Он пережил ужасные минуты в ту ночь, что провел в больнице у закрытой двери, за которой вытаскивали из небытия двух самых близких ему людей. Это чувство оказалось, увы, нестойким, и моя мать в дальнейшем многое претерпела от отца, но именно воспоминание о той ночи, измученное серое лицо мужа, остались самым острым, волнующим и счастливым в ее жизни до Купола, и благодаря ему она терпела все, ни разу не пыталась отца прогнать и не уходила сама, хотя поводов к тому он давал предостаточно. Это был человек, недовольный всем на свете. Считал себя творческой личностью, будоражил общественность страстными статьями, отказывался от положенных ему продовольственных заказов и мелких номенклатурных благ, не сходился ни с одним из ответственных горожан, чем все время вносил смуту в устойчивую чагодайскую жизнь. В городе его считали чудаком, одни презирали, другие жалели, но и те, и другие боялись, что он нашлет на Чагодай ревизию. Никто его не понимал, и, не находя места в жизни, несколько раз в год батюшка мой уходил в запои. Начальство смотрело на его отлучки сквозь пальцы: папина слабость позволяла держать строптивого газетчика в узде и притормаживать наиболее резкие его публикации. Время от времени, устав от попыток переустроить заповедный мир, папа вспоминал о своем отцовстве и принимался за мое воспитание. Но как все чагодайское, я был педагогически непригоден, и наши отношения с самого начала не сложились. Младенцем я орал, стоило ему взять меня на руки, слово "папа" не знал и, когда чуть подрос, звал отца по имени. Мать, как могла, смягчала шероховатости, в двухлетнем возрасте ребенка выглядевшие скорее комичными, отец надеялся, что со временем оголтелая привязанность сына к матери и неприязнь к нему пройдут, а покуда глубокомысленно рассуждал насчет эдипова комплекса и пропускал мимо ушей насмешливые реплики бабушки. Однако с годами непонимание усилилось, и папе стало казаться, что все в этом доме: и властная хозяйственная теща, и кроткая супруга, и даже сын,- находятся в заговоре против него. Ему не нравилось, как меня воспитывали,- совершенно не по-мужски, кутали в три одежки, баловали и тетешкали, потакали капризам и растили изнеженное существо, в ответ на заботу благодарно отвечавшее частыми простудами, нервическими вспышками и глубокомысленными изречениями: - Уходи, Вася. Уходи навсегда. Я не хочу, чтобы ты был. Его жизнь сделалась похожей на ад. Осторожный чагодайский мир не решался восстать открыто, но стал аккуратно опутывать большого человека. Папа смирялся, все реже ссорился с домашними, бросил писать фельетоны, обличать взяточников и грозить им судом -и только за горы держался изо всех сил. За месяц до восхождения он бросал пить, по утрам бегал в трусах по тенистым улицам, и глаза его лихорадочно и радостно блестели, как у вольного человека. В доме боялись этого блеска. Ни ласковый тон в разговоре с мамой, ни подчеркнутая лояльность к бабушке, ни снисхождение к моим проступкам и сонной забывчивости не могли никого обмануть. Он уходил из дома с рюкзаком, ледорубом, веревками и крючьями, и этот месяц мы жили так, будто в доме был покойник. Но судьба ли, мамины молитвы или мой страх хранили отца, хотя несколько раз в их группе случалось несчастье. Он выбирал самые сложные восхождения, то ли испытывая на прочность силу, что его берегла, то ли, напротив, пытаясь ее одолеть и так вырваться из Чагодая, и оттого каждое благополучное возвращение полагал лишь отсрочкой на год. Дома сажал меня на колени, рассказывал про ледники и горные звезды, показывал фотографии и слайды, на которых, веселый, загорелый и задорный, он стоял на фоне ослепительного снега и массивных вершин. Но я вырос в лесах, горы видел только на картинках, и их холодная каменная мощь меня не привлекала. Когда же я пошел в школу, то, к огорчению и даже ужасу папы, готового смириться с нелюбовью сына, лишь бы из того получился человек, болезненный отпрыск оказался совершенно неспособным к постижению наук. Очень поздно я научился по складам читать, отвратительно писал, отличался чудовищной даже для мальчика неаккуратностью и доходящей до прострации рассеянностью. Вероятно, этими же чертами я неимоверно раздражал и свою первую учительницу, красавицу лет сорока пяти с ласковой фамилией Золюшко и со столь же отвратительным характером законченной садистки и мужененавистницы. Нигде не бывает такой жуткой и мелочной тирании, как в наших милых провинциальных городах, и нигде невозможно так легко изничтожить личность, если только иметь к этому вкус и волю. Любимым наказанием доброй Золюшко было поставить провинившегося мальчика в угол, заставив его... при всех детях снять штанишки. Золюшкины ученики дурно спали ночами и писались в кроватки, с истерикой шли в школу и устраивали скандалы родителям, но те, приученные относиться ко всякой власти покорно, или не смели роптать и заставляли своих чад не гневать Золюшко, или и вовсе не видели в ее методе ничего предосудительного. Золюшкин авторитет был огромен, и только один человек на родительском собрании в присутствии нескольких десятков смиренных обывателей заявил, что это дикость и варварство, и если не дай Бог его ребенка коснется такое наказание, то он отправится в роно и этот день будет последним днем ее работы в школе. - Воспитывайте лучше своих детей! - презрительно бросила Золюшко, но нахальную выходку запомнила. К годовщине Великого Октября учительница дала нам задание нарисовать праздничные картинки. В классе было серенько. Я сидел в полумраке у стенки и старательно заканчивал композицию, на которой изобразил центральную улицу, шествовавших мимо крохотной трибунки под дланью карликового Ильича веселых манифестантов, редкий снежок и хмурые небеса, флажки, воздушные шарики, лозунги, райком партии с колоннами и уличный буфет. Я так увлекся работой, что не слышал, как золюшкина тень накрыла меня сзади и учительша нависла надо мной. - Ты что, не знаешь, какой цвет у нашего знамени? - спросила она придушенным голосом, выхватила картинку и торжествующе подняла ее над головой. Весь класс увидел веселых чагодайцев, под зелеными флажками идущих в светлое будущее, отчего празднество напоминало не то мусульманский курултай, не то акцию Гринписа. - В угол! Я поглядел на нее умоляюще. Чудные черные золюшкины глаза оставались совершенно бесстрастными. Я сделал несколько шагов к двери, все еще надеясь, что до самого ужасного не дойдет. - Брюки! Непослушными пальцами я расстегнул пуговицы и приспустил штанишки, оставшись в застиранных черных трусиках. - Все снимай! Кто-то из девчонок хихикнул. Я опустил трусики и вслед за тем без чувств повалился на пол. Очнулся я только под вечер дома и первым делом схватился за трусы. Было тихо. За окном шел крупный и мягкий снег. Окно смотрело на улицу, за которой начиналась река. Я накинул рубашку, аккуратно вынул внутреннюю раму и распахнул наружную. Я не понимал, что делаю, и впоследствии не мог ответить на вопрос, делал ли это сознательно, или продолжались мой бред и страх, или было желание уйти туда, где Золюшко нет. Но я шел и шел, падал, обжигаясь о снег, потом вставал и снова шел. Каждый раз, когда падал, мне становилось не холоднее, а теплее. Поле покрывал наст, и идти было нетрудно. Вскоре я подошел к лесу, где жили волки, но даже волков я боялся меньше, чем Золюшко. Там снова упал, и мне стало совсем тепло. Вдруг я увидел нечто вроде пещеры, в которой светился огонек. Пройдя несколько шагов, очутился в странном помещении, напоминавшем кладовую или подсобку овощного магазина. На земляном полу стояли весы, а возле них - в окружении ящиков с тушенкой, больших коробок с макаронами и крупой, мешков с сахаром и мукой, мерзлых туш - чернявый небритый весовщик в солдатской робе. Он посмотрел серьезно и сказал с сильным акцентом: - Станавыс! Я попятился, бросился вон и бежал до тех пор, пока не упал на снег и не замер. На мое счастье, метель прекратилась. Выглянула луна, и следы на снегу были отчетливо видны. По этим следам отправились солдаты, и, уже полузамерзшего, меня нашли на берегу рано вставшей в тот год Чагодайки недалеко от полыньи, где полоскали бабы белье и всегда дымилась черная звездная вода. Семеро суток я провел в жесточайшем бреду и вернулся в школу совсем другим человеком, не то что-то потерявшим, не то, наоборот, обретшим. Отец был в очередной отлучке. Когда же он приехал, то ни в какую школу или роно не пошел и скандала устраивать не стал, а просто вызвал меня к себе и, жестко глядя в глаза, сказал: - Ты не должен был этого делать! - И отвернулся. А я не мог понять ни тогда, ни позднее, и вопрос этот мучил меня всю последующую жизнь, кто кого предал: я отца или отец меня?
III С того дня я стал искать, чем бы ей отомстить. Я не знал, как могу унизить Золюшко так же сильно, как она унизила меня: подкинуть в сумку ужа или дохлую мышь, облить нечистотами, изрисовать стены школы обидными словами. С мыслями о мщении я ложился спать и просыпался, все остальное потеряло для меня всякий смысл, будто разом кончилось мое детство. Иногда я приходил к ее дому. Он стоял на другом конце города, я шел через весь Чагодай за реку и со странным чувством смотрел на темную деревенскую избу, которую мог поджечь, перебить окна, но почему-то не решался этого сделать, а только мысленно представлял, как загорится заречная сторона и разметнется на полнеба зарево пожара. Наверное, Золюшко что-то почуяла. Она перестала смотреть в мою сторону, не делала замечаний и не вызывала к доске. Мало этого, она прекратила наказывать всех остальных мальчиков. В классе это почувствовали, начали потихоньку распускаться, проверяя и провоцируя ее. Потом мы узнали, что один из мальчишек забил ее дверь гвоздями. Его имя шелестело по всей школе, но Золюшко даже не учинила обычного допроса. Она сдавалась и отступала - присмирела, осунулась, голос и походка ее изменились, класс торжествовал победу, только я совсем этому не обрадовался. Мне не хотелось дальше жить, солнце казалось не таким ярким, как обычно, более тусклым было белесое небо, я боялся засыпать ночами и лишь деланно улыбался, когда баба Нина поила меня козьим молоком, качала головой и приговаривала: - Сглазили парня. Но кончился третий класс, Золюшко ушла из моей жизни, и, лишь встречая ее в коридоре, я вспоминал о том, что остался неотмщенным, если только моя месть не заключалась в совершенно ином, чего я и не мог тогда представить. В средней школе, когда внимание стали обращать не на одно прилежание, но и на умственные способности и числившиеся до того в отличницах девочки с примерным поведением начали плакать из-за двоек и троек по физике и математике, неожиданно обнаружилось, что я решаю сложные примеры так легко и быстро, словно это были простые арифметические действия, и непонятным образом угадываю ответы на любые задачки. Математичка, пожилая, крикливая и вальяжная старая дева, конфликтовавшая со всей школой, часто болевшая, опаздывавшая на работу, но при этом любившая полурока рассказывать про своего кастрированного кота и про город Ленинград, откуда ее вывезли перед первой блокадной зимой и куда она так и не вернулась, но презирала давший ей приют Чагодай с чисто столичной решимостью, долго не могла поверить, что в пошехонском захолустье появилось на свет дитя с математическим талантом. Она искала подвоха, во время контрольных работ не сводила с меня глаз, обыскивала парту, перетряхивала пенал, сажала рядом с собой, но каждый раз я раньше всех клал неряшливо исписанный листок бумаги, в котором можно было найти сколько угодно помарок, описок и клякс и ни одной ошибки. По остальным предметам я по-прежнему учился плохо, только математика давалась мне легко. На уроках я скучал, и быстрый огонек понимания, когда Анастасия Александровна коротко объясняла новый материал, разочарованно гас. Преподавательница разрывалась между загипнотизированным дробями и многочленами классом и моими скучающими глазами и давала мне дополнительные задачи из учебника для девятого класса. Была ли она доброй и разумной женщиной или просто хотела утереть педсовету нос, но, несмотря на скептицизм завуча и директора, в шестом классе добилась, чтобы меня послали на областную олимпиаду в Тверь. Оттуда я вернулся с грамотой за первое место. Красивый плотный лист бумаги с профилем Ленина и круглой печатью облоно повесили в углу большой комнаты рядом с божницей и семейными фотографиями. Бабушка показывала его соседям, мама вытирала глаза и всхлипывала, а отец впал в странную задумчивость. Он перестал меня ругать, несколько раз звонил в Тверь и реже отлучался из дому. Переменилась не только домашняя жизнь. Ко мне иначе стали относиться в школе, приходили смотреть из других классов, внимательнее и растеряннее сделались учителя, не знавшие, какие теперь ставить оценки. Анастасия Александровна торжествовала и перед каждым уроком кормила своего любимчика булочками с маком по тринадцать копеек из школьного буфета. Но от этого вознесения мне сделалось не радостно, а жутко. Не нужна мне была ни общешкольная известность, ни пересуды за спиной, ни постоянный контроль со стороны учителей и потеснившихся ревнивых отличников. Я хотел жить тихо и незаметно в соответствии с велениями чагодайской крови, веками воспитанной на мимикрии, но по математике я просто не умел учиться плохо. Находить верное решение было для меня так же естественно и легко, как ходить или дышать. Весной я поехал на всесоюзную олимпиаду, а месяц спустя в маленький дом на берегу Чагодайки пришло письмо с приглашением учиться в математическом интернате при Московском университете. На женской половине слышать не хотели ни о какой Москве. Матери страшно было отпустить от себя чадо, с которым она не расставалась ни на день. Баба Нина поджимала губы при упоминании об интернате, читай - детдоме: что, Никитушка сирота какой от матери и бабки по чужим людям жить? - и была готова сорвать висевшие под божницей грамоты. Но отец неожиданно сделался ласков, рассудителен и убедителен. Отстранив тещу, тихо и задушевно он внушил матери, что раз у меня есть способности, им нельзя пропадать. Он говорил о том, что не следует подменять истинную любовь эгоистичной страстью, что он часто бывал ко мне несправедлив и раздражителен, в этом его ошибка и грех. Уверял, что в любой момент они смогут забрать меня обратно, и сделался необыкновенно искусен и искренен, поражая маму главным образом трезвостью самооценок. Трудно сказать, что подействовало на нее сильнее всего, но матушка сделала выбор, и баба Нина сникла, ибо знала, что если тугодумка дочь на чем-либо стоит, то сбить ее невозможно. Все лето я гонял с мальчишками на разболтанном взрослом велосипеде, впихивая щуплое тело одаренного математика под раму и гремя несмазанной цепью, купался, горланил, ходил каждый день в лес, ловил руками карасей в лесной канаве, переживая, что нахожу грибов и ягод меньше других ребят, и удивляясь, как это ни мать, ни баба Нина меня не ругают, а смотрят жалостливо, будто я вдруг заболел. Однако в августе, когда отец, первый раз изменив себе, не поехал в горы, до моего сознания дошло, что жертва неслучайна и меня в самом деле решили разлучить с Чагодаем. Я убежал из дому, и снова меня искали до позднего вечера. Не было человека более несчастного, чем я тогда, и не было боли сильнее, чем от расставания с речкой, пустырем, где запускали воздушных змеев и играли в американку и жопки. Я плакал и протестовал, словно малый ребенок, но, когда приехал в Москву, слезы быстро высохли - может быть, даже быстрее, чем у моих новых товарищей, как и я, вырванных из российской глухомани и бережно отобранных для укрепления фундаментальной науки. Поначалу я сильно тосковал, страдал от чужой еды, непропеченного резинового хлеба и водянистого киселя, писал домой письма и просил, чтобы меня забрали, но папа был тверд и ни мать, ни бабушку в Москву не пустил. После десятка моих долгих жалоб на листках из тетради в клетку он прислал письмо, поразившее меня сухостью, назидательностью и отстраненностью. "Ты должен быть счастливее и лучше меня,- писал он мелким летящим почерком,- и не должен повторять моих ошибок. Ты еще очень мал и многого не понимаешь. Нет ничего страшнее русской провинции, ее лакейства и барства. Судьба дала тебе шанс вырваться. Впереди тебя ждет много испытаний, и способности нисколько не облегчат, но, напротив, осложнят твою жизнь. Москва жестока, но помни: главное в человеке - достоинство и бесстрашие, и жалок тот, кто ломается и не умеет оказаться сильнее обстоятельств". Отец прожил после этого много лет, но ничего подобного я от него не получал и не слыхал. Никогда он не говорил со мной искренне и так и остался совершенно чужим человеком. Я больше не писал слезливые письма и мало-помалу стал забывать о Чагодае, смирившись с тем, что отныне моя жизнь связана с большим чужим городом, который мне надлежало принять и полюбить. Я подружился с чудаковатыми мальчиками и девочками, и они заменили мне дом и семью. Наши наставники были добрыми и милосердными людьми, они не только допоздна занимались с каждым в классе, но часто приглашали к себе домой. Университет устраивал экскурсии, покупал билеты в театры и цирк, именинникам устраивали дни рождения, на каникулы нас возили в другие города. Эту жизнь я полюбил и не мог поверить, что когда-то учился в школе, где меня подозревали в обмане, лености и нежелании делать домашние задания, могли унизить и жестоко наказать. Там же, в благословенном математическом монастыре, я пережил томительную пору взросления, вступил в комсомол и встретил первые сигареты, прыщи, подростковые сны и прочие прелести грядущей мужской жизни, когда все женское стало меня неимоверно трогать и привлекать. Весенними вечерами я уходил в Нескучный сад, где целовались парочки и можно было увидеть кавалера, сидящего в обнимку с дамой так, что рука его покоилась под расстегнутой кофточкой. Девица ничуть не смущалась, а смотрела на всех проходящих вызывающими глазами, и мне казалось, я отдал бы жизнь за одно только счастье до нее дотронуться. И все же куда больше, чем оголенное намеренное бесстыдство, меня привлекала в иных из взрослых женщин удивительная таинственность, нежность и трогательность их неясного облика. В суетной дразнящей московской толпе встречались порой такие лица и глаза, что я забывал себя и шел или ехал за поразившей мое воображение особой, не замечая ничего вокруг. Я преследовал понравившихся мне женщин в больших магазинах, стоял в очередях, садился в автобус или метро, воображая, как одна из них скажет мне хотя бы слово. Но никто не обращал на меня внимания, и я приходил в себя, только оказавшись в далеком районе, когда раздосадованная, недовольная или равнодушная незнакомка исчезала в подъезде и надо было искать дорогу домой. На обратный путь зачастую недоставало денег, и я часами шел пешком по пустынным улицам вдоль однообразных кирпичных домов, заборов, строительных площадок и фабричных корпусов, смиряя ходьбой разгоряченное тело и впечатлительный ум. Долгие возвращения сохранились в памяти едва ли не сильнее всего. Дрожал над асфальтом воздух, дули холодные ветры, и ложился на крыши и дороги снег, я переходил длинные мосты над железнодорожными путями и вглядывался в названия конечных станций электричек, запоминал номера автобусов и троллейбусов и словно пытался обнять расползающийся, хаотичный город с его виадуками, каналами, шлюзами, парками, заводами, реками, прудами, церквями, стадионами и трубами теплоцентралей. И хотя со временем я научился в нем ориентироваться и знал город едва ли не лучше самих москвичей, что много лет спустя помогло мне зарабатывать на хлеб, все равно чувствовал себя в этом нагромождении лесным зверьком, который попал в лабиринт и не может его покинуть. Блуждания отнимали у меня много сил. Я стал хуже учиться и испугался, что меня вот-вот отчислят, как отчисляли всех неуспевающих, и каждый год мы с грустью и страхом замечали, что нас стало меньше. То было, наверное, единственное, о чем в интернате избегали говорить, но я не мог с собой ничего поделать. Помимо страха, что отправят назад, преследования, так странно сочетавшиеся в моей душе с поэтичностью и умилением, вызывали у меня ощущение, что я совершаю нечто греховное, очень постыдное, и, если кто-нибудь это поймет и догадается, я буду жестоко и справедливо наказан. Наверное, в целомудренном и строгом Чагодае, где мода была совсем другой, а нравы проще и подростки начинали играть в "бутылочку" с двенадцати лет, я легче пережил бы свое взросление, но в громадной, полной соблазнов, лицемерной Москве мне было неимоверно тяжело. Когда же в старших классах предоставился случай покончить с девственностью, воспользоваться этой возможностью я не сумел. После сумасшедших поцелуев в темном интернатском коридоре с одной из девочек, которая ужасно училась и которую, наверное, для того и держали, чтобы она освобождала юные мозги от желчи, я оказался в пустом и холодном физкультурном зале. Мы легли на валявшиеся на полу маты. Из окон сверху падал бледный желтый свет, проехала машина, а потом снова стало тихо. Моя рука несмело коснулась маленькой округлости под свитером - вся школа знала, что лифчик Ниночка Круглова не носит - и, до последней степени возбужденный, я не понимал, что делать дальше. Тогда прелестница сама начала расстегивать мои брюки, но едва пухлая цепкая ручка уверенно скользнула вниз, я неожиданно оттолкнул ее и, на ходу застегивая ремень, убежал. Простодушная дева недоумевала, а ее несостоявшийся любовник, прижавшись лбом к холодному стеклу в туалете для мальчиков единственном месте, где Ниночка не могла меня достать,- побоялся признаться не только веселой и щедрой гетере, но и самому себе в одной вещи - я не мог снять перед девочкой штаны. Золюшкино заклятье висело надо мной. После этого я больше не слонялся по улицам, не заглядывался на женщин, а стал опять хорошо учиться, схватывая на лету труднейшие вещи, точно детская рассеянность, забывчивость и медлительность обернулись и оказались лишь издержкой той необыкновенной скорости, с которой я постигал все новое и сложное и умел отличить главное от неглавного. В интернате было много чудныЂх, не от мира сего учеников. Иные и впрямь страдали душевными расстройствами, но среди них я был едва ли не самым странным. Я часто ловил себя на том, что разговариваю вслух с собой, не замечаю ничего вокруг, снова, как в детстве, ухожу из реальности в иное бытие, и возвращение причиняет мне боль. Я не тянулся ни к одной из забав, приятных в моем возрасте подросткам, а всего более не любил долгие летние каникулы, когда все в интернате разъезжались по домам и мне приходилось отправляться в Чагодай. Скучен был давший мне жизнь приземистый городок. Не радовали ни воздушный хлеб из городской пекарни, ни домашняя снедь, ни душистая печь, ни мягкая кровать. Мама смотрела испуганно, не знала, как себя вести, чем меня накормить и развлечь. От этого я испытывал досаду и неловкость, но еще сильнее меня поражал отец. Перестав ходить в горы, он присмирел, затих и более не сопротивлялся женской воле. Бросил одновременно и пить, и курить, и бегать по утрам в трусах, и, видно, за все это его назначили главным редактором "Лесного городка". Почти не ссорился с бабой Ниной, брал полагавшиеся заказы, в отпуск ездил в санаторий - либо на Кавказские Минеральные Воды, а то и просто в близлежащий Кашин, где лечил подорванный в молодости желудок. От прежнего в нем остались лишь долгие рассказы о студенческой жизни и гусарская похвальба, с кем он пил и с какими людьми водил дружбу, но даже в этих воспоминаниях чудилось нечто заискивающее. А больше ничего в городе не изменилось. Такие же темные стояли вдоль реки деревенские избы с потрескавшимися бревнами и геранью за окнами. Возвышались на пригорке ветхие каменные дома, и сохло на веревках белье. Из разбитого асфальта прорастала трава, бегали по улицам куры, валялись в пыли посреди проезжей части облезлые незлые собаки, и брехали за калитками сердитые цепные псы. Цвела в огородах картошка, носили из колонок воду женщины в резиновых сапогах, ездили на ржавых, скрипящих велосипедах мальчишки, уныло бродили упитанные мамаши с детскими колясками и высматривали на улицах подвыпивших мужей. Все друг друга знали и друг другу надоели, стояли в очередях за хлебом и молоком, вечерами ходили в холодный кинотеатр, а центром всей жизни служила ветхая автобусная станция. Через неделю мне начинало казаться, что я не живу, а куда-то еду в вечном общем вагоне и вагон этот еле тащится, а потом и вовсе встал, потому что впереди разобрали пути или же загнали его в тупик. Но все привыкли, никто этого не замечает и не страдает от того, что картинка за окном не меняется. Никто не хочет сойти и побежать через поле. Я торопился жить, мне не хватало смены впечатлений, гула, толпы, мелькания лиц и разнообразия. Я подхлестывал время, плохо спал, мучился, ходил с перекошенной физиономией по пустынным улочкам, где раз в полчаса проезжала машина или ревел мотоцикл, и с трудом дожидался дня, когда каникулы кончатся. Вперед, моя жизнь, вперед, милая! Только, пожалуйста, не останавливайся, не переводи дух. Не подсовывай мне мишуру и не сбивай с толку. Я знаю, твои главные сокровища впереди, ты не обманешь меня и покажешь все лучшее, чем богата, ничего не утаишь, и в дождливый августовский день с легким сердцем, с благодарностью судьбе за то, что Чагодай не вечен и не имеет надо мною более власти, я уеду в Москву, надеясь затеряться в ее лабиринтах и больше никогда сюда не возвращаться.
IV Закончив интернат, я легко сдал выпускные экзамены и без вступительных испытаний был зачислен в университет. Было немного жаль, что осталась неузнанной та сумасшедшая радость и гордость, какие испытывает, увидев свою фамилию в списке поступивших, обыкновенный московский, а еще лучше приехавший из Норильска, Воронежа или Саратова и ненауськанный репетиторами абитуриент. Я не волновался, когда вытаскивал билет и меня подзывал разомлевший от жары доцент, не чувствовал ужаса, когда на четыре стремительно мелькавших часа провинциальный мальчик оказывался один на один с экзаменационной работой и задачами, о которых в школе слыхом не слыхивал. Все это прошло мимо, как проходили и многие прочие вещи. Ощущение счастья и торжества, охватившее душу в ту минуту, когда мне открылось великолепное здание на Ленинских горах, было иным - более приглушенным, но и более глубоким. Учиться было радостно и легко, все вокруг казалось знакомым, как язык, на котором меня учили говорить в детстве. Так было повсюду, если не считать семинаров у человека, который мало-помалу занял мои мысли и с которого начались несчастья. Маленький, сморщенный, с кривой спиной, отчего все звали его Горбунком (во всяком случае, так я думал, пока не узнал, что то была его настоящая фамилия), с лицом обезьяны, но с такими пронзительными глазами, что они казались не человеческими, а принадлежащими коварному троллю, с длинной неровной бородой, по которой тосковали все ножницы мира, он не выпускал изо рта сигарету и курил постоянно, будь то лекция, заседание кафедры, буфет или коридор. Пепел дешевых сигарет без фильтра валялся повсюду, и точно так же повсюду раздавался его резкий кашель. Ему было за пятьдесят, но он не имел даже научной степени, тем не менее из года в год Евсей Наумович читал лекции и вел очень странные семинары. Вместо теорем он разбирал токкаты Баха. Иногда целое занятие рассуждал о живописи Врубеля и поэзии Пастернака, а то гонял нас в библиотеку и заставлял изучать лингвистику и поэтику. Мог часами мусолить "Слово о полку Игореве" и "Старшую Эдду". Учил искать соответствия между математикой и музыкой и отсутствие слуха считал самым кошмарным человеческим недостатком и синонимом бездарности. Он утверждал, что математика стоит к искусству гораздо ближе, чем к науке, главное в ней красота, и любой по-настоящему великий художник или поэт - это шагнувший за рамки математик, в то время как каждый математик всего-навсего неудавшийся поэт или музыкант. Но зато ни один филолог и музыковед не сможет так понять искусство, как человек, знающий интегральное исчисление. Поначалу мы были обескуражены. Потом привыкли, понимающе переглядывались и прятали улыбку. А он скрипучим, въедливым голосом вдалбливал в наши головы, что математика иррациональна, доказуемость в ней относительна и многие лишь имитируют открытия, но в действительности гений в математике встречается крайне редко, куда реже, чем в других областях знаний, однако есть люди, чьи ошибки важнее, чем правильно найденные решения. Большинство преподавателей считали его занятия тратой времени и не советовали студентам их посещать. Ходили слухи, что Евсея Наумовича держат только из-за уродства, но для меня это ничего не значило. Я чувствовал, что за долгими рассуждениями, за многочасовыми прослушиваниями симфоний и сонат скрывается нечто важное - чего, кроме него, не знает ни одна душа. Однако при этом к самой математике он относился как к второстепенному, она представлялась ему всего лишь частью целого, и именно целое он и стремился постичь. Хотя даже познание было не совсем точным словом. Скорее то была высочайшая степень восхищения, непонятного мне умиления, которое охватывало несчастного калеку, когда он рассуждал о любом явлении в мире - будь это музыкальное произведение, строение мироздания, теория чисел, очертание женского тела, сила медведя, запах хвои, купола новгородских храмов, грамматика санскрита, латинская поэзия, цвета радуги или карта мира, которые были для него чем-то объединены. Мне казалось, он учил нас не высшей математике, а несуществующей, еще не открытой и ему одному ведомой науке, находящейся даже не на стыке разных областей знания, а у самой границы познаваемого мира с тем, чтобы эту границу взломать и незаконно пересечь. Возможно, он был тайным масоном, волхвом, теософом, поклонником агни-йоги и осуществлял вербовку учеников в эзотерическую секту агностиков. Может быть, все, что он преподавал, было дурачеством высшей пробы, и только по младости и неопытности я тянулся к шарлатану, желавшему с заднего крыльца пробраться к истине, и видел в нем сверхъестественное существо. Но никто не имел надо мною столько власти. При этом как человека я Горбунка не любил и испытывал брезгливость, когда мне случалось попадать к нему домой, где он изредка проводил занятия. Жилье его напоминало не то мастерскую неудачливого художника, не то лабораторию алхимика. На стенах висели недописанные картины, изображавшие нагих женщин и фантастические пейзажи. Повсюду валялись книги, половина из которых была на иностранных языках, а вторая потемнела от столетий. Посреди комнаты стоял маленький, будто игрушечный, мольберт. За ним - гончарный станок, верстак, пианино, открытые деревянные полки со стеклянными колбами и пыльными банками. Иногда в квартире происходили оргии, и соседи вызывали милицию. Иногда двери запирались, и помещение погружалось в темноту и безмолвие. Там пахло раздражающе пряным. Туда приходили люди, не имевшие никакого отношения к науке, жили неделями, рассказывая про тайгу, холодные горы, северных гусей, глухарей, медведей, идущего на нерест лосося, и Горбунок слушал их жадно, сладострастно, завистливо. Мне не нравились ни его манера говорить, ни бесчисленные бутылки, ни непотребные бабы, обхаживавшие уродца, тайно друг друга ненавидевшие, но смиревшие под его взглядом. Я был убежден, что человек, посвятивший себя разгадыванию истины, должен жить иначе. Евсей, по-видимому, догадывался о моей неприязни и относился ко мне насмешливо, однако я терпел, потому что знал: тот день, когда я возьму от него все, что он может дать, будет последним днем его учительства и власти надо мной, последним днем моего подчинения его привычкам и правилам. И он знал то же самое, так что наши отношения напоминали причудливую игру. Я догонял, а он убегал, обманывал меня, и я был похож на мальчика с сачком, который гонится за ослепительной редкой бабочкой и не может ее настичь. Каждый раз, когда казалось - вот-вот, я получу от него все, он поворачивался другой стороной, и передо мной снова открывалась так мучившая меня неизвестность. Много позже я понял, что гоняюсь не за самой бабочкой, а за ее тенью и все попытки накрыть ее обычным марлевым колпаком бессмысленны. Если сравнить познание с исследованием темной комнаты, то я стремился выхватить фонариком ее части и их описать - он же учил своих адептов умению видеть в темноте. Иногда Горбунок собирал учеников и с одними усиленно занимался, а другим говорил, чтобы не приходили две недели или даже месяц. Меня он не звал никогда, но время от времени я ловил на себе застывший взгляд стеклянных глаз, ставивший под сомнение наше распределение ролей охотника и жертвы, и в такие минуты меня пробирала позабытая детская дрожь. Впрочем, в конце семестра Евсей Наумович всегда писал хорошие отзывы, благодаря чему внешне мое положение на факультете выглядело блестяще. Я получал именную стипендию, пользовался правом свободного посещения лекций и семинаров, по негласному разрешению был освобожден от всякого рода субботников, воскресников, походов на овощебазу, комсомольских собраний, политсеминаров и ленинских зачетов. Однажды обо мне даже написал статью в университетскую газету пижонистый паренек с факультета журналистики. Воспоминание о том, как он брал интервью, впоследствии долго меня преследовало и внесло в мою душу смуту и раздор. Молодому человеку, чье имя я тогда не запомнил, зачесалось развязать мне язык, и он потащил меня в грандиозную по размерам пивнуху недалеко от окружной железной дороги в районе ВДНХ. Это было одно из тех нелепых сооружений, что остались в Москве после Олимпиады. Там было невообразимое количество народу. Пивных кружек не хватало, и пили из банок, ели воблу, курили, даже пели песни. Иногда по дымному залу шествовал милицейский наряд, и тогда сигареты спешно кидали на пол, а потом ходили в сумерках за угол отливать, ибо туалеты в этом заведении предусмотрены не были. Я понемногу прихлебывал гадкую жидкость неопределенного цвета, не находя в ней ничего приятного, а мой раскованный собеседник и, по всей видимости, здешний завсегдатай меж тем стремительно наклюкался и, вместо того чтобы допрашивать меня, стал изливать душу и жаловаться на жизнь, как трудно он поступал и едва избежал армии, как затирают его москвичи, а всюду в редакциях сидят евреи и русскому человеку, особенно из провинции, туда не пробиться, как приходится подрабатывать, чтобы достать денег и приодеться, сколько стоят его джинсы, дубленка и волчья шапка, без которых у них на факультете лучше не появляться, и все это вперемешку с обещаниями написать роман, где он выскажет все, что думает об иудейском засилье. Слушать его было и противно, и странно. Я был одет в стократ хуже, но никогда не чувствовал себя в Москве униженным провинциалом. Напротив, она вытащила меня из чагодайского прозябания, отнеслась бережно и нежно. Да и вообще вся моя судьба - не была ли она опровержением его пьяных жалоб? - Просто ты еще с этим не сталкивался,- заметил он спокойно и, хлопнув меня по плечу, заключил, что нам, добивающимся всего своим трудом коренным русакам, надо учиться у евреев солидарности и держаться друг друга, чтобы громадный город нас не сожрал. Под конец мой интервьюер едва ворочал языком, но, несмотря на пьяный угар, статью написал толковую, трогательную, с фотографией на фоне памятника Ломоносову. Она мне так понравилась, что я не удержался и отослал ее в Чагодай с тайной надеждой, что отец перепечатает сей опус в "Лесном городке" и тем утешит добрую Анастасию Александровну, а также утрет кое-кому нос. Видит Бог, то был единственный раз, когда я позволил себе тщеславные мысли. И, хотя никто на факультете не сомневался, что после университета меня сразу же возьмут в аспирантуру, я играючи напишу кандидатскую диссертацию, а к тридцати годам стану доктором наук и профессором, сам я никогда не думал ни о карьере, ни об успехе. Я не хотел, чтобы математика служила мне, но мечтал оставаться ее смиренным послушником. Мне казалось, она является ключом к некоей тайне, которую я призван разгадать. Никакие блага земного царства не могли заменить трепет этой разгадки, я жалел людей, обделенных талантом и обреченных жить обыкновенной жизнью, убогой и скучной, не знавших, чем ее разнообразить, и оттого мучившихся от безответной любви, непризнанности, бедности, зависти и болезней, и разговор с несчастным писакой, олицетворявшим в моих глазах самое жалкое, что в мире содержалось, только сильнее в этой правоте убеждал. Я был защищен от всего дурного, что могло бы поколебать устойчивость моего сознания, между мной и миром внешним лежало непреодолимое пространство, похожее на вздувшуюся после ледохода мутную реку, за которой оставались житейские неурядицы, вражда происхождения и крови, тщеславие и неприязнь. И все-таки бывали минуты, когда меня охватывало сомнение. Я подходил к зеркалу, и мне вдруг становилось себя жаль - долговязого, большеногого, большерукого, нескладного подростка с маленькой головой и оттопыренными ушами,- непонятно, где только могли в ней помещаться мозги? За что, за какие грехи его наказали и посадили в камеру, что мнится ему в одиночестве и что за тайну он ищет в своих вычислениях? Ведь, может быть, никакой тайны нет или тайна эта заключается не в кривых линиях и красивых формулах, не в соотношении чисел, множеств и функций, а в разноцветии и разнообразии бытия, в отношениях между мужчиной и женщиной, которые он так и не познал, в дружеских пирушках, драках, ревности и соперничестве, в любви и рождении ребенка. И даже если и найдет он что-то, откроет или выдумает, даже если прославится, не пожалеет ли о том, что его молодость прошла совсем не так, как должна она проходить - в веселии и страдании сердца, в его радостях и страстях?
Я возражал глядевшему на меня из зазеркалья, что нет в жизни ничего, что бы стоило истины. И человек призван не следовать страстям, но бороться с ними, а истину дано открыть лишь тому, кто жертвует собой, то есть девственнику и затворнику. Однако мой таинственный собеседник лишь тихо усмехался, будто знал нечто, мне неведомое, и я не мог побороть свою печаль. Я гнал ее прочь, горячился, наступал на зеркальное отражение, но однажды почувствовал, что в моем восхождении что-то нарушилось. Не могу точно сказать, когда это произошло. Помню только, шли дожди. Казалось, выйдет из гранитных берегов и зальет город обыкновенно вялая река. Под ногами валялись враз облетевшие листья. В блестящих лужах отражались зыбкие фонари. По полукруглому шоссе за университетом пробегали мужчины и женщины в спортивных костюмах, и их провожали презрительными взглядами надменные молодые люди, что бродили вдоль желтых заборов, скрывавших неведомую жизнь. Я любил холмистую местность над крутой излучиной Москвы-реки. Темный стадион на противоположном низком берегу и пустынное кафе на набережной под самым мостом, где грохотали и больше не останавливались поезда метро, трамплин и церковь. Вид мерцающего, гулкого города и окутанный сырым туманом университет за спиной. Мне там хорошо думалось и забывалось. Но в ту теплую осень, ступая по листьям в темном парке и поднимаясь по глинистым дорожкам от пенной воды, я вдруг ощутил неуверенность и безотчетный страх. Я перестал улавливать очень тонкие и едва осязаемые вещи, в область которых вступил; они оказались враждебными, выталкивали и пугали меня, как пугал мир, от которого я бежал, и теперь боялся оказаться невостребованным нигде. О моем страхе не догадывалась покуда ни одна душа. Я по-прежнему быстрее всех находил решение либо доказательство того, что решение невозможно, и все-таки нечто обманчивое виделось мне в удачливости, с какой покорялась чагодайскому дитяти наука и сам собой попадался из всех путей кратчайший и из всех способов легчайший. Появлялись едва заметные трещинки, я замазывал их, маскировал, но делать это с каждым разом становилось труднее. Мои ошибки легко было приписать усталости, но Евсей спрашивал меня чаще обычного, подлавливал на растерянности, забрасывал десятками заданий и требовал, чтобы я работал на износ. Он дразнил, злил, мучал, как мучает, не имея улик, но зная свою правоту, преступника с нечистой совестью и железным алиби умный следователь. Надтреснутый гортанный голос, сухой, лающий кашель назойливого ментора, сопровождавший каждую выкуренную им сигарету, преследовали меня по ночам, и мне вдруг сделалось необыкновенно тяжело, будто изменился сам воздух вокруг, отнялись ноги и я оказался в условиях, при которых прежние навыки сделались ненужными, а потребовались совершенно иные, которых у меня не было. Все это были зыбкие и неуловимые вещи, и мое угасание длилось долго. Я качался от отчаяния к надежде. Иногда казалось, все вернется уверенность в себе, сила, удача, но ночами снились страшные и бессвязные сны. Снилась машина, на которой я еду по улице и не знаю, как ею управлять, как остановить или повернуть руль, а несусь с огромной скоростью вниз на перекресток; снилась война, где я никогда не был. Потом я просыпался и среди ночи начинал снова заниматься, быстро уставал, пил кофе, курил и работал снова, но у меня ничего не получалось. Что-то разладилось в мозгах - тот, второй, человек во мне скорбно молчал, душу охватывал ужас, и все яснее вставало передо мною одно недавнее воспоминание. В последний год учебы в интернате всех мальчиков нашего класса повезли в военкомат. Мы затерялись там среди одногодков, обычных московских призывников, которых сгоняли со всего района. Испытывая сильное раздражение от бесконечных раздеваний, одеваний, взвешиваний, измерений и осмотров, от сальных шуточек помятого мужика в погонах, за нами надзиравшего, я тупо выполнял, что велели, и желал только, чтобы скорее все кончилось. Медкомиссия растянулась на целый день, нас гоняли из кабинета в кабинет, и всюду надо было ждать. Я оказался вполне здоров и годен к строевой службе, но, когда стали проверять зрение и я бегло назвал все до одной буквы на предпоследней строчке, раздраженная не меньше моего и уставшая от толпы подростков, прошедших через ее кабинет, врачиха развернула передо мной похожую на детскую книжицу с кружочками разных размеров. - Какая цифра? Никакой цифры я не видел. Она быстро перевернула страницу: -А здесь? Казалось, она надо мной смеется. - Дальтоник? - спросила медсестра, сидевшая над картой. Вероятно, на моем лице что-то отразилось, и врачиха сказала еще более раздраженно: - Не надейся, от армии это тебя не освободит! Я вышел от нее совершенно растерянный, не замечая ничего вокруг и не слыша, что говорил лысый дядька в погонах. А потом - так бывало, когда я сталкивался с очень трудными задачами и пытался их увидеть, чтобы найти решение,- так и теперь: лежавшая между мной и всем миром мучительная грань обнаружилась, прояснилась и встала перед ущербными очами. Я понял в ту минуту, почему поставила меня в угол Золюшко и почему красные революционные флаги на детском рисунке оказались зелеными. Я понял, почему всегда хуже других собирал в лесу бруснику и находил грибы, почему иногда брал красную ручку и учителя сердились на сделанные ею упражнения по русскому языку или неверно раскрашенную географическую карту. Я был действительно физически непохож на большинство людей. Тогда я об этом забыл, уверенный, что дальтонизм никак не повлияет на мою жизнь. Но теперь, в отчаянные университетские ночи, когда я сидел и мучился над нерешенными задачами, все отчетливее рисовалась передо мной дразнящая книжка с кружочками, прихотливо образовывавшими красные и зеленые, желтые и синие цифры и геометрические фигуры, но лучший математик Московского университета назвать их не мог. Я бродил по пустынному темному зданию, поднимался на верхние этажи, дожидаясь, когда рассосется ночная мгла. Ранним утром выходил в парк и шел к реке. Просил помощи у громадного города, его дорог и камней, у деревьев и домов, куполов церквей и черных птиц. Но город жил своей жизнью, и дела ему не было до душевных и умственных расстройств одного из его маленьких обитателей, которому не хватило природного дара, и чей тонкий голосок сломался так же естественно и легко, как ломается звонкий голос мальчика-подростка в переходном возрасте. А может быть, и не в этом было дело? Может, погубили меня не недостаточная природная способность, а, скажем, слабый характер или неуверенность в себе, так что минутную усталость, обыкновенный кризис, который в душе каждого человека случается, и, чем он талантливее, тем кризис глубже, я принял за окончательный приговор? Может быть, просто слишком рано сдался и опустил руки и, вместо того чтобы поддержать и ободрить, дать утешение и совет, меня подтолкнул в пропасть злой и безжалостный горбун? Он встретил меня с неизменным стаканом водки и согнал с колен круглую бабищу, в два раза превосходившую его по объему. У меня перехватило дыхание, будто это не он, а я страдал от астмы. Худое лицо, надменное и презрительное, клочья тронутой сединой курчавой бороды, узкий кривой нос, начинающийся от высокого лба, чернильные глаза, смотревшие равнодушно и отчужденно, а за этой отчужденностью странное удовлетворение, точно он давно меня поджидал. - Что вы со мной сделали? - вымолвил я наконец. - Текел. - Что? Евсей Наумович усмехнулся бескровными губами, подошел к полке и снял странную книжку маленького формата в гибкой обложке. Я испугался, что она тоже состоит из тех разноцветных символов, которыми обозначен ответ на не решенные мною задачи, но когда раскрыл, то увидел множество тоненьких-претоненьких страниц шелестящей папиросной бумаги, заполненных убористыми строками. - Вот тебе подарок,- сказал Горбунок неожиданно высоким и чистым голосом,- открой заложенную страницу,- он не выдержал и закашлялся, и прочти вслух. "Ты взвешен на весах и найден очень легким".
V После этого у меня началась бессонница. Я ложился спать в обычное время, но в третьем или четвертом часу просыпался и не мог уснуть до утра. Я привык к бессоннице как к болезни и не пытался более ее обмануть, зная, что она меня все равно не отпустит. Я жил в ту пору в маленькой, похожей на опрокинутый набок гроб келье. По преданию, комнаты в общежитии Главного здания были в два раза больше и рассчитаны на одного человека, но, когда верховному строителю высотки принесли проект на утверждение, он посчитал, что этого будет слишком много, и велел разделить нормальные помещения пополам, отчего они сделались уродливыми. Раньше это было не важно, но теперь меня стали мучить и запах, и теснота, и узость моего жилища, раздражать тараканы, которых я прежде не замечал, и даже сосед по блоку - щуплый, словно двенадцатилетний ребенок, вьетнамец. Звали его Хунгом. Был ли он недостаточно способен от природы или всему мешало плохое знание русского языка, но учиться ему было трудно. Брезгливые университетские преподаватели ставили заикающемуся азиату плохие оценки, строгое посольство было готово отправить за неуспеваемость на родину, где была у него большая, жившая в нужде и постоянной работе семья. Студенты смеялись за его спиной, буфетчицы и продавщицы в магазинах хамили в глаза. Однако он не унывал, вымаливал тройки, канючил, брал экзаменаторов измором, дарил им подарки и так добивался своего. Он даже ухитрился завести русскую подружку, хорошую, стеснительную девочку с факультета почвоведения, которая была уверена, что когда идет по коридору в его комнату, то ее видит весь университет и все знают, зачем и к кому она ходит, хотя я подозревал, что Хунгу куда важнее были практические уроки мудреного славянского языка в постели, нежели сама постель. Несколько раз вьетнамец пытался со мной сблизиться и предлагал по дешевке джинсы, билеты в театр и редкие книги, но я от всего уклонялся. Моя неуступчивость приводила его в замешательство. Бог знает, зачем ему так важно было иметь со мной хорошие отношения, однако он никогда не упускал меня из виду и дожидался своего часа. И вот однажды, когда я сидел и листал подаренную Горбунком бельгийскую Библию, псалмы царя Давида и Соломоновы притчи, подробное описание Ноева ковчега и ковчега завета, перечисление имен в коленах израильских царей, останавливаясь на страданиях праведников и наказаниях грешников, поражаясь страшной жестокости человеческой истории, суровости и мстительности ветхозаветного Бога, так похожего на моего Евсея Наумовича, и мне казалось, что все грозные пророчества этой книги направлены против читающего, Хунг прервал мои катехизические штудии, постучавшись в дверь и пригласив на вечеринку. Только вьетнамцы могли вдесятером набиться в комнатушку, где одному тесно, а потом еще устроить в ней танцы. В углу сидела почвовед Люся с глупеньким треугольным лицом и светлыми кудряшками. Маленький, изрезанный за долгие годы университетской жизни и сменивший множество хозяев стол был уставлен всяческой снедью. Пахло рисом и острыми приправами. Стояла невзрачная вьетнамская водка, в которой плавали коренья экзотического растения, а вся комната звенела от азиатской птичьей речи. Здесь, среди совершенно чужих людей, впервые в жизни не совладал я с собой, и юной пионеркой понеслась в рай душа. Комната поплыла перед больными глазами чагодайского несчастливца, увеличиваясь в размерах и расползаясь по углам. Я пытался собрать ее, как разбежавшихся из шкатулки сказочных бычков, вьетнамцы превращались в фантастических существ, и мне чудилось, я понимаю их интонирующий вниз-вверх язык. На этом языке я стал спрашивать одного из них, зачем они бросили свою щедрую землю, что делают в этом городе, где невозможно купить бананы и манго, а вечную зелень с деревьев уносит ветром и на полгода засыпает грязным снегом. Хунг подливал в мой стакан, стучал по плечу и радостно кричал: "Ленсо, ленсо!" За спиной, на полу и на потолке хихикали свистящим смехом вьетнам-ки, погас свет, включили музыку, и начались медленные танцы, объятия, поцелуи, сопение. Но чем больше я становился пьян, тем пронзительнее делалась обида на мир, и отчаяние, перемешанное со сладкой жалостью к себе, стояло во мне по самое горло. Наскучив глядеть на глуповатую Люсю, сидевшую посреди веселия со сдвинутыми коленками, так похожую на ученицу чагодайской средней школы, и на копошившихся в углах азиатов, я встал у окна и долго смотрел в покрытое изморозью стекло туда, где за рекой мерцал огнями холодный город, отнявший у меня детство, право на тихую и бессобытийную жизнь, использовавший и за ненадобностью отбросивший. Вылезла из угла и пригласила меня танцевать белозубая плотная вьетнамочка со смуглым круглым лицом, от которой пахло чужим, дурманящим, как в мастерской моего надменного учителя. Она крепко прижималась ко мне, касался худой шеи острый язычок, но разбуженная обида была сильнее тела. Она застилала ее лицо и прикосновения, я оттолкнул наседавшую девочку, и она нежно меня оставила. Добрый Хунг отвел напившегося соседа в сторонку и стал убеждать, что всякое дело "мозно поплавитя, суду ести нузние луди". Он говорил и говорил, все хуже справляясь со звуками русской речи, но во мне точно срабатывал внутренний переводчик, и я понимал, что он хочет выразить своим лепетом. Что только по молодости, по незнанию жизни и той среды, в которую попал, я так трагично ко всему относился. Ничего особенного-то ведь не случилось. Нужно просто уйти от одного научного руководителя к другому, перевестись из семинара в семинар, и никто не воспримет это как поражение - мало ли людей уходят от Горбунка, а потом все равно поступают в аспирантуру и пишут диссертации, преподают на факультете и работают в научных институтах. Я был не первым и не последним, скорее наоборот: мне был дан шанс примкнуть к ордену отвергнутых им, ибо ничто так не скрепляет людей, как общее оскорбление. - Ты нузно зенсина, Никита. Твой не понравился Ли? Надо позвать другая.
Он что-то произнес на птичьем языке, и ко мне подошла маленькая тонкая девочка. Она взяла меня за голову и стала втирать в виски мазь, а потом повела в свою комнату. Она делала все очень ловко, совсем не так жадно, как интернатская маркитантка Ниночка Круглова. Я лежал без сил, а она расстегивала мне рубашку, целовала грудь, было щекотно от прикосновений ее маленьких и легких горячих ладоней. Но, когда мое грехопадение уже сделалось неотвратимым, в коридоре послышался топот, шум, зашелестело слово "оперотряд", и в нашу дверь застучали. Они ворвались в комнату, где мы лежали на диванчике уже совершенно нагие. При ярком свете узенькая вьетнамочка стала испуганно, мелко трясясь, одеваться, путаясь в белье и не попадая в рукава кофточки. Я видел отчетливо, как в замедленном фильме их лица - молодые, румяные, с морозца, лица отличников ленинского зачета, студентов-юристов, этой продажной сволочи, которая через несколько лет разнесет по кусочкам мою страну, превратится в адвокатов и юрисконсультов, но покуда еще упоенно играет в коммунизм. За их спиной появился с болезненной, жалкой приклеенной улыбкой Хунг, замелькало испуганное лицо Люси и ее приговор: "Ой, мамочки, что же будет-то?" Я бросился на одного из парней. Он растерялся и пропустил удар по лицу, но другие заломили мне руки и, пиная ногами, поволокли по коридору. "Вот все и кончилось",- подумал я равнодушно, но неожиданно навстречу парням поднялся во весь рост маленький вьетнамец, а за ним следом надвигалась вся гомонящая индокитайская шобла, не агрессивно, но очень настойчиво. Не зная, как совладать с этим лукавством, не понимая, какое дело этим азиатам до напившегося русского бузотера, и боясь, что рутинный рейд перерастет в международный скандал, за который по головке не погладят, напишут гадости в характеристиках, не пошлют летом за рубеж или отложат прием в партию, комсомольские парни попятились, скалясь и суля прислать наряд настоящей милиции, которая цацкаться не будет. Они хотели уйти красиво. Однако, глядя на обмякших, струсивших дружинников, я вдруг понял, почему испугались и не справились с этим низкорослым народом здоровяки янки. Но это была последняя мысль моего угасающего сознания, я пошатнулся, упал и дальше ничего не помнил. По всей видимости, предприимчивый Хунг сумел все уладить, потому что проснулся я в своей комнате, один, и никаких последствий, не считая головной боли, от давешнего буйства не было. На столе стояла бутылка "Ячменного колоса". Я стал неумело открывать ее вилкой, поранил пальцы, но потом припал к горьковатому прохладному напитку. Как же хорошо растекался по телу пивной хмель! Еще полчаса назад я и помыслить не мог, чтобы закурить, а теперь взял сигарету, подошел к окну, распахнул его и, вобрав в легкие вкусный морозный воздух, начал додумывать свои мысли. "Зачем тебе гениальность?" - спрашивал я себя, точно поменявшись ролями с зеркальным отражением и навсегда отправив молодого честолюбца и затворника по ту сторону реального мира. Библия с шелестящими страницами и описанием валтасаровых пиров лежала на столе. Я засунул ее подальше на полку, спрятав меж пухлых, ненужных учебников и монографий, выпил еще и в этом дрожащем болезненном состоянии ума беспечно решил, что надо начинать новую жизнь. Я хотел было снова постучаться к соседу, взять у него еще пива и попросить привести понравившуюся мне вьетнамскую девочку, купить родные джинсы "Montana", дубленку и волчью шапку и сходить на Таганку. Так я воображал и мечтал, пританцовывая и распевая песенку вагантов с модного тухмановского диска, но к вечеру веселого солнечного дня, когда захолодало и зажглись над рекой нежные сумеречные звезды, схлынули и опьянение, и похмелье, умолкли бесшабашные звуки, вернулось из зазеркалья мое чагодайское "я", и все благие мысли университетского трубадура об обывательской судьбе растаяли. Опять, как в отрочестве, я бродил по ночной Москве - уходил из Главного здания незадолго перед тем, как оно в полночь закрывалось, и часами шел и шел - по переулкам Замоскворечья, через реку поднимаясь на Ивановскую горку, выходя на бульвары и заканчивая путь на утреннем Курском вокзале. Я не знал, как дальше жить, это состояние было мучительно своей неопределенностью, как вообще мучительна и безрадостна молодость, лишь по великому недоразумению и беспамятству считающаяся лучшим периодом человеческой жизни. Часами я сидел на лавочках, тосковал, мечтал, и вывела меня из этого состояния очень странная, высокомерная и высокорослая девица с распущенными волосами, одетая в грязные джинсы и рваную телогрейку, которая однажды, когда в Москву приехал польский лидер Ярузельский и нас погнали встречать его на старую Калужскую дорогу, небрежно вручила мне маленький флажок вроде тех, которыми размахивали чагодайские демонстранты. Как я, чуравшийся всех общественных мероприятий, законно от них освобожденный, очутился в толпе студентов рядом с универмагом "Москва", какой черт меня туда понес и зачем мне был нужен этот дурацкий флажок? - Поднимешь, когда поедут машины,- сказала она, мельком на меня взглянув. Кортеж приблизился, и за стеклом черного лимузина я увидел мрачного, похожего одновременно на палача и на жертву пассажира, чей взгляд бессмысленно скользил по нашим лицам. Но, когда я поднял руку, он вздрогнул, глубокие, страдальческие глаза остановились на мне. В следующую минуту меня выдернул из толпы среднего роста плотный человек и вырвал флажок. - Кто тебе его дал?! Девица в телогрейке, которую я принимал за комсорга курса, стояла недалеко от нас. Она глядела насмешливо. Я ничего не понимал и собирался молча повернуться и уйти. - Откуда эта мерзость? Ее насмешка меня взбесила. Отчаянно вращая глазами, сорвавшимся на фальцет мальчишеским голоском я завопил: - Да как вы смеете такое спрашивать! - И стал вырываться. Он был сильнее и потащил меня в сторону, не было рядом маленьких верных вьетнамцев, чтобы спасти "ленсо". А впрочем, было все равно, куда он меня волочет и что со мной сделают,- я даже подумал, что если бы меня отчислили из университета, это было бы лучше. Но пухлогубый оказался из ректората, и дело было решено не выносить за стены университета. На факультет пришла бумага, но мое начальство, посовещавшись с Евсеем Наумовичем, так цыкнуло на говорунов: дескать, понимают ли они, какое сокровище каждый математик, который в отличие от них не болтовней, а делом крепит обороноспособность государства? Знают ли, сколько средств уже было на меня затрачено, чтобы просто так взять и выгнать, и если, не дай Бог, сейчас отчислить, то страна потеряет уникального математика? Столько шороху напустили, что ректоратские уже не рады были. Только я из этой истории другой урок вынес: не по чину мне похвалы произнесены были, обманом выданы - не заслужил я такой опеки. Не благодарность, а обиду за горькую, пусть и не нарочную и оттого еще горшую услугу в этом заступничестве ощутил. А кроме обиды на кретинов из ректората, на нетонкое и лицемерное свое начальство, на расчетливого, себе на уме Горбунка, который обязан был случаем воспользоваться, чтобы от меня окончательно избавиться, но вместо того стал относиться гораздо ласковее и мягче, и на всю тоталитарную систему, запомнил я рысьи глаза лихой девицы, что сунула мехматовскому лопуху злополучную эмблему польских смутьянов. Я не надеялся ее увидеть, но воспоминание о незнакомке против воли приводило меня к нелепому стеклянному зданию, что стояло наискосок от цирка и музыкального театра перпендикулярно долгому яблоневому проспекту и даже не казалось принадлежавшим университету,- настолько иными были населявшие его люди, их лица, разговоры и одежда. Я пытался разглядеть виновницу моих недоразумений в толпе хохочущих див, куривших в теплые дни возле бездействующего фонтана, а в холодные - набивавшихся под лестницей в вестибюле. Заглядывал в большие аудитории и поднимался на лифте на верхние этажи, бродил по узким долгим коридорам, где все время раздавался женский смех и стоял, подрагивая, веселый гул и запах вечной весны, заходил в библиотеку, в которой было немногим тише, и болтался возле расписания. Вскоре ко мне привыкли, глядели кокетливо и с любопытством. Среди беззаботных насмешниц попадалось немало хорошеньких и симпатичных лиц. Ленивые и утомленные бродили наподобие не то сутенеров, не то евнухов редкие парни с мутными глазами, но той, что меня так изящно подставила, в пестрой толпе не было. Однако чем дольше я ее не видел, тем пронзительнее была моя поздняя первая влюбленность. Я уже не помнил ни ее лица, ни голоса, отчаялся встретить, хотя воспоминание о ней, единственное, удерживало меня и в университете, и в этом городе, а иначе давно бы все бросил и уехал. Я всерьез примеривался к экзотической профессии лесоруба или сплавщика леса, был готов уйти в тайгу и среди медведей, клещей и гнуса проверять на излом свое несчастное "я". Но перед зимней сессией, сдавать которую я уже и не собирался, в сырой, оттепельный, гнилой и темный, оттого что растаял снег, декабрьский день тихонько постучался Хунг. Следом за ним в проеме двери в светлой легкой шубке, из-под которой виднелась черная юбка, в аккуратных сапожках, пахнущая зимним воздухом, еще более красивая и нежная, взрослая и недоступная, чем я мог вообразить, как самое прекрасное создание дразнящего стеклянного мира возникла та, которую я искал. - А ты молодец! - сказала она, поднимая на меня чудные черные, точь-в-точь как у Золюшко, очи. Хунг исчез, будто его и не было, но в последний момент мелькнуло на сморщенном вьетнамском яблочке-личике нечто похожее на предостережение, только я ему не внял. Я смотрел на вошедшую женщину во все глаза и не мог насмотреться. Ее нельзя было назвать совершенной красавицей. Но в неправильных чертах ее лица и линиях крупного тела, в продуманном наряде, во всем облике ее было что-то очень привлекательное и тревожное. Светлые вьющиеся волосы пепельного оттенка открывали аккуратные уши с серебряными сережками. У нее были глубокие глаза и чувственные, обметенные лихорадкой губы. На высокой шее посажена горделивая головка с гладким высоким лбом. Тонкие руки с узкими запястьями, на которые были надеты браслеты, она скрестила на высокой груди, но, несмотря на защитную позу, позволяла на себя глядеть и не опускала насмешливого взгляда. Прислонившись к подоконнику, я стоял на ватных ногах и не мог ни говорить, ни тронуться с места, ни коснуться ее. Я был уверен: сейчас все кончится, она уйдет, и тогда ничего другого мне не останется, как не в Сибирь даже - а окошко распахнуть и вниз. Но тут девушка приблизилась и прижалась гибким, жарким телом. Я вздрогнул, впервые в жизни не так, как в физкультурном зале на матах с Ниночкой и не как пьяный с покорной и равнодушной, готовой на все, потому что велел старший, прелестной вьетнамочкой, а по-настоящему ощутив прикосновение женщины, и с непонятно откуда взявшейся опытностью притянул к себе, ища губами ее губы. - Погоди,- оттолкнула она меня и, уперевшись руками в грудь, с глазами, сузившимися, как у узбечки, спросила: - Почему тебя до сих пор не выгнали? - Что? - Так нелепо, некстати и совсем не о том прозвучал ее вопрос. - Ты подписал какую-нибудь бумагу, дурачок? Зачем меня ищешь? Для чего подослал этого желтого? Я растерялся еще больше и не знал, что сказать, а она, раскрасневшаяся, возмущенная, продолжала выпаливать мне в лицо: - Тебе велели? Ну пойдем! Наверное, в моих глазах отразились ужас и стыд, и ее голос сделался более мягким. - Я не виню тебя - не надо было к тебе подходить. Мне терять нечего, я не пропаду, а тебе, если отчислят,- беда. Она говорила теперь почти ласково, а я вцепился в нее и не отпускал. - Так вот что тебе надо.- Она откинула с лица волосы и внимательно на меня поглядела.- Как же можно так сразу, без любви? - Я люблю. Она на секунду остановилась, потом забралась с ногами на узенький диванчик, из которого лезли и впивались ей в спину пружины, устроилась удобно и легко. - Любишь? Скажешь, как увидел, так и полюбил? Или у тебя на объяснения да ухаживания времени нету? Я не мог отвести взгляда. Она вытягивала из меня душу, накручивала себе на палец, как вьющийся локон. - Ну иди сюда. Не смея до нее дотронуться, боясь, что это может оскорбить и она подумает, будто принимаю ее за легкомысленную женщину, я сел рядом. Она положила мне на плечо голову, а потом перебралась на колени. - Погоди, юбка помнется,- шепнула. Я не верил своим глазам, в которых померкли не только все цвета радуги, но и сам Божий мир; я знал, что этого не может, не должно быть, этой молодости и щедрости не просил, мне достаточно было стоять и держать ее в руках - только бы никуда не уходила. - Свет погаси. Молча я повиновался, но потом вспомнил про оперотряд. - Чего боишься? Никогда не был с женщиной? - Сюда могут прийти,- выдавил я через силу. - Кто? Комсомольские мальчики? - расхохоталась она.
VI Наверное, они были все больные, эти люди - те, кто распихивал флажки и читал запретные книжки, зря я с ними связался, но я тогда об этом не думал. С легкой руки черноглазой блондинки Алены, что общалась с хиппи, оккупировавшими первый этаж корпуса гуманитарных факультетов, приходила с утра невыспавшаяся, с зубной щеткой в сумочке, вместо лекций сидела в прокуренной дыре под лестницей и часами трепалась, но при этом никогда не теряла гордого и великолепного вида, я принялся читать слепые самиздатовские распечатки, встречаться с такими же ушибленными людьми, ходить в мастерские скульпторов и художников, на подпольные концерты рок-музыки, что проводились в общежитиях на окраине Москвы, и мне даже в голову не могло прийти, что такие вещи в наше время возможны. Мы собирались на квартирах в подмосковных поселках, ездили в академгородки, курили сигареты, от которых потом болела голова, вяло разговаривали, рассказывали анекдоты и передавали слухи. Поначалу это казалось ужасно скучным, обязательной нагрузкой вроде билетов в филармонию, которые продавали в комплекте с билетами на Таганку или в "Современник". Я долго не мог понять, что влечет меня - возможность быть с Аленой, провожать ее домой и до одури целоваться в темноте улиц и бульваров, по которым вчера еще ходил в одиночестве и тоске, а если ее беспечных родителей не было дома, то подниматься наверх в квартиру - в общежитие она с тех пор так ни разу и не пришла, или что-то другое, разбудившее душу и призвавшее к забытому мщению за детское поругание? Она тянула меня в бесчисленные и разнообразные компании, где я ревновал ее к каждому гуманитарному пижону, умеющему рассказывать анекдоты, говорить скользкие комплименты, бряцать на гитаре, отгадывать шарады, капустничать и с особым гаденьким удовольствием материться в присутствии поощрявших их к этому занятию и оценивающих каждое движение и слово женщин. Я чувствовал, с каким недоумением на меня там смотрят, хихикают за спиной, потешаются, точно спрашивают - что могла она в нем найти? - и любил ее все сильнее. А Аленушка чувствовала, забавлялась, тормошила, дула губки, была рассеянна и печальна, дразнила, ласкалась, а то вдруг делалась необыкновенно серьезной, часами рассказывала про Испанию, корриду, фламенко, цыган, испанскую жандармерию и испанское отношение к смерти, про Толедо и Саламанку, про лимонные рощи и сухое лицо Кастилии, твердила красивые и звонкие стихи, заставляла вникать в темы ее курсовых работ, а однажды завела в костел рядом с Лубянкой и призналась, что прошлым летом, будучи в Прибалтике, перешла в католичество. В костеле было уютно и тихо, играл орган, вкрадчиво говорил сонный, аккуратно постриженный и гладко выбритый прелат, люди становились на колени на специально приспособленные скамеечки, все было очень продуманно, комфортно и совсем не походило на толчею и шумливость наших церквей. Потом по храму заскользил юркий человечек с подносом. Прихожане клали туда бумажки - не было ни одной монеты, и я почувствовал себя невероятно сконфуженным. Человечек с укоризной посмотрел на мое покрасневшее, растерянное лицо, а когда мы вышли, Алена вдруг начала запальчиво говорить, как не любит азиатчину и тупость, как жалеет, что не родилась если не испанкой, то хотя бы еврейкой или армянкой, и если и выйдет замуж, то только за кого-нибудь из представителей великих и древних наций. Я вспомнил про пьяненького журналиста, про Горбунка и подумал, что ничего не понимаю и, наверное, никогда не научусь понимать в жизни этих расчетливых людей. Порой я ловил на себе Аленины задумчивые взгляды, она словно размышляла, отпустить меня или еще подержать рядом, и я догадывался, что ничего не значу в ее жизни, мне суждено будет остаться лишь эпизодом. От этого становилось печально, но когда мы в другой раз шли от костела в сторону Сретенки, она вдруг заговорила сама: - Не обижайся, Никитенок! Я бы тебя, ей-богу, на себе женила, хоть ты и чистокровный лопоухий русак с круглой рожей и неблагозвучной фамилией. Но я хочу любить многих мужчин, многое перепробовать, а тебе такая не нужна. Да и жениться тебе рано... Пойми, дурачок, нельзя же связывать себя с первой попавшейся женщиной. Узнай других, сравни, а не то начнешь изменять жене, а она будет бить тебя сковородкой по умненькой башке. Превозмогая обиду в сердце, я слушал ее и сам не понимал, что держит меня возле прекрасной дамы, которая не ведает, чего хочет и для какой цели раздает ничего не подозревающим юношам опасные эмблемы, а потом укладывает невольных героев в постель. Странным мне показался недоступный некогда мир взрослых мужчин и женщин, между которыми существуют взрослые отношения, которые не стесняются друг перед другом раздеваться и разглядывать чужую наготу, где нет ничего запретного и стыдного. Совсем не походил он на тот, каким мнился голодному чагодайскому подростку. Я недоумевал, отчего люди его обожествляют, пишут стихи, вешаются и сходят с ума, зачем стремятся к гнилым огонькам ночных светляков, разоблачая мучительную отроческую тайну, куда более прекрасную в ее нераскрытом стыдливом образе. Я больше не жалел, что ожидание этой тайны в моей судьбе затянулось. Быть может, было бы лучше, если б я не узнал ее вовсе, и права была маленькая с бельмом в глазу старуха с Рогожской слободы, где гулял я однажды в интернатской юности в припадке меланхолии, а она, поглядев на мое отрешенное лицо, вдруг спросила: - Ты, мальчик, чист? Я отчаянно покраснел, а старуха торопливо, не давая мне опомниться, заговорила, что девственность надо хранить и, когда наступит Страшный Суд, Господь возьмет меня к Себе и я сяду по Его правую руку и стану судить грешников, блудниц и лихоимцев, попавших под власть чувственного антихриста. Все это звучало так дико и так правдиво, что я быстро пошел прочь от старухи и ее суровой церкви, в которой пели старинным распевом, крестились двумя перстами, стояли строгие белобородые деды и низко кланялись тоненькие девушки в белых платочках. Однако несколько лет спустя, потеряв зыбкий шанс уберечься, я не был уверен, что правильно поступил, променяв загробное спасение на близость с женщиной. Я жалел и спрашивал себя: почему не остановился, почему позволил уловить свою тогда еще не погибшую душу, вместо того чтобы затянуть тело в вериги и ремни и жить по не мною выдуманным вековым правилам? Весной, когда из открытых окон потянуло пряным запахом распускавшихся университетских садов, а из газет и телевизоров - последним холодком утраченного времени, но все равно пели соловьи и цвела сирень, в милом моему сердцу парке над Москвой-рекой на глазах у сбившей меня с панталыку, а теперь перетрухнувшей любительницы острых ощущений Алены, главная претензия которой к похотливым людишкам за желтыми заборами состояла в том, что ее, студентку романо-германского отделения, не выпустили на родину Гарсиа Лорки изучать испанский язык, а потому власть в стране надо немедленно переменить и разрешить всем ездить куда угодно, я сжег позорную красную книжицу члена ВЛКСМ, всю испещренную разными по степени яркости штампиками со словом "уплочено". Аленушка побелела, покрутила хорошеньким пальцем с серебряным колечком у виска и, не оборачиваясь, побежала навстречу чистомордым охранникам. А я не отмалчивался больше на семинарах по историческому материализму и с хохляцкой упертостью ругался с тишайшим преподавателем, задавал ему дурацкие вопросы про Сталина, военный коммунизм, правую оппозицию и гибель нэпа. Видимо, сам в душе не чуждый либерализму, он однажды оставил меня после занятий, похвалил за желание разобраться в проклятых вопросах бытия, однако посоветовал делать это в другом месте и даже пообещал дать адресок, где собираются вольнолюбивые толкователи советской библии, гася в долгих поднадзорных спорах о Троцком и Бухарине энергию сопротивления. Да только я уже закусил удила и пошел вразнос, хотя найти единомышленников мне так и не удалось, и на свой страх и риск в одиночку развешивал ночами в университете листовки и писал на стенах грозные лозунги. Несколько месяцев спустя меня снова вызвали в деканат, предупредили сперва мягко, а потом строже, лишили повышенной стипендии и объявили выговор за то, что не пришел на субботник, поставили двойку по несуществующей науке под названием "политэкономия социализма". Евсей, в чьих учениках я по-прежнему числился, меня покрывал, но дальше этого никогда не шел и ни в чем не поддерживал, будто его не касалось. Я-то был убежден, что коль скоро он заступился, то должен был и во всем прочем союзником стать, и не мог понять, чтоЂ за его отстраненностью таилось - осторожность, неведомый расчет или просто равнодушие и эгоизм?
Но Горбунок лишь усмехался, курил и кашлял, не мешая мне вместо математических экзерсисов высказывать филиппики насчет прогнившей системы. Однажды только обронил: - Все это, мальчик, не то. Расскажи-ка мне лучше о Чагодае. - О чем?! - О туманах. У вас же там замечательные туманы - в них, говорят, заблудиться можно. Что ему было до Чагодая? Но его определенно влекло в то место, откуда я сбежал, и, быть может, благодаря моему происхождению он не стал рушить легенду о выдающихся способностях своего оступившегося ученика. Он ничего не требовал и будто дал вольную - живи и делай, что хочешь. Я не сомневался, что, случись у меня необходимость оставить на хранение пишущую машинку, бумажки или книги, он бы их взял. Только вот я бы скорее ребятам в ректорат их отнес, чем к Горбунку. Потому что с той поры, как мои попытки взять его в диссидентские рекруты окончились ничем, я стал презирать людей, вроде нашего либерал-доцента с кафедры научного коммунизма, которые все понимали, но нарушать комфортную жизнь не хотели и вызывали гораздо большую неприязнь, чем те, кто стремился схватить меня за руку. Я теперь вспоминал, что иные из этих книг и у нас в доме были и папа их читал, наверное, давали друзья, с которыми он учился или ходил в горы. Может быть, там, среди ледников, на высоте, где нельзя развести костер, а пищу готовят на примусах и вода кипит при температуре семьдесят градусов, где кружится от кислородного голодания голова и невозможно согреться ночью от стужи, а днем спастись от сжигающих кожу солнечных лучей, где никто, кроме мифического черного альпиниста, пугавшего путешествующих восходителей, не мог их слышать, они спорили, возмущались. Но почему же тогда, зная все это, мой отец ничего не делал и только уходил в горы да ограничивался отказом от райкомовских пайков, пока и вовсе не пошел в услужение власти? Почему свое мужество, энергию, готовность рисковать и презирать опасность, быть может, жившие ради этих минут и готовившиеся к ним целый год, они не использовали для того, чтобы подняться во весь рост и распрямиться на равнине, где было это в сто крат опаснее и нужнее? Я даже нечто вроде гордыни испытывал, делая то, на что ни батя, ни учитель неспособны оказались. Я собой упивался, себя любил, а главный редактор чагодайской газеты просто не верил, а старший преподаватель механико-математического факультета все точно рассчитал и знал, когда пройдут все сроки, и ждал, никого не торопя и ни в чем мне не мешая, покуда на наших глазах трое генеральных секретарей Богу душу отдали. Все произошло необыкновенно буднично. Они рылись в бумагах, книгах и тетрадях - двое скучных поджарых мужиков, потом один достал из портфеля кипятильник, они стали пить чай, есть булки и яблоки и на меня даже не глядели. Я взял гитару и заиграл Галича. Я играл громко, чтобы было слышно в коридоре, - они поначалу не обращали внимания, потом досадливо поморщились, будто слышали в моем пении или в чудной песне хриплого парижанина "Я выбираю Колыму" фальшь. А я все пел и пел, и еще сильнее капало за окном, и было все равно, что со мной сделают. Из общаги, где поглядеть на меня высыпал молчаливый и попятившийся народ, минуя Лубянку и Бутырку, меня отвезли на Савеловский вокзал. На перроне вернули отобранный в начале обыска паспорт, посадили в поезд и велели убираться по месту постоянной прописки - в город Чагодай.
VII Темный вагон потряхивало, входили и выходили люди с коробками, чемоданами, сумками и тюками. Напряженно вглядывались во тьму, пытаясь угадать название нужной им маленькой станции, две женщины, которые везли в деревню молочных поросят и цыплят, но на все вопросы молодая проводница в сером халате только пожимала плечами. Она сажала безбилетных пассажиров, торговала пивом и водой, в вагоне было холодно и душно, как бывает в поездах, где спит народ на третьих полках и сидит вповалку на нижних. Особо активный пассажир с четырехлетней дочкой ругался из-за сырого белья и грязного туалета, все тихо возмущались, но никто его не поддерживал. На шум появился и исчез, как чеширский кот, жуликоватый начальник поезда. Потом наевшийся крутых яиц и жирной московской колбасы народ отвалился и захрапел. Мне не хотелось есть, и запах еды внушал отвращение, но теперь, когда все угомонились, вдруг сделалось сиротливо. Я сидел на нижней боковой полке плацкартного вагона и, полуотвернувшись от соседей, точно вжался в окно. За ним проносилась знакомая дорога с пустыми полустанками, столбами, переездами и колодцами, по другую сторону, в вагоне - ехали те, кто ее населял и жил в рассеянии и кучности. Это и был мой народ, чагодайское племя, среди которого предстояло мне существовать и попытаться объяснить, за что меня начальство против шерстки погладило. Я глядел на темную лесную стену, мимо которой неожиданно прибавивший ход поезд несся, как в бездну, громыхая на стыках рельс и раскачиваясь из стороны в сторону, так что казалось, еще одно колебание - и его сорвет с полотна. Люди спали, никто не подозревал об опасности - только неведомый машинист вел состав назло всему через тьму, ветер и дождь. И мне подумалось, что этот поезд и есть раскачивающаяся на стыках страна несущаяся Бог знает куда, может быть, уже и не по рельсам, а через топи и болота, и один машинист видит освещенный яркой фарой путь. Но вдруг стало страшно, что машинист заболел, сошел с ума, напился или нет там машиниста. Мчится по безлюдной блестящей дороге поезд без рулевого, разгоняется на рельсах под уклон - и никто в громадной, безмятежной, наевшейся, напившейся до отвала и наворовавшейся жалкого добра стране этого не знает. Наверное, я все-таки уснул, потому что растолкала меня проводница, за которой стоял невыспавшийся печальный начальник поезда, и растолкала не грубо, а очень боязливо, точно я был обвешан гранатами. - Красный Холм. В Москве давно пахло весной, а здесь, в трехстах километрах севернее, снег в лесу лежал, на озерах и водохранилище стоял лед, и по этому последнему льду шла рыба - единственная отрада для местного мужичья. До утра я сидел в тесном зальчике, выходил курить и пил пиво, стараясь не болтать бутылку, чтобы не поднимался со дна осадок. Рядом расположились на самодельных ящиках загорелые, с обветренными лицами мужики с ледобурами, в ватных штанах, полушубках, сапогах, валенках, с резиновыми камерами, и вспомнилось из детства: каждый год по весне гибнет на Рыбинском водохранилище не один человек - на льдине уносит. Пришел поезд на Москву, и у меня вдруг заныло - вернуться. Никто меня не ждал, никто не увидит, как я сяду в обратный поезд, и не уследит за мной в большом городе. Не лежала у меня душа ехать в Чагодай. Я представлял главного редактора "Лесного городка", которому наверняка сообщили, что его сын исключен из университета и выслан из Москвы, и от этого стало мне неуютно. Даже если отца не снимут с работы, все равно затаскают по комиссиям, влепят строгий выговор, как он у них там называется, с занесением в учетную карточку, найдется масса людей, которых он когда-то обидел и которые теперь не преминут на нем отыграться. Или заставят отречься от сына. И зачем ему, больному, уставшему человеку, все это нужно? Мало у него было в жизни грехов и сделок с совестью, мало лгал - по моей вине еще одна ложь прибавится. А может, и лгать не потребуется, сам с яростью напустится и будет громить, как громил все новое и чужое, задушит с криком: я тебя породил, тебя и убью,- хотя за яростью стоять будут в действительности ревность и нежелание признать, что ты устарел и на смену идут другие, кому надо уступить и редакторство, и власть. Поезд ушел, и в мое сердце ткнулись пустота и одиночество. Я вышел на привокзальную площадь. Рыбаки уже забирались в рейсовый автобус. Их было так много, что, казалось, автобус предназначен специально для них, и я сел на пыльное переднее сиденье. Рыбаки расположились сзади и принялись есть. Они ели поначалу довольно сосредоточенно, я ощутил доходящий до дурноты голод и вспомнил, что не ел почти сутки. Я наблюдал за ними, сидя вполоборота и делая вид, что гляжу за окно. Их было чуть больше десятка. В их глазах я уловил странное колебание. Один достал бутылку водки, и рыбаки успокоились, сомнение улеглось они выпили совсем немного и стали рассказывать друг другу тысячу раз слышанные байки про килограммовых окуней, судаков, обрывающих прочнейшую леску, лещей, таких больших, что не пролезают в лунку, про провалившегося в прошлом году под лед мужика. Они говорили обыденно о самых разных вещах, смешных и жутких, интересных и неинтересных, но одинаково уважительно друг к другу прислушиваясь и не перебивая, и странная вещь - что-то мешало мне предъявить этим отчаянным людям, каждый год выходившим на рыхлый весенний лед и рисковавшим собой ради удовольствия, ради холодной и скользкой рыбы, то же обвинение, которое я предъявлял отцу и его товарищам. Постепенно холмистая дорога за окном сделалась более ровной, я задремал и очнулся, когда автобус остановился в деревеньке на берегу водохранилища. Рыбаки тотчас же посерьезнели, больше не пили, легкомыслие их покинуло, и они осторожно пошли по льду неровной цепочкой. Я следовал за ними на отдалении, несколько раз они оборачивались, но уже не с любопытством, а с досадой, пока не привыкли, как привыкают путники к бегущей за ними бездомной собаке. Один из них остановился и стал делать лунку. Он сверлил лед очень долго и никак не мог добраться до воды: уже почти полностью ушел вниз ледобур, и рыбак стоял теперь на коленях. Но вот руки его замерли, потом он резко вытащил орудие из лунки - хлынула вода вперемешку со снежным крошевом, забрызгав валенки, брезентовый плащ и лицо. Алюминиевым черпаком он откинул мокрый снег и устроился на ящике. - Ой, бедовые, лед-то рыхлый больно, не дай Бог расколется и унесет. И что лезут, что лезут... Древняя, беззубая, морщинистая бабка в платке, надвинутом на самый лоб, смотрела на рыбаков и, точно не со мной и даже не с собой, а с морем разговаривая, прошамкала: - Зеть у меня в прошлом годе потоп. Доцка с двумя детьми в Цереповце осталася. Ох, горе-то, горе! - А школа у вас есть? - спросил я у бабки. - Есть. А как же! - Бабка махнула в сторону рассыпавшейся по берегу деревни.- Прямо дак пойдете, и за магазином школа стоит, восьмилетка... Дождавшись, когда прозвенел звонок и школа - по-видимому, это был интернат, куда привозили детей из окрестных деревень,- наполнилась голосами, я толкнул дверь. В учительской находилось несколько женщин, одетых так просто, что были похожи не на учителей, а на таких же доярок или телятниц, какие встречались мне на пути, и единственный мужчина сорока с лишним лет, большегубый, большеглазый, будто черты его лица специально увеличили. Он был хром, ходил, опираясь на палку, так что его можно было принять за молодого, чудом уцелевшего ветерана войны, а женщин - за солдатских вдов. - От алиментов скрываешься? - спросила одна из учительниц и недоверчиво на меня посмотрела. - Я не женат. - Да что вы в самом деле? - рассердился мужчина, стукнул палкой и поворотился ко мне.- Какое у вас образование? - Ушел с пятого курса мехмата МГУ. Прозвенел звонок, но на него никто не отреагировал. - А к нам, извините, что занесло? Я поглядел за окно, из которого видны были безбрежное поле и черные точки рыбаков. - Рыбу люблю ловить. Тут женщины засуетились и стали наперебой рассказывать, какая у них замечательная рыбалка, какие хорошие дети, директор повел показывать жилье при школе, уговаривая взять классное руководство и физкультуру. С моря нес сырость ветер. К ночи опять потеплело, выпавший утром снег растаял. Я думал о рыбаках, которые, наверное, так и не вернулись со льда и, разбив палатки, дремали над лунками, а может быть, ушли на берег и заночевали в лесу у костра. Я желал им удачи и представлял, как в следующий раз пойду вместе с ними, буду слушать их разговоры, воображал сложенную из толстых бревен нодью, которая медленно прогорает, подтапливая снег и проваливаясь до заросшей голубикой, брусникой, мхом и вереском почвы, пробуждая прежде времени запах северной болотистой земли. Кто знает, для каких целей создан человек и в чем его предназначение,- и не в этом ли видении заключена моя судьба, за руку ведущая брыкающегося несмышленыша по миру и лучше него знающая, какое место и время для него выбрать? Мои метафизические переживания и благодушные прожекты прервал стук в дверь. На пороге, опираясь на палку, стоял директор школы. - У нас нет свободных вакансий,- сказал он, избегая смотреть в глаза. Мне стало больно-больно, будто я стукнулся головой об лед. - А какие есть? - сострил я через силу. - Уезжай отсюда! - сказал директор твердо. И мне почудилось: он говорил то, что я уже некогда слышал и ненавидел: "Ты взвешен на весах и найден..." Я не хотел продолжения.
VIII Много позже, размышляя о странностях своей жизни, о том, что было в ней реального, а что просто сочинил сам, я все время недоумевал: каким образом директор сельской школы так скоро узнал о моей предыстории? Ведь не мог же он послать ночью запрос - куда? в роно? в КГБ? в райком партии? - и получить ответ, что в его школу пытается прокрасться злостный антисоветчик и растлить учащихся. Да и с чего бы он стал так делать, если я ему понравился? Или меня вычислил кто-то из рыбаков, был ко мне приставлен и, вернувшись ночью со льда, предупредил директора? Но откуда они могли знать, что я поеду не в Чагодай, а на Рыбинское водохранилище? Все это было так же странно, как мелькнувшее в мчавшейся машине с затемненными окнами печальное лицо Ярузельского, победы на олимпиадах чагодайского мальчика, и многое прочее, меня преследовавшее, опутавшее и словно мостившее впереди дорогу. Я смутно догадывался, что странностей и совпадений будет гораздо больше, они-то и образуют мою судьбу, а пока, точно за клубком колючей проволоки, который дала мне, не спрашивая, нужен он мне или нет, любительница кастрированных котов Анастасия Александровна, шел и шел без копейки денег, нигде не преклонив головы и не зная дороги, мимо терпких весенних лесов и ветреных грязных полей, перешагивая через лужи и ручьи, вдоль вздувшейся мутной реки и ее обнаженных с южной стороны склонов, сквозь убогие деревни с брошенными или раскупленными горожанами и обворованными домами, оставляя в стороне большие поселки и малые города,- я шел, пока из апрельского сырого тумана внезапно колокольнями, фабричными трубами, противоракетным комплексом, несколькими башнями и локаторами не появился призрак Чагодая. Все с детства привычное: запретные зоны, стрельбище в лесу, куда я ходил за грибами. Каким же маленьким много лет спустя все оказалось и как странно было поверить, что я здесь жил. К полудню туман рассеялся. Апрельское солнце растопило снег, по улицам текли ручьи, в дворах визжали бензопилы, плотничали и кололи дрова мужики. Проезжавшие машины обдавали людей брызгами, сопливые горластые дети пускали щепки и яичные скорлупки по яркой воде. Не будь я таким невыспавшимся и угрюмым, Чагодай с его горькими запахами, прозрачностью и голыми силуэтами деревьев на фоне сырого неба, подтаявшим, но все равно чистым снегом, аккуратными деревянными домишками, кривыми улицами, спускавшимися к реке и изгибающимися на холме под ослепительным веселым светом, который отражался в сотнях его луж, с улыбками неторопливо бредущих людей, играющими собаками, гомонящими воронами и тренькающими синицами, с ветхими церквушками, поленницами, пожарной каланчой и даже карликовым Ильичем, похожим на щелкунчика в приспущенных штанишках, показался бы мне прекрасным и вырвался бы из груди изгнанника сладкий и покаянный вопль: "Господи, я вернулся!" Но я шел по родному городу, как тать, и мне чудилось: все давно уже обо всем знают, осуждают или хихикают за спиной смехом золюшкиных школьниц. Однако меня не узнавали, поглядывали искоса, деликатно, со сдержанным любопытством, как смотрели чагодайцы на приезжих. Дома никого не было. Нашарив ключ под половиком, я вошел в пустую квартиру, с цветами на подоконниках, репродукциями из "Огонька" на стенах и тускло поблескивающими похвальными грамотами за победы на областных олимпиадах. Увидь я их год или два назад, наверное, сорвал бы со стены, но теперь они вызвали во мне одну усмешку. Куда сильнее мучил голод, но я не решался ничего в доме взять, а прилег на диван и стал ждать хозяев, будто в чужой квартире меня застала умная, натасканная собака, молча впустила и, зарычав, не позволила сойти с места. Громко тикали часы, за окном медленно наливалась синева, изредка раздавались голоса и шум машин, потом все стихало. Сон упал на измученную голову, подхватил и увлек за собою, и в этом сне мне казалось, что гонится за мной, отбросив палку, директор деревенской школы на берегу Рыбинского водохранилища, а за ним едва поспевает гурьба деревенских женщин. Я убегал от них по льду и хотел добежать до рыбаков, но лед раскалывался на части, меня несло по свежей воде, и только уменьшались и таяли фигурки людей, а на берегу кричала бабка и звала утопленника-сына. Потом по глазам полоснул свет, и я не сразу понял, что это вернулись с дачи родители. Матушка побледнела и кинулась ко мне, но под тяжелым взглядом отца отступила. Ни сочувствия, ни страха, ни даже особого интереса мои жизненные перипетии у отца не вызвали. Обрюзгший, уставший, передо мной сидел мужик, хозяин. Все интеллигентское в нем стерлось, под ногтями огрубевших пальцев была земля, на шее ранний загар, от него пахло навозом, поЂтом и ветром, и все прежние забавы, бесполезные горы, партактивы и пропагандистские семинары ушли в прошлое, в нем ожила крестьянская кровь, и он поклонялся только одному богу и одному бесспорному и всем принадлежащему дару - земле. Меньше всего я бы мог поверить, что бывший альпинист и шестидесятник, ночами тайком ловивший в эфире Би-би-си, а впоследствии убежденный идеологический работник и проводник всех партийных решений до такой степени врастет в выделенные несколько лет назад шесть соток подзолистой земли, что участок затмит ему белый свет и то упорство, с которым он лазил в горы и противостоял чагодайской рутине, а затем эту же рутину яростно отстаивал от разрушителей и нигилистов, главный редактор "Лесного городка" вместе с навозом перенесет на скудную и кислую почву своего огорода. Папа накупил садоводческих книжек, выстроил стеклянную теплицу с обогревом, привез несчетное количество тачек перегноя, купил несколько машин торфа и навоза, заразил огород снытью, потом два года отчаянно с нею боролся до полной победы, и, покуда его мнительный отпрыск сводил трудные счеты с математической наукой, выясняя, гений он или нет, а после того с советской властью на предмет, виновата ли она в его жизненном фиаско, отец пропадал на дачке. Там же был у него сарайчик, который мало-помалу он перестроил в уютный домишко. В газете появилась рубрика в помощь огородникам, теплица и участок все больше его захватывали, теперь он и в санатории никакие не ездил. Матушка моя, к земле совершенно равнодушная, но покорная мужу, солила и мариновала огурцы, варила компоты и варенья, которые за год не успевали съесть, и из засахаренных банок благодарная соседка гнала самогон. - Дурак ты, сынку. Выучился б сначала, а потом бунтовать лез,- сказал отец спокойно и равнодушно бросил: - Собирайся, с утра парник будем строить. - Я никуда не пойду,- сказал я тихо, но очень твердо. Он недобро усмехнулся: - Жрать захочешь - прибежишь.- И, поворотясь к матери, буркнул: Сегодня накорми его, а завтра куска хлеба не дам. Несколько секунд я помедлил, а потом вышел из дома и, как много лет назад, побрел в темный лес, где волки, за реку. Там развел костер, нарубил елового лапника и, голодный, на лапнике уснул. А наутро устроился грузчиком на картонажной фабрике. Так началась моя чагодайская жизнь, и, сколько она должна была продлиться, одному Богу было ведомо. Я поселился у бабы Нины, которая под старость сделалась необыкновенно набожной, работала сперва уборщицей в храме, а потом дослужилась до стояния за свечным ящиком и ушла жить вместе с еще одной старушкой в прицерковный домик. Вечерами она долго вела душеспасительные беседы, весь смысл которых сводился к тому, что на следующей неделе наступит конец света и все не примкнувшие к ее храму будут преданы геенне, а в первую очередь дочь и зять, выгнавшие ее из дома. Я не пытался ее разубеждать, но слушать было жутковато: черт его разберет, вдруг насчет Армагеддона баба Нина была права? Днем с отвращением отрабатывал смену, не обращая внимания ни на косые, ни на любопытные взгляды, потом приходил к себе в комнату, и поскольку бабушка в основном постилась, то наспех всухомятку ел хлеб и консервы "Завтрак туриста", пряники или, если удавалось купить, плавленый сыр, кипятил чай и ложился на железную пружинистую кровать, разглядывая сучки на потолке, пока глаза не закрывались и я не засыпал, чтобы проснуться за полночь и не спать до рассвета. У меня ныли руки, плечи, ноги, спина - мне казалось, что тело состоит из отдельных, болезненных частей, которые перессорились друг с другом, а назавтра опять должен был до одурения таскать ящики, мешки и неподъемные коробки. Но, покуда была ночь, я был предоставлен сам себе, и в эти бессонные часы в притихшем гулком доме слушал "голоса", которые здесь ловились гораздо лучше, чем в Москве, но по большей части оставляли у меня раздражение. Устав от шороха в эфире и многословия, выходил на крыльцо. Ночью местность преображалась, и я любил глядеть в раскинувшееся от края до края звездное небо, чувствовать одиночество и ничтожество, философствовать и размышлять о свете далеких звезд, иные из которых давно умерли, но свет их еще живет, находя в этом занимательном факте сходство с собственной судьбой и судьбой тех идей, из-за которых я здесь оказался. Быть может, думал я, бродя по темным чагодайским улицам, наступая на хрустящие льдом лужицы, присаживаясь на лавочки возле чужих домов и мерцая в ночи огоньком сигареты, в далеком будущем на этой печальной земле что-то переменится, но тех, кто жертвовал ради нее свободой, здоровьем и жизнью, к тому времени уже не останется. Мой народ, чагодайское племя оказалось не древними иудеями, а я не Моисеем рабство продолжалось, и не было этому рабству конца. Так что, куда ни кинь, одна судьба у мыслящего человека в России, чагодайская,- стать почвой, непонятно лишь, для кого и для чего. Сколько поколений ее унавоживало, сколько светлых голов скатывалось, сколько людей пропадало по тюрьмам, психлечебницам, ссылкам, на виселицах, сколько спивалось все оказывалось впустую, черноземную землю размывало водой, разламывало оврагами и ветрами, разносило по миру, где на крохотных площадях она давала удивительные плоды, и только на родине все пропадало и уходило в бездну. Мне суждено было так же сгинуть, но эта мысль вызвала не отчаяние и не ярость, а ровную печаль и смирение. Прислушиваясь к далекому лаю собак и будоражившему мою впечатлительную душу близкому нежному гудению самолетов, представляя летевших людей, среди которых кто-то у окна смотрит вниз и не видит ничего, кроме черноты, и даже не догадывается, что под нею скрывается целый город, я размышлял о том, что очень скоро превращусь в чагодайского обывателя в самом отвратительном его облике, женюсь, нарожаю детей, буду брошен женой и сопьюсь. Возможно, все произойдет гораздо стремительнее - может, именно в этом состоял замысел, и даже не тех, кто меня сюда сослал - они слишком глупы, чтобы до чего умного додуматься,- но той слепой силы, которая зовется судьбой и ломает и унижает человека, низводя его на уровень животной твари. Однажды я встретил на улице Золюшко. Она постарела, согнулась и осунулась. Никогда бы я не поверил, что эта учительница Чагодая имеет возраст, Золюшко навсегда осталась в моем представлении в той зрелой и сильной женской поре, когда волей, хитростью, изворотливостью и упорством женщина заткнет за пояс любого мужика. Но передо мной была тихая пенсионерка, она держала в квартире кошек, выходила гулять в сквер, щурилась на пробегающих мимо орущих мальчишек и грозила им пальчиком, упиваясь воспоминаниями о той властной поре, когда любого могла поставить в угол. Это похожее на старость нацистского преступника, скрывающегося от правосудия в Южной Америке, золюшкино благополучное доживание до смерти вызвало во мне горечь. Неужели так и окажется безнаказанным зло? Мне хотелось если не убить ее, то хотя бы нагнать, остановить и прямо тут, посреди города, заставить выслушать исповедь человека, которого она покалечила. При этом я все понимал: схвачу за руку оторопевшую старуху, которая наверняка всегда была не вполне нормальна, а теперь и вовсе выжила из ума, взывать к ее раскаянию бессмысленно. Мое сердце больше не страдало от неутоленной мести, и не казалось, что, пока этого не сделаю, никакого движения вперед не будет. Медленно идя вслед за Золюшко вдоль полноводной реки, морщась от блестевшего на ее поверхности солнца, оглушенный весенним гомоном птиц и ослепленный невидимой нежной зеленью распускавшихся деревьев, я подумал совершенно об иной вещи. Почти все мальчики в нашем классе прошли через золюшкино наказание, иные и не по одному разу. Никому в душу оно не запало, как мне, не испортило жизни, и даже казенные серенькие штанишки они снимали легко, точно Золюшко дразнили. Отчего же я оскорбление не перенес? Оттого, что имел слишком тонкую натуру, а где тонко, там и рвется? Или же мне была открыта тайная подоплека гаденькой экзекуции - демонстрация женского превосходства над мужским, чисто чагодайская бабья власть, публичное унижение и насмешка над мужским достоинством и естеством. Мне казалось, в этой точке я подходил к самой ужасной тайне древнего и нового Чагодая: жестокость, зло и уродство в мире идут не от мужчин, но от женщин, подобно тому как дальтонизм передается по женской линии, а поражает мужчин. Рожденные чагодайскими женщинами, мы все становились калеками. Как в заколдованном царстве амазонок, не имели права голоса. Все, на ком держалась чагодайская жизнь - чиновники, продавцы, врачи, учителя, почтальоны,- были женщинами. Мужья нужны были им лишь для оплодотворения, после чего их изгоняли. Они могли придумать десятки оправданий, что мужики были никчемными, приносили мало денег, а те, что приносили, пропивали, заводили любовниц или слишком скоро теряли мужскую силу, но это ничего не значило. Женская надзирательница Золюшко девочек не наказывала никогда - она учила их, как надо вести себя с мужчинами, чтобы те были послушными. Моя благодетельница Анастасия Александровна кастрировала кота, чтобы он был веселым и беспечным. В этом подчинении и послушании, в превращении мужчин в детей, в их вечном недорослизме и вывернутом наизнанку домострое была суть Чагодая. Мне улыбались на улицах, со мной заговаривали и заигрывали, и казалось, молодые женщины были единственными созданиями, в ком я вызывал не отчуждение и не страх, а жалость и любопытство. Однако скоро я понял, что за этим стояло желание найти либо мужа, либо временного отца детям в городе, где трудно устроить судьбу и так много одиноких матерей, чьи дети рождались от разноплеменных солдат. Бродил по чагодайским улицам целый интернационал - от изящных смуглых якутов и крепких бурятов до черных, волосатых уже в семилетнем возрасте мирно друживших армян и азербайджанцев - в поисках отцовства, и никто их матерей не осуждал. Я мог выбрать любую, отдав и тело свое, и душу вечно женской душе Чагодая, раствориться в ней и навсегда себя потерять, но вместо разбитной и легкомысленной гризетки мне попалась застенчивая девица семнадцати лет. Звали ее Инной. Она только что окончила школу и работала в городской библиотеке. Маленькая, худенькая, с мелкими, изящными чертами лица, полная противоположность холеной и эффектной Алене, она поразила меня: как и откуда могло появиться в Чагодае это чудо? В ней таилось еще не расцветшее, неуловимое, невыразимое свойство породистой женщины, врожденная деликатность, которая делала ее беспомощной и трогательной и одновременно заставляла перед нею теряться. Но удивительное дело - в целом городе этого никто не понимал! Мои представления о провинциальной любви были наивными донельзя. Однако я был убежден, что вокруг нее должны толпиться парни, приглашать на танцы или в кино, провожать до дома, а потом выяснять, кто единственный из них должен остаться. Она родилась для счастливой женской доли, однако была одинока, никто ее не любил, и вряд ли кого-то любила она. Видит Бог, если б не одиночество, я бы не стал к ней подходить. Но, когда глядел на нее, поникшую, с устремленными вдаль глубокими глазами, когда она выдавала потрепанные книги или заполняла крупным детским почерком формуляры, а то и просто сидела в тишине и читала романы столетней давности Писемского или Мамина-Сибиряка, мне становилось обидно. Не знаю, отчего это происходило и кого Инна напоминала, было ли это влечение случайным, зависело от особенностей ее характера или тяготения астрологических символов, только мое чувство к ней определялось совершенно иными вещами, нежели обыкновенным вниманием к красивой девушке. Я смотрел на молодую библиотекаршу через освещенное окно, поджидал в сумерках у котельной, где бродили по пустырю, ели чахлую траву козы и среди помета валялись пустые бутылки. - Нам не нужно видеться,- сказал я в первую встречу. Но она покачала головой, взяла меня под руку и медленно через сонный город повела к реке. Мы допоздна гуляли вдоль сумеречной Чагодайки, и, истосковавшийся по живому теплу, я расспрашивал свою спутницу о мельчайших подробностях ее однообразных дней, казавшихся мне наполненными поэтическим смыслом. Представлял, как, собираясь на свидание, Инна перебирает нехитрый гардероб, тихонько вздыхает, моет детским мылом голову и украдкой от матери подкрашивает серые глаза, и хвалил ее старенькие платья, прическу и туфельки. Она не могла понять, говорю ли я серьезно или шучу, и эта растерянность вызывала у меня умиление. В моих небогатых отношениях с женщинами никогда не было долгих прелюдий, робких, потом более уверенных касаний, поцелуев, объятий и объяснений. Все происходило стремительно и быстро, но с Инной получалось иначе. Долгое время я не решался до нее дотронуться, и даже потом, когда мы целовались сырыми и теплыми ночами до самого рассвета и до синевы на губах, когда сидели обнявшись на завалинках, где еще совсем недавно я провожал взглядом летевшие в Москву самолеты и грустил о бессмысленности освободительного движения в моей стране, когда наконец позабыл об этих глупостях и ласковая Инна все позволяла, я себя смирял и не переходил последней черты. Неполная близость угнетала ее. Инна чувствовала мою несовершенную любовь, обжигалась и плакала, а мне опять приходилось думать о нелепости жизни, в которой я принужден играть чужую роль. Я пытался внушить ей, что она должна поберечь себя для лучшей доли и не связывать свою судьбу с человеком, чье прошлое сомнительно, а будущее неопределенно, убеждал уехать в Питер или Москву, где она обязательно встретит достойного мужчину. Я был уверен, что ее ждет счастливая семейная жизнь, здоровые, умненькие детки. Ведь вся вина умной, начитанной, красивой и способной девушки заключалась в одном том, что родилась она не в Москве, не в интеллигентной семье, однако кто сказал, что это обстоятельство должно служить препятствием к счастью? Меня злили ее провинциальная апатия, трусость и непонимание своей цены, равнодушие к будущему. Какая жизнь ее здесь ждала и какая тоска стать женой чагодайского обывателя, любителя разливного разбавленного пива, пьяного грузчика с картонажной фабрики, замотанного бесправного лейтенанта из лесного воинства, рано состариться среди пыльных вечных книг, бессмысленных газет, скоротечных журналов и к тридцати годам превратиться в толстую огородницу, которой нечем будет утешиться и нечего вспомнить, кроме нескольких встреч с опальным студентом? Она не говорила этого, но чудные глаза, губы, все разбуженное ласками маленькое тело хотело, чтобы я стал ее первым мужчиной. Она устала этого ждать, а я, наверное, плохо ее знал и напрасно считал застенчивой и несмелой. И потому был ошеломлен, после того как однажды, исцеловав оголенные плечи и шею, не помня себя от угара, едва нашел в себе силы Инну оставить, но, когда я закурил сигарету, моя кроткая возлюбленная не промолчала, как обычно, не заплакала и не отвернулась, а поглядела в упор, узкие зрачки зло сверкнули при блеске небесного фонаря и, одернув бретельки сарафана, скрывавшего нежные груди, вызывающе сказала: - Я знаю, что тебя останавливает. Но найду, как устранить помеху. Я вздрогнул, вдруг догадавшись, что она не шутит, а действительно может это сделать и после прийти ко мне, поглядев без страха в глаза. Я испугался, так явственно представив ее отчаяние и оскорбленность, которые она никогда не простит и сгинет на пути отмщения, повторив одну из обыденных чагодайских девичьих судеб. Летним душным вечером во время всенощной службы мы воровато прокрались в нагревшийся за день, пахнущий воском церковный домик, и, покуда баба Нина била поклоны и косилась по сторонам, поглядывая, правильно ли кланяются другие, ее внучек торопливо, боясь не успеть и даже толком не раздевшись, согрешил со своей подружкой. Я ненавидел себя за то, что оказался недостаточно нежен и умел, стыд перебил во мне чувственность, но, когда потерявшая смысл имени девушка подняла голову от подушки, в ее близоруких глазах я увидел такую благодарность и счастье, что подумал: никто и никогда меня не любил и не будет любить, как она, и за что была мне эта безоглядная любовь? - Ты мне послан Богом,- говорила она, целуя мои руки, и украдкой, чтобы она не видела моего лица, я поморщился, но на душе вдруг сделалось страшно оттого, что она упомянула всуе грозное слово, связанное с бабой Ниной и Армагеддоном. Я испугался: сейчас что-то случится - опрокинется нам на головы небо, провалится в тартарары церковный домик, рухнет стоящий неподалеку храм или пройдет великий разлом посреди Чагодая. Однако ничего не стряслось. Ее жертва не переполнила чашу терпения небес, а мы уже не могли остановиться, и Инна привязывала меня к себе шаг за шагом, опутывала постепенно, по-женски расчетливо, умело, как будто ей было не семнадцать, но вдвое больше лет. Она была весела и беспечна, и ни о каких последствиях я не задумывался, пока однажды чагодайская дева не сказала тихо, но медовые глаза за стеклами очков светились и ликовали: - У нас будет ребенок. Инна смотрела с нежностью, хотя ее лицо стало того же оттенка, что и глаза, и преобразившееся тело сотрясалось от внутренней лихорадки, а я чувствовал мелкий сыпучий страх, который тонким песком, как в стихах Гарсиа Лорки про испанскую жандармерию, что твердила мне давным-давно на певучем чужом языке осторожная Алена, струился по коже, и страх был сильнее, чем в те часы, когда в моей комнате проводили обыск и везли Бог знает куда по равнодушной Москве. - Я не хочу иметь детей,- сказал я, облизнув сухие губы. Инна посмотрела на меня недоверчиво, жалостливо, непонимающе. Я привлек ее к себе и стал целовать, изображая страсть, и твердить нежные слова, перебивая ласку просьбой повременить с ребенком: может быть, в другой раз, через год; я заговаривал ее, как проповедник или гипнотизер,- только бы она освободила меня, увлекая и постепенно сам увлекаясь, так что не заметил, как мы уже лежали обнявшись и я жадно дышал в душное прозрачное ушко, не переставая говорить: давай подождем, любимая, у нас впереди целая жизнь. Бог знает, что было у нее на душе, поверила она мне или распознала фальшь, но странное дело - моя упрямая любовница, которая никого, кроме себя, не слушала и готова была мне назло переспать с первым встречным, взяла направление и пошла в больницу. Я представлял, как жалели ее врачи, а может быть, наоборот, грубили и называли в глаза шалавой. Она вытерпела все, ни слова упрека не сказала, и я не брался об этом ни судить, ни рассуждать - то была тайна, лежавшая вне моего понимания и чутья, и мне оставалось лишь молча с ее жертвой смириться и принять.
IХ Беда была в том, что у меня не было жизненных правил. Я жил по наитию, от случая к случаю, мог поступить благородно и смело, а мог малодушно и подло. Мое нравственное чувство было переменчивым и шатким, и я лишь догадывался, сколько перемешано во мне трусости и смелости, подлости и порядочности, и никогда не был уверен, какая именно из этих черт, какое свойство души в той или иной ситуации возьмет верх. Этой шаткости я стыдился и скрывал столь же тщательно, как и свой дальтонизм, но был в Чагодае человек, о ней знавший и не обманывавшийся насчет того, что и в пороках, и в добродетелях я был слишком мелок, чтобы воспринимать меня всерьез даже по пошехонским меркам. Раз в две недели я навещал его, хитроватого, себе на уме мужичка, который вызвал меня едва ли не через неделю, после того как я приехал в Чагодай, и насмешливо объявил условия пребывания в городе: - Сиди тут и никуда не рыпайся. Не послушаешься - пойдешь под суд и получишь срок, а оттуда такие, как ты, не возвращаются. У моего надзирателя была смешная фамилия - Морозкин, и он был, наверное, самым счастливым человеком во всем чагодайском королевстве. Его не мутузили за неурожай, он имел хорошую зарплату, браконьерил в свое удовольствие и ничего и никого не боялся; мужик, кулак из породы людей, кто умеет жить при любой власти, вывернется и приспособится, пройдет по лезвию, он казался воплощением изворотливости. Его боялись и признавали даже чагодайские женщины. В их глазах он был настоящим хозяином, каких на здешней земле давно не осталось, и ему они готовы были служить не за страх, а за совесть. Невидимо управлял кум чагодайской жизнью и больше всего боялся повышения, как бы не выдернули его из лесного рая, и потому перед начальством придурковатым старался казаться: вот он, потолок мой, вы только не трожьте меня. Он больше всего удовольствия ценил - от бани, от охоты и рыбалки, от жены, от любовниц,- барином жил Степан Матвеевич Морозкин. Жена каждый год рожала ему детей - две патриархальных и многочадных семьи было в Чагодае - бабы Нинина попа отца Алексея и кума Морозкина. Ко мне Степан Матвеевич испытывал странное влечение. Здоровый и неглупый человек, он все же одуревал от скуки, и беседы со мною были забавой в его счастливой однообразной жизни. Случалось, третьим с нами выпивал отец-герой Алексей, который, как и я, ходил к куму наполовину по принуждению, а наполовину из любопытства. Морозкин к батюшке относился довольно прихотливо - проверял у него амбарные книги, кого он крестит, кого отпевает, а кого венчает, но и препятствий не чинил, только следил, чтоб порядок был. Они вместе парились в морозкинской баньке над рекой, любили за картами вечерок скоротать, и меня сажали третьим, но играли не на деньги, а на выпивку и закуску: кто проиграл - тот все и оплачивал. Меня эти вечера раздражали, но сама игра увлекала. Я со своим мехматовским опытом - а хорошо играть в преферанс считалось у нас делом чести - не ожидал сильных противников встретить, хоть и выигрывал всегда. Батюшка поначалу немного смущался и скорбную мину напускал, будто за веру гонения принимает и исключительно для того, чтобы паству спасти от властей предержащих, приходит к наместнику кесаря. Но стоило на столе появиться колоде, обо всем забывал и становился необычайно азартен, любил рисковать, а проигрывая, что случалось куда чаще, чем с Морозкиным, огорчался, словно ребенок. Помимо колоды, глаза его загорались, только когда речь заходила о католиках, и он принимался ругать папу римского с такой искренней и пронзительной ненавистью, что это казалось смешным. Разумеется, он знал от Морозкина о моей католической пассии и мог подозревать сосланного студента в тайном папизме, куда худшем воинствующего безбожия. Но более всего в Алексеевой ненависти мне чудилось нечто ущербное - этакое сознание своей неполноценности, как если бы чагодайский поп уразумевал, что, будь он подданным не рабской московской патриархии, а железного папы Войтылы, не пришлось бы ему заискивать перед властью. Однако начальника милиции волновали не только козни Рима и ЦРУ. Со временем мне открылась истинная подоплека морозкинского интереса к церкви. Степан Матвеевич был человеком хитроватым, и была у него одна задумка - он не только в этой жизни хотел все поиметь, но и в той не прогадать. В существование загробного мира начальник не то чтобы сильно верил, но, будучи человеком осторожным, такую вероятность допускал и частенько батюшку как самого компетентного человека о пакибытии расспрашивал. Отец Алексей отвечал уклончиво, но суть была проста: на рабе Божьем Стефании столько личных грехов висит, что он ими весь Чагодай перетянет. Только хитрый кум и тут выход нашел. Он был некрещеным и, зная о том, что при крещении с души все предыдущие прегрешения списываются, решил ближе к старости, когда плоть пресытится, креститься. Идею эту, как я понял, он даже не сам придумал, а, переиначив на свой лад, почерпнул из опыта того раскольничьего толка бегунов, которых некогда пытался обратить на путь истинный подопечный его предшественников Иван Сергеевич Аксаков и которые всю жизнь жили некрещеными, крещение принимали непосредственно перед смертью и самым ужасным у них считалось умереть, не успев креститься. Угроза внезапной смерти была, наверное, единственным, чего Морозкин по-настоящему боялся, а до всего остального ему дела не было, и он часто говорил, как ненавидит продажную сволочь, которая окопалась в Москве за кремлевскими стенами и мечтает об одном - сытно пожрать, чьи дети ходят в портках заморских пастухов и считают это высшим шиком, и которая пусть мы его с батюшкой вспомним! - продаст однажды всю страну к чертовой матери за понюшку табаку. Я подозревал, что он ненавидел коммунистов, как не ненавидели их даже Аленины приятели, но, когда однажды напрямую об этом спросил, он набычился и отрезал: - Дело не в коммунистах! Дело в стране - кто и как к ней относится. Есть коммунисты, у которых за нее болит душа, есть диссиденты, которые ее презирают. Бывает и наоборот, и это надо различать. - Ну а я кто, по-вашему? - Ничтожество, ноль! - произнес он с наслаждением.- Твое счастье, что мне ничего не надо. Но если бы только я захотел, ты завтра же писал бы покаянные письма или заложил всех, кого знаешь. Все твое достоинство лишь в том, что пульку умеешь писать. Отец Алексей, не любивший меня за то, что я присутствую при его карточном унижении и к тому же никогда не проигрываю, угодливо хихикнул.
- Но тебе здесь жить. И главное, что ты должен, знаешь, что? - Ну? - Ты мне не нукай! - рассвирепел Морозкин.- А слушай, что взрослые люди говорят. Мне плевать, кто ты такой и что думаешь обо мне и о стране, в которой я живу. Ты можешь ее любить, а можешь ненавидеть, слушать чертовы голоса и читать похабные книги. Но ты обязан рожать детей. Много детей.- И с отвращением добавил: - А не посылать несовершеннолетних девочек на аборт. - Судить за такие вещи надо,- вставил иерей, не отрываясь от карт и, по-видимому, не переставая размышлять, вистовать ему или уйти за половину. - Девка ему больно хорошая попалась,- сказал Морозкин сквозь зубы,ничего слушать не хочет, дурочка. - Значит, там строже спросится,- сухо заметил Алексей. - Да что вы ко мне пристали? - возмутился я. - Скоро нас начнут уничтожать. Напасть впрямую они побоятся,- заговорил Морозкин, бросив карты и расхаживая по комнате.- Но сделают так, что наши бабы перестанут рожать, потому что они считают, что у нас слишком много земли, много в этой земле добра и владеть им мы не достойны. - А разве не так? - Сопляк! - Он завис надо мной, и я испугался: даст пощечину, и я этого не прощу. Даже если стерплю сейчас, то потом прибью ночью топором, и все его мечты о счастливой загробной жизни пойдут прахом. Он это тоже почувствовал и с досадой сказал: - Мы их спасали от всех бесноватых чингисханов и гитлеров. Если бы не мы, от них бы давно осталось пустое место. Они всем, что у них есть, нам обязаны, и ничего, кроме тушенки пополам с подлостью, мы оттуда за века не видели. Молчи! Я знаю, о чем говорю. Если бы им случилось пережить то, что пережили мы, от них бы ничего не осталось. - Вист,- произнес отец Алексей решительно. Он был немедленно наказан за опрометчивость, а я слушал Морозкина и не понимал, зачем он это говорит и почему я должен вникать в то, что меня совершенно не интересует. Я был сыт и Чагодаем, и душевными поисками, и самокопаниями, всеми этими диссидентскими идеями и патриотическими ссылками на войну - да сколько же можно на нее ссылаться? Все во мне перегорело, и хотелось одного - вырваться из-под колпака. Не любил я свою родину, ни большую, ни малую. Так не любишь больше всего человека, с кем связан по крови,брата или сестру, а иной раз отца с матерью, оттого и ненавидишь, что выбирать не приходится. Я не жил в других странах, не знал, как они выглядят и каково там человеческое существование. Может быть, я точно так же страдал бы, был бы всем недоволен и ни в чем не преуспел, может быть, я вообще из тех людей, которым плохо всегда и везде, и всякий раз в том убеждал меня Морозкин. - Но даже если ты удерешь и начнешь поливать все здешнее грязью, если скажешь, что твоя страна - большая помойка, будешь распинаться, как страдал под коммунистами,- все равно поначалу тебе заплатят тридцать сребреников, а потом используют и выкинут как сам знаешь что! Только, покуда я не убедился в этом сам, поверить не мог и, куда угодно, кем угодно, на любых условиях, согласился бы - сбежать! Заперли меня в душной комнате, приговорили к четырем стенам, к вещателю с задатками среднего гипнотизера, который рано или поздно научится обыгрывать меня в карты и потеряет всякий интерес, к сладкой и терпеливой Инне, которая нарожает ему на радость детей, к бабе Нине, которая рано или поздно совратит отца Алексея в апокалиптическую ересь и он станет на всех чагодайских перекрестках кричать о Страшном Суде. Но какое право они имели меня поучать? А хитрый Морозкин все чувствовал и меж нами успешно существовал - нас сталкивал лбами, а сам следил, что из этого выйдет и чья возьмет. Он и меня, как мог, поддерживал, ибо знал, что скоро все ломаться начнет и ему надо будет ловко с поезда на поезд пересесть. Степан Матвеевич этого не скрывал, и я знал, чем ему обязан: если бы не Морозкин, я бы точно сбежал из Чагодая и попался,- но он меня держал, как учат начинающих теннисистов держать ракетку, словно птичку в руке,- не слишком крепко, чтобы не задохнулась, и не слишком слабо, чтобы не выпорхнула. Кум воздух чуял, в Чагодае все раньше, чем в Москве, началось и раньше закончилось, и подумалось мне тогда, что если правда, будто Россия впереди мира идет - а Чагодай впереди России,- то получается, что не на Елисейских полях, не на Курфюстендамм, не на Трафальгарской площади и не на Манхэттене, а здесь, в Чагодае, на улице Урицкого, и находится пресловутый центр мира. И оттого чагодайским гражданством, чагодайством своим нужно гордиться, дырявым городком по обеим сторонам обмелевшей речки. Но могла ли быть большая нелепость, чем считать его центром мироздания и не о том мечтать, чтобы этот топоним изничтожить, а назваться, например, Чагодаевым, почти как Чаадаевым, и толковать о назначении России? Когда становилось совсем нестерпимо, я брал палатку, надувную лодку и уходил рыбачить вверх по реке. В уютном лесистом месте, где Чагодайка изгибалась и вода ударялась в крутой песчаный берег и закручивалась, закидывал удочку и бездумно пялился на поплавок, застывший на туго натянутой поверхности воды. Случалось, просиживал без единой поклевки несколько часов подряд, но это было не важно: поток сознания, что мучил меня днем и ночью, отравляя сновидения, иссякал и отпускал, как отпускает наутро зубная боль. Я забывал о том, что я недоучившийся студент, повздоривший со взрослыми людьми, не имея ни своей правды, ни страдания, ничего, кроме ребячества и детского желания обратить на себя внимание. Я часто размышлял, что у меня в крови явно не хватает того, что называется свободой, а точнее, волей. Всю жизнь я чувствовал себя кому-то подотчетным и каждое действие соотносил с тем, что можно и что нельзя. Я никогда не мог понять, как это ощущение поднадзорности сочеталось во мне с расхлябанностью, но я жил так, словно каждый шаг был для меня ограничен и кто-то устанавливал границы моего поведения. Этим человеком в разные периоды моей жизни могли быть Золюшко, вьетнамец Хунг, Алена, Инна или Горбунок - люди совершенно разные, противоположных устремлений, жизненного опыта, нравственных качеств, но всякий момент я зависел от чужой воли и как будто нарочно - и в этом состояло несчастье мое - хотел найти ее составляющую. Я не любил принимать никаких решений, меня тяготил любой выбор, во мне словно присутствовал врожденный элемент служивости, потребности следовать неким инструкциям, элемент, по сути, очень достойный, но в моем случае он срабатывал разрушающе, и я бесконечно страдал от того, что эти инструкции была размытыми или неподходящими, взаимоисключающими, слишком требовательными или просто сомнительными и дурными. Я внутренне стремился к тому, чтобы найти себе господина, ему одному повиноваться и служить, но капризная и избалованная натура отвергала всех командиров подряд и каждый раз требовала нового: я всю жизнь светил отраженным светом и был зеркалом, в которое мог смотреться кто угодно, я хотел нравиться всем - вот в чем был мой главный порок! - результат дурного воспитания, затянувшейся, как желтушка новорожденных, инфантильности и женской заласканности. И Инна, Инна, изрезанная русалочка моя, бросившая свое подводное царство, страдавшая от каждого шага рядом со мной на чагодайских улицах, в сумерках приходившая к моей палатке с распущенными прямыми светлыми волосами, делала, в сущности, то же самое, оберегала меня, незаслуженно утешала и баловала, тетешкала этакого увальня, и как с ее умом и женской проницательностью могла этого не понимать? Меж тем июль перевалил за середину - отец и мать засаливали в невообразимых количествах огурцы, помидоры, на грядках среди ядовито зеленых листьев лежали похожие на молочных поросят кабачки, цвела картошка, наливались капустные кочаны, кусты смородины гнулись под тяжестью ягод - и все надо было спешно консервировать, варить варенья, солить, мариновать, как хитро делала мать, выдерживая огурцы по три дня в теплом месте, чтобы потом открыть зимой банку и забыть в холодильнике. Однажды, когда я вернулся вечером с работы, то увидел на берегу милицейский газик. Я сделал несколько шагов - возле палатки стоял Морозкин. Он задумчиво повертел в руках спиннинг и принялся брезгливо копошиться в моих запасах. - Снасть у тебя - полное говно. Я молча прошел в палатку и лег. Морозкин забросил удочку. - Отец на тебя жалуется. По мне, живи, где хочешь. Но сделай так, чтобы все было... тихо! Крупная сорожина сорвалась в воду. - Говорю: крючки тупые. Даю тебе три дня срока. Я никуда не пошел, а для себя твердо решил, что лучше сбегу и стану жить в таежном зимовье, рыбачить и охотиться, чем сяду на отцовскую землю. Но меня больше никто не трогал, вода в озере скоро остыла, полили дожди, у отца начались неприятности, однако пришли они с неожиданной стороны. К той поре папа закончил новую теплицу с обогревом и лампами дневного света, где можно было выращивать помидоры и огурцы с ранней весны до поздней осени. Он боготворил сооружение, из-за которого выгнал меня из дома, и проводил под его сводом в мягком и сыроватом тепле целые часы. Денег теперь имел даже больше, чем раньше, но стал невероятно скуп и ходил до дачи пешком, жалея истратить двадцать копеек на автобус. Когда ему случалось на фазенде заночевать, экономил на электричестве, обогреватель не включал, мерз и простужался. Жалко было глядеть на могучего человека, вся жизнь которого сосредоточилась на шести сотках земли, однако я даже помыслить не смел, какую цену папа был готов за садоводческие радости заплатить. В год, когда страна на последнем коммунистическом издыхании повела борьбу с нетрудовыми доходами, отцу предложили или уничтожить теплицу, или выложить на стол партбилет. Ему не могли простить, как это главный редактор партийной газеты торгует помидорами с собственного огорода, и, похоже, даже Морозкин им был не указ. Они не сомневались, что отец испугается и разберет оранжерею, а за ним последуют остальные любители земледелия, коих в Чагодае развелось так много, что в солнечные дни подступы к городу переливались и сверкали, сбивая с толку вражеские спутники, следившие за нашей маленькой частью противовоздушной обороны. Но в отце вдруг взыграло ретивое. Он даже не поехал в райком, где разбиралось его персональное дело, а послал по почте партийный билет, ушел с работы и устроился сторожем в свой дачный кооператив. Произошло это так стремительно, что оставалось только диву даваться, как в одной чагодайской семье сразу два диссидента объявились, но еще больше поразило меня то, что поступок отца открыто поддержал Морозкин и с бранью обрушился на меня, будто это я хотел сломать его парник, исключал из партии и прогонял с работы. - Да потому что ты такой же комиссар, как и они! - сказал Степан Матвеевич, глядя маленькими пьяными глазами, когда давно уже была сыграна партия и выпита водка.- И все, что ты хочешь, и все, что хотят подобные тебе,- указывать людям, как они должны жить. - Что вы об этом знаете и как можете так рассуждать? - возмутился я, растерянно оборачиваясь на батюшку, потому что больше искать поддержки было не у кого. - Трудные времена, трудные,- сказал отец Алексей уклончиво. А между тем времена менялись, и менялись не в лучшую сторону. Раньше солдаты приходили на огороды и им отдавали все, что они просили. Это было совершенно нормально, только и слышалось: сыночек, сыночек, даже прижимистая баба Нина кормила их обедами и еще давала еды с собой. Их жалели, любили: ну как же, солдатики! Но за несколько лет защитники, родимые превратились в стаю голодного воронья, которая налетала на участки и брала и рушила все подряд. Они ходили по дачным улочкам с наглыми глазами, смотрели, у кого что растет и где лежит, а ночью залезали, считая себя вправе брать с Чагодая дань. Выносили запасы из погребов, инструменты и стройматериалы, а после продавали их задешево другим дачникам. Те знали, откуда это взялось, но все равно покупали уворованное у таких же бедолаг. Говорили, что солдат стали хуже кормить, что все чаще и чаще новобранцы падают в голодные обмороки, хотя воровали обычно старослужащие. Огородники ходили в часть и пробовали жаловаться, но командиры слушали чагодайцев равнодушно - солдат боялись. Чагодай и войско вступили в состояние войны, но силы были слишком неравными. Наш тихий городок начал звереть. Страшно сделалось ходить по улицам, танцы в городском саду не обходились без драки, родители опасались отпускать девушек гулять вечерами даже в сопровождении парней. Тогда и случилось то, чего отец боялся,- к нему на дачу залезли. Добро бы просто обворовали, но, не найдя ничего, напакостили, нагадили в доме, побили стекла в теплице и оставили издевательскую записку: "Все сожжем, если не оставишь водки и денег". Кто это был: солдаты, хулиганы, а может быть, конкуренты, папа разбираться не стал. Он достал ружье, пришел ко мне и сказал: помоги, сынок, давай засаду устроим и вора изловим. Просто сказал, то ли прося извинения, то ли меня за давний грех прощая. Я поглядел в его глаза, где ничего, кроме злобы, не было. Что я мог сказать? Что не стоят все его помидоры одной капли крови, и если уж я Золюшко убивать не стал, то насколько меньше вина воришки или даже подосланного разрушителя теплиц? И пусть лучше все сожгут и не станет он мучиться, а повинится, получит назад красную книжицу с профилем чагодайского щелкунчика, вернется в газету и поедет пить кашинские воды от расстройства нервной системы. Я смотрел на человека, который был готов убить, изничтожить любую вражину, я не хотел и не мог быть пособником в убийстве, но сказать ему это - значило бы его предать. Он ведь помидоры своей кровью выращивал и полагал, что его кровь должна для меня что-то значить, даже если я не умел видеть ее цвета. Пропал в ночи отец, и мне вдруг вспомнилось, как сказал он в детстве: ты не должен был этого делать. И сейчас то же самое послышалось. Автобус только что ушел. От города до участка было около часа ходьбы. По дороге меня обогнала машина, я хотел ее остановить, но она пронеслась мимо. Шоссе было пустынным. Я принимался бежать, потом уставал и шел пешком. У меня кололо в груди, пересохло в горле, но я снова бежал, падал и опять бежал. На участке было темно. Собака не лаяла. Отец лежал залитый кровью среди разбитого стекла. Мне стало дурно от этой крови, я бросился прочь, потом вернулся. Возможно, те, кто его убил, были рядом - я не боялся их, я не боялся ничего, кроме черной крови, которая помидорным соком текла по ботве, по земле и уходила в проклятую чагодайскую почву. Через полчаса появилась машина. Из нее вышел Морозкин. Никогда я не видел его таким. Степан Матвеевич сидел на осколках теплицы и плакал. Потом посмотрел на меня невидящими глазами и уехал. Убийц искали, но не нашли - в части дело было замято, но странным образом смерть отца спасла прочие теплицы, и больше ни одна из них разрушена не была. Она спасла также меня от армии. На похоронах, когда мать наклонилась над гробом, она потеряла сознание и так и не поднялась. С ней случился инсульт, и я остался ее единственным кормильцем.
X Я был уверен, что он придет. Не знаю зачем - потребовать найти убийц и отомстить, призвать меня восстановить порушенную теплицу, изводить нечистую совесть или, напротив, простить, но он отпросится и придет. Я ждал его - тихо лежал ночами, не ворочаясь и не засыпая, не читая книг и не слушая злые радиоголоса, потому что боялся: они могут заглушить его голос. Ждал во сне и наяву указания, знака, намека, я не верил, что он меня навсегда бросил, но тихо было кругом. Снег выпал в начале ноября и больше не таял. Он шел и шел, как будто собираясь накрыть весь город, метровый слой лежал на плоских крышах, поленницах, куполах и локаторах, рано замерзла река, снег укрыл огороды, дачи, разбитые теплицы и могилы на кладбище. Его было так много, как никогда, и гибли в лесу кабаны и лоси, проваливались волки, снег глушил все голоса, и меня охватило отчаяние. В холодном безмолвии отца мне почудилось нечто ужасное, как если бы я остался навсегда одинок и не только Золюшко с Горбунком, а все вокруг, от умелых чагодайских акушерок, сотворивших чудо и вырвавших меня из небытия, и кума Морозкина, игравшего в свои непонятные игры, до бабы Нины, что непритворно голосила и убивалась на похоронах ненавистного зятя и ни разу не посмотрела в сторону бледного внучека, и красивой и безмозглой Инны, вступили против меня в заговор, хотят изничтожить и злятся оттого, что я и не предпринимаю никаких попыток к бегству или сопротивлению, а даюсь им в руки. Иногда меня посещали вялые мысли, что напрасно бросил университет, напрасно не остался в Москве или не уехал на Север или в Сибирь, не сошелся с бичами и не принялся бродяжничать. А теперь все равно пришлось уйти из маленького дома при церкви и снять второй этаж на самой окраине городка. Туда перебралась Инна, и так мы жили нерасписанные, и в городке, посудачив и поворчав, к этому привыкли, и она привыкла и ни в чем не упрекала. Молчало северное небо, молчала покрытая снегом земля, светили во мраке яркие чагодайские звезды. Когда же луна затмевала их свет, то вся голая и гладкая местность за рекой оказывалась расчерченной на свет и тени. Я глядел на нее из темной мансарды, будто ожидая оттуда знамения, чего-то необыкновенного, великолепного и ужасного. Но все было совершенно обыденно: холодная и красивая зимняя ночь, манившая к себе, как манила она униженного мальчика, которого зачем-то, не спрашивая, хочет он того или нет, нашли в лесу и оставили жить калекой. И вот он живет и даже сумел сделать так, что его боится и избегает полгорода, оказывает ему сомнительную честь играть в карты начальник милиции вместе с поднадзорным священником, не желает знать родная семья и, презрев обычаи и стыд, дарит любовь и слезы самая красивая чагодайская девушка. Да помилуй Бог, что в этом особенного? Кто из молодых людей не ссорился с родителями, не лишал девушек невинности, вовсе не имея намерения на них жениться? И неужели их карало небо, мучила совесть, и им было стыдно ночами смотреть на звезды, и успокаивались они только тогда, когда бесноватые тучи скрывали небесный блеск? Так что же было со мною: отчего плакала душа и пугалась холодного сияния, что мнилось ей в нем и почему тот страх, что я испытывал, был совершенно иного свойства, нежели моя обычная печаль? Почему, обнимая ночами Инну, я закрывался от звезд, как набожные христиане закрывают лики икон, и страсть уступала место нежности и жалости к девочке, отдавшей мне жизнь, и когда, утомленная и тихая, она засыпала, я долго ворочался и шел к окну курить. Я думал о том, что, коль скоро не отомстил убийцам отца и не стал восстанавливать теплицу, не правильнее ли было постричься в монахи, отослав от себя Инну, и лучше тоже в какую-нибудь пустынь или скит, и так вдвоем, разделенные глухими стенами мужской и женской обителей, в тесных кельях, долгими до водянки стояниями на всенощных и заутренях, вкушением постной пищи и послушанием у грубых игуменов до самой старости, до положенного каждому из нас земного предела замаливать грехи за терпкие ночи в озерной воде, где изгибалась она упругой длинноволосой русалкой? И почему, когда я снова повез ее в больницу, не в чагодайскую, а в соседний городок, то почувствовал, что подошел к пределу, дальше которого идти нельзя? Она сидела рядом со мной молчаливая, покойная - страшно сказать, привыкшая к этому пути,- красивая девочка, которая могла бы стать счастлиой женой и матерью. То, что я с ней делал, было хуже, чем бросить одну с ребенком, хуже, чем развратить и отправить на панель. До того момента яеще надеялся вырваться, не хотел ставить крест на своей судьбе и думал бежать. Но лохматой ночью, когда автобус вез нас с Инной в больницу, почувствовал, что больше не могу, как не может человек, набравший воздуха в легкие, не дышать более минуты или двух. Не могу больше сдерживаться, устал насиловать душу, я хотел отпустить ее на волю, дать маленький шанс, прежде чем пойти ко дну. Я глубоко убежден, что человек и его душа - не одно и то же. Сказано: душа - по натуре христианка; в тот единственный раз Великим постом, когда бабе Нине удалось затащить меня в церковь и там отец Алексей, еще накануне пивший водку с Морозкиным, с похмелья заунывным голосом читал покаянный канон, нечутким ухом я расслышал одно: восстань, душе моя! что спиши? Стало быть, если человек к своей душе обращается, значит, это разные вещи, ведь не просто метафора - покаянный вопль. Но что тогда есть мое "я" - самолюбивая ущемленная личность, тайно жаждавшая славы, взлета, известности и этого не добившаяся, и что душа - ее пленница, безвольная и даже не пытавшаяся противиться хозяину жертва? Но должна ли она так же бесславно погибать или же у меня есть неведомый шанс не себя, но душу свою спасти и уберечь от холодного сияния звезд? Мы проезжали мимо дачи, где был убит отец, которого - Бог знает, как встретило Небо и что там сказали, какой предъявили счет и какой ответ он держал, зачлась ему мученическая кончина или нет? Автобус остановился дачный сезон еще не начался, и никто не вышел. Я взял Инну за руку и сказал: - Пойдем! Я избегал смотреть в ее виноватые, жалкие, счастливые глаза, на дрожащие губы, слушать захлебывающиеся всхлипывания, я понимал, это было чисто инстинктивно - как схватить падающий стакан. Мы возвращались от дачи в город по дороге, где я бежал к отцу, красивая плачущая беременная женщина и ее нахохлившийся спутник с глазами затравленного волчонка. Иногда навстречу попадались или обгоняли ехавшие в город машины. Одна из них затормозила, и водитель предложил подвезти, но я махнул рукой. Мне хотелось идти и идти и, не останавливаясь ни на минуту, говорить Инне, как мы уедем из Чагодая, улетим на одном из самолетов и начнем жизнь в том месте, где никто нас не знает и никакое проклятие не ляжет на будущее дитя. За этими словами я не замечал, что лицо русалочки посерело от боли и она идет из последних сил. Она все-таки попала в больницу, вернулась оттуда через две недели исхудавшая и спокойно сказала, что теперь не надо ничего бояться, потому что детей она больше иметь не сможет. Я наорал на нее, назвал преступницей и детоубийцей, и под эти крики она ушла. Была темная, беззвездная и ветреная ночь, но даже в адской тьме я видел, как Инна спустилась к еще не вскрывшейся, но уже вздувшейся реке, где каждый шаг мог оказаться последним, и застыла над черной полыньей. Я не удерживал ее только потому, что знал: если она бросится вниз, если провалится лед и позовет ее к себе русалочье царство, то я отправлюсь за нею и в быстрой воде Чагодайки настигну и схвачу за руки, так нас и найдут обнявшихся и похоронят за чертой чагодайского кладбища, и картежник-поп откажется отпевать и молиться за наши души, а начальник милиции положит в сейф протокол и забудет. Она стояла и не решалась ступить, как если бы тихая вода отказывалась принять русалку обратно. О чем она думала в ту минуту и кого звала, кто шептал ей слова утешения или предостережения и удерживал на краю - что случилось в эту ночь, почувствовала ли она мое присутствие и не захотела моей смерти или не верила, что на это решусь? Или, быть может, именно там, на границе бытия и небытия, узнала о том, что повергнет меня в оцепенение много лет спустя? Не тогда ли все началось, и не я ли был свидетелем рождения тайны Купола? Но только она отступила назад и мимо меня, даже не повернув головы, пошла прочь. А утром ее брат забрал вещи. В маленьком городе расстаться нелегко: то там, то здесь обязательно встретишься. И я ее встречал, она не избегала меня и не смотрела с укором. Я не знаю, как это выразить - как она на меня глядела. Иногда я видел ее с моей матерью. Инна провожала маму до храма, а потом отводила домой, но сама в церковь никогда не заходила. Там маму встречала бабушка, и когда они стояли двое - бабушка на своем штатном месте, которое никто не имел права занимать, и мама, робко, сзади,- то непонятно было, кто здесь дочь, а кто мать, так крепко держалась одна и слаба была другая. Правая рука у мамы не работала, и она не могла ни креститься, ни говорить, а только кланялась. - Ты почему в храм не ходишь? - спросил я однажды у Инны. - Мне нельзя. Она устроилась нянечкой в роддом. Когда в Чагодае девочки собирались делать аборт, к ним всегда приходила Инна, но удалось ли ей отговорить хоть одну, не знаю. Мне не было больше дела ни до Инны, ни до матери, ни до бабы Нины, ни до прочих чагодайских разновозрастных женок и всего этого муравейника, который, как ни перетряхивай и ни топчи, рано или поздно примет куполообразную форму, и трудолюбивые муравьи и муравьихи будут вечно копошиться среди веточек и песчинок, ублажая свою матку. Но однажды от ездивших в Москву за продуктами баб поползли по городу слухи один нелепее другого. Они давно уже до Чагодая доходили, только мало кто им верил и воспринимал всерьез. Да и чагодайское ли дело обсуждать, что в столицах и больших городах творится? Но я понимал одно - для меня все поворачивается свободой. В конце теплой, ранней весны, когда Пасха совпала с Первомаем и, продефилировав мимо памятника щелкунчику, чагодайцы вразброд топали с флажками, яйцами, куличами и водкой на свои погосты, где затерялась могила моего отца, я собрался с духом и пришел к надзирателю попрощаться. Кум сидел голый по пояс напротив голого же по пояс батюшки. Они только что вышли из бани и потихоньку выпивали. Когда я появился на пороге, Морозкин зашевелил спекшимися губами, что-то соображая, будто много у него в запасе чего сказать и он размышлял, выложить или нет. Смешно было глядеть на его потуги - я уже чувствовал дыхание свободы и видел себя среди тех, кто шел в миллионной - не чета чагодайской - толпе по Садовому кольцу, крича изо всех сил: "Да-лой-ка-пэ-эсес, да-лой-ка-пэ-эсес!" - Может, лучше остаться тебе, а, Никита Васильич? А то захочешь вернуться, а мы обратно и не возьмем. Правда, батюшка? Проситься станешь, умолять - и не пустим! Отец Алексей хихикнул. - Ладно, давай сюда паспорт! Выпишу тебя. Мне стало одновременно и противно, и страшно. Я взял у него документ и поспешно вышел. Морозкин засвистел мне вслед. Я сделал несколько шагов и побежал. Я бежал и бежал по улицам, как от чумы, как от смертельной опасности, как убегает от рыночной толпы разоблаченный шулер,- не верил, что меня отпускают живого и не берут ничего в залог, и земля не разверзается под ногами, и небо не падает на голову. А потом словно в фильме, который крутишь назад, в обратном порядке замелькали чагодайские купола, кресты и крыши, локаторы воинской части, мост через речку и сама она, теряющаяся в голых лесах.
XI Стыдно признаться, но той нелепой, даже немного трогательной в своей бессовестности, как трогательна бывает ложь ребенка, желающего скрыть мелкие грешки и получить конфету, московской эйфории поддался и я. В Чагодае я не мог представить, что когда-нибудь сюда вернусь, снова увижу эти бульвары, улицы, площади и дворы, буду изучать афиши театров и пить пиво в тесных, прокуренных пивных, слушая некогда печалившую меня речь аполитичного народа, что стала вдруг такой политизированной. Мне казалось, в жизни ничего более не произойдет, иначе как во сне или грезе. Но, стоило отъехать, все преобразилось. Я радовался поезду, увозившему меня из ссылки, и затерялся в сутолоке пассажиров, уже не представлявшихся враждебной толпой. Они стремились, как и я, в Москву пусть даже за колбасой или одеждой, но это не имело никакого значения. Я смотрел в пыльное окошко с двойными стеклами, и, хотя за несколько лет дорога нисколько не переменилась, такие же убогие и сиротливые проносились мимо полустанки, так же равнодушно смотрели на поезд толстые тетки в светлых робах с темными флажками - даже эта картина была совершенно другой. За одну дорожную ночь я излечился если не от дальтонизма, то от угрюмости и злобы, застилавших мои глаза. И только в самом конце бессонного пути, когда под утро лесная глушь сменилась подмосковными дачками и в предрассветной полумгле замелькал за полуголыми деревьями канал с ранними рыбаками и первыми в весенней навигации пассажирскими пароходами и баржами, а затем потянулась ржавая и грязная окраина города, тревога и страх овладели мною. Я заколебался: надо ли второй раз входить в это место, не кончится ли все так же бесславно и глупо, как много лет назад, и хватит ли у меня сил перенести то неведомое, что тут ждет? Но едва я вышел на маленькую вокзальную площадь, услышал гул, грохот и запах московских улиц, страх оставил меня. Мне почудилось, что изгнавший меня некогда город радуется и винится и в честь моего возвращения в нем устроили бесконечный, небывалый в его истории праздник. Этот праздник вспыхивал на центральных площадях, бульварах и скверах, где собирались и говорили десятки тысяч людей, под откосом железной дороги в Лужниках, возле университета на Ленинских горах, и душа отозвалась тем особенным провинциальным восторгом, какой не стирается, даже если человек прожил в Москве много лет. Я был, наверное, человеком сентиментальным - как все сентиментальные люди, мог быть жесток к ближнему, и чем ближе мне был человек, тем более жестоким, носил в сердце холод и равнодушие, но способен был любить чужих людей до такой степени, что на глаза набегали слезы и хотелось знакомиться с незнакомцами, записывать телефоны и адреса. Если бы у меня был дом, я бы точно позвал этих людей в гости и поставил на стол все, что есть. Я рассказывал каждому встречному, что жил и учился в Москве много лет, а потом должен был уехать, пускался в ненужные и вряд ли волновавшие их подробности, и не для того, чтобы кто-нибудь из сердобольных демонстрантов или демонстранток меня приютил, но повинуясь внутренней потребности открыть уста. Я не замечал усталости, наконец очутившись в сокровенном граде, который некогда искал осенними мглистыми ночами в засыпанных влажными листьями дворах Замоскворечья, тосковал по нему в Чагодае, провожая взглядом летевшие в сторону юга самолеты. Не важно, что я ночую на Савеловском вокзале, деньги кончаются, и, как жить дальше, неясно. Я верил, все устроится само собой, начнется другая жизнь: то, что не удалось мне в молодости, то, из-за чего я совершил столько дурного, сбудется здесь и сейчас, и все простится. Быть может, именно за этим нужно было приехать в Москву и, не повторяя прежних ошибок, добиться - чего? Я и сам не знал, чего хотел. Наверное, отрешась от честолюбивых вожделений и похотей гордого сердца, раствориться в толпе и стать ее частью. Я жил ее сокровенной, таинственной жизнью и потому совсем не удивился, когда дождливым июньским вечером на говорливой Пушкинской площади меня окликнул богом ушибленный антисемит, что в студенческие годы написал заметку о лучшем студенте мехмата в университетской многотиражке. Он сильно переменился со студенческой поры: одевался не так крикливо, носил красивые очки, уверенно и отстраненно держался и сказал, что работает в ** - самой громкой и смелой московской газете. Я смутно припоминал, что тогдашние его речи имели мало общего с нынешним направлением **. Но куда большую неловкость, чем от этого, по-видимому, вовсе не такого уж и странного пируэта, я испытывал от того, что стоял без плаща и кепки, с мокрыми волосами, а по спине у меня текли капельки воды. Нас обступили воинствующие интеллигентные женщины с колючими толкающимися зонтиками, они его узнали и спрашивали о самочувствии вождей, а он немного бахвалился высоким положением и старался выглядеть ироничным, ибо был не просто человеком из толпы, но причастен тем, кто стоял на трибуне и дирижировал человечьими потоками. Вскоре он заторопился и между прочим, скорее из вежливости спросил, чем я теперь занимаюсь. Но когда, запинаясь и путаясь в словах, ибо после вокзальных недосыпов и экономии на еде чувствовал себя, точно вернувшись из-под общего наркоза, я начал о себе рассказывать, в рассеянных глазах моего первого биографа загорелся сумасшедший огонек. Не дав дослушать самого яростного оратора, университетский знакомец утащил меня в редакционный буфет, напоил горячим кофе, достал диктофон и фотоаппарат, а неделю спустя в толпе людей, сгрудившихся у стенда с этой газетой - купить в киоске ее было невозможно,- я читал статью на разворот о выгнанном из университета талантливом математике, отлученном от науки, чуть ли не юном академике Сахарове, ставшем на путь истинный и потому ни черта не изобретшем, принесшем себя, свой талант, карьеру и будущность в жертву великому делу освобождения родины, а теперь одиноком, никому не нужном посреди жирующей Москвы, живущем, как бомж, на Савеловском вокзале и стирающем без мыла и порошка белье в пруду перед Тимирязевской академией. Я читал все это, и мне было и приятно, и стыдно. Боялся, что меня могут узнать те, кто стоял рядом, торопливо пробегая глазами по мелким строчкам, хотел и не хотел, оттягивал и торопил час, когда это случится. Я не бегал больше на митинги, а целыми днями отходил и подходил к стенду, искоса поглядывая то на читателей газеты, то на изображенного на фотографии человека - исхудавшего, нечесаного, с лихорадочным блеском в глазах, одетого в старую куртенку и больше похожего на хиппующего юношу, каких насмотрелся в свое время в стеклянном университете. Да я ли это был? Я вглядывался в свой фотопортрет так же придирчиво, как имел обыкновение таращиться на отражение в зеркале в молодые годы, и не мог ничего понять: все было застлано то ли типографской краской, то ли отсвечивало от стекла, за которым находилась газета, то ли были непроницаемы мои глаза. Никто меня не узнавал, а сказать о себе я стеснялся, равно как и стеснялся найти своего мифотворца, подняться в редакцию, откуда выходили уверенные и сытые люди, рассеянно скользя по толпе вдохновленных читателей. Поздним вечером я шел на вокзал, с трудом находил место на жесткой лавке, и в тесноте зала ожидания, усталым пассажирам которого дела не было ни до меня, ни до газеты, ни до всей помешавшейся Москвы с ее митингами и манифестациями, и переживали они куда больше из-за того, что и в столице стали исчезать продукты и им приходилось ехать обратно ни с чем, в минуту вокзального полусна под сопение вцепившихся в свои сумки чагодайских, савеловских, кашинских, сонковских, рыбинских, весьегонских, бежецких, устюженских и Бог знает каких еще теток, под крики малых детей и надсадный мужской храп мне однажды закралась мысль, что через неделю выйдет новая газета - ее повесят на стенде, будет толпиться вокруг московский народ, а о провинциальном бродяге, чьей историей воспользовался ловкий журналист, перемешав правду с ложью, все забудут, лишь один ее герой будет до конца дней рассеянно перебирать в памяти упругие и хлесткие строчки. Захотелось курить, и я вышел на улицу. По опустевшей вокзальной площади бродили собаки. Высилось за развязкой дорог угрюмое железобетонное здание, где печатался самый передовой иллюстрированный журнал и в некоторых окнах горел свет - там закладывали новую мину под фундамент мирового социализма. Мелкий дождь сыпал по лужам, редкие машины неслись по мосту. Подошел таксист в мятой пятнистой куртке и спросил, куда мне ехать и не нужно ли водки. Я выгреб из карманов последнее, взял пол-литра, банку консервов и отошел в темный палисадник. Водка обожгла горло, стало тепло и хорошо. Я закурил, и печаль сменилась благодушием и беспечностью. Качаясь, я вспоминал, как ходил подростком по пустынным улицам и так же гудели у меня ноги и ныла спина, как глядел на зимний город из окна общежитской комнаты под тонкий азиатский смех,- недалеко же от себя тогдашнего ушел талантливый математик со сломанной судьбой и кого он хотел одурачить? На что надеялся, на какое братство и солидарность - все это были не более чем шорохи и шуршания, похожие на походку дряхлой старухи с бельмом в глазу по ночному асфальту, и ничего не могла изменить статья с фотографией. Но почему-то не хотела смиряться с этим невзрослеющая душа, а надеялась на чудо, удачу, случайность, судьбу и словно вымаливала их у молчаливого темного мегаполиса. Женщина неопределенного возраста в грязном пальто и с набитой пустыми бутылками сумкой приблизилась ко мне, пристально поглядела и надтреснутым, как у моего учителя, голосом попросила закурить. Бог знает отчего она меня так разглядывала, но в полумраке белесой летней ночи мне померещилось, что это была интернатская двоечница Ниночка Круглова. - Убегаешь? - спросила она, и ее руки задрожали сильнее обычного.- Ну побегай еще, побегай. Я оставил ей недопитую бутылку и вернулся на вокзал. Мое место оказалось занято. Я прислонился к стенке, потом сел на корточки, как сидели на вокзалах и рынках чернявые, плохо выбритые кавказские парни. Несколько раз мне случалось разгружать для них машины с овощами, они отсчитывали мне мятые рубли, смотрели, как на собаку, но я не испытывал к ним враждебных чувств. Иногда я впадал в дрему, иногда просыпался, и ко мне снова возвращались невеселые мысли о мимолетности и тщете бытия. Да есть ли разница, кем быть и как прожить жизнь, стоит ли уделять столько внимания речам на митингах и зависеть от того, что думают о тебе незнакомые люди, купаться и стирать трусы в грязном пруду, сушить их в маленьком дворе среди пятиэтажек под подозрительными взглядами коптевских пенсионерок и ночевать на вокзальной лавке, есть черный хлеб и запивать его газированной водой без сиропа, стоит ли, наконец, делать частные и постыдные подробности достоянием миллиона охочих до них людей, просить милостыни у равнодушной судьбы и тешить себя надеждами, более подходящими подростку, но не молодому мужику? Надо было отсюда уезжать. Передо мной лежала огромная страна, я изучал расписание поездов со всех вокзалов и гадал, куда мне отправиться - в Иркутск, Владивосток, Тюмень, Лабытнанги, а оттуда уйти в сибирскую тайгу, как мечтал я в годы университетской молодости, или податься в Астрахань, Ташкент, Тбилиси или Тирасполь, где в краю арбузов, персиков, винограда, дынь и абрикосов вести бездумную кочевую жизнь? У меня затекли ноги, но я не вставал, а продолжал думать о том, что самое поразительное, единственно достойное человеческого интереса сущее в мире - это перемена судьбы. Закомплексованный, потный парнишка, расспрашивавший меня о математике и старательно бравший первое в жизни интервью, оказался набившим руку сообразительным хлыщом и стремительно делал перестроечную карьеру, шкодливая Ниночка стала бомжем, мой гордый отец погиб, как солдат и мужик, защищая свою теплицу, а его подававший надежды сын превратился в прославленного на всю страну бродягу. Но была ли в этом логика, замысел или же все - случайность, недоразумение и стечение обстоятельств? Какова вероятность подобной случайности, а если все-таки существовала определенная закономерность, то кто за нею стоял и был верховным кукловодом? Не эта ли тайна влекла меня в юности, и ответы на метафизические вопросы, а вовсе не что-либо другое искал я в числах, да так и не смог найти? От элегических размышлений и воспоминаний о будущем меня отвлек человек в милицейской форме. Он был молод и застенчив, как юноша-призывник на медосмотре, которого впервые в жизни заставили донага раздеться перед комиссией, и даже форма не сделала стыдливого тихоню старше. Задумчиво меня разглядывая, будто сверяя в памяти мою физиономию и фотографию в газете, сержант негромко спросил: - Куда едем? Я пожал плечами и с улыбкой вора-карманника под подозрительными взглядами тотчас же оживившегося вокзального люда пошел в отделение. Но, глядя в глаза зевающего пожилого старшины с большой плешью на круглой голове, на короткие мясистые пальцы, брезгливо листавшие мой потрепанный паспорт, с ужасом почувствовал, что меня сейчас могут опять, как много лет назад, посадить в чагодайский поезд за казенный счет и выкинуть вон из праздной столицы. Тогда, боясь, что это в самом деле произойдет и я не вернусь сюда уже никогда, пропаду, сгину и сопьюсь в Чагодае под насмешливым присмотром Морозкина, я встрепенулся и возмущенно заговорил, что настали другие времена, никто не властен меня задерживать и я приехал в Москву, имея на это законное право, а подтвердить истинность моих слов могут в редакции **. Мою речь старшина выслушал безо всякого интереса, и молоденький дежурный отвел пленника в караульное помещение, где я тотчас же уснул и спал - редкий случай - совсем без сновидений. Разбудили меня громкие и энергичные голоса. Мучимый жаждой, я услышал свою фамилию, потом дверь распахнулась и один из вошедших, высокий, благородный, похожий на моего отца в молодости, шагнул навстречу и протянул гладкую руку. Вслед за ним меня обнял и автор двух статей обо мне Василий Филимонов. Дежурный выглядел растерянно, а плешивый старшина, нимало не удивленный тем, что слова вокзального оборванца оказались правдой, смотрел и на меня, и на главного редактора, и на всю его свиту равнодушно, будто наперед зная, что очень скоро времена вновь изменятся и к нему опять придут на поклон и Христа ради попросят навести порядок. Но в ту минуту все выглядело, как в подростковых романах моего любимого в детстве писателя Льва Кассиля. Меня посадили в грязную белую "Волгу", привезли в редакцию и там показали читательскую почту, пришедшую после публикации. С ужасом и надеждой перебирая эти письма с приглашениями приехать и поселиться в городах, чьи названия я вычитывал в расписании поездов, с обещаниями кормить, поить и одевать, устроить на работу, с исповедями, советами, жалобами и восторгами, скрытыми и откровенными предложениями руки и сердца, я искал среди них хоть один чагодайский адрес, но тщетно. В моем городе эту газету вряд ли читали, а если бы и читали, кто бы там стал выражать мне сочувствие и уж тем более спрашивать, в чем смысл и тайна бытия? С этого момента я оказался вовлеченным в череду событий, в реальность которых поверить было еще менее возможно, чем в то, что я вернулся в Москву или сдвинулся в своих грезах на заветные полградуса, сидя с удочкой на заливных чагодайских озерах.
XII Известность свалилась на меня в одночасье. Знакомые по выступлениям на площадях, фотографиям в газетах и иллюстрированных журналах общественные деятели пожимали мне руку, звали на пресс-конференции, митинги и собрания. Рябило в глазах и звенело в ушах, я смущался своего потасканного вида, говорил невпопад, краснел, потел и спотыкался на каждом слове. Однако, несмотря на неловкость или же ей благодаря, меня приглашали в прокуренные редакции журналов и газет, независимые и зависимые, на радио и телестудии. Поили чаем и кофе тертые редакционные тетки, фотографировали во всех ракурсах веселые и циничные фотокоры, я отвечал на сочувственные вопросы ведущих, а потом слушал свои сбивчивые речи по тем самым голосам, которые некогда ловил чагодайскими ночами. Всюду меня представляли как жертву тоталитарного строя, неизвестного солдата неизвестной войны, плечом к плечу с которым на манер большой пятой колонны и при поддержке союзников была сломана изнутри цитадель коммунизма. Одним из первых приняли в только что созданную народно-демократическую партию и ввели в ее политсовет, где меня сразу же обласкал вихрастый старший преподаватель с кафедры научного коммунизма, который некогда вынужденно приложил руку к моему изгнанию. Но я не держал на него зла. Я снова попал на заветную площадь, только теперь мое место было не в многоголосой, пестрой от зонтиков толпе, а на высокой крытой трибуне среди блестящих и остроумных гуманитариев, молодых талантливых литераторов, пожилых поэтов, первых кооператоров, зорких и бесстрашных журналистов, красноречивых публицистов и обаятельных профессоров. Они говорили невероятно глубокие и умные вещи, ни в чем не сомневались, все понимали и видели на несколько десятилетий вперед; в конце давали слово и мне, и сначала косноязычно, но со временем все более гладко и накатанно я научился рассуждать не хуже, чем они, о глухой русской провинции, где властвуют морозкины и которая ждет часа освобождения, о братстве и единении людей. Я вносил в концерты на площадях, в "круглые столы" и прямые эфиры ту ноту эмоций простого человека, которой этим постановкам недоставало, был голосом из толпы, и мои речи имели успех я чувствовал это. Меня любили, я обрастал приглашениями, телефонами, адресами и визитками и ощущал себя этаким Хлестаковым с той лишь разницей, что в кулуарах чаще молчал, а говорили за меня другие. Вот уж во что бы я никогда не поверил, так это в то, что мое чагодайское сидение может выглядеть героизмом, и все боялся, что однажды оттуда вернутся настоящие люди и займут принадлежащее им по праву место, а меня попросят уйти и укоризненно посмотрят вслед. Шли недели и месяцы, настала мягкая свежая осень, на московских рынках торговали чагодайскими опятами и клюквой, привозили на открывшиеся по всему городу ярмарки капусту, морковь и яблоки из дальних хозяйств, валялись на асфальте сильно подорожавшие и никому не интересные астраханские арбузы, а ничего подобного моим опасениям не происходило. Никто не приглашал настоящих людей, кроме нескольких особо проверенных. Я долго не мог понять, в чем тут дело, и только со временем разглядел загадочный ярмарочный механизм: сидельцев было мало, а желающих поучаствовать задним числом в деле их освобождения много, и так получалось, что бывшие политзеки со своим дурным характером отошли в тень, оглушенные, не понимавшие, что происходит. И относились к ним, как к дряхлым ветеранам войны относятся сытые внучкиЂ-школьники, которым напрасно старались внушить, что угрюмым старичкам с медалями они обязаны счастливым детством. - Да и то, если так подумать,- доверительно и несколько снисходительно сказал за рюмкой водки в цэдээловском буфете мой циничный колумб, немного даже ревниво относящийся к славе своего нечаянного полугероя и подозревавший в его чагодайской наивности особый и очень тонкий расчет.Сидельцы-то, конечно, хорошие ребята, но, как бы поточнее сказать, неразумные. Умный человек режиму кукиш показывал, но Уголовный кодекс чтил и до тюрьмы дела никогда не доводил. В лучшем случае для того, чтобы выбраться из этой ямы. Я промолчал, не столько оскорбленный, сколько уязвленный тем, что газетчик с Пушкинской площади случайно задел мои тайные чагодайские помыслы, а головастый Вася вдруг заволновался и заговорил нескладно, будто не журналистом был, а математиком: - И потом - ну посуди, кому приятно, когда рядом с тобой находится человек, который одним своим присутствием тычет тебя носом в твое якобы малодушие? Что, по-твоему, люди, которые здесь сидят,- трусы? Да если хочешь знать, мы сделали в стократ больше вас! Да то, что вы там... это вообще никому не было нужно! Выходы на Красную площадь, голодовки, самиздат, психлечебницы и лагеря - все в лучшем случае было потребно для удовлетворения собственного тщеславия. Я хотел возразить, что здесь ни при чем, никуда не выходил, не сидел, не голодал и не сделал ничего ни для тщеславия, ни для свободы, если только не считать нарисованного в детстве зеленого флажка и спетого во время обыска Галича. Но вместо этого вдруг спросил, зачем он написал обо мне хвалебную статью, да еще наплел, что мы были друзьями. Да ведь и твердил он тогда в пивной совсем другое. Васины губы обиженно задрожали, запрыгали, он загорячился сильнее, стал говорить, что я не понимаю элементарных вещей и мое счастье, что их не понимаю, потому что в противном случае оказался бы расчетливым и холодным дельцом, своим цинизмом переплюнувшим всех, кто здесь находится, что сейчас идет отчаянная борьба и в ней важно каждое слово, а его материал был пробным шаром, пропустят ли и как отнесутся наверху, и при этом вся редакция невероятно рисковала, а он в первую очередь. - А что касается евреев,- понизил он голос,- то я от своих слов не отказываюсь. Но если хочешь в жизни чего-то добиться, то с ними надо иметь хорошие отношения. На нас оборачивались, глядели удивленно и мутно. Над столиками висел сигаретный дым, было страшно шумно. Публика сгрудилась по кучкам: писатели и поэты, критики и драматурги, стареющие графоманы, бородатые юные таланты и их рассудочные поклонницы, всеми правдами и неправдами проникшие в заветный дом большой литературы, отчаянно спорили, хватали друг друга за грудки. У меня заболела голова и захотелось выйти на воздух. На улице мягко катились машины, шли из театров красивые мужчины и женщины, смеялись парни и девушки, изредка доносилась иностранная речь, и ничто не напоминало о недавних страхах и страстях, казавшихся теперь преувеличенными и даже не бывшими. Наверняка Вася был прав: его друзья, так же болтавшие и пившие водку и десять, и двадцать лет назад, были гораздо умнее меня и, может быть, больше сделали для того, чтобы не было страха. И, по-видимому, наверху к Васиной статье отнеслись благосклонно, иначе вряд ли бы меня стали разыскивать и вытаскивать из вокзального прозябания на свет Божий. Отсидевший не в тюрьме, а в Чагодае, со своей нечистой совестью и чагодайской забитостью, никого не осуждавший и не требовавший ответа - а вы где тогда были? - и в то же время вроде бы и пострадавший, я как нельзя лучше подходил на пустовавшую роль подпольного героя тех дней и, сам того не заметив, за несколько месяцев из никому не интересного вокзального бродяги, которого могли с милицией выкинуть вон из Москвы, превратился в общественного человека. Я жил в добротной московской квартире, ходил на приемы и банкеты, участвовал в пресс-конференциях и презентациях, и, несколько раз посидев в Цэдээле, к которому уже привык и более не тушевался в его кабаке с исписанными стенами, попив водочки и побалагурив с нужными людьми, вступил в писательский союз. Меня окружали весьма предусмотрительные и опытные красивые женщины, которые никогда бы не поставили партнера в затруднительное положение по поводу своих интимных обстоятельств. Я взялся покровительствовать начинающим публицистам, литературным критикам и эссеистам. Правда, их оказалось чересчур много, так что, когда однажды ко мне пришла постаревшая, но с тем же буйным блеском в глазах испаноговорящая подруга молодости и попросила помочь напечатать в свободной прессе статью о схожести франкизма и сталинизма, я пожалел, что ее принял, и сделал так, чтобы больше не встречаться. Наверное, это было сильным ударом по самолюбию маленькой подданной празднующего вместе с нами победу римского папы, но не хватало только, чтобы на пороге кабинета появилась раскаявшаяся провинциальная русалка и потребовала опубликовать манифест против абортов. Что мне было их вспоминать? Я стряхнул с себя неудачное прошлое и находился в невероятном азарте и запале, какого не знал никогда и, тихий и задумчивый удильщик сорожек и окушков в чагодайских омутах, не чаял в себе обнаружить. Запах чужой крови и чужого страха пробуждал во мне иной инстинкт, нежели генетические терпение и осторожность. Мы преследовали страшного и огрызающегося зверя, не ведая, кто будет охотиться на нас, и в этой погоне некогда было остановиться и перевести дух, оглядеться по сторонам или назад. Но, когда в самый пик захлебывающегося разгуляя и хлыстовского радения мне неожиданно предложили баллотироваться в народные депутаты от Чагодая и ехать туда за поддержкой, я почувствовал животный страх и словно в миг протрезвел. Они ведь не понимали, что именно предлагали и какую струну моей души затронули! Они не знали, что это было то, о чем чагодайский выкормыш не смел и мечтать: стать маленьким моисеем с берегов пошехонского Нила и возглавить шествие своего племени через пустыню. Драматический переход были готовы заснять на кинопленку профессиональные журналисты из-за бугра, я и сам бы мог сотворить политический бестселлер о заговоре против молодой демократии и тем оправдать негаданное членство в писательской шарашке - не важно даже, куда бы мы с моей тихой родиной в результате вышли. Да никто и не рассчитывал всерьез на успех - чего еще от Вандеи ждать? Мой престиж должен был от этого только вырасти, можно было сделать блестящий репортаж или написать книгу о том, как приезжает на родину удивительный человек, которым городу следовало бы гордиться, но который оказывается никому не нужен, снять горький фильм о нынешней России, где ничего не переменилось. Судьба давала мне шанс, но воспользоваться им я не смог. Быть может, то были просто предубеждение, провинциальная интеллигентская мнительность или запойная блажь, но не укладывалось в голове, как в маленький, тихий, туманный городок, где иностранцев сроду не видывали, приедут чужие белозубые люди в ярких одеждах, поселятся в убогой гостинице, станут ходить по пыльным улицам, по проложенным вместо асфальта дощатым мосточкам, беспрестанно щелкая дорогими аппаратами потрескавшиеся, ссутулившиеся дома, покосившиеся храмы с продырявленными куполами и отсутствующими крестами, крашеные заборы, водокачки, обмелевшую речку, пустые витрины магазинов, очереди за водкой, шелудивых собак, народный хор, круглые лица чагодайских жителей и маленького Ильича на торговой площади, как потянутся к приезжим жалобщики и плакальщицы, а те с вожделением наведут камеры на обывателей и начальников и заснимут на качественную кинопленку зрелище русского кулачного боя и полоскания грязного белья. Жадные, любопытные, до всего охочие вообразят, что это и есть настоящая Русь, которую нигде, как в таком вот Чагодае, не сыщешь, да еще полезут париться в баню и будут пить самогон, громко хохоча и толкуя о загадочной славянской душе, а потом с похмелья станут совать иностранные купюры за лифчики горничным и в карманы грузчикам, поварам и банщикам, а им будет невдомек, что с этими фантиками делать. Даже если приехавшие в Чагодай люди будут дружелюбны и негорды, если не вызовет у них презрения и насмешки убогое существование моих земляков, все равно хорошо воспитанные чужеземцы станут смотреть на чагодайцев, как на таинственных зверьков из резервации, и удивляться тому, что они, оказывается, тоже люди-человеки, тоже заводят семьи, рожают детей, пьют чай, едят варенье, смотрят телевизор и читают книги, и таковыми преподнесут их любопытному миру. Я не знал, чего было больше в моих чувствах - оскорбленной гордости или стыда, но, как бы далеко я ни отстоял от Чагодая и сколько бы обиды ни испытывал, как ни стремилась к реваншу и торжеству моя душа, я не хотел выставлять его напоказ и на поругание. Я не мог соединить две части моей жизни - чагодайскую и московскую - и оттого не послушал умного Васю, утверждавшего, что готовностью поехать в Чагодай меня проверяют и испытывают. Я не верил ему, да только с того момента, как я отказался показать чужеземцам дорогу, а без меня они бы ее никогда не нашли, а может быть, это было лишь совпадение и просто переменились неверные времена, но в моем восхождении снова что-то нарушилось, как если бы в некоем месте, мистическом или чересчур земном, меня вычеркнули из тайного списка как не оправдавшего доверия и неперспективного кандидата.
(Окончание следует...)