Рассказы

Варламов Алексей

 

ЧОЛОВИК

Впервые я увидел Карпаты зимой, когда мне исполнилось двадцать лет.

Мы приехали рано утром в большой поселок Межгорье, по-местному

Межгирье. Солнце только что поднялось из-за гор, которыми со всех сторон был окружен поселок. Он совсем не походил на наши деревни.

Избы, заборы, люди – все было иным и вызывало острое любопытство. Мы пересели на маленький автобус и поехали дальше в горы.

Автобус взбирался на кручи, покрытые снегом и высокими елками, склоны гор приблизились к самым окнам. После бессонной ночи в холодном зале ожидания на вокзале в Мукачеве хотелось спать, но спать было жалко. На чистом синем небе светило необычно яркое солнце, и контраст между светом и тенью был разительным до рези в глазах. Мы ехали, наверное, больше двух часов, горы оказывались то с одной, то с другой стороны, вниз уходили глубокие овраги и скалистые ущелья с незамерзающими ручьями. Иногда по дороге попадались отдельно стоящие, окруженные плетнями дома, небольшие поля, сараи, часовни – и снова тянулись склоны гор. Наконец мы оказались в большом селе, где сходились две долины. Называлось оно Новоселица.

Посреди села рядом с котельной располагалась двухэтажная школа, а при ней интернат, в котором жили дети из дальних деревень. По утрам

Новоселица наполнялась детскими голосами. Мы видели, как дети идут в школу, и слышали, как они говорят на странном певучем языке, представлявшем собой смесь украинского, словацкого, польского и венгерского. Потом мы разбредались по двое по разным концам деревни, стучались в дома к старикам и старухам и спрашивали их о народных поверьях, нечистой силе, ведьмах, колдунах, о том, как раньше играли свадьбы, как хоронили, рожали, праздновали праздники, сажали пшеницу и убирали урожай. Старухи отвечали что помнили, их ответы мы записывали в тетради или на магнитофон, а вечерами собирались в большой комнате, переписывали собранное на карточки, ужинали, немножко выпивали и выясняли, в каком доме лучше накормили.

Карпатские хозяйки бывали гостеприимны, и внимание приезжих им льстило, тем более что часто спрашивающий и отвечающий менялись местами и образованные студентки рассказывали бабкам о похоронном обряде такие подробности, каких те и не слыхали.

В этой интеллектуальной девичьей компании я был единственный новичок, невежда и лицо мужского пола. Последнее было причиной, почему меня взяли в экспедицию. Появление студенток обыкновенно будоражило местную молодежь, по вечерам деревенские парни ломились к сборщицам фольклора, звали их на танцы в клуб, и я был нужен в качестве охранника, хотя и не представлял, что смогу сделать один против целого села.

Однако в Новоселице было тихо, никакие парни столичными девицами не интересовались, и единственный местный мужичок, с которым мы сталкивались, был молодой учитель венгр, живший с нами в интернате.

Это был смуглый черноволосый человек лет двадцати пяти с очень печальным выражением лица. Был он угрюм, подавлен, и какая-то ужасная тоска была в его черных глазах. За две недели мне почти ни разу не удалось его разговорить. Лишь однажды он признался, что чувствует себя в деревне совершенно чужим и хочет уехать в Венгрию, после чего замолчал навсегда, и это казалось непонятным: почему венгр, как он здесь оказался и почему не уезжает, если хочет уехать?

Но странным тут было все, как если бы я приехал совсем в другую страну. В Новоселице имелись все атрибуты советской жизни: сельсовет, колхоз, висели в школе портреты Ленина, дети носили пионерские галстуки, взрослые вели счет на советские рубли, но все равно это был совершенно иной мир. Не враждебный, но иной.

Я не понимал почти ничего из того, что рассказывали его обитатели, и, когда мы шли с моей напарницей от дома к дому, она пересказывала мне истории про ведьм, наводящих порчу на скотину, про девушек, которые превращаются в русалок и крадут у коров молоко, про маленького черта-выхованка, которого заводит себе колдунья-басурканя, для чего берет неразвившееся куриное яйцо, носит его весь Великий пост под мышкой и не моется даже в Чистый Четверг, а когда на Пасху народ выходит из церкви и поет "Христос воскрес", тихо шепчет "и мой воскрес".

Валя хорошо в этом разбиралась, может быть, даже немножко верила в то, что все это правда, но мне ее древности казались не слишком интересными. Зато сами горы, темные елки, красивые дома – все будоражило душу. Мне даже нравился наш интернат, куда мы возвращились в темноте под усыпанным звездами небом, я показывал

Вале Млечный путь, а она говорила, что это Чумацкий шлях, по которому ехали чумаки и рассыпали соль. Голос у нее был звонкий, и сама она мне тоже нравилась. Впрочем, в экспедиции было много хороших девушек, еще больше красивых лиц встречались на улицах

Новоселицы, и я не знал, на ком остановить глаз.

Вскоре я даже начал различать и запоминать отдельные слова, которые часто повторяли старухи: колысь, файно, риздво, Зэлэна Свята. Нас не только вкусно кормили, а давали еще с собой сала, хлеба и домашней колбасы. И всякий раз спрашивали, кто мне Валя и кто ей я, и, по-моему, бывали недовольны сухим Валиным ответом, что мы друг другу никто.

Через неделю обойдя всю Новоселицу, мы отправились в соседнюю деревню Лесковец. Солнце светило совсем по-весеннему, снег осел, по обочинам дороги текли ручьи, весна уже приближалась. Дорога оказалась долгой. Только к вечеру мы пришли на место. Деревня была совсем небольшой и не походила на большое село, где мы жили. Ровного места тут не было вовсе, дома были раскиданы по склону горы, и среди них стояла маленькая аккуратная деревянная церковь, окруженная елями. Мы прошли по извилистой улице, никто не вышел нам встречу, деревня то ли вымерла, то ли затаилась. Наконец в одном доме увидали маленькую старушку в тканой юбке, и Валя попросила разрешения зайти.

– А це чоловик твой? – спросила бабка, внимательно нас разглядывая.

– Чоловик, – кивнула Валя.

Я удивленно на нее посмотрел, но Валя уже начала расспрашивать хозяйку о детях, о ценах, о скотине, как она делала всегда, когда мы приходили в незнакомый дом. Во всем она разбиралась, точно было ей не двадцать два года, а гораздо больше, и казалось, что простые вопросы о повседневной жизни для нее не есть годами наигранный прием, а ей действительно все интересно. И старуха, поначалу отнекивавшаяся и говорившая, что ничего не помнит, начала вытаскивать из глубин памяти и подсознания что-то очень древнее, сохранившееся в этих горах.

Они сидели вдвоем на лавочке напротив меня и о чем-то шептались: столичная студентка и неграмотная закарпатская старуха, и казалось, не было в мире более близких и интересных друг другу людей.

"Неграмотная – это очень хорошо, – шепнула мне Валя, когда старуха ненадолго вышла. – Неграмотные бабки больше знают".

Эта, наверное, действительно много знала. Валя торопливо записывала за ней в тетрадь. Лицо у нее раскраснелось, глаза горели, никогда я не видел ее такой возбужденной.

Смеркалось, я думал о том, как мы пойдем назад и не заблудимся ли по дороге. А Валя никуда не торопилась. Вскоре старик вошел в избу. Он был весь такой маленький, сухонький, промытый.

– То чоловик с жинкой, – сказала ему старуха, на нас показывая.

– А дети у них е?

– Детей немае.

Старик ласково кивнул и сказал, что баня еще не остыла.

– Пидете до бани?

Я оглянулся на Валю.

– А можно? – обрадовалась она. – У нас в интернате совсем помыться негде. Пойдем, Сережа?

Мы вышли на улицу. Солнце зашло за гору, стало морозно, и зеленая стояла над ней первая звезда. Деревня была удивительно красива в этот час. Над домами поднимался дымок. Где-то лаяла собака. Снег скрипел под ногами.

– Зачем ты это придумала?

– Так нам будет больше доверия. Она никогда бы не рассказала мне всего, если бы знала, что я не замужем. Девушкам многого не расскажешь.

Я не стал спрашивать, чего именно не расскажешь. Мне было отчего-то грустно в эту минуту. Вспоминался печальный венгр. Звезд стало больше. Они появлялись на глазах. Мы шли по узкой тропинке и скоре очутились у бани. Я не понимал, что происходит и что хочет от меня

Валя. Мне казалась забавной ее игра, но только когда мы были на людях, а здесь, в узком пространстве предбанника, где Валя деловито раздевалась, я ничего не понимал, однако был уверен, что, как только мы останемся вдвоем, спектакль закончится, она снова станет товарищем, коллегой, да Бог его знает кем, подружкой, которой я рассказывал свои сердечные невзгоды, доверяя ей так же, как доверяли ей старухи.

– Ты что, стесняешься меня? – сказала она почему-то шепотом. – Ведь ничего не видно.

Потоптавшись, я снял одежду, осторожно сложил ее на лавке, все еще думая, что это обернется шуткой.

В бане горел огарок свечи. Она мыла голову, нисколько меня не смущаясь. Маленькие круглые груди бесстыже и трогательно на меня смотрели. Наверное, жена точно так же не стесняется мужа, с которым прожила десять лет.

– Дверь скорей закрывай. Холод напустишь.

Потом мы пили с дедом горилку и ели кровяную колбасу, старик жаловался, что “колгосп” сломал двенадцать капличек, которые вели на

Кальварию, и, странное дело, я понимал все, что он рассказывал. А

Валя, одетая в старухин сарафан, училась работать на ткацком станке.

На веревке у печки сохло постиранное ею наше белье.

Нас положили спать в отдельной комнате, и мы не сомкнули глаз до утра. Ночь была долгая, и я не знал, как мы будем смотреть друг на друга утром и что будет с нами дальше, но тогда было это совсем неважно. Все было у меня тогда в первый раз – горы, деревня, женщина.

 

ШАНХАЙ

В студенческие годы Петю Авенисимова звали Петром Шанхайским по неофициальному имени небольшой стеклянной пивной, которая находилась рядом с китайским посольством. Пивная была на вид хлипкая и казалась временной, непонятно как возникшей в благородном районе

Мосфильмовских улиц, кремлевской больницы и предместья желтых цэковских особняков. Построили ее назло китайцам за их вторжение на остров Даманский и хотели назвать "Тайванем", но в народе прижилось давно знакомое "Шанхай".

Петя Авенисимов приходил в пивную к самому открытию, занимал круглый столик в левом углу, уставлял его кружками и закусками и так начинал свой университетский день. Забегали знакомые студенты со всех факультетов, здоровались с ним за руку, выпивали кружку пива, наспех закусывали сушеной картошкой и торопились по своим мелким делам, а несуетный Петя никуда не спешил: пивная замещала ему весь прекрасный, громадный и бесполезный университет с его пятнадцатью факультетами.

Иногда нагрузившись пивом по самые плечи, Петя выходил из теплого

"Шанхая" на прохладный московский воздух и медленно нес себя, как наливная баржа несет нефть, мимо молчаливого и бессмысленно-огромного здания китайского посольства, построенного в те времена, когда русский с китайцем были навек братьями, а теперь стоящего посреди Москвы, точно покинутый всеми дом. Петя проходил через ботанический сад биологического факультета, миновал главное здание университета с его высоким шпилем и гербом и поднимался на свой хрупкий стеклянный гуманитарный факультет, готовый, казалось, рухнуть под тяжестью его тела. Распространяя запах пива, Петя присутствовал на паре семинаров и тем же путем возвращался в стояк, оставаясь в нем до самого закрытия, а потом еще добавляя на бульваре наискосок от темных посольских окон с кем-нибудь из обитателей общежития на Мичуринском проспекте и часто у них ночуя, чтобы назавтра было недалеко идти до "Шанхая".

Как Петю Шанхайского при таком образе жизни терпели и почему не отчислили из университета, было для всех тайной. Он переходил из группы в группу и с курса на курс, начинал на дневном и продолжал на вечернем, уходил в академический отпуск по состоянию здоровья и восстанавливался. Уже давно закончили университет те, с кем он когда-то поступал, иные из Петиных сокурсников становились преподавателями и чувствовали себя не совсем ловко, встречая его на своих семинарах. Но сам он нимало не смущался, жил в своем ритме, бывших товарищей звал по имени-отчеству и на "вы", уважая их ученость и ум, и без ропота тащил за собой хвосты несданных дисциплин, а когда его спрашивали на семинарах по истории КПСС про политику партии переходного периода, с трудом приподнимаясь, говорил: o Ночные декгеты советской ввасти, в котогых Уйянов-Йенин…

Молодежь ржала, а доведенная до слез преподавательница жаловалась в партком, хотя Петя всего-навсего был от рождения картав.

Казалось, сказать что-либо серьезное и не рассмешить других он вообще не мог. С виду малахольный и невозмутимый, Петя Шанхайский иной раз отчебучивал такие штуки, что народ беспокойно вращал головами и смотрел на него, как на московское чудо света, вроде цирка или ВДНХ, а он встречал знаки этого восхищения с достоинством, был со всеми одинаково приветлив и каждого приходящего в "Шанхай" принимал, как принимали в Запорожскую сечь охочекомонных казаков. Не имеющего денег кормил за свой счет, болтливого выслушивал, молчаливого развлекал, темных просвещал, у ученых учился сам.

Сколько литров пива выпивал он каждодневно, подсчитать было невозможно, но никогда его не видели пьяным, ни разу не попадал он в вытрезвитель, и ни один милиционер, собирающий дань с курильщиков

"Тайваня", не мог застукать его с сигаретой.

В свободное от пивной время Петя занимался тем, что покупал и продавал джинсы, пластинки, батники, японские зонтики "Три слона", женские сапоги из Югославии, стихи Марины Цветаевой, билеты в театр на Таганку и прочий дефицит застойного времени, что и позволяло ему каждый день проводить в "Шанхае" и угощать всех подряд. Он хорошо разбирался в этих товарах и знал им истинную цену, но не это трезвое и точное знание вещей было его сутью. В глубине души Петя был ранимый человек с любовью к товарищам, готовностью все для них отдать и самыми фантастическими проектами в голове. Нежнее всего он вынашивал идею о том, чтобы собраться всем козырным мужикам, уехать куда-нибудь на остров в океане и организовать там свою республику, где не будет никакой фигни, разумея под последней все то, что находилось за пределами пивнухи, причем не в политическом, а в самом высшем, философском смысле слова. Он много размышлял о том, как будет устроена на этом острове жизнь, как будут трудиться днем люди, чтобы добыть себе пропитание, а вечерами собираться у большого костра и говорить о жизни, читать друг другу лекции, обсуждать самые важные вопросы и приходить к согласию, и порою терял чувство реальности и забывал, где находится.

Уборщица в синем халате, которая на протяжении дня курсировала между туалетом и столиками, выгоняла его из пивной, Петя вывалился на улицу, смотрел на темные посольские окна, куда когда-то давно, когда только поступил в университет, он бросал чернильницы в знак протеста против нападения Китая на Вьетнам, и рассеянно думал о громадной темной стране, давшей миру величайшую философию, подарившей бумагу и порох, а потом культурную революцию, остров Даманский и Мао Цзедуна.

Ему очень хотелось поговорить об этом с каким-нибудь живым китайцем и спросить, как это все у них умещается, но ни один китаец в

"Шанхай" не заглядывал, и было непонятно: а есть ли они на свете, эти китайцы? Таинственная страна будоражила и притягивала себя к

Пете. Он даже пробовал учить ее язык, но дальше иероглифа, изображающего человека, не продвинулся.

Относились к Пете по-разному, иные его уважали, другие считали чудаком и болтуном и презирали, ходили слухи, будто бы он не просто ведет со всеми задушевные разговоры, но стучит, и за это ему разрешают заниматься фарцой, однако сам он ни на кого не обижался, всю хулу принимал со смирением и по-настоящему гордился лишь тем, что имел замечательно большой и выносливый мочевой пузырь и мог не только на спор перепить любого посетителя "Шанхая", но и перестоять его за столом.

Так он всех и перестоял, и университета не закончил, а потом настали времена, когда оказалось, что двоечник и прогульщик, никчемный по большому счету человек, на которого впустую тратило деньги государство, гораздо лучше приспособлен к новой жизни, чем его собеседники и наставники. Мелкая торговля и опыт посреднической деятельности университетских лет внесли Петю Шанхайского в рынок так плавно, как входит в шлюз наливная баржа. Разбогател Петя не вмиг и не наскоком, а постепенно, со свойственной ему солидностью и неспешностью. В бизнесе был несуетлив и осмотрителен, не зарывался, никого не обманывал и не позволял, чтобы обманывали его, счастливо миновал многие напасти диких лет, и вскоре у него было уже несколько магазинов. На него работали сотни человек, он разъезжал по городу на блистающем свежей краской автомобиле "Победа", японской начинкой которого управлял аспирант с философского факультета, специализировавшийся на персонализме Бердяева. Но какие бы концы ни делал Петя, объезжая свои магазины, в пятом часу пополудни он велел везти себя на Воробьевы горы, там оставлял автомобиль и шел пешком мимо главного здания МГУ, мимо ботанического сада и китайского посольства в "Шанхай".

Партнеры Пети удивленно смотрели на убогую пивную, где он назначал им деловые встречи, и относились к Петиному пристрастию как к капризу богатого человека, но для Пети "Шанхай" был чем-то гораздо большим, чем сентиментальное воспоминание. Деньги не сильно изменили его. В душе он оставался таким же добрым и отзывчивым человеком, которому ничего не жаль для своих друзей, – он только не позволял, чтобы его использовали. Он давал без ссуды в долг тем, кто начинал свой бизнес, дарил университету компьютеры, факсы и ксероксы, доплачивал из своего кармана нуждающимся доцентам и кандидатам наук и до слез довел преподавательницу по истории КПСС, которая нищенствовала, после того как специальность ее прикрыли, тем, что назначил ей персональную пенсию. Злые языки, правда, видели в этом особую, изысканную месть и разжигание дьявольского самолюбия, которым Петя якобы тешил себя и брал реванш за презрение, насмешки и упреки в растрате государственных денег и затянувшихся студенческих лет. Но завистники и неудачники были и будут во все времена, и что прислушиваться к их шипению?

Так говорили Пете по-настоящему любившие его люди, но его нежная душа болезненно пережила все несправедливости и колкости, которые эти же люди ему охотно передавали, и чем дальше, тем больше мечталось Пете вернуться во времена, когда он стоял за круглым грязным столиком, прятал от ментов сигарету в рукав и ни одна душа на свете ему ни в чем не завидовала, разве только в том, что он мог пить кружками пиво и не ходить в туалет. Проявления человеческой злобы огорчали Петю. Если бы это было возможно, он купил бы на свои капиталы всю людскую зависть и выбросил ее вон, но с каждым годом зависти становилось все больше и все реже люди философствовали о жизни, меньше старались ее понять, и Петя не мог уразуметь, есть ли между увеличением одного и уменьшением другого какая-то связь. Ему хотелось это обсудить, но обсудить было не с кем. Люди разучились говорить о жизни так, как говорили они в дни его юности. Если с

Петей кто-то и говорил о смысле бытия, то разговоры эти, как правило, сводились к тому, чтобы выпросить у него денег.

Жизнь становилась лучше, а люди хуже, и этого противоречия Петя не мог понять. В молодости он не понимал, что делает плохого, когда продает джинсы, и почему его называют спекулянтом, а теперь ему было обидно то уважение, которым он был окружен. И из-за чего? Из-за денег? Из-за такой малой ерунды, что он стал богат, хотя это не требует ни большого ума, ни великого таланта? Иногда его спрашивали: расскажи, как тебе это удается? Он разводил руками, он пожимал плечами и смущенно улыбался, как если бы у него спрашивали о чем-то неприличном либо, наоборот, очень естественном. Одни на него смотрели как на хитреца, играющего в простака, другие перед ним заискивали и все думали, что дуракам везет, соображали, как бы его половчее обмануть, – а он все видел насквозь, читал чужие мысли, скорбел душой и все чаще пил в одиночестве. Врачи говорили ему, что пива ему нельзя, лучше пей водку, но что ему водка? – он гнал прочь врачей и гнал свое пиво. Детей у него не было, жены тоже, к женщинам он был равнодушен, ездить на охоту или за границу он не любил – любил лишь вспоминать прошлую жизнь, и если бы мог ее вернуть, то не пожалел бы ничего.

Однажды Петя узнал о том, что "Шанхай" собираются закрыть. Он попытался выкупить пивную у городских властей, но на ликвидации сомнительного заведения настаивало посольство Китая, где с годами становилась все более оживленной жизнь, горело в ночи больше окон, появились первые китайцы. Сначала их было мало, а потом китайские студенты наводнили университет, и мало-помалу продукция с клеймом

"Made in China" заволокла российские просторы, как покрывает небо в пасмурный день серая хмарь. Все Петино влияние, все деньги и связи не могли эту поступь остановить. В одну ночь пивную снесли, и место ее стало пусто.

С той поры тоска овладела слабым Петиным сердцем. Обыкновенные развлечения людей его круга ему наскучили, он оставил благотворительность, бросил философию, не выходил из дома, и друзья стали опасаться за его душевное здоровье. Его пробовали развлекать, присылали ему домой красивых женщин с ироническими романами, но ко всему Петя относился, как тот свирепый лев, который полюбил маленькую собачку, а когда она умерла, загрыз тех, кто пытался ее заменить.

Когда ему исполнилось сорок лет, друзья его, желая сделать ему приятное и зная, что отмечать свой юбилей он не станет, позвали Петю в недавно открывшийся загородный ресторан. Ему не хотелось никуда ехать, но звали так настойчиво, что он согласился. Вместо привычной картины уютного зала с накрытыми столами, накрахмаленными скатертями, приборами и официантами Петя увидел тусклый стояк, автоматы, буфетчицу в грязном белом халате, тарелки с пельменями, сосиски в целлофане с консервированным горошком и банки из-под консервированной айвы, заменяющие кружки из грубого стекла.

Растерянный именинник неверными шагами направился по грязным лужам на кафельном полу к автомату, встал в матерящуюся очередь, взял пива, закурил "Приму" и от волнения не заметил, как к нему подошел милиционер в мышиной форме и выписал штраф три рубля. Петя стал искать деньги, разнервничался, руки у него задрожали, сильно забилось сердце, и тогда изображавшие очередь статисты исчезли, милиционер отдал честь и подкинул фуражку, а из-за дверей вышли гости, обступили его, чокнулись с Петей толстой посудой и стали желать здоровья и долгих лет жизни. Слезы выступили на его синих глазах и перемешались с улыбкой счастья. Все было очень трогательно и нежно, почти так, как много лет назад. Петя был в ударе, смеялся, шутил и вспоминал прошлое, но в самый разгар праздника, когда полы накрыли коврами, вместо разбавленного "Жигулевского" принесли виски и текилу и подали лангустов, когда появились белые хрустящие скатерти, приборы и красивые женщины в вечерних платьях, заиграла музыка и перед гостями выскочила хорошенькая певица Алсура и стала петь почти без фонограммы, Петя незаметно от всех вышел на улицу и приказал шоферу отвезти его в Шанхай.

– Его закрыли, – сказал философ равнодушно.

– Отвези меня в Шанхай, – повторил Петя и затрясся от бешенства.

Бердяев пожал плечами и отвез его в “Шереметьево” на последний китайский рейс.

В Шанхае было утро и шел теплый дождь. Петя встал под этот дождь, как встают под душ, и пошел по незнакомой улице. Его обгоняли укутанные полиэтиленом люди на велосипедах, обдавали брызгами немецкие "Фольксвагены" и большие автобусы. И везде в них сидели, стояли, толкались, молчали и говорили китайцы. Предместье города сменилось высокими башнями, которые стояли на расстоянии друг от друга и пространство между ними еще не было застроено. Петя перешел по мосту через реку и очутился в колониальной части города. По узким улицам ездили мотоциклисты, в маленьких лавочках предлагали диковинные фрукты, зеленый чай и пиво, в уличных кафе ели палочками кусочки овощей, мяса и рыбы. Петя поднялся на высокую башню, откуда открывался вид на весь город, но из-за тумана ничего не увидел. Этот туман, как непроницаемый купол, висел над всей незнакомой страной.

На железнодорожном вокзале, таком огромном, как будто бы все московские вокзалы тут собрались, тысячи китайцев с изумлением глядели на его величественную фигуру, а он глядел на них и поражался тому, как их много и какие разные у них, оказывается, лица.

Потом Петя ехал всю ночь в китайском поезде и смотрел за окно, где лежала большая таинственная страна. В Пекине его кормили уткой и рыбой, наливали зеленый чай из чайника с непомерно длинным носиком, учили есть палочками, возили на Великую китайскую стену, которая тоже была покрыта туманом, показывали Запретный город, дворец императора и площадь, на которой были расстреляны студенты, и новые высотные дома.

А утром его пригласил к себе самый главный китаец. Это был маленький сухонький человек со смеющимися голубыми глазками, и Пете он очень понравился. Он был такой несуетный и ласковый, что Петя стал рассказывать китайцу свою жизнь, про "Шанхай" и про то, что мечтал уехать туда, где не будет фигни, но фигни стало еще больше, и китаец мудро ответил, что фигня находится не вовне, а внутри человека и не будет ее лишь там, где не будет уже ничего или будет все – в зависимости от личных убеждений каждого.

– Мы знаем, что вам причинили боль, когда отняли вашу маленькую пивную, – сказал китаец на прощание. – Мы всегда считали вас другом нашего народа и хотим подарить вам то, о чем вы мечтали.

Он посадил Петю в свой личный самолет, и через несколько часов полета над океаном внизу показался небольшой остров. Прибой накатывался на песок, на острове росли пальмы и несколько хижин стояло на берегу. Самолет снизился, и Петя увидел друзей, которые были на его сорокалетии, и тех, кто там не был, но когда-то приходил в "Шанхай" и слушал его сказки. Лица их были печальны, они стояли кругом, а посреди этого круга неподвижно лежало его грузное тело, похожее на срезанное дерево с сорока годовыми кольцами в сечении.

Пете было очень хорошо, и он не понимал, почему плачут эти люди теперь, когда им удалось достичь заветной земли. Истина ему открылась – та истина, ради которой он потратил столько сил: она была рассыпана по всему эту острову, она была в каждой песчинке, и

Петя радостно засмеялся, легко побежал и закричал, что фигни больше нет, но никто его не услышал.

 

ЕВРЕЙКА

Отец называл ее Марианной, дед – Марьей, мать – Мариной, а бабка -

Марьяной или Яной. Так и жила она с разными именами. В младенчестве была веселой, пухлой девочкой. Потом, когда выросла и смотрела на детские фотографии, не могла понять, куда все делось, почему распрямились и потемнели волосы и как толстый краснощекий ребенок превратился в худенькую девушку с продолговатым лицом и длинным, начинавшимся сразу у лба, безо всякой переносицы, носом. Нос был самой выдающейся чертой ее лица – настоящий еврейский нос, по которому можно было без ошибки определить, что скрывается в ее паспорте под словом “русская”. Это “русская” не было полной неправдой. Наверное, если б можно было написать “русская еврейка” или “еврейская русская” – она бы так и сделала, но, когда пришлось выбирать, выбрал за нее дед, и она не стала ему перечить.

Дед ее был поэтом. Его стихи печатали во всех учебниках “Родная речь”, и миллионы детей от Чопа до Чукотки легко заучивали их наизусть. На эти стихи пела песни большая страна, и хлебосольный дедов дом в Переделкине на них существовал и принимал гостей. Гости сытно ели, пили коньяк и водку, поднимали тосты за хозяина и хозяйку, и поэт приводил в гостиную маленькую Марью. Не смущаясь незнакомых людей, она танцевала летку-енку и раскланивалась, как настоящая актриса, когда ей хлопали.

А Марианна в этом веселом доме не бывала никогда. Марианна жила в маленькой комнате в коммунальной квартире в заводском районе на окраине Москвы, где ее беззлобно звали жидовкой, а ее отца чуть позлее жидом, и только мать, молчаливую, болезненную женщину, никак не звали. Сначала Марианна не понимала, почему ее называют пархатой, а когда подросла и пожаловалась отцу, он ответил, что она должна быть выше несчастных, забитых жизнью людей, которые повторяют чужие глупости и сами не знают, что говорят. * А почему мы не можем жить у бабушки и дедушки? * Потому что они не могли простить твою маму за то, что она полюбила еврея, – произнес он, сжимая губы. * Но ведь ты хороший. Почему тебя не простили? * Это я не простил, – сказал он, выпрямившись. * А почему? – У нее слишком затянулся возраст, когда дети спрашивают "почему". * Потому что они-то как раз знают, что говорят. И их прощать нельзя.

Он разговаривал с ней как со взрослой, и ей это нравилось, но то, о чем он говорил, было печальным и не совсем понятным. * Значит, это плохо – быть евреями? Давай ими не будем, – предложила она легко.

– Нет, это очень хорошо – быть евреями, – возразил он упрямо. -

Евреи – талантливые и умные люди, и у них есть своя родина, куда мы скоро уедем и где никто не посмеет нас оскорблять.

Марианна закрывала глаза и представляла себе далекую теплую страну, которая воевала с окружающими ее злыми соседями, как если бы тоже находилась в большой коммунальной квартире. Ей хотелось рассказать о ней и ее победах и похвастаться перед толстыми, дразнившими ее детьми, но отец велел молчать, не отвечать на оскорбления и хранить как тайну, которую ей одной доверял.

Год спустя они действительно уехали, однако не в Израиль, а в новосибирский Академгородок, где отцу предложили жилье и работу.

Городок был еще маленький – посреди леса стояли новые, только что построенные дома, воздух был глубоким и чистым, на улицах пели птицы, и Марианна сразу же здесь все полюбила. Квартиры в городке давали в зависимости от научного звания. Кандидатам наук – двухкомнатные, докторам – трехкомнатные, а академикам – коттеджи.

Здесь отцу не мешали защитить диссертацию, сначала одну, а потом другую, никто не произносил слово “жид”, а если бы произнес, то от такого человека все отвернулись бы и никогда не подали ему руки.

Они жили хорошо и счастливо, городок рос, и Марианна росла вместе с ним, ей нравилась ее школа, и на каникулы она все реже ездила в

Москву, а потом и вовсе стала ее забывать; ей казалось, что она всю жизнь прожила в Сибири среди больших и добрых людей и не уедет отсюда никогда. Она была очень близка с отцом, доверяла ему самое сокровенное и деликатное, что обыкновенно девочки ее возраста могут рассказать лишь матери, и отец думал, что она его тоже во всем поймет. Однажды, когда Марианне исполнилось четырнадцать лет, он спросил, как она отнесется к тому, чтобы пойти с ним в гости. * К кому? * К одному маленькому мальчику и его маме. * Какому мальчику? * Твоему младшему брату.

До нее не сразу дошло, что он имеет в виду, а потом сделалось нестерпимо стыдно. Так стыдно, что она едва не задохнулась и почувствовала, как краснеет всем телом, и бросилась бежать, только бы никогда больше не слышать этого ласкового обманчивого голоса.

Горе ее было не просто велико, но ужасно, безутешно, и, сколько ни пытался отец с ней объясниться, она не сказала ему ни слова.

Через месяц они уехали с матерью в Москву и поселились в писательском доме напротив Третьяковской галереи, где у деда была городская квартира. Привыкала Марианна к Москве тяжело. Все друзья, подружки, все ее счастье осталось в Академгородке, но как ни тосковала она о нем, даже мысли туда вернуться не было, и, когда звонил отец, к телефону она не подходила и презирала мать за то, что та была готова примириться с мужем. * Так живут очень многие, – говорила мать бесстрастно. – Ты думаешь, Марина, твой дедушка…

Но Марианна ее не слушала и старалась как можно реже оставаться с ней вдвоем. По выходным дням она уезжала в Переделкино. Там ничего не изменилось – так же собирались бородатые и безбородые люди, постаревшие и молодые, пили водку, много курили, ругали евреев и славили поэта, однако теперь, слушая эти разговоры, Марианна испытывала в душе не страх или неприязнь, но какое-то новое, мстительное чувство. Было ли оно направлено против предавшего ее отца или это был голос русской крови, она не знала, но пыталась разобраться и понять, правду ли говорил отец, что евреев боятся лишь мелкие, завистливые люди. * Дед, а почему вы так не любите евреев? – спросила она однажды. * Потому что они приносят зло. * Мой отец – не злой человек, – сказала она тихо. * Можно быть лично добрым и творить злую волю. * Значит, я тоже хочу принести зло? * Ты нет. * Почему? Я еврейка, – возразила она. * Ты русская, Маша, и про отца своего забудь.

– Посмотри на мой нос, дед. И спроси у своих друзей, что они про меня думают, как жалеют тебя, что у тебя такое несчастье, и терпят меня в этом доме только ради тебя, – говорила она, повышая голос, и дед опускал голову и не возражал, потому что она говорила правду. Но то, что он любит ее такую, какая она есть, примиряло ее с ним и утешало. Она понимала, что ничего подобного тому, что услышала от отца, от деда не услышит, и была благодарна за то, что деньги, которые каждый месяц приходили из Сибири, он отсылал обратно.

В десятом классе Марианна стала готовиться к экзаменам в институт. В частной группе их было шесть девочек; они приходили к преподавательнице в воскресенье утром, рассаживались в большой комнате по креслам и на диван и занимались по пять-шесть часов, а потом расходились, но не все вместе, а поодиночке, чтобы никто в большом академическом доме не узнал, что профессор подрабатывает репетиторством. За занятия платили немалые деньги, и бабушка, все такая же ухоженная и моложавая, как будто застывшая в своем возрасте, возмущалась тем, что профессорша берет слишком дорого и, поджав губы, смотрела на деда.

Но Марианне нравились эти занятия. Преподавательница относилась к ней очень внимательно, выделяла ее, хвалила сочинения, и часто

Марианна ловила на себе завистливые взгляды девочек, с которыми ей предстояло вместе поступать. Порой ей даже казалось, что с красивых девичьих губ готовы сорваться те же слова, что она слышала в тушинском детстве. Но это не оскорбляло, не пугало ее, а заставляло стараться писать еще лучше назло зависти и неприязни, и она снова ощущала себя еврейкой и понимала, что избранность, ум и способности есть не награда, а испытание, которое посылается человеку.

Она часто говорила об этом с Юлией Николаевной и последней уходила из массивного профессорского дома на Ленинском проспекте. Юлия казалась ей идеалом женщины. Она рассказывала своей ученице про запрещенных писателей, давала неопубликованные или очень редкие книги стихов, Марианна читала их запоем и твердила наизусть строчки, которые не входили ни в школьную, ни в университетскую программы.

Она жадно все впитывала, запоминала, стремительно взрослела и начинала понимать, что ее знаменитый дед пишет плохие стихи, в которых нет ни ума, ни чувства, а только ловкость, но, когда однажды сказала об этом Юлии Николаевне, та покачала головой: * У него были хорошие стихи. Но потом с ним что-то случилось. Он очень несчастлив. * Мой дед? – переспросила Марианна удивленно.

“А интересно, еврейка она или нет?” – размышляла Марианна по дороге домой, однако спросить об этом стеснялась, так же как стеснялась спросить, почему у этой обаятельной, красивой женщины нет мужа, детей, и не тоскливо ли ей жить одной среди тысяч книг, и не страшно ли ей быть такой умной?

В свои неполные семнадцать лет Марианна была красивой, сформировавшейся девушкой, ей хотелось любви, но любить было некого.

Она не видела равного себе, томилась, иногда хандрила, пробовала сама писать стихи и ужасалась тому, что у нее выходит.

В конце зимы в их группу пришел мальчик. У него были большие серые глаза, и сам он был большой и крепкий, каких она помнила по Сибири,

– может быть, поэтому и он ей и понравился. Он говорил не очень ловко, часто делал ошибки, девочки из группы над ним подсмеивались, и Марианна чувствовала за него ту же обиду, что и за себя.

На весенние каникулы всей группой они поехали в подмосковный дом отдыха, и Юлия Николаевна попросила Марианну позаниматься с мальчиком дополнительно. В пустынном холле Марианна рассказывала ему про литературные жанры, а потом они встали за шторой и целовались так долго, что на следующий день у Марианны опухли губы. Ей было наплевать, заметят это или нет девочки, но мысль, что Юлия

Николаевна обо всем догадалась и специально попросила ее помочь

Павлу, неприятно поразила ее. Марианна перестала с ней общаться, отвечала на вопросы нехотя и уходила с занятий первой. А Юлия

Николаевна все поняла и не обижалась, Марианне было бы легче, если б она обиделась.

Она проводила с Павлом почти все свободное время, часто они бывали одни в большой пустынной квартире в Лаврушинском переулке; иногда на них почти не оставалось одежды, но последнюю границу в отношениях между собой они не переступали. Марианна знала, что многие из ее сверстниц уже давно ее перешли, не стесняясь, обсуждали своих любовников и вели им счет. Они смотрели на целомудренную еврейскую деву свысока, однако какое-то чувство говорило ей, что позволенное им невозможно для нее и она обязана себя блюсти. Никто ей этого никогда не внушал, но незваная мысль поднималась из глубины подсознания, Марианна противилась ей, бунтовала, изнемогала в этой борьбе, мучилась сама и мучила Павла, доводя его и себя до исступления, а, оставаясь одна, много плакала и плохо спала. Она была убеждена, что он найдет себе более сговорчивую и простую девушку, и заранее ему мстила, потом жалела его, делалась ласковой и после этого снова становилась холодной. Так продолжалось весь светлый, ясный июнь, когда они бродили ночами по летней Москвы, целовались до одурения во дворах и расходились по домам под утро, уставшие, но не насытившиеся друг другом.

По мере того как приближались вступительные экзамены, маята нарастала. Марианна забросила занятия – видеть Юлию Николаевну с ее проникновенными, сочувствующими взглядами и нервничающих, точно обезумевших от волнения девочек из группы, которые твердили, что ничего не знают и жадно заглядывали в глаза преподавательницы с немым вопросом, не поможет ли она им, не подскажет или не намекнет ли заранее, какая будет тема сочинения, хотя с самого начала Юлия

Николаевна сказала, что никаких тем она не знает и помогать никому не станет – видеть все это Марианна больше не могла. Павлик ходил смурной, он боялся сочинения больше всех и хуже всего был к нему готов, и его унылый вид наводил Марианну на мысли о том, что он недостаточно ее любит и просто пытается использовать. Верить в это не хотелось. Марианна вспоминала его руки, губы, и голос рассудка угасал.

Накануне экзамена ей позвонила Юлия Николаевна:

– Перечитай Гоголя. Только прошу, никому ни слова.

Наутро объявили тему по “Мертвым душам”. Марианна писала, легко и быстро скользя ручкой по проштампованным листкам бумаги. Впереди нее через два стола сидел Павел. Она видела его большую спину с круглыми плечами, потемневшие от пота подмышки, стриженый затылок, ей казалось, что она чувствует его запах, и на душе у нее было снова все то томительное беспокойство, которое выгнало ее когда-то из

Сибири. Глаза слипались, она выпадала из реальности и снова переживала прошедшую ночь, а потом возвращалась в большую аудиторию с исписанными столами, где сидела уже не девушка, но женщина. Если бы кто-нибудь сказал ей, что свою первую любовную ночь она будет перемежать разговорами о Чичикове, она сочла бы это горькой насмешкой – добро бы еще Онегиным или Печориным, но пошлый русский шулер стоял у изголовья того ложа, на котором Марианна потеряла еврейское девство, и она боялась, что он будет сопровождать ее всю жизнь.

Павел писал не оглядываясь, перенося на белые листы те слова, что она ему надиктовывала ночью между поцелуями, в огромной аудитории кроме него парней почти не было, он притягивал взгляды, и чувство отвращения к экзамену, к высоким аспиранткам, которые ходили между рядами и, как надзирательницы в женской тюрьме, следили за абитуриентами, к самим абитуриентам и их волнению и старательности, было таким же невыносимым, как стихи деда и тосты в его честь, как запах пота и дезодоранта, как пошлое признание отца в том, что у него есть другая семья, как едва заметная улыбка на губах умной Юлии

Николаевны, жадность бабушки и жалкость матери. Не помня себя, желая эту пошлость стряхнуть, Марианна встала и быстрыми, легкими шагами вышла из аудитории с сочинением в руках. Ей вслед удивленно смотрели и что-то кричали и показывали руками, как будто она была глухонемая, две аспирантки в летних платьях. Она оглянулась – никто не вышел за ней из аудитории, только несколько сотен утомленных родителей бродили вокруг здания университета. Они бросились к Марианне и стали спрашивать, какие были темы, но она досадливо их оттолкнула и быстро пошла по улице.

Вечером ей позвонила Юлия Николаевна. * Я от тебя этого не ожидала. Обыкновенный бабский каприз! – сказала она раздраженно. – Проверять таким способом чувства любимого жестоко. Ты думала, он за тобой побежит?

Марианна молчала. * Помочь я тебе ничем не могу. Лучше б ты написала на двойку. * Мне не нужна ваша помощь, – сказала Марианна тихо. * Ты говорила ему тему? * А вы как будто не знали, что скажу? * Ему это не слишком помогло, – сказала Юлия Николаевна язвительно. – Если б его сочинение проверяла не я… Я думала, ты умнее. Захочешь на следующий год поступать – звони. Или просто звони. Я тебе всегда буду рада.

“Женщина – это что-то вроде поэзии, которая должна быть глуповата, – сказала Марианна, глядя на себя в зеркало, и счастливо засмеялась. -

А я глуповата”. И подумала, что Юлия Николаевна ей просто позавидовала, потому что сама бы так никогда не смогла.

Теоретизировать – сколько угодно, а уйти оттуда – никогда, хотя давно знала, что уйти – надо. И эта мысль наполнила ее душу такой радостью, что даже Павлик куда-то провалился, и, когда он позвонил ей, не иначе как с подачи Юлии Николаевны позвонил, она рассмеялась и сказала, что отпускает его, желает хорошо учиться, быть счастливым и более настойчивым с девочками.

– Что? – спросил он растерянно.

– Ничего, Павлуша, ничего.

 

ПОПУГАЙ НА ОКЕ

Это было в тот год, когда я окончил университет и, уйдя из родительского дома, снимал однокомнатную квартиру в Теплом Стане. И до и после нее я сменил много разных адресов, но такого скверного жилища у меня не было никогда. Маленькая, метров в пятнадцать комната с облезлыми желтыми обоями, затертым полом, покрытым обшарпанным грязно-розовым линолеумом, с низкими потрескавшимися потолками и крошечной кухней, она накалялась летом так, что в ней было невозможно находиться и открытые окна не помогали даже ночью.

На кухне не было холодильника и табуреток, зато в изобилии водились тараканы, которых пытались травить прежние квартиросъемщики, но пруссаки выработали иммунитет и не боялись ничего. Что там тараканы

– однажды ночью я проснулся от ужасной, точно кто-то зажигал спички между пальцами ног, боли и не понял, что происходит. Я включил свет и увидел маленьких, меньше спичечной головки, насекомых, которые ползали по простыне. Я никогда не видел прежде клопов, но сразу догадался, что это они. Всю ночь я бродил по улице и вернулся домой лишь утром, когда солнце залезло в окно, суля еще один несносный душный день в раскаленной клетке.

Казалось, все изгоняло меня отсюда и спрашивало: что ты делаешь, безумный, зачем ушел от добрых своих родителей, для чего покинул кирпичный отчий дом без клопов, с большим, набитым продуктами холодильником и окнами на север? Или плохо тебе жилось с батюшкой и матушкой? Возвращайся, блудный сын, скорей пади к ногам их и проси прощения. Но я стойко держался за свою независимость.

Через неделю мне удалось извести клопов, хотя запах от той дряни, которой я их травил, не выветривался целый месяц. Холодильник мне подарила моя подружка Лена Северинова, перед тем как уйти от меня замуж. Осенним днем мы поехали к ней на дачу под Павлов Посад и протопали пешком четыре километра от станции до дощатого домика на четырех сотках, но маленький агрегат под названием “Морозко”, в который можно было поставить разве что одну кастрюлю и пакет молока и который вопреки своему названию даже не имел морозилки, в

“абалаковском” рюкзаке не поместился. Тогда я привязал ремни от рюкзака к задней стенке холодильника и надел “Морозко” прямо на спину. Ремни были коротковаты, и со стороны я походил на кентавра.

Леночка отказалась меня сопровождать, садоводы и огородники смотрели с изумлением, а полная женщина лет сорока с сумкой на колесиках и огромным букетом гладиолусов поворотилась к мужу и с упреком сказала:

– Вот видишь, Толик, народ с дач холодильники на себе увозит. А тебе лень транзистор взять.

Однако когда с холодильником за спиной я добрался до дому и включил

“Морозко” в сеть, оказалось, что агрегат не работает. Я сидел на нем и только что не плакал от обиды и отчаяния. Силы мои были на исходе, а родительский дом совсем близко. Он манил к себе, но я должен был выстоять.

К счастью, вскоре захолодало, измучившая меня жара в квартире сменилась лютой стужей и сквозняками, я вывешивал продукты за окно, а холодильник использовал в качестве табуретки. За это удовольствие я платил семьдесят рублей в месяц маленькому плешивому мужичку неопределенного возраста по имени Гена, который был уверен, что я приехал из другого города и деваться мне некуда, и если бы узнал, что я плачу за свободу, счел бы меня круглым идиотом. С учетом налога на бездетность на жизнь оставалось около тридцати рублей, из которых шесть я отдавал за единый билет, на остальные питался супом из плавленого сыра, жареной картошкой с майонезом и ливерной колбасой и внушал самому себе, что в этих жертвах есть смысл.

В маленькой квартирке было тоскливо, я бродил по Москве, наматывая километры на московских улочках и бульварах, и возвращался домой очень поздно, когда автобусы уже не ходили. Шел пешком по длинной

Профсоюзной улице, случалось, меня подвозила поливальная машина, но в какой бы час я ни подходил к дому, в нем всегда светилось одно окно. Оно горело прямо над моей квартирой, и я иногда гадал, кто может там жить. Не то чтоб меня так это мучило или интересовало, но, когда жизнь пуста, какие только глупости не лезут в голову?

Однажды я вернулся с работы и увидел на полу в ванной лужу воды. Я поднял голову – с потолка капало. Я подставил таз и пошел наверх.

Дверь открыла высокая благообразная старуха с неподвижным лицом.

– У вас ничего не течет? – спросил я у нее.

– У меня ничего не течет, – сказала старуха с готовностью.

– Откуда ж тогда у меня вода на потолке?

– Не знаю, батюшка, откуда у тебя вода. А ты вот пойди, сам посмотри.

У нее действительно было сухо и чисто. Я даже поразился тому, насколько по-другому может выглядеть точно такая же квартира, как моя. На аккуратной, украшенной полотенцами кухне бросалась в глаза икона с зажженной лампадкой в углу, но не могла же она светить так ярко, чтобы я перепутал ее с электрическим светом? Я хотел спросить старуху, однако не стал, да и какое мне было дело до того, кто залил чужую квартиру?

Но какое-то странное и разочарованное впечатление у меня осталось.

До последнего момента это светящееся в ночи окно было тайной, которая мне что-то обещала, и теперь я почувствовал себя обманутым.

Я плохо спал в ту ночь, несколько раз вставал курить, садился у окна на холодильник и смотрел на темную кольцевую дорогу, по которой днем и ночью ехали машины. Идти на работу не хотелось. Я вспомнил большую лабораторию, где нужно было заполнять и сверять бесконечные бумаги или радоваться тому, что тебя посылают на овощную базу. Мысли о том, какого черта я пять лет учился в университете, покусывали меня, как клопы. Не то чтобы я был честолюбив и мечтал о карьере или необыкновенной жизни, но, глядя на сорокалетних сумрачных мужиков, которые много лет подряд ходили с девяти до пяти на одну и ту же работу и стреляли друг у друга деньги до зарплаты, я с ужасом спрашивал себя, неужели стану таким же.

Утром меня разбудил телефонный звонок. Звонил мой однокурсник

Норвегов. Он сообщил, что купил бутылку азербайджанского коньяка, и предложил ее немедленно выпить. Я обрадовался тому, что нашелся повод никуда не ходить, и позвал его к себе. * А что, хорошо у тебя, – сказал Норвегов, оглядываясь. – Совсем другая жизнь. * Чем другая? * Женщин можно приводить, когда хочешь. * Ну можно, – сказал я кисло: признаваться в том, что никаких женщин после Лены Севериновой у меня не было, было неловко. * Сразу видно, ты, брат, в общаге не жил, – сказал Норвегов покровительственно и с чувством превосходства. – Я там чуть импотентом не стал. Только наладишься, как хрясь – в дверь стучат.

Норвегов был полгода фиктивно женат и когда женился, то позвал меня в свидетели. После этого я вынес такое отвращение к загсу и нарядной служащей, глумливо объявившей моего сокурсника мужем, а сорокалетнюю высохшую женщину его женой, какое испытывал лишь в детстве к детскому саду, где меня заставляли есть гречневую кашу с молоком.

Жену свою Норвегов, с тех пор как она его к себе прописала, не видел. Союз их строился на взаимном благородстве и честном слове – она обязывалась с ним не разводиться, а он не претендовать на ее жилплощадь. Он страшными словами крыл москвичей и институт прописки.

Я не совсем понимал, почему надо так клясть Москву и одновременно всеми правдами и неправдами в нее стремиться, а он ужасно сердился и кричал, что я ничего не понимаю и что на всех москвичах стоит клеймо.

Работал он экскурсоводом у трех вокзалов, ездил по Москве на

“Икарусах” со случайными группами, состоявшими из ожидающих поездов людей, водителей “Икарусов” ненавидел так же, как и свою работу, и это нас сильно сближало. Мы оба думали, что все у нас в жизни временно, пили коньяк и мечтали о другой жизни. Жил Норвегов где-то на даче на станции “Платформа сто тридцать третий километр”, куда он меня несколько раз звал, но я так ни разу туда и не добрался. Иногда мы уезжали с ним в путешествия по окрестным городам – он хорошо разбирался в таких мудреных вещах, как расписание автобусов и поездов, и с ним я знал, что не пропаду. Но самой больной проблемой в нашей жизни, которую Норвегов умел решать, была добыча выпивки.

Километровые очереди за водкой эпохи ранней перестройки сменились талонной системой времени первых съездов народных депутатов.

Разделившись по команде Норвегова, мы гоняли по всей Москве, отоваривая талоны, звонили из автомата моей маме – она сообщала мне, где и в какой очереди стоит Норвегов, а я передавал через нее, где стою я; мама координировала наши передвижения, так что вдруг оказывалось, что надо срочно брать пустую тару и ехать из Теплого

Стана в Медведково. Я хватал такси, несся туда сломя голову, очередь уже подходила, меня не хотели пускать, крепкие мордатые алкаши всех распихивали, терпеливо жались интеллигенты, стойко стояли старушки, и среди этого волнующегося человеческого моря возвышался, как памятник без постамента, маленький Норвегов, который уже всех знал и со всеми перезнакомился. Не знаю, какие чувства испытывала диспетчер-мама, когда, счастливые, мы объявляли ей, что нам удалось взять четыре “Кристалла”, две имбирных и три портвейна, но Норвегов ей нравился. К тому же благодаря ему она чаще слышала мой голос.

Мы допили коньяк и поехали в какую-то квартиру на “Беговую”, где норвеговские знакомые поэты читали стихи. Все они работали, как и мы, черт знает кем, все были необыкновенно талантливы, умны и уверены в своем блестящем будущем. К часу ночи поэты разошлись, пора было уходить и нам, но Норвегов никуда не торопился. Он сказал, что его последняя захаровская электричка ушла, на такси у него денег нет, расположился на диване, пил сухое вино, ревниво передразнивал поэтов и пытался рассмешить хозяйку, молодую девицу, которая недавно вышла замуж, но муж по какой-то причине отсутствовал. Норвегов ее дружески приобнимал, предлагал выпить на брудершафт, и я несколько изумленно следил за его ухаживаниями. Институт брака представлялся мне в ту пору священным. Сперва девушка сбрасывала его руку довольно вяло, потом решительнее, но он был настойчив. Странное дело, мне хватило бы десятой доли той пренебрежительности, с какой она отмахивалась от его полупьяных приставаний, он норовил ее подпоить, но вместо этого подпоился сам до состояния невменяемого.

Мне это надоело ужасно, и я сказал, что ухожу.

– Нет уж, уходите оба, – запротестовала хозяйка.

– Ты меня выгоняешь?

– Заберите его, пожалуйста.

– Он не маленький, – буркнул я.

– Подожди меня минутку на улице, я сейчас, – заявил Норвегов и шепотом добавил: – Иди, иди. С женщинами надо быть не гордым, а настойчивым.

Я немножко постоял на улице, покурил, но из дома никто не вышел. Я не завидовал, не ревновал – я был разочарован. Девушка мне и самому понравилась, и то, что она все-таки не выгнала Норвегова, меня огорчило. Мне стало так грустно, что, вернувшись домой, я выпил еще водки и саркастически вспомнил маму, которая переживала из-за того, что я не женат.

Разбудил меня звонок в дверь. Спросонья я почему-то подумал, что это вернулась Лена Северинова, и стал торопливо надевать штаны и рубашку.

На пороге стояла старуха с верхнего этажа. Она смотрела на меня ясными глазами. Но что-то очень странное было в этих застывших глазах.

– Я, батюшко, повиниться пришла. Солгала я тебе. Это я тебя залила.

Стирать стала и залила. А потом как увидала, то все в ванной вытерла.

Я уже забыл про залитый потолок и смотрел на старуху недоуменно.

– А тут стала перед исповедью грехи перебирать и вспомнила. Ты прости меня старую.

– Бабушка, а почему у вас ночью свет всегда горит?

– А я его не вижу, – ответила старуха. – Я, батюшко, от рождения слепая.

Она твердо пошла по коридору, а я отправился спать. В дверь зазвонили снова. На пороге стоял Норвегов.

– Ты чего? – спросил я.

– Ничего, – сказал он и печально добавил: – Ничего.

Честность была его несомненной добродетелью. Норвегов никогда не приписывал себе недействительных побед.

– Хотя я уверен, что с мужем она несчастлива, – сказал он, снимая маленькие ботинки. – Счастливые женщины выглядят иначе. У меня на это нюх.

Я рассказал ему про старуху. * Лопух ты, братец. Надо было у нее талоны на водку попросить, – сказал он, зевая.

Мы еще немножко выпили и легли спать. А наутро взяли резиновую лодку, сели в электричку и поехали на Оку под Серпухов. Ока кишела рыбой, но, сколько я ни закидывал спиннинг, у меня не брало. Палатки у нас с собой не было, мы спали под открытым небом, варили макароны с тушенкой, слушали соловьев, а на другой день, когда плыли метрах в пятидесяти от левого берега Оки, Норвегов увидел барахтающегося в воде попугая. Вода была еще совсем холодная, попугай выбивался из сил, объемистый мужик мощно загребал по направлению к нему, и громко кричали на берегу маленькая остролицая девочка и ее мать.

– Туда! – скомандовал Норвегов.

Мы успели вытащить попугая в последний момент. Еще мгновение, и дурная птица, убежавшая от своих докучливых хозяев и вообразившая, что перед нею воды никак не меньше, чем Лимпомпо, сгинула бы в Оке.

Но когда Норвегов схватил ее, попугай извернулся и со всей дури клюнул своего спасителя в палец. Норвегов сжал его, попугай издал хриплый звук и обмяк.

– Эй, эй, потише там! – завопил подплывший к нам синий от холода мужик с круглыми бабьми плечами. – Он знаете каких денег стоит! * Ничего себе! – возмутился Норвегов. – Мы ихнего попугая, рискуя жизнью, спасли, а нас же еще и ругают. Может, его обратно выпустить? * Я те выпущу! – сказал мужик, тяжело дыша, и уцепился за лодку.

Девочка на берегу хлопала в ладоши и приседала вокруг клетки, попугай открыл один глаз, потом другой и возмущенно заверещал, а

Норвегов мрачно рассуждал: * Вот если бы я рассказал этой крале с “Беговой”, что в мае месяце меня укусил на реке Оке попугай, она бы меня точно не выставила. До крови, гад, куснул. А у него заразы никакой нету? Откуда ты знаешь?

В Пущине мы увидели на берегу девушку в белом платье. Она весело помахала нам рукой. * До Каширы далеко? – крикнул Норвегов.

Девушка принялась объяснять. Она очень слабо разбиралась в географии, не соображала, в какой стороне что находится и куда течет река, говорила путано, но нам нравилось болтать с ней, а ей с нами, и мы все трое смеялись. На берегу появился смурной человек в майке и тренировочных штанах с пузырями на коленях.

– В чем дело, Света?

– Вот ребята не знают, куда им плыть. А еще говорят, что у нас в Оке водятся попугаи. Представляешь?

– Представляю, – сказал он хмуро.

Он все быстро и толково нам объяснил, девушка замахала нам рукой, но

Норвегов сделался печален. * И почему только они выходят замуж за таких уродов? Не знаешь?

А я знаю. Потому что мы на них не женимся. Они хотят замуж. А мы хотим гулять. Ну куда нам жениться? Какой из меня или из тебя муж? Разве что фиктивный.

Мы плыли до поздней ночи, и приставать к берегу не хотелось, ночь была теплая, звездная, какие редко случаются в начале мая. Вода тихо плескалась возле бортов лодки, соловьи в прибрежных кустах пели, как сумасшедшие. Мы бросили весла, курили и смотрели, как нас уносит течение. В темноте мерцали огни бакенов, иногда нас обгоняли большие баржи с сигнальными огнями, и снова становилось тихо.

– А давай не вернемся? – предложил Норвегов. – Ока впадает в Волгу.

Волга в Каспийское море. Через пару месяцев мы приплывем в Персию и, когда приедем домой, расскажем такое, что все девушки будут нашими.

– У нас нет денег и еды. * Неужели ты думаешь, что на русской ферме нам откажутся дать молока?

С русской фермы нас прогнали на следующий день матюками. Я шел вслед за Норвеговым по нарядной приокской деревне, где дома, свежепокрашенные в веселые голубые и желтые цвета, удивительно контрастировали с разбитыми дорогами и не высыхающими лужами.

Вожатый мой не унывал – он зашел в один дом, в другой, третий, и мало-помалу мы набрали себе на пропитание. * Дойдем до Мурома, – объявил Норвегов. – Пошли матери телеграмму, пусть высылает деньги на обратную дорогу.

За Рязанью лиственные и хвойные леса отступили, Ока текла в пустынных глинистых берегах, кое-где из них выходя и заливая луга.

Вокруг было множество птиц, они летали высоко над землей, носились низко над водой, плавали, ныряли, сидели на островках, кричали. Все зеленело и распускалось вокруг, воздух накатывался волнами и тек, как еще одна громадная, разлившаяся в половодье река. Иногда встречались деревни или одинокие избы, в которых жили бакенщики, но часто мы не видели за день ни души. С дровами было плохо, зато хорошо с комарами. Мы стали черными от солнца и опухшими от укусов.

Перед Касимовом погода испортилась, задул ветер и пошел холодный дождь. Мы лежали под полиэтиленом, курили, раздражая дымом пустой желудок, и хотели домой. А потом так же стояли и мокли на шоссе со своими рюкзаками и лодкой. Однако никто не останавливался. Холодно, голодно и плохо было так, что, мне казалось, это не кончится никогда и на этом месте я умру. Не шевелиться было невозможно, а стоило пошевелиться, как мокрая одежда от носков до воротника рубашки прилипала к телу. Норвегов махал руками, одной и двумя, вытягивал кулак с оттопыренным большим пальцем вниз, переворачивал его наверх, но ничего не помогало. Обдавая нас брызгами, тяжело груженные машины проезжали мимо.

– Вот суки!

Уже смеркалось, когда из притормозившего “Камаза” высунулась чернявая рожа и, сверкнув зубами, сказала:

– Здэс нэ стойтэ, рэбята. Здэс рядом ГАИ. Далше, далше идытэ.

– Фигня! – воскликнул Норвегов и двинулся в сторону молодого белобрысого мента, должно быть, нашего сверстника. – Браток, помоги до Москвы добраться.

Гаишник в брезентовом плаще махнул палкой и остановил первого попавшегося дальнобойщика. * Да куда я их двоих с хотулями в кабину посажу? – возмутился водитель:. – Сейчас автобус пойдет. Пусть на нем едут. * Залезайте, хлопцы. Остановят – скажешь, я разрешил, – лениво приказал служивый. Ему нравилось показывать свою власть.

Шофер ругался и говорил, что ни в какую Москву он не едет * А нам, батя, хоть куда – только б под дождем не стоять. Ты же не с “Икаруса” московского, посреди дороги людей не высадишь, правда?

В кабине ьыло сухо, тепло, дворники смывали воду, водитель постепенно успокоился и стал рассказывать, как в маленьком городе за

Окой к нему в машину попытались запрыгнуть на ходу двое шалопаев. * Вроде вас шляются, не пойми кто. Я остановился. Выхожу из машины: мать честная, а весь борт у меня в крови. Ну все, думаю, хана, сдаваться надо. Самого дрожь бьет. Мент машину обошел, посмотрел на меня и говорит: ну дыхни! Я дыхнул, он так разочарованно: “Не пьяный”. Это, говорит, арбузный сок… Вы чего бороды-то отрастили? Думаете, умнее будете казаться? * Мы, дядя, в поиске, – сказал Норвегов меланхолично. * В розыске? – Шофер скосил на него ясные голубые глаза.

Руки у шофера были толстые, жилистые, а из-под сиденья торчала монтировка.

Ночевали мы в городке строителей возле Спас-Клепиков. Дальнобойщик накормил нас консервами, положил спать в вагончике, а утром довез до

Рязани и дал денег на дорогу домой. Норвегов тотчас же потащил меня в привокзальный ресторан, и в Москву мы поехали зайцем и на рогах.

Последствия нашего путешествия были нехороши. Мне объявили в лаборатории строгий выговор и отправили на месяц на овощную базу в

Солнцево. А Норвегова из его экскурсионного бюро выгнали. Он слонялся без работы, а потом исчез, и долгое время я ничего о нем не слышал.

Опять настало лето. Жара в квартире была невыносимая. Каждый час я залезал под холодный душ, потом, не вытираясь, ходил по комнате и пил воду. Однажды в сумерках мне в дверь позвонили. Я открыл как был, в трусах, и увидел Леночку Северинову.

– Не ждешь? – спросила она строго.

Я пожал плечами:

– За холодильником пришла? Бери, он мне не нужен.

– Не ври, он у тебя не работает.

– Ты откуда знаешь?

– Он уже сто лет не работает. Мы не знали, куда его девать.

– А зачем же тогда, ты его…

– Да надо было куда-то оттащить.

Она стояла и никуда не уходила. Лицо у нее было такое же красивое, только глаза погрустнели, и я чувствовал, как заколыхнулось у меня сердце. * Ну и развел ты грязи! Тащи ведро с водой и тряпку.

На следующий день Леночка пошла в “Лейпциг” и купила желтые занавески.

– Шторы в квартире, как туфли на ноге женщины – это половина дела, – объявила мне она весело.

А через месяц поздним вечером заявился хозяин квартиры. Был он выпимши.

– Все, парень, жилплощадь я больше не сдаю, – объявил Гена мрачно. * Ты бы хоть заранее предупредил, что придешь, – сказал я, и все заныло у меня внутри. * С чужого коня среди грязи вон, – ответил он и потопал на кухню. – Меня моя баба тоже не предупредила, что хахеля в дом приведет.

Я был уверен, что Леночка этого не переживет и снова исчезнет из моей жизни, но она спокойно сняла шторы и поехала со мной на Курский вокзал. Мы успели вскочить в последнюю захаровскую электричку. “Сто тридцать третий километр” оказался “Тридцать третьим”, и ехать до него было меньше часа.

Мы долго ходили по ночному поселку и искали норвеговский дом. Ночь была ветреная, Леночка озябла, но, должно быть, прошедший год, о котором мы не обмолвились ни словом, дался ей не легче, чем мне, и она заметно присмирела и не говорила мне больше о моей никчемности.

Застекленная терраса светилась на краю мрачного поселка так же, как светилось одинокое окно слепой старухи на верхнем этаже.

С террасы на нас безо всякого смущения глядела краля с “Беговой”. И глаза у нее действительно были совсем другие, чем в прошлый раз.

– В жизни всегда есть место для подвига, – сказал Норвегов, доставая с подоконника большую бутыль самодельного вина из черноплодки. – А я, брат, съезжаю.

– Куда?

– Разводимся мы c ней, – сказал он, показывая на кралю. – А потом женимся.

Мы выпили вина, разожгли в саду костер и стали рассказывать двум девушкам про шофера-дальнобойщика и разбитый арбуз, про попугая на

Оке и слепую старуху, они смеялись, охали, но верить нам не хотели.

Ночь была ясная, звездная, где-то лаяли собаки, падали в саду яблоки, и было слышно, как далеко гудит электричка.