Гений любви, гений ненависти
В июле 1813 года после поражения при Витории маршал Сульт, любимец Наполеона, вынужден был отступить на французскую территорию. Он еще надеялся взять реванш. Но реванш не состоялся. В августе пали Сан-Себастьян и Памплона. Оккупанты были изгнаны с испанской земли.
Полгода спустя, в марте 1814 года, Наполеон освободил из-под стражи Фердинанда VII. Император рассчитывал, что приезд Фердинанда вызовет смятение и расстройство в государственных делах Испании. Но было поздно. Ни смятение, ни расстройство не могли уже помочь корсиканцу. Его империя рушилась. Пройдет еще несколько месяцев, и он станет пленником острова Эльбы. Через год грянет гром пушек под Ватерлоо.
Но еще до того, как Меттерних и Александр I организуют Священный союз, возглавив контрреволюцию в Европе, Фердинанд VII, этот человек «с сердцем тигра и головой мула» — как называла его собственная мать — декретом от 4 мая 1814 года распустит кортесы, мадридский парламент, и упразднит либеральную конституцию 1812 года. При этом он пообещает созывать кортесы в «старых, законных» формах и установить «разумную власть».
«Он выполнил свое обещание… все акты кортесов были отменены, — с сарказмом писал Маркс, — все учреждения были восстановлены в прежнем виде, воскресла святая инквизиция, иезуиты, изгнанные дедом короля, были призваны обратно, самые выдающиеся члены хунт, кортесов и их приверженцы были осуждены на галеры, заточены в африканские тюрьмы или изгнаны, а самые славные вожди герильеров, Порлье и де-Ласи, были приговорены к расстрелу».
В стране торжествовала контрреволюция. Испанский народ, чье несокрушимое сопротивление заставило отступить Наполеона и своей кровью завоевавший право на свободу, вновь оказался во власти гнусных временщиков, которые, так же как и французские Бурбоны, ничего не забыли и ничему не научились.
* * *
Друзья были брошены в тюрьмы, высланы за пределы родины. Скрываться некоторое время пришлось и ему самому. «Гойя заслуживает гарроты» (удушения при помощи железного ошейника), — эти гнусные слова были сказаны «самим» королем.
Потом этот напыщенный коротышка с черными бровями над глазами преступника сменил гнев на милость. Больше всего на свете он был озабочен прославлением своей персоны. Ему нужен был придворный художник. При всей своей тупости Фердинанд понимал: нет в Испании, да что там — в Европе, художника, равного Гойе. И он приказал Гойе приступить к исполнению обязанностей: ведь королевский художник для того и живет на свете, чтобы рисовать портреты царственных особ и создавать пасторали.
Гойя подчинился. Но подчиниться отнюдь не всегда означает сдаться. Ему было шестьдесят восемь лет. Он продолжал борьбу.
* * *
Он видел, как толпа королевских молодчиков, улюлюкая и рукоплеща, срывала со здания кортесов бронзовую надпись «Свобода», как падали на мостовую, в грязь, в пыль, буквы, составлявшие это священное для него слово. Он видел костры на площадях Мадрида: здесь пылали в огне газеты и книги, в которых содержалось хотя бы одно свободное слово. Он видел, как в эти костры летели доски с начертанным на них текстом конституции: «Испанский народ свободен и независим и не может переходить в качестве наследства в руки династии или какого-либо лица… Суверенная власть по существу своему принадлежит народу…» И вновь, как в дни его молодости, тащили на расправу в застенки контрреволюционных трибуналов граждан Испании.
Куражились в городах банды «раболепных» — так называли приверженцев старых порядков, и на всех перекрестках Мадрида продавалось сочинение некоего дона Хосе Карнисеро, озаглавленное «Справедливо восстановленная инквизиция». А на одной из площадей, спешно переименованной из площади Конституции в площадь Фердинанда VII, толпы фанатиков, ведомые священниками и монахами, пели «Тебя, бога, хвалим».
Испания вновь была во власти дворян и церкви. Но уже обдумывал свой дерзновенный замысел Рафаэль Риего, мало кому известный армейский офицер, чье имя шесть лет спустя будут знать все, и на тайных собраниях патриоты призывали к свободе и защите священных прав нации.
* * *
Да, как и двадцать, как и тридцать лет назад, Гойя снова писал портреты членов испанской королевской семьи. Официальные парадные портреты, заказные портреты, о которых еще много лет назад бывший тогда директором Академии художеств Хосе де Варгас не раз говорил, что совсем иное дело, когда Гойя пишет те портреты, которые ему нравятся.
Впрочем, де Варгас был не совсем прав. Просто удивительно, как отец Фердинанда, Карл IV, не понял всей глубины иронии, вложенной Гойей в написанный в 1800 году «Портрет королевской семьи».
С тех пор немало воды утекло. Тупоголовый мальчик с бешеными глазами волчонка, стоявший между похожей на мрачную хищную птицу матерью, Марией-Луизой, и отцом, Карлом IV, чьим истинным призванием была псарня, успел и вырасти, и оплешиветь, и обрюзгнуть. Коротконогий, злобный, неуравновешенный, с большим выпуклым подбородком, занимавшим непомерно большую часть лица, с маленьким лбом, с загнутым, как у отца, книзу носом, он производил отталкивающее впечатление. И по-прежнему бешеными были глаза этого трусливого убийцы, загнавшего в тюрьмы, сгноившего в застенках инквизиции тысячи людей, боровшихся против феодализма и самовластья.
Таким его и изобразил Гойя — самодовольным, напыщенным, с толстыми ляжками, торжественно опирающимся одной рукой на саблю.
Сила правды, дерзновенная именно благодаря почти натуралистической точности, была в этом да и в других портретах Фердинанда, написанных Гойей в те годы.
Многое можно было понять, глядя на лицо Фердинанда, на этого человека, чье имя стало символом реакции, такой же тупой, такой же злобной, как и этот выродок, вознамерившийся повернуть вспять историю своего народа.
* * *
О многом думал стареющий художник, давно уже вовлеченный глухотой в круг собственных переживаний. Лишенный счастья слышать человеческие голоса, он привык пытливо всматриваться в происходящее, угадывать, что говорит собеседник, особенно остро, в вынужденной тиши замечая то, что не всегда видели другие. О, эта гнетущая глухота! Она пришла внезапно, навалившись на него, словно наемный убийца из-за угла. Это было в белоснежном, залитом солнцем Кадисе, узким перешейком связанном с морем, в старинном Кадисе, городе-острове с причудливыми домами, в бесчисленных балюстрадах, террасах.
Три долгих месяца 1793 года находился тогда Гойя между жизнью и смертью. Его зять, Франсиско Байеу, художник, успехам которого он так в свое время завидовал, писал: «Гойе вряд ли удастся выкарабкаться, заболевание по своему характеру является одним из самых тяжелых».
…Сквозь толстую сетку циновки, занавешивавшей окно, небо казалось блеклым и безрадостным. Но и это блеклое небо Гойя видел не часто. Даже в полузатененной комнате ему было больно открывать глаза — это можно было делать только ночью. И странной казалась непривычная тишина, окружавшая его. Ни выкриков мальчишек, ни лая собак, ни песен веселившихся матросов, пропивавших в кабаках свое небогатое жалованье, — ничего. Даже визгливый голос кухарки дона Себастьяна Мартинеса, чьим гостем он был в Кадисе, и тот теперь был едва слышен.
Гойя. Портрет короля Фердинанда VII.
Придвинута к дивану стоявшая ранее поодаль резная гнутая табуретка, привезенная хозяином дома из Неаполя. На ней графин с вином, слабым, разбавленным водой вином, и смоченная в уксусе губка.
Внешне все осталось таким же, как и две недели назад. Но что-то неуловимо переменилось. Может быть, в нем самом?
Два жестоких приступа в течение десяти дней. Головокружение, дурнота. Безжизненна правая рука. Не своими стали губы…
Январь, февраль. Чаша весов колеблется.
Март.
Еще не свыкся он (можно ли вообще к этому привыкнуть!) с нагрянувшей глухотой, еще не очень уверенна его рука.
Но он работает. Он не может, не хочет больше молчать. Со всех сторон обступают его видения прошлого.
Мадрид, 1793 год.
…На простом листе бумаги карандашом Гойя набрасывает изображение человека, сидящего за рабочим столом. Это сам художник. В глубокой задумчивости сидит он, уронив голову на руки, а вокруг — чудища и нетопыри, филин, странная гигантская кошка. «Фантазия, лишенная разума, — напишет он впоследствии на этом рисунке, — производит чудовищ; соединенная с ним, она мать искусства и источник его чудес».
Факел свободы, зажженный в 1789 году парижскими санкюлотами, взявшими штурмом Бастилию, был виден и здесь, в Мадриде. Внук писца и сын позолотчика, после смерти которого нотариус меланхолично напишет: «Он ничего не завещал, ибо ему нечего было завещать», босоногий мальчишка из забытого богом местечка Фуэндетодос, ставший придворным живописцем, Франсиско Гойя отлично знал, так же как и его друг Ховельянос, сосланный за вольнодумство, что население Испании делится на два класса, «один из которых работает, а другой ленится».
Жестокая нужда царила в селах и городах Испании. Здесь, как писал один современник, работали для того, чтобы поддержать праздных придворных. Школ в стране почти не было. Зато были тысячи церквей и монастырей, зато в цепях самовластья влачил свое жалкое существование народ — без прав, без хлеба, поколение за поколением. И были тюрьмы и пытки, веревки и зеленые «священные» свечи для тех, кого сживали со света всесильные гранды и святая инквизиция, изгнание и вечное заточение, гаррота и жаровни с угольями.
Террор над мыслями, террор над чувствами, страна — одна из самых отсталых в Европе, церковь, державшая в темноте и невежестве народ, инквизиция, вселявшая в людей леденящий ужас…
Гойя. Сон разума рождает чудовищ.
Какое широкое поле действий для того, кто осмелится поднять голос протеста! Для того, кто знает, что «идеи, которые обычно выражаются в риторике, поэзии, философии, можно выразить и языком изобразительного искусства». Для того, кто захочет «высмеивать, клеймить предрассудки, лицемерие, осужденные временем».
Это его собственные слова (правда, сказанные несколько позже).
Осужденные временем! В этом было все дело.
* * *
Гойя назвал тогда свою новую серию рисунков «Капричос». Потому что это слово лучше других вскрывало истинный смысл его творения. Новые мысли, новые идеи — вот что означало «капричос», это производное от «capra», что по-итальянски означало «коза». И в то же время было что-то в этом слове успокаивающе традиционное для ушей инквизиции: «Капричос» назвал свою пасторальную серию рисунков и Тьеполо, итальянский художник, приглашенный в Испанию самим королем. То были безобидные, иногда не без элегической грусти сделанные картинки, сценки.
«Капричос» Гойи были совсем другими.
* * *
…Он один в доме. Хосефа, жена, которая так нежно любила его, опекала его, заботилась о нем, скончалась. Сын, Хавиер, женился и жил теперь отдельно. Ушла на рынок домоправительница Леокадия Вейсс, убежала в сад ее маленькая дочка, любимица Гойи, Марикита. Медленно передвигая ноги, Гойя подходит к тяжелому книжному шкафу. Здесь среди рисунков, набросков, офортов, хранится и экземпляр «Капричос».
Бережно открывает объемистый том Гойя. На титульном листе — автопортрет. Гневно опущены уголки рта рано состарившегося человека. Глубокие складки пролегли возле губ; набухшие веки прикрывают зоркие глаза.
Таким, уставшим, перенесшим тяжелую болезнь, разочаровавшимся в мишуре придворной жизни, многое уже понявшим в судьбах родной страны, был он двадцать лет назад, в ту пору, когда начал создавать «Капричос», погруженный в свои невеселые думы, чем-то похожий на судью.
Он рисовал свой автопортрет, пользуясь зеркалом, и, как в зеркале, в рисунках «Капричос», порой шутливых, чаще гневных, — сама жизнь.
…Испания, конец XVIII века.
Вот мерзкий сатир, колченогое чудовище «Его Величество случай», подбрасывает на своей спине вверх очередного авантюриста в орденах, с развевающимися волосами, с горящими головнями в руках и тут же низвергает в пропасть другого.
Вот старый генерал, грубиян, тупица, невежда, командует войском инвалидов. «Кокарда и командный жезл, — сказано в подписи к этому рисунку, — внушили болвану представление, что он — высшее существо, и он злоупотребляет доверенной ему должностью начальника, чтобы обижать всех, кто от него зависит». Может, не только генералов, а и кое-кого повыше, например «самого» Карла IV, короля Испании, имел в виду Гойя, создавая этот шарж?
Гойя. Автопортрет.
Листает свой альбом художник. Четыре года жизни, четыре года труда.
Ураган, бушевавший за горами, в те годы начинал уже сотрясать и благополучие испанских Бурбонов.
Даже Годой, всесильный первый министр, фаворит королевы, вынужден был записать в своем дневнике:
«Столица переполнилась признаками мятежных стремлений, появились „камзолы для гильотин“, кроваво-красные ленты, революционные галстуки».
Годой теперь в эмиграции. Но на его месте другие годои, такие же ничтожные. И Франсиско Гойя создает свой новый офорт: внимательно изучает книгу с изображением своих предков осел. Нетитулованному выскочке, худосочному провинциальному идальго Годою, придворные льстецы придумали генеалогию, по которой род Годоев якобы восходил к готским королям. И, повторяя мысль своего друга Ховельяноса, говорившего, что в Испании почет и добродетель отданы аристократии и невозможно овладеть ни тем, ни другим, если тебя не называют «дон», Гойя прокомментировал этот рисунок так: «Специалисты по генеалогии и геральдике свели с ума это бедное животное. Оно не одиноко».
Двое согбенных, со страдальческими лицами крестьян. У обоих на спинах ослы. У одного из ослов — шпора. Дворянская шпора. «Ты, который не можешь», — назвал этот офорт художник.
И вновь крестьянин. В лохмотьях, с завязанными глазами, бедняк простофиля, он кормит с ложечки двух страшных уродцев. Оба — с разинутыми ртами, с закрытыми глазами, с ушами, замкнутыми на замок, один с дворянской шпагой на боку, другой — с четками в руке. Комментарий к рисунку гласил: «Кто ничего не слышит, ничего не знает, ничего не делает, принадлежит к многочисленному семейству ленивцев, которые никогда ни для чего не были полезны».
«Население Испании делится на два класса».
Гойя. Ленивцы.
…Сцены в темнице. Уличные сценки: мать кормит ребенка; полицейские ведут арестованных женщин; толпа обступила скрягу, трясущегося над своими деньгами. Вновь осел, на сей раз в роли врача. Группа уродливых привидений; они поддерживают тяжелую, падающую на них плиту. Подпись: «Они еще не ушли…»
Они и теперь еще не ушли. Они еще цепляются, гримасничая, за свои привилегии, они пытаются отсрочить свою гибель, они пуще всего на свете боятся рассвета — как и двадцать, как и сто лет назад. И они готовы пустить в ход весь арсенал своих дьявольских средств, чтобы и дальше над Испанией длилась мрачная и страшная ночь.
«Они уйдут, когда будет рассвет», — в свое время писал Гойя. Как ему хотелось дождаться этого!
* * *
Как бы нарочито, при всей внешней простоте, во многих офортах ни был затуманен смысл, как бы, дав волю фантазии и аллегориям, ни заселил свое творение вампирами и нетопырями, диковинными, небывалыми птицами и зверями, ведьмами, чертями и прочей нечистью Гойя, как бы старательно ни перепутал последовательность рисунков — инквизиция все же почувствовала неладное.
И они, эти слуги дьявола, начали следствие. Уже вызывали Гойю на предварительное «собеседование», уже в ужасе и отчаянии билась б плаче испуганная Хосефа, уже при дворе стали поговаривать о дерзком поведении королевского художника, который позволил себе рисовать карикатуры, высмеивавшие — так утверждали многие — и королеву, и Годоя, и других.
Он обманул их всех тогда дерзко и смело. Он откупил нераспроданные экземпляры «Капричос», откупил доски и преподнес их королевской чете. Он уверил короля, что все нарисованное лишь безмятежная игра фантазии, что это просто нравоучительные сценки, что, рисуя их, он думал позабавить публику…
Инквизиторы вынуждены были отступить. Начавшееся дело было похоронено в архивах.
Но навсегда ли?
Ныне они вновь у власти. Тот, кто хочет говорить правду, вновь, как и двадцать лет назад, должен прибегать к иносказаниям и аллегориям.
…Положив «Капричос», старый художник садится за стол. Он долго сидит в задумчивости. Потом берет карандаш.
Красивая юная женщина, а вокруг нее — в темноте страшные и злобные хари, хохочущие, ханжеские, отвратные. Вот замахивается на лежащую какой-то изверг кнутом, предает ее анафеме другой; изо рта у него торчат клыки, над головой он поднял книгу — не инквизитор ли?
«Она воскреснет», — подпишет Гойя этот рисунок. Она — это Правда. Она воскреснет, как бы ни бесновались сановники и инквизиторы, папы, епископы, монахи, которых он — с их злобными ухмылками, уже приготовившихся отпевать Правду — изобразил в предыдущем офорте «Правда умерла».
Наступит день, и положит свою руку на плечо бедняка крестьянина Правда, другой рукой указывая на пламенеющую в лучах утренней зари даль. У ее ног спокойно спит дитя в своей колыбели, а сзади — возделанные поля, тугие снопы, корзина с цветами. Справедливость, свобода, будущее.
«Вот она, Правда», — назвал этот свой офорт из второй, заключительной части серии «Бедствий войны» Гойя.
Офорт был запрещен цензурой.
Для художника это не было неожиданным.
* * *
Незадолго до возвращения Фердинанда Гойя выстроил себе небольшой загородный дом, неподалеку от королевского парка Каса дель Кампо, на берегу Мансанареса.
«Кинто дель Сордо», «Дом глухого», — так окрестят этот дом жители Мадрида.
Здесь, в Кинто дель Сордо, он проведет многие годы. Здесь он создаст свою серию «Заключенные».
* * *
Из самой гущи испанской действительности черпал сюжеты для своих обличительных рисунков Гойя.
…Тогда, после выздоровления, в январе 1794 года, он отправил директору академии, Ириарте, записку. «Я, — было сказано в ней, — написал серию малых картин, в которых я мог совершить наблюдения, невозможные обычно в заказных вещах, и дать волю выдумке и изобретательности…»
«Процессия флагеллантов» называлась одна из посланных им Ириарте вместе с запиской картин. В белых несуразных колпаках, нанося себе удары плетью по обнаженным плечам, босые, оборванные, юродствуют во имя Христа приверженцы этой секты, стремясь перещеголять друг друга в «верности господним заветам», «изгоняя дьявола», умерщвляя плоть, страшные в своих садистских, порожденных больной, изуверской фантазией обрядах. Они возглавляют крестный ход. И тут же, на носилках, несут мрачную массивную, похожую на идола статую мадонны.
Гойя. Процессия флагеллантов.
Еще в 1777 году были запрещены шествия флагеллантов. Даже королевским министрам претили эти изуверские средневековые оргии. Но духовенство и инквизиция в 1792 году добились легализации «бичующихся».
И вновь в Мадриде, Сарагосе, Кадисе, в других больших и малых городах Испании, в ее селах можно было видеть отвратительные процессии фанатиков в белых колпаках и холщовых передниках, так старательно рассекавших себе кожу бичами, что брызгала кровь на прохожих.
И, быть может, не без умысла одновременно с этой картиной Гойя пишет еще одну, которую он озаглавил «Дом сумасшедших»: подвал с решетками на окнах и несколько человек. Кто молится, кто плачет, кто лежит пластом, кто в отчаянии закрыл лицо руками. Среди этих несчастных немало таких, кого до полного повреждения в уме довели суеверия и верования, насаждаемые церковью.
Гойя. Дом сумасшедших.
* * *
Художник, выходец из народа, неплохо знал свою Испанию. Наверно, никогда не изгладятся из его памяти воспоминания… Полукружье каменистых гор с коричневыми пятнами скал. Иссушенная ветрами и зноем земля. И небольшой оазис — деревушка Фуэндетодос, полтора десятка приземистых, с плоскими крышами домов. Здесь он родился, здесь играл со своими сверстниками. Здесь, в сложенной из грубого тесанного камня хижине с толстой поперечной балкой и низенькими комнатушками, провел он свое детство, сын ремесленника родом из крестьян и дочери обедневшего идальго, доньи Грасии Лусиентес.
…Вместе с родителями он переезжает в Сарагосу. Ему четырнадцать лет. Он учится у дона Хосе Лусана-и-Мартинеса. Копии, снова копии, еще раз копии. «Я потерял немало времени в этих упражнениях, — скажет он впоследствии, — так ничему толком и не научившись». Потом Мадрид. Он пытается поступить в Академию художеств. И терпит поражение. На заключительном заседании комиссии его имя даже не упоминается.
…1766 год. Шесть месяцев восемь кандидатов работают над заданной конкурсной темой: «Марфа, императрица Константинопольская, является в Бургос к королю Альфонсу Мудрому с просьбой возвратить ей часть той суммы, которую султан Египта назначил за выкуп императора Балдуина, ее супруга…» 22 июля собирается жюри. Среди его членов — самые известные художники Испании: Филипо де Кастро, Антонио и Александр Гонзалес Веласкез, живописец короля Франсиско Байеу.
Помимо подготовленной картины, соискатели должны — таково одно из условий конкурса — за два часа написать еще одну картину. Во всяком случае, создать хотя бы ее композицию. Тема — опять-таки историческая и отвлеченная: «Хуан де Урбино и Диего де Переда в Италии, перед испанской армией, спорят о том, кому достанется оружие маркиза де Пескара».
Два часа спустя объявляется решение. Первую премию и, следовательно, право поехать в Италию получает брат Франсиско Байеу, Рамон. Среди тех, кто не отмечен премией и даже не назван по фамилии, — Франсиско Гойя.
…Но он все-таки побывал в Италии. В молодости он любил всякие приключения. И, когда однажды его подобрали с ножом соперника в спине, он вынужден был, выздоровев, на время уехать из Мадрида. Он поступил в странствующую труппу матадоров. С ними он добрался до побережья.
В Риме он упорно учился. Но не отказывал себе в удовольствии вскарабкаться между делом на купол собора Святого Петра. Там он начертал свое имя — выше всех. Ловким, озорным был он в молодости.
В 1771 году он вновь попробовал выступить в конкурсе, на сей раз объявленном Пармской Академией художеств. Он занимает второе место. В определении жюри было сказано: «Если бы г-н Гойя в своей композиции менее отвлекся от программы, если бы колорит его картины был более удачным… он бы мог изменить наше решение о том, кому присудить первую премию». Если бы…
Гойе двадцать пять лет. Он по-прежнему почти никому не известный художник.
Впрочем, в неизвестности ему оставалось пребывать уже недолго.
В тот год в Сарагосе строился новый собор. Его нужно было расписать. Но художник, который взялся было за дело, запросил непомерную, по мнению святых отцов, сумму. Гойя соглашается на меньшую. Он соглашается на все — на своего рода экзамен, которому его подвергают, прежде чем заключить договор: нарисовать несколько фресок в виде пробы, а также сделать общий эскиз. От него требуют, чтобы работа была сделана хорошо, чтобы она была сделана быстро.
Он выполнил все. Первый и, быть может, самый трудный шаг был сделан.
У одних художников дарование проявляется чуть ли не с колыбели, другие развиваются медленно, постепенно.
Гойя принадлежит к числу последних. И всю свою жизнь он не просто наблюдатель событий — он их участник. Он знал то, о чем писал.
И он умел работать. За три с небольшим года, с июня 1776 по 1780, он сделал тридцать больших картонов — эскизов картин для королевской ковровой мануфактуры. Особенно удачными были картоны на темы из сельской жизни — веселые, жизнерадостные. Не вспоминал ли он родной Фуэндетодос? Ведь иногда и у тамошних бедных поселян бывали праздники. Тогда на маленькой сельской площади устраивали пляски: юноши в своих широких шляпах и узких, как у тореадоров, брюках, девушки в развевающихся юбках и расшитых болеро танцевали фанданго. Прогуливаясь, с гордостью поглядывали на них отцы и матери, своими развлечениями были заняты ребятишки.
Но уже тогда он создал своих «Бедняков у колодца». А на картоне «Раненый каменщик» двое рабочих несли на скрещенных руках пострадавшего при постройке господской виллы товарища…
Теперь, после воцарения Фердинанда, задуманное приобретало особый смысл.
«Ужас инквизиции, — было сказано в одном из актов кортесов 1812 года, объявленных Фердинандом вне закона, — в том, что она… заглушает всякую мысль, всякое движение вперед, убивает всякое проявление творчества и жизни, порабощает общество и низводит человека на степень животного».
Гойя хорошо знал эти слова. За ними была правда.
…Ему тогда было лет двенадцать, не более. Но память, его цепкая, ничего не растерявшая с годами память, четко хранила ужасную картину, свидетелем которой он стал в Сарагосе. Наверно, до конца дней своих не позабыть ему дощатый помост, наспех сбитый на одной из площадей города, толпу вокруг, а на помосте — несчастного узника, привязанного к позорному столбу. В рубище, босой, с всклокоченной нечесаной бородой, он затравленно озирался вокруг. Палач силой заставил осужденного сесть на табуретку и вытянуть вперед связанные веревкой руки и ноги. Ему воткнули между ладонями сжатых в судороге рук зеленую церковную свечу, вокруг шеи защелкнули смертельный воротник — гарроту.
Жирные, толстые, нахлебавшиеся вдоволь луковой похлебки, усладившие себя бутылкой доброго вина монахи хриплыми, ленивыми голосами прочитали приговор и гнусаво затянули «Те Deum». Страшно вскрикнул несчастный узник, когда, ломая шейные позвонки, завершила свое дело гаррота.
…Они вновь теперь, как и прежде, находились в тесном союзе — инквизиция и государство. И вновь, как и прежде, в каждом еретике видели врага правительства, а в том, кого объявляли «врагом королю и отечеству», — тайного еретика. И своего рода символом этого единства была каменная громада Эскуриала, воздвигнутого еще Филиппом II посреди каменистой, мрачной пустыни, — королевский замок и тут же и церковь и монастырь.
* * *
«Мы еще обсудим это, Гойя», — так неизменно отвечал на его просьбу уплатить деньги за портрет граф Флоридабланка, ставший в конце 80-х годов премьер-министром. Портрет имел успех, и, быть может, именно этому портрету Гойя был обязан тем, что на его работы обратил внимание двор.
Успех превратился в триумф, когда в 1789 году новый король, Карл IV, назначил Гойю придворным художником.
Гойя. За свободомыслие.
«Короли без ума от Гойи», — писал в те времена художник в одном из своих писем. Ему еще льстило тогда внимание вельмож, ему нравилось бывать при дворе, жить в богатом доме, иметь свой выезд. Он, вечный неудачник до того времени, теперь заботливо присоединил к своей фамилии дворянскую частичку «и». Гойя и Лусиентес именуют его, Гойя и Лусиентес, художник короля. Ему, еще за три-четыре года до этого радовавшемуся, что у него наконец есть стол, пять стульев, лампа, горшок с супом и бутылка вина, уверявшего, что, кроме скрипки и доски для игры в кости, ему ничего более не нужно, нравится то положение, которого он теперь достиг.
Но вскоре наступило отрезвление. Коренастый, мускулистый, с глубоко сидящими горящими глазами, Гойя был плоть от плоти народа, частицей народа, отнюдь не аристократом. Добродушный в те годы, лукавый, он со своей лохматой головой, со своими мужицкими привычками, грубоватой манерой разговаривать был терпим при дворе, но не более. В его гениальной кисти нуждались. Пропасть, существовавшая между грандами и народом, между сеньором и простолюдином, оставалась, и никакие ухищрения, никакие добавления к фамилии тут ничего не меняли.
Поднявшись высоко вверх по лестнице успеха, официально признанный лучшим художником Испании, у двери мастерской которого толпились, предлагая любые деньги, титулованные и нетитулованные властители страны (лишь бы он только согласился написать очередной портрет), Гойя душой, мыслями, чувствами оставался по другую сторону баррикад. Он видел зло и неправду, он знал, во что обходятся налогоплательщикам фривольные связи королевы Марии-Луизы и войны. Он знал, что каждый двадцатый в стране — идальго, уверенный, что трудиться — ниже его достоинства, а каждый сороковой — либо священник, либо монах. Он знал, как тяжко и трудно живет народ, веселый, жизнерадостный, храбрый, щедрый духом, пылкий народ, у которого нет ни земли, ни денег.
…Когда в 1798 году прибывший в Мадрид посол Франции Фердинанд Гийльмарде, бывший член революционного Конвента, голосовавший за казнь Людовика XVI, не был принят королем, первый живописец короля, отставив все другие свои работы, сам предложил послу написать его портрет.
Поза вызывающая и дерзкая, трехцветные — цвета революции — плюмаж и кокарда привлекали внимание на этом портрете. И с какой-то необычной для него нежностью выписал в общем довольно заурядные черты лица этого бывшего провинциального врача, служившего ныне Директории, Гойя. Ведь Гийльмарде отдал свой голос за казнь короля! Ведь именно за это его бойкотировал испанский двор.
В тот год уже были готовы семьдесят два из восьмидесяти офортов, вошедших в «Капричос».
* * *
Он все чаще работал теперь по ночам, иногда нарочно засиживаясь допоздна, иногда потому, что мучившая его бессонница посреди ночи поднимала его на ноги и не давали заснуть беспокойные мысли.
В 1788 году в письме к своему школьному другу Сапатеру он однажды воскликнул: «Как я желал бы жить в уединении и рисовать только то, что я люблю!»
Гойя. Твои минуты сочтены.
И вот теперь, на старости лет, он жил в уединении, но это было вынужденное уединение. И он рисовал не то, что любил, а то, что ненавидел.
…На убогом табурете женщина-калека. Рядом брошены на землю маленькие костыли. В тоске и отчаянии застыла осужденная. На ее голове короса — позорный бумажный колпак еретиков. Беднягу обвиняют в общении с нечистой силой. «„За то, что она безногая“, — приписал внизу Гойя. — Я знал эту калеку. Говорят, она была… из Сарагосы; на улице Алкала… можно было ее видеть, просящую милостыню».
«За свободомыслие», — назвал Гойя другой рисунок, сделанный тоже карандашом, в той же манере — черное и белое, с резкой штриховкой, с едва намеченными чертами лица. Прихвачена цепью за шею девушка, не может она ни на шаг отойти — цепь вбита в стенку. Палачи сковали колодками ее ноги. И стоит она, изнемогая от усталости, от боли. Приоткрыт в страдании ее рот, в поднятых к небу глазах — мольба и отчаяние.
«Твои минуты сочтены», — написал Гойя на рисунке, изображающем узника. Теряя сознание, откинулся всем корпусом назад человек. Вот-вот упадет он, замученный своими палачами. В руках у него книжка, которую он держит немеющими пальцами. Черные волосы, черные бакенбарды — и смертельная бледность, перекошенные в последнем страдании губы — как впечатляюще, с каким искусством лаконично, страшно все это было передано Гойей!
* * *
Гойя. Что может сделать портной.
Гойя знал, конечно, правило, которого придерживались так называемые благоразумные люди: «Молчи о короле и инквизиции». Но он не хотел молчать. И он не хотел быть благоразумным. Он видел геройство своего народа, он знал, что кровью лучших сынов Испании была обагрена земля в те грозные годы, когда Фердинанд и его гранды отсиживались в почетном плену у Наполеона.
Народу, отстаивающему свою свободу, народу, защищающему свои права, посвятил художник свои «Бедствия войны». Народу, томящемуся под властью реакции, страдающему от мракобесия и фанатизма, подлости и ничтожества королевского двора и инквизиции, посвятил он своих «Заключенных».
Гойя знал, что 14 апреля 1815 года Фердинанд посетил инквизиционный трибунал и выразил свое удовлетворение его «деятельностью». Он знал, что в католических газетах призывали к террору, писали, что не уменьшится число подданных короля, если три или четыре тысячи еретиков будут отправлены на костер. И он вновь и вновь возвращается в своих рисунках к той драме, что переживал его народ, он призывает к свободе, к борьбе против палачей.
Еще в «Капричос» он во многих офортах заклеймил лицемерие, ханжество церковников, пытки, применяемые инквизиторами, вытягивавшими из жертвы «признания», жадность церкви, ее стремление к обогащению. Он рисовал монахов с головами волков, ведущих за руку простых бедных людей; доносчиков инквизиции — в виде подсматривающих за людьми чудовищ; он рисовал пьяных монахов в подвалах монастыря; монахов-чревоугодников, обжигающихся горячей похлебкой. И не одни только инквизиторы почувствовали едкую издевку художника, изобразившего в одном из офортов «Капричос» засохшее дерево с двумя раскидистыми ветвями-руками, облаченное в монашескую рясу, а перед ним, перед этим привидением, застыла в испуге девушка, плачет женщина. В углу рисунка — бесенята. И злая, едкая подпись: «Как часто смехотворное создание превращается в фантастическое существо, которое, не будучи в действительности ничем, выглядит многим, так много могут сделать мастерство портного и глупость всех, кто судит о вещах только по их видимости».
Гойя. Какие золотые уста.
А чего стоил сатирический рисунок, озаглавленный «Какие золотые, уста». С каким тупым подобострастием внимают поучениям попугая — проповедника, самовлюбленного, надутого, ничтожного, болтливого, его невежественные и льстивые слушатели. Проповедник — попугай. Это было неплохо придумано!
И еще в «Капричос» он несколько раз возвращался к изображению жертв реакции, с гневом и болью рисуя то осужденную инквизицией замученную полуобнаженную женщину, посаженную верхом на осла, с коросой на голове, с тяжелым и грубым хомутом на шее — ее сначала задушат, а потом сожгут (ведь церковный суд, упаси боже, не проливает кровь), то мужчину в покаянном одеянии, тоже в коросе, со связанными руками, на дощатом помосте, с поникшей головой слушающего приговор.
Гойя. Этому праху!
Увековечить героизм мучеников и заклеймить кровавые злодеяния палачей хотел Гойя в «Заключенных».
За что мучают людей? За что их подвергают гонениям и пыткам, издевательствам и казням? За то, отвечает Гойя (он так и подписывает свои рисунки), что «не знает места рождения». За то, что «писал не для дураков». За то, что «болтала языком», «За свободомыслие», «За то, что она рождена в другом племени…» И он пишет: «Не теряйте мужества». Один из рисунков — узник лежит, уронив голову на ладони, — он подписывает: «Проснись, невинный».
«Проснись, невинный». Немалое мужество надо было иметь, чтобы написать такие слова.
Но Гойя не ограничивается изображением всех ужасов современной ему Испании. Он вспоминает и прошлые злодеяния инквизиции, травившей писателей и ученых, революционеров и философов, уничтожавшей десятки тысяч людей.
Гойя. Сапата, слава твоя будет вечна.
Истреблять живую мысль, отстаивать все старое, жить по библейским догмам — этому учили церковники, этим занималась инквизиция. И Гойя создает один из лучших своих рисунков. Цепью прикован к стене узник в широкой мантии, в шапочке, сумным и скорбным лицом. Узник — мыслитель, не потерявший человеческого достоинства, полный благородства; он не сломлен, хотя уже стар он, и страдальчески закрыты его глаза, и сгорбился он, устав от пыток. «Сапата, слава твоя будет вечна», — подпишет этот рисунок Гойя. Сколько иронии в этих словах. Ведь именно Сапата, инквизитор XVII века, опубликовал указ, которым пользовались и его преемники времен Фердинанда, — о праве инквизиторов подвергать свои жертвы любым пыткам.
…В колодках, сгорбившись, опустив голову, стоит в застенке человек. Он будет стоять так до тех пор, пока хватит сил. Но их немного у старика. Ему не дают есть. Ему не дают спать. Его вынуждают стоять, стоять, пока он не умрет. Решетка. Сырая глубь каземата.
«Не ешь, знаменитый Торреджано», — напишет Гойя. Он ничего не преувеличил на этом рисунке, — впрочем, как и на всех остальных. Торреджано был известным скульптором. В 1528 году севильская инквизиция приговорила его к голодной смерти за то, что взыскательный художник разбил не понравившуюся ему им же изваянную статую мадонны.
Церковный суд не проливает крови.
Гойя. Не ешь, знаменитый Торреджано.
* * *
Даже теперь нельзя спокойно смотреть на эти рисунки Гойи — они сделаны с тем же мастерством, с той же огненной силой, что и его знаменитые «Бедствия войны», что и его бессмертная картина «Расстрел», быть может, самая драматичная картина во всем западноевропейском искусстве. Это о ней и о картине Гойи «Восстание 2 мая» итальянский писатель Эдмондо де Амичис, один из прославленных борцов за объединение Италии, впоследствии скажет: «Гойя, должно быть, писал их с пылающими глазами, с пеной на губах и с яростью одержимого; это последняя точка, которой может достигнуть живопись, прежде чем превратиться в действие…»
Гойя. Расстрел повстанцев в ночь со 2-го на 3 мая 1808 г.
Из окон дома, в котором жил тогда его сын Хавиер, наблюдал Гойя в 1808 году первый бой мадридских ремесленников, тореадоров, крестьян окрестных деревень с вступившими в столицу оккупантами. Это было на площади Пуэрто дель Соль. Что могли сделать вооруженные навахами и дробовиками ремесленники и подмастерья против драгун и гвардейцев Наполеона? Но это было великим началом. Пройдет еще немного времени, и Жозеф, брат Наполеона, провозглашенный им королем Испании, напишет в Париж: «Испания не такая страна, как другие». Да, она была иной, чем Германия, Австрия, Италия. Только в двух странах, России и Испании, встретил Наполеон всенародное сопротивление.
Восстание в Мадриде было подавлено. Но вслед за Мадридом огонь перебросился в Астурию, потом на юг…
В ночь на 3 мая 1808 года, в следующую после восстания ночь, на пустыре на окраине города оккупанты расстреляли шестьсот человек.
…Он действительно писал эту картину в каком-то исступлении. Иссиня-черное небо, черная шеренга солдат, выставивших поблескивающие при свете большого желтого фонаря ружья, которые как бы отделяют бытие от небытия. И падают рядом с каменной стеной те, кто перешагнул смертную черту, — патриоты, люди из народа. Свершает во тьме ночной свои черные деяния черная свора оккупантов. И как символ разъяренной, непокоренной, сопротивляющейся Испании — молодой мадридец в желтых штанах и белой рубахе, в ярости и гневе вскинувший руки.
Свободу не убить!
Тогда это были оккупанты. Сейчас те же злодеяния творят контрреволюционеры.
Гойя верил, что участь народа изменится. Он писал: «Времена меняются». Он говорил: «Будущее заговорит».
* * *
Будущее действительно заговорило. В 1820 году приготовленный к отправке в Америку полк испанской армии под командованием Риего поднял знамя борьбы против абсолютизма. Началась вторая испанская революция. Она показала, что народ не хочет мириться с реакцией, с самодержавием, с инквизицией.
Фердинанд был вынужден упразднить инквизицию, закрыть многие монастыри. Правда, потом он вновь ввел ее, когда при помощи стотысячной французской армии подавил в крови революцию. Риего был казнен. Вновь тысячи и тысячи людей были отправлены в ссылку и умерщвлены в подвалах инквизиции и военных трибуналов.
Указом от И марта 1824 года в Испании были восстановлены феодальные права, привилегии церкви.
* * *
Гойя попросил разрешения уехать из Испании. Он ссылался на перенесенную за несколько лет до этого тяжелую болезнь, на необходимость лечиться на французском курорте, на старость. Ему действительно было уже много лет. Но он по-прежнему не расставался со своим черным цилиндром — тем, в котором он четверть века назад нарисовал себя в «Капричос». В те далекие годы этот головной убор назывался «Бенджамин Франклин» — первым моду на него ввел посланец заокеанской республики, тогда самой демократической страны в мире. И носили его главным образом те, кто отличался революционными симпатиями.
Гойя. Девушка с кувшином.
Разрешение было дано. Но старый художник не поехал в Пломбьер, не поехал лечиться. Он пробыл некоторое время в Париже, где все предвещало революцию, а затем отправился в Бордо.
Здесь, в Бордо, центре испанской эмиграции, он провел свои последние годы. И здесь он создал свои последние творения — незабываемые и поэтические, глядя на которые трудно поверить, что их рисовал больной восьмидесятилетний старик, теперь не только глухой, но и почти слепой.
«Только воля поддерживает меня», — писал он.
На рисунке, изображавшем бредущего на костылях старика, он напишет: «Я все еще учусь…»
Он опять рисовал людей из народа, своих друзей — эмигрантов. Это были теплые, живые портреты, полные любви и уважения, сценки, напоминавшие о радости простого труда: «Кузница», «Точильщик ножей». И здесь же он написал свою «Молочницу из Бордо», или «Девушку с кувшином», — девушку из народа, грациозную, красивую, не чета развратным придворным дамам…
Ненадолго он возвратился в Мадрид. Там была тьма, цепи и кнут.
Он умер в Бордо в 1828 году.
Незадолго до смерти он сказал: «Я больше не вижу, мой пульс не бьется, у меня нет ни пера, ни чернильницы. Но у меня остается воля, бьющая через край».
Лишь в 1898 году — семьдесят лет спустя — прах его был привезен в Испанию.
* * *
…Многое видело небо Испании. Дымные костры пожарищ и костры, зажженные инквизиторами, жестокость и мракобесие королей, на род в цепях. Но оно видело также, как бросали вызов тиранам ткачи Барселоны, горняки Астурии, батраки Валенсии, как сражался за лучшее будущее — и во времена Фердинанда VII, и во времена кровавого Франко — испанский народ.
Вот уже более двадцати лет, как опустилась над Испанией черная туча франкизма. Как и сто пятьдесят лет назад, в стране — сто шестьдесят тысяч попов, тридцать пять тысяч церквей и монастырей. Во мраке нищеты, бесправия, католического мракобесия и фанатизма живет эта страна сегодня.
Но придет день, о котором грезил Гойя, день, когда небо Испании станет ясным для народа.