Ему так и не удалось справиться с мучившим его страхом, и то, что на самом пороге он, споткнувшись, едва удержался на внезапно обессилевших ногах, неловко выкинув вперед левую руку, и то, что члены трибунала, вероятно, заметили его волнение, было ему неприятно и злило его. И куда-то в сторону, в полумрак, сгущавшийся в углах этой высокой, со сводами комнаты, ушли сказанные им слова приветствия, вырвавшиеся у него почти непроизвольно, слова, сказанные главным образом для того, чтобы хоть как-то приободрить самого себя.
Члены высокого суда не ответили ему. Они молча ждали, пока он займет указанное ему место. Неподвижные, равнодушные, в черных одеяниях, они ждали, пока он сделает эти несколько шагов, отнюдь не торопя его, спокойно восседая в своих креслах с высокими спинками. Черные прямые тени за их плечами были неподвижны и сумрачны.
Ему не предложили сесть, и никто из судей не подал виду, что давно знаком с ним. Ему и не на что было сесть — в комнате, кроме покрытого черной скатертью стола и кресел для членов трибунала, не было никакой мебели. Теперь он стоял перед этим длинным и узким столом, впрочем, на достаточном расстоянии от судей, и светильник с тремя толстыми оплывшими свечами, придвинутый секретарем трибунала к самому краю стола, слепил ему глаза.
— Ваше имя, ваша профессия, где вы проживаете? — спросил секретарь, обмакивая в грязноватую чернильницу толстое, хорошо очиненное перо.
Он ответил.
И то, что эти обыденные вопросы, нарушив гнетущую тишину, были именно обыденными и чисто формальными — кто в Венеции не знал его имени, — подействовало на него несколько успокаивающе, хотя он и понимал, что сами по себе эти вопросы ровным счетом ни о чем не свидетельствуют, в том числе и о намерениях вызвавших его на допрос судей. И еще он подумал, что именно так и представлял себе начало допроса в тот момент, когда, вскрыв черный конверт с гербовой печатью, медленно читал очень четко и очень ясно (у секретаря был хороший почерк) написанное приглашение явиться в трибунал святой инквизиции, в часовню Сан-Теодоро.
Он не показал этого письма жене. Зачем? И, даже садясь в гондолу возле домашнего порога, где волны захлестывали ступеньки и покрывали их зеленым илом, он тоже ничего не сказал ей. Но она, видно, почувствовала что-то неладное, и всю дорогу, пока он плыл по лабиринту узеньких и широких каналов, пока гондола один за другим миновала бесчисленные мосты, ее скорбное лицо, ее печальные глаза стояли перед ним.
Он вышел на Риальто, возле моста, где назначала свидания вся Венеция, и, обогнув церковь Сан-Джакомо ди Риальто — в тени ее украшенной фресками колоннады, как всегда, несмотря на поздний час, о чем-то своем хлопотали купцы и маклеры, — побрел вдоль набережной. Ему не хотелось опаздывать, но и спешить ему тоже было некуда. И он хотел собраться с мыслями, побыть наедине с собой.
Теперь, когда с каждой минутой все неотвратимее надвигалось то страшное, что заключали в себе суховатые, написанные каллиграфическим почерком строки присланного в черном конверте письма, ему казалось, что все это произошло совсем не с ним, что вот сейчас все выяснится, что это просто сон и он проснется и все будет хорошо: не надо будет никуда идти, не надо будет принимать никаких решений.
…Он шел, не отвечая на поклоны знакомых, шел медленно, и голова его была пуста, хотя он и старался думать о том, что ему предстоит, и как-то подготовиться к тому, что его ожидало.
А потом его сковал страх. Он подумал о том, что, может быть, лучше всего, правильнее всего было рассказать обо всем жене и вместе с ней и детьми уехать под покровом ночи из города, бросив все — и дом и заказы. Правда, он не чувствовал за собой никакой особенной вины, он добрый католик, он исполняет все предписания церкви, и никто не может обвинить его в каких-нибудь непочтительных отзывах о папе или в приверженности к лютеранской ереси — он всегда был осторожен в словах и старался не высказывать своих суждений. Да и не очень в шумной Венеции, в этом городе, где можно было увидеть пришельцев чуть ли не со всех стран мира, в Венеции, еще до недавнего времени славившейся своей веротерпимостью и в которой чуть ли не все вероисповедания имели свои храмы, интересовались — так, во всяком случае, было раньше — религиозными делами. Может быть, более чем где-либо думали здесь о мирском — о кораблях, возвращающихся с грузом пряностей, о турках, угрожавших благополучию, нет, самому существованию республики, о славе художников, украшавших свой родной город. Сложными были отношения между Венецией и папой, и, когда папа все-таки настоял на введении инквизиционного суда, отцы города, не желая поступиться своими правами (они сами привыкли вершить суд и расправу), оговорили, что в трибунале будут и представители Венеции. И эта мысль, что ведь в суде окажутся и венецианцы, которые наверняка знают его, быть может, даже друзья его высокого покровителя Барбаро, на какое-то время завладела им, и он даже подумал, что будет, наверно, занятно увидеть там кого-нибудь из своих почитателей и что вряд ли уж стоит ему так беспокоиться.
…Никто из присутствующих не ответил на его приветствие, никто из них не пожелал даже взглядом выразить свое сочувствие или хотя бы показать, что они его знают. С холодными, равнодушными, тупыми лицами сидели они здесь, и он должен был держать перед ними ответ, и они это знали, как знали и то, что им надлежит задавать ему вопросы, как можно больше вопросов, не веря ничему на слово и упорно добиваясь от него признания своей вины. Mea culpa — моя вина, — это должны были они услышать, и они знали, что церковь никому не прощает гордыни, что они здесь для того, чтобы внушать страх, чтобы карать и учить, и что им нечего спешить — чем дольше в страхе и трепете, не зная, в чем его обвиняют, будет стоять вызванный на допрос человек, тем скорее удастся сбить его с толку и добиться нужных показаний.
Они терпеливо ждали, пока секретарь занес в большую, с желтыми пергаментными страницами книгу в тяжелом переплете, пронумерованную и толстую, ответы подсудимого, и потом так же не спеша принялись задавать ему вопросы.
Ноги у него затекли, и ему казалось, что он давным-давно уже стоит здесь, словно нашкодивший мальчишка, и это и забавляло и злило его, и что допрос длится уже целую вечность, и что, пожалуй, его подозрения были вовсе не такими уж необоснованными. Эти господа в черном, делающие вид, что он им незнаком, интересуются его последней картиной, и он, очевидно, должен благодарить за это сладкоречивого настоятеля монастыря святых Иоанна и Павла, с которым он в ссоре и на чью постную рожу до сих пор, хотя прошло уже немало времени, не научился смотреть спокойно. И теперь он должен объяснять, почему он не хочет на своей картине вместо собаки изобразить Магдалину, и должен рассказывать, чем занимается, хотя они знают это не хуже его. И их не удовлетворяет ответ, что он художник: на повторный вопрос о профессии он должен сказать, что рисует и пишет фигуры. И они делают вид, что не знают, о какой, собственно, картине говорит художник, и где она висит, и как она исполнена.
Они спрашивают и спрашивают, только спрашивают — они все стали тут тупыми, жестокими и равнодушными, и на их лицах не отражается ничего.
Вопрос, ответ, снова вопрос.
Их интересует написанная им для монастыря святых Иоанна и Павла картина, ему это ясно. Настоятель, видимо, успел порассказать о ней немало. Впрочем, может быть, и не он один: картину видели многие. Как вести себя? Отрицать или каяться? Отвечать на хитрость хитростью? Прикинуться простачком? Пытаться что-то объяснить?
Вопрос следует за вопросом. Они играют им словно мячом, перебрасывая один другому. И у него почти нет времени обдумывать свои ответы. Может быть, он допустил ошибку в самом начале? Следовало ли говорить, что он может себе представить причины, по которым его сюда призвали? Но что бы дал отрицательный ответ? В конце концов, лучше проявлять смирение — ведь даже самый большой грешник, если он проявляет смирение, может рассчитывать на снисхождение, так ведь учит церковь.
Вопросы и ответы. Вопросы и ответы.
— Где находится эта картина?
— В трапезной братьев монастыря святых Иоанна и Павла.
— Исполнена она фреской, или на дереве, или на полотне?
— На полотне.
— Скольких футов она в высоту?
— Около семнадцати.
— А в ширину?
— Примерно тридцать девять.
— Нарисовали ли вы людей в этой вечере нашего господа?
Он молчит.
Секретарь выжидающе смотрит на него. Художник видит его птичье лицо, его глаза, поблескивающие за стеклами несуразно больших очков, он видит, как замерла, не дотянувшись до чернильницы, его рука с гусиным пером, зажатым между пальцами. Он видит неподвижную маску лица председателя.
Ему все-таки удается овладеть собой.
Но он продолжает молчать.
Председатель повторяет вопрос.
Так. Людей. Ну конечно, он нарисовал людей. Тут нечего отрицать. Вот он, тот тонкий ледок, на который хотят затянуть его судьи: он знает, его уже давно обвиняют в том, что далеко не всегда его картины на религиозные сюжеты отличаются необходимой святостью, что они слишком вольные — по смыслу, по духу.
Это опасное обвинение. Надо отвечать уклончиво. В конце концов, он честно изобразил свой сюжет, он изобразил то, что ему предложено было изобразить. А что касается людей… Ну как им втолковать — ведь все равно ничего не поймут. Не захотят. Не смогут.
Прямо перед его глазами стоит сейчас эта картина. Ну конечно, правда, что весьма условен весь ее фон. Ведь, по сути, он создал картину из жизни Венеции — красивую, декоративную, вольную. Где еще, кроме Венеции, можно было увидеть такую трехарочную лоджию, занимавшую три четверти картины, достойную гения Якопо Сансовино или кого-нибудь из других великих архитекторов Венеции? А мраморные дворцы и прекрасные башни, которые видны сквозь пролеты арок на фоне сине-голубого неба? Пусть выйдут на площадь Святого Марка, туда, поближе к морю, где на фоне сияющего южного неба так рельефно вырисовываются знаменитые колонны со статуями святого Феодора, древнего покровителя венецианцев, и Льва святого Марка. Кстати, немало можно было бы порассказать о том, как казнили и мучили на протяжении веков у этих колонн людей — по приказу Совета десяти и без приказа. Тогда они узнают, что вдохновляло его, когда он писал эту картину. И пусть они побродят по городу столько, сколько, пытливо всматриваясь в лица людей, бродил на своем веку он.
Веронезе. Пир в доме Левия.
Конечно, не современников библейских персонажей писал он, широко дав волю своей фантазии. Конечно, шумна и весела толпа гостей в доме Симона, куда, по евангельскому преданию, пожаловал Иисус со своими учениками. Прямо на переднем плане, у колонн, изобразил он толстяка виночерпия, заплывшего, обрюзгшего, самодовольного, а неподалеку — мажордома, уже несколько нетрезвого. Он нарисовал жадных и корыстолюбивых мытарей, он нарисовал воинов и слуг, шутов и карликов, гостей в спорах и разговорах. Его и интересовала эта красочная земная толпа, толпа его современников с их страстями, горестями, празднествами. Все внимание отдал он этой толпе живых, полнокровных людей — таков был замысел, и, право, он о нем не жалеет.
И вновь вопрос:
— Сколько людей вы изобразили и что каждый из них делает?
Они повторяют все тот же вопрос. Все тот же вопрос, только заданный в несколько иной, более конкретной форме, настойчивый, вежливый, но по-прежнему угрожающий. Нужно отвечать. Осторожно. Обдуманно.
— Прежде всего — хозяина постоялого двора Симона, — говорит он, — затем, ниже него, решительного оруженосца, который, как я предполагал, пришел туда ради собственного удовольствия, поглядеть, как обстоят дела с едой. Там много еще и других фигур, но их я теперь уже не припоминаю, так как прошло много времени, с тех пор как я написал эту картину.
В самом деле, почему он должен им все это рассказывать? Они же прекрасно все знают сами. И он не доставит им удовольствия первым сказать то, что они хотят от него услышать. Да, именно так, не припоминаю, прошло много времени.
Теперь задает вопрос папский инквизитор. У него странная манера растягивать слова — заика он, что ли, — и он следит за тем, успевает ли секретарь занести в протокол то, что он говорит. Его интересует одна деталь, всего лишь одна деталь: может быть, маэстро все-таки припомнит, что обозначает в написанной им вечере фигура того, у кого кровь идет носом?
Неясно, удовлетворяет ли его ответ, что это слуга, у которого внезапно пошла кровь из носа, но, несколько подавшись вперед — за его плечами тень становится изломанно-напряженной — инквизитор продолжает:
— Что обозначают эти люди, вооруженные и одетые, как немцы, с алебардою в руке?
…Удар нанесен. Теперь можно не сомневаться: дело принимает скверный оборот. Его заманивают в ловушку. Еретиком, объявить его еретиком хотят эти господа, так учтиво раскланивавшиеся с ним всего лишь вчера у собора Святого Марка. Тогда этот заикающийся господин интересовался другим: как скоро закончит великий живописец начатую им роспись в одном из залов собора. А председатель суда? Сколько восторженных слов слышал от него художник! Еще бы!
Старая лиса отлично знает, что сам дож остался доволен «Битвой при Лепанто» — картиной, воспевавшей такую свежую еще в памяти победу венецианцев над турками.
И они все знают, что художник — близкий друг Барбаро, одного из славнейших патрициев Венеции.
Но надо отвечать.
Нужно придумать правдоподобный ответ.
Сколько времени длится допрос?
Они ждут. Могли бы ждать и дольше, если бы он все-таки не пошел сюда. Он мог бы уже быть далеко.
Странно, на склеп, могильный склеп похожа эта комната. На склеп.
Но ведь он-то еще живой. Свечи слепят ему глаза. Огонь. Огонь и черные фигуры, огонь и рука секретаря, рука с жесткими, аккуратно подстриженными ногтями, с длинными суховатыми пальцами.
Эти пальцы держат в руках перо.
— Мы, живописцы… — начинает художник. Он говорит только потому, что надо что-то сказать, говорит первые пришедшие ему на ум слова, привычные, сто раз сказанные слова. И вдруг его осеняет. Правильное начало: не «я», а «мы». — И не только мы, живописцы, а и поэты и …(вот оно, недостающее слово) и сумасшедшие пользуемся одинаковыми вольностями.
«Сумасшедшие, — усмехается он про себя, — так-то».
И уже смелее, с явной издевкой он продолжает:
— Я изобразил этих людей с алебардами — как один из них пьет, а другой ест у нижней ступени лестницы, — чтобы оправдать их присутствие в качестве слуг, так как мне казалось подобающим и возможным, что хозяин богатого и великолепного, как мне говорили, дома должен был бы иметь подобных слуг.
Но черные фигуры не удовлетворены. Едва секретарь заносит в протокол его ответ, как вновь следует вопрос:
— А для чего изобразили вы на этой картине того, кто одет, как шут, в парике с пучком?
Для чего? Почему? Зачем? Допрос идет своим давным-давно заведенным порядком. Скрипит растрепавшееся перо, секретарь заменяет его другим и пишет, пишет.
Вопросы, ответы, вопросы, ответы.
Он едва держится на ногах. Ему душно, нестерпимо болит спина, он чувствует, как все сильнее нарастает в нем раздражение: по какому праву допрашивают его здесь, по какому праву копаются в его душе? Что они понимают в законах искусства, эти гончие псы инквизиции? Что вообще хотят они от него?
…Его не пытают, его не бьют, но он видит, что силки здесь расставлены со всех сторон, что его медленно загоняют в тупик, что вот-вот будет произнесено то слово, вслед за которым обычно следуют пытки и мучения. Посмеют ли они прибегнуть к этому? Посмеют ли они тронуть прославленнейшего художника Венеции?
Нет, ему вовсе не кажется подходящим изображать в Тайной вечере шутов, пьяных немцев, карликов и прочие глупости, как об этом сказал председатель трибунала. Он написал их всех, предполагая, что эти люди находятся за пределами того места, где происходит вечеря. Нет, он не хотел унизить и осмеять положение святой католической церкви и внушить таким образом ложное учение. Да, он охотно признает, что подобного рода мысли и в голову ему не приходили. Естественно, как же иначе.
И он добавляет:
— Микеланджело в Риме, в капелле папы, изобразил Иисуса Христа, его мать, святого Иоанна, святого Петра и всю небесную свиту нагими. Мой долг следовать тем примерам, которые дали мне мои учителя.
И в ту же секунду он понимает, что именно этого-то ему и не следовало говорить. Разве не подвергся нападкам за свои вольности великий флорентиец? Разве не одели по приказу папы персонажей этой фрески?
Судьи перешептываются.
Потом они что-то говорят секретарю; что именно, он не слышит, хотя зрение и слух его обострены до предела. Суждено ли ему выйти на свободу? Он этого все еще не знает.
* * *
Медленно перечитывает протокол председатель. Потом поднимает глаза. Художник видит его тяжелый взгляд, он видит его тонкие, сухие губы, всю его фигуру, напоминающую хищную птицу, и на какое-то мгновение ему кажется, что это сам дьявол из преисподней — такой, каких он в детстве видел нарисованными в церквах Вероны.
— «Итак, сего, 18-го дня июля месяца 1573 года, в субботу, — слышит он четкий голос председателя, — постановили наилучшим образом, чтобы вышеназванный Паоло Веронезе исправил свою картину, убрав из нее шутов, собак, оружие, карликов, пьяных, слугу, у которого пошла носом кровь, все то, что не находится в соответствии с истинным благочестием, дабы вышеозначенная картина не напоминала те, что в Германии и других местах, наводненных ересью, внушают ложное учение людям».
У него дрожали руки, когда он, в соответствии с правилами, подписывал протокол. И подпись получилась какая-то корявая, совсем не такая, как обычно.
Ныне эта картина называется «Пир в доме Левия». Переменив название и немного переделав ее, художник оставил и слугу, и карлика, и шутов, и собаку.