2. Северный ветер
Последний верблюд не успел еще пройти арку постоялого двора, как сразу густо повалил снег. Купцы приказали слугам достать из тюков тулупы, теплые сапоги и, на всякий случай, походные жаровни со звонким березовым углем.
Хайям плотнее запахнул халат из верблюжьей шерсти. Он и Абу-л-Хотам Музаффар ал-Исфазари ехали на мулах в самом хвосте каравана, за ними только конные воины — конвой. Издалека оба имама были как братья — в чалмах из зеленого бухарского касаба, в ниспадавших на плечи накрахмаленных тайласанах — черных накидках, отличающих судей и ученых. Хотя Исфазари давно уже прославился трудами по астрономии и геометрии, до сих пор в нем сохранилась давняя привычка во всем походить на учителя.
Древняя дорога, выбитая в хорасанской земле еще воинами Александра Македонского, протянулась на сотни фарсангов, соединив город Нишапур и город Балх. Не один раз прошел ее Хайям: и с торговыми караванами, и с гонцами султана Малик-шаха, и в одиночестве, но всегда это случалось весной или летом, и первый раз зимой. Поэтому он не подумал о снеге. Светило солнце; белые сугробы, в некоторых местах до половины скрывшие высокие колья, ограждавшие дорогу, слепили чистым светом и еще не обдавали лицо холодом. Подняв к глазам ладонь с одинокой снежинкой, Хайям внимательно рассмотрел крошечную звездочку, пока она не превратилась в сверкающую каплю. Попробовал языком — вода пресная. «Что ж, по крайней мере мы избежим несчастья всех караванов — жажды», — подумал он.
От головы каравана по обочине дороги, лихо избоченясь в седле, скакал всадник. Когда он осадил коня, Хайям узнал в нем караван- салара — помощника караван-баши, отвечающего за всех верблюдов, мулов, лошадей. Поперек его седла были перекинуты две шубы из волчьего меха.
— Господин, купцы из Балха просят тебя и твоего достойного спутника принять эту одежду.
— Передай им нашу благодарность. Как ты думаешь, сколько дней нам еще идти до Балха?
— Если аллах так повелит и не будет пурги, через месяц мы войдем в ворота Матери Городов.
Караван-салар пронзительно свистнул, и конь, взметая копытами снежную пыль, размашистой рысью пошел вдоль вереницы неторопливых верблюдов.
— Ну, Абу-л-Хотам, тепло тебе в волчьей шкуре?
— Я больше надеюсь на чалму, учитель. Кому суждено замерзнуть, тот окоченеет и в бане.
— Вот как? Раньше я не замечал за тобой таких открытий, да и отец твой всегда больше полагался на свои глаза и уши, хотя надел чалму хаджи [1 Хаджи — мусульманин, совершивший хадж — паломничество в Мекку.] когда тебя еще не было на этом свете. Когда остановимся на ночлег, пожалуй, спрячу тыквы с вином, а то, чего доброго, ради спасения моей души ты выльешь вино на землю. А помнится, в Исфахане ты не отставал от Абд-ар-Рахмана Хазини и Наджиба ал-Васити в богоугодном деле осушения кувшинов, даже я порой не мог за вами угнаться.
— Ах, учитель, какими только грехами мы не испытываем терпение аллаха в молодости!
— Значит, ты с тех пор состарился, а я помолодел?.. Но если ты стал чаще обращаться к Корану, чем к трудам Евклида и ал-Хорезми, тебе непростительно не знать, что терпение создателя поистине безгранично и одним кувшином больше или меньше — что ему за дело? Разве, кладя ощипанную курицу в котел, ты считаешь, сколько зерен она склевала?
— Но мы говорим о людях...
— А к людям терпение всемилостивого никогда не иссякает. Даже халифа Муавию — да будет мир над ним! — никто не видел в гневе. Или ты не читал об этом? Когда я рассказал удивительный случай с ним великому визирю Низам ал-Мульку, он поспешил записать эту историю в свою книгу «Сиясет-намэ».
— Расскажи, учитель. Может быть, она и мне послужит уроком.
— Известно, что халиф Муавия был человеком очень кротким. Во время приема, когда перед ним сидели приближенные, к нему подошел молодой человек в изношенной одежде. Приветствуя халифа, он без стеснения сел перед ним и сказал: «О повелитель правоверных! Сейчас я прихожу к тебе по одному важному делу. Если исполнишь, скажу!» Муавия сказал: «Все, что возможно, исполню». — «Узнай, что я человек чужестранный и не имею жены. Твоя мать не имеет мужа. Отдай мне ее в жены, дабы я был с женой, а она с мужем, а тебе будет вознаграждение». Муавия сказал: «Ты человек молодой, она же настолько старая женщина, что во рту ее нет ни одного зуба. Почему ты желаешь ее?» — «Потому что я слыхал, что она обладает большим задом, я же люблю большой зад». Муавия сказал: «О господи! Мой отец также взял ее в жены за это качество, другой заслуги она не имела; от этой страсти он и умер. Однако я передам этот разговор матери; если она пожелает, никто не будет препятствовать ей в этом сватовстве». Он так сказал, и в нем не обнаружилось раздражения.
Исфазари засмеялся.
— И чем же кончилось у них дело?
— Точно не знаю, но думаю — они договорились. Какая же старуха откажет молодому?
— Ты прав, отец! В нашем селении тоже случилось такое.
Хайям обернулся и увидел за спиной молодого воина в лохматой бараньей шапке. Конь под ним приплясывал, косясь лиловым глазом на тяжелую плеть, свисавшую с запястья всадника. Воин вытер рукавом халата слезы со щеки.
— Судя по твоему налучию и колчану, ты уже четвертый год несешь службу?
— Да, в Новый год будет четыре. Я старший в семье, вот и пошел в солдаты. Кормят до отвала, одежда и оружие казенные, жалованье платят, можно и домой кое-что послать. Скоро получу новое седло, узду с серебряными звездами, палицу — плохо ли? А земля в наших местах тощая, не то что зад той старухи, о которой ты рассказывал. Одни камни на ней растут.
— И много у вас земли?
— Совсем нет, хаджи. Отец с братом копают колодцы — это занятие у нас по наследству.
— Как же узнают, где вода?
— Где саксаул, там и вода. Копай вдоль корня!
— И глубоко!
— Иногда на пятьдесят локтей, иногда на сто. Дело простое, но очень тяжелое. Сначала пальцы опухают, потом начинаешь кашлять. А когда из горла пойдет кровь, ни один лекарь не поможет.
— Как же зовут тебя, сынок?
— Рахматулла.
— Видишь, как получается, Рахматулла: не успели мы пройти и одного фарсанга, а ты узнал новое от меня, и я у тебя кое-чему научился.
— Ха-ха! Шутник ты, отец! Будем проезжать Карабиль, там наше селение. Если остановимся неподалеку, прошу тебя быть гостем в родительском доме. — Воин поклонился и повернул коня к начальнику конвоя, взмахом руки приказавшему приблизиться Рахматулле.
— Учитель, и что у тебя за страсть — тратить время на разговоры с низкорожденными? То с кузнецом, то со стражником, то с огородником.
— А ты знаешь, Абу-л-Хотам, кем был мой отец Ибрахим? Он шил палатки. И дед Омар шил палатки, отсюда имя мое — Хайям. За высокий рост и худобу деда прозвали Омар Мешочная Игла. А прадед Юсуф красил верблюжью шерсть в зеленый, синий и шафрановый цвета. И сколько бы я ни копал вглубь корень рода своего, мне не найти там эмиров и халифов. И вот эти руки в мозолях и ожогах щелочи — руки не имама, а подмастерья.
Абу-л-Хотам посмотрел на руки учителя, потом на его лицо: желваки отвердили широкие смуглые скулы, черная жесткая борода выбилась из-под накидки, белки разгневанных глаз покраснели; в минуты гнева мало кто мог выдержать тяжелый, безжалостный взгляд Хайяма.
— Тебе, сыну ученого и внуку ученого, не понять, что несколько поколений должны были откладывать каждый медяк, чтобы я первым в своем роду научился читать и писать. Моя мать — да будет память о ней долгой, как моя печаль! — не могла прочитать ни одного слова, начертанного рукой сына, — слезами радости она читала их. И я никогда не осквернял память о родных высокомерием, не считал себя возвысившимся над ними только потому, что узнал то и это, а они не знали.
— Прости, учитель, если я тебя обидел.
— Да, ты меня обидел. Но дело не в обиде, слово не камень — голову не разобьет; я хочу, чтобы ты понял: мы стали высокими людьми лишь потому, что о нас всю жизнь заботятся низкие. Они вбили эти колья вдоль дороги, чтоб мы не сбились с пути; они вырастили для нас пшеницу и виноград, чтоб мы не знали недостатка в хлебе и вине; это они сшили нам одежду, сделали из тростника каламы и бумагу, сложили из кирпичей обсерваторию в Исфахане и смастерили по твоим чертежам астролябию, какой не было ни у одного астронома мира. Что мы без этих людей? Снежинка... Смотри: дохнул — и нет ее. — Хайям задумался. Из шубы доносились его вздохи. — Ты мог бы вычислить ее объем и вес?
— Конечно.
— Он ничтожный. Думаю, это чудо творения весит не больше одной сороковой ячменного зерна. А соединенные в неисчислимое множество, невесомые звездочки сбивают человека с ног, погребают целые деревни. Я своими глазами видел, как снежная лавина перебросила через реку трех всадников вместе с конями; родственники нашли их весной, когда растаял снег на берегу. Смотри, Абу-л-Хотам, некоторые колья уже совсем занесло, — похоже, у нас сегодня будет трудный день.
Отвернув высокий воротник, имам посмотрел на белесое небо, завешенное косо летящим колючим снегом.
— В предсказании погоды тебе нет равных, учитель. Слышал я от отца, что в прошлом году, когда ты гостил у него в Мерве, султан Мухаммад послал к отцу слугу с поручением: «Скажи имаму Омару, пусть он определит благоприятный момент для выезда на охоту, — так, чтобы в эти несколько дней ни дождя, ни снега». И отец вошел к тебе.
— Да, Абу-л-Музаффар передал мне волю повелителя, и я назначил день и сам держал стремя султана. Только мы проехали расстояние в один петушиный крик, как налетел ветер и поднялся снежный вихрь — сильнее, чем сейчас. И все засмеялись. Султан уже натянул поводья, чтобы повернуть коня, но я успокоил его сердце. И точно: туча скоро исчезла и еще пять дней никто не видел ни дождя, ни снега.
— А в эти дни что нас ждет?
— Снег и ветер. Но они не опасны, страшнее — головорезы Хасана Саббаха. Не зря же с нами такая охрана.
— Неужели правду о нем говорят, что, если он укажет на кого- то пальцем своей вражды, того не спасут ни стены, ни стража?
— Думаю, так. Если уж послушные ему отравили всесильного Малик-шаха и вонзили нож в спину великого визиря Низам ал-Мулька, то трудно избежать их гнева. Но ведь и в руках противников Саббаха кинжал остер, а яд — смертелен. Еще не родился тот, кого нельзя убить.
Хайям и Исфазари вели разговор по-арабски, к тому же шепотом — кто знает, в чьи уши ветер вложит неосторожные слова? Может, уже завтра их услышит Саббах в своей неприступной крепости Аламут.
Красношерстные верблюды неторопливо продолжали путь. Когда ветер крепчал, колокольчики звенели тревожно. Мелкий колючий снег все сыпал и сыпал, просеиваясь сквозь небесное сито. На взрыхленной сотнями копыт дороге он торопливо заметал глубокие следы, а по обочинам, на склонах коричнево-охристых пригорков снежинки, падая, меняли цвет, розовели, словно крошки айвовой халвы, и были заметны.
К полудню снег покрупнел и распушился. Теперь он был как клочья хлопка, летел не наискось, а прямо, будто нанизанный на нескончаемые нити. Ястреб, нахохлившийся на куполе одинокого мазара [1 Мазар — могила святого.] лениво взмахнул острыми крыльями и, плавными кругами набирая высоту, исчез за белой пеленой. Верблюды, лошади, мулы, замедлив поступь, подняли заиндевевшие морды, словно вглядываясь туда, откуда неслышно для людей пахнуло слабым запахом горьковатого кизячного дыма.
— Эй, хаджи, уже близко Хейсенабад, — крикнул проскакавший Рахматулла. — Там сотворим молитву и отдохнем.
Верблюд-вожак свернул с караванной дороги на узкую невидимую тропу, и вскоре путники увидели высокую голубиную башню, а еще дальше — еле различимые глинобитные домики селения. По мере приближения три здания выделялись среди других строений: маленькая мечеть с темнеющим на вершине минарета гнездом аиста; большое двухэтажное здание со множеством пристроек — каравансарай; справа от него дом поменьше — должно быть, местного иктадара[2 Иктадар — владелец икта, земельного надела.].
С ржавым скрежетом отворились ворота, обитые железными полосами, и караван медленно втянулся в просторный двор, защищенный высокой стеной. Дав подбежавшему слуге дирхем, Хайям поручил ему заботу о муле и поспешил в отведенную для него комнату на втором этаже.
Помещение оказалось тесное, с узким, в ладонь, оконцем. Если бы не горел светильник, недолго и лоб расшибить о низкую притолоку. Штукатурка местами осыпалась, обнажив каменную кладку. К стене придвинута скрипучая суфа, застеленная потертым коричневым паласом. В углу свернутый молитвенный коврик, медный кумган, таз, глиняный кувшин с подогретой водой. Пол покрыт грязным войлоком. Да, это не постоялый двор Зубейды, где есть и повар, и банщик, и лекарь...
Расстелив маленький коврик, Хайям совершил омовение и молитву и лег на суфу, достав из ниши подушки, теплое одеяло. Ноги от долгой езды затекли, и теперь в пятках щекотно покалывало. Хорошо!
На двенадцатый день пути от Мешхеда и на пятнадцатый с тех пор, как за спиной остался Нишапур, показались белые волны нагорья Джуд-хыз. С каждым пройденным фарсангом они вздымались все выше, грозя обрушиться на караван, завертеть, закружить его в гибельном водовороте бурана. Верблюды ревели, кони ржали, мулы кричали, люди молились.
Не окажись купцы из Балха такими почтительными к ученым, плохо им пришлось бы в чалмах и халатах. Исфазари с надеждой смотрел на учителя, словно в его власти были и снег, и ветер. Обмотав концами черной накидки лицо так, что остались одни глаза, Хайям тревожно смотрел по сторонам. Иногда, послюнявив указательный палец, высоко поднимал его — северный ветер мгновенно впивался острыми зубами в палец. С трудом докричавшись до Рахматуллы, имам велел ему найти караван-баши и передать, что у него есть важный разговор.
Наконец высоко над головой Хайям увидел оскаленную морду верблюда — громадного белого мехари [1 Мехари — порода верблюдов.] слившегося с бураном, еще выше — красное от ветра огнебородое лицо караван-баши.
— Вот я, имам.
— Как думаешь, верблюды устали?
— Двух мы уже не смогли поднять.
— А люди?
— Э-э, что говорить! Такого даже я не видел.
— Тогда слушай! Скажи погонщикам, пусть остановятся и сгонят караван в одно место. Ночью ветер утихнет и кончится снег.
— Если бы так, господин!
— Не сомневайся, караван-баши. И поспеши, иначе животные и люди обессилеют, а ночью, когда будет сильный холод, многие замерзнут.
Белый верблюд, качнувшись опавшими горбами, растаял в снежной круговерти. Где-то впереди раздались крики, щелканье бичей, ругань. Один за другим верблюды опустились на колени, окружив кольцом людей, лошадей и мулов. За этой живой дышащей стеной ветер терял силу, но снег все выше наметал сугробы. Утрамбовав сапогами маленькую площадку, воины охраны разожгли костер и теперь отдирали сосульки с бород и усов. Абу-л-Хотам Исфазари жадно глядел на высокие языки пламени, не решаясь растолкать толпившихся, не желая попросить место у огня; но руки сами тянулись к костру.
А Хайям, укутавшись с головой в волчью шубу, лег на подстеленную попону, достал на ощупь плоскую глиняную фляжку, вынул затычку и отпил несколько глотков горького вина. Зажал пальцем горлышко, прислушиваясь к заструившемуся теплу, подмигнул сам себе и еще отпил. «Если аллах доведет меня до Балха и обратно, никогда не покину Нишапур, если только жизнь моя не будет в опасности», — пообещал Хайям. «Из-за чего я трачу свое время и здоровье? Эмир Абу Ca' Джарре призвал меня составить гороскоп, пообещав награду, и я поспешил, забыв, что дома — и камни из золота. Эх, Омар, когда тебе уже за шестьдесят, пора подумать о другой награде. Если твой хлеб насущный предопределен творцом, то никто не уменьшит и не увеличит его. Не надо тужить о том, чего нет... А золото? Что золото? По ту сторону бытия ты не сумеешь взять с собой даже ячменное зерно, даже каплю вина на губах. Но живой человек все-таки нуждается в золотых монетах, в серебряных и даже медных, — унизительно просить в долг у булочника, мясника и торговца бумагой. Вот почему я оставил Нишапур и поспешил в Балх. А если награда и впрямь окажется такова, как обещал эмир, сразу закажу для библиотеки шкафы из кедрового дерева, переплету все книги в кожу и пергамент и велю их натереть кедровым маслом — тогда они хотя бы не станут добычей моли. Что-то еще хотел... Что-то связанное с эмиром... А, вспомнил! Он ведь живет на улице Работорговцев. И в Нишапуре есть такая. Шкафы, пожалуй, подождут, а вот невольницу куплю, чтоб была красива лицом и вкусно готовила, — хватит с меня обедов сестры, приправленных упреками!»
К полуночи ветер утих и небо очистилось от туч. Звезды, словно бесчисленные светильники, зажженные разом, сияли отчетливо и ярко.
— Учитель, смотри! — Исфазари осторожно потрогал плечо Хайяма. — Я вижу звезды!
— А? — Хайям откинул шубу, поежился от холода.
— Учитель, звезды подтвердили твои слова.
— Да? Что ж, пусть отыщут караван-баши — пора поднимать людей.
Разбуженный лагерь зашевелился; вспыхнули факелы, зазвенели бубенцы, слышалось хриплое дыхание погонщиков, снова торочивших к седлам ящики, мешки, тюки.
Рахматулла подвел к Хайяму оседланного мула, но тут подоспел караван-салар, ведя в поводу игреневого жеребца с парчовым чепраком и богатым седлом; в слабом лунном свете тускло поблескивала высокая лука кованого серебра, а сам рыжий жеребец казался золотистым, как золотой песок. Хайям принял повод, протянул руку к белой стриженой гриве, но конь рванулся, сбив в снег Исфазари; имам в одно мгновенье намотал повод на кулак и с такой силой сжал удилами рот жеребца, что тот присел от боли.
— Господин, от всех торговых людей тебе поклон и благодарность. Не потрудись взять у меня повод — это тебе подарок.
— Рахматулла, возьми повод! Будем проезжать вашу деревню, передашь коня отцу, скажешь — от низкорожденного ему подарок.
Хайям тронул каблуками мула, а воин стоял, ошеломленно глядя ему вслед. Но вот раздалась команда: «Гулямы, строем попарно, марш!» И Рахматулла, сразу очнувшись от грозного крика висак- баши [1 Висак-баши — командир над тремя гулямам-стражниками.] лихо взлетел в седло и занял место в строю конвоя.
Идти пришлось долго. К утру, увязая в глубоком снегу, спустились через перевал Ак-Таш в предгорье, а дальше — в зыбучие пески пустыни Карабиль. На дне колодцев чернел лед, приходилось туда опускать людей, обвязав веревкой, — снег растапливали только для чая. На стоянках жгли саксаул, раскалывающийся под ударом железных палиц, как мрамор, — дерево горело бездымным жарким огнем. Зато в караван-сараях наедались шурпой, пловом, вареным мясом, овечьим сыром. И снова шли дальше — через Андхой, через Мазари-Шариф, через Кубадиан — и наконец, на тридцать девятый день пути, по льду, змеящемуся поземкой, перешли реку Балх-Аб. Куропатка, с фырчаньем вылетевшая из-под копыт белого верблюда-вожака, села на обочине, ослепленная ярким зимним солнцем. Воздух за ночь промерз, холод выстудил из него запах разрезанного арбуза. Ветер сдувал алмазную пыль с руин некогда могучей Бактрии — родины Заратуштры и Кира, с неприступных башен крепости Балх. Стены, бесчисленные крыши домов, бойницы, купола мечетей искрились белым пламенем снегов. Неожиданно северный бешеный ветер одним взмахом смел драгоценные покровы — как разгневанный мастер-усто, недовольный собственным рукодельем.
Когда стража, собрав пошлину, а с купцов еще и «долю султана» — налог на товар, подняла воротом громадную бронзовую решетку, пропуская в город караван из Нишапура, снова пошел снег — колючий, режущий лицо, не тающий на ладони, пока не поднесешь ее к губам. Снег ложился надолго.
Почти тридцать лет не был здесь Хайям и сейчас не узнавал пригород, расстроившийся во все стороны от шахристана [1 Шахристан — центральная часть городов средневекового Востока, где находилась резиденция правителя.]. Новые улицы, базары, мечети, бани, караван-сараи, громадные склады задолго до въезда в крепость оглушали городским шумом. Хорасанцы, мавераннахрцы, хорезмийцы, арабы, индусы, румийцы, армены, франги, туркмены, нубийцы — какая только речь не звучала в те времена в благословенном Балхе, по праву названном еще и Об-эль-Булдан — Матерь Городов. Сюда, как стрелы, пущенные в цель, стремились торговые пути из Багдада и Каира, Исфахана и Бухары, Венеции и Ани, Пекина и Могадишо.
Отсюда, как лучи солнца, они расходились по всей обитаемой земле. И над всем, что ввозили в Балх и вывозили из него, имел силу и власть эмир Абу Са'да Джарре. Его чиновники назначали купцам места в торговых рядах, ведали складами, зернохранилищами и бойнями, взвешивали бронзовые, стеклянные и каменные гири, решали, сколько серебра и меди должен отсчитать меняла за магрибский, багдадский или нишапурский золотой динар.
Не перечислить того, чем торговали в Балхе. Только в один день — а это был вторник, — когда наш караван закончил долгий и опасный путь, в город вошли десятки караванов, груженные великим множеством товаров, и каждый товар писцы эмира старательно вписали в пошлинные книги: леденцы, вареный имбирь, гвоздика, цветы мускатного ореха, розовое масло, мускатный орех, корица, шелк, алоэ, слоновая кость, самаркандская бумага, сандаловое дерево, китайская камфора, моржовый клык, воск, сера, олово, сахар, квасцы, дамасская сталь, тековое дерево, кедровое дерево, свинец, медь, чай, мирра, сурьма, хлопок, кардамон, кубебовый перец, чернильный орешек, ладан, лак, шафран, мумиё, изюм, пшеница, рис, конопля, сало, рыбий клей, уголь, мыло, льняное семя, кунжутное масло, горчичное семя, бадахшанский лазурит, фундук, тростниковые древки пик...
А еще в этот день караван доставил из Хамадана на продажу в Балх семнадцать детей-рабов, старшему из которых минуло десять лет, а младшему исполнилось два года — и это был Аффан, подобранный в придорожной пыли. Первым человеком, которого он увидел в этом мире, стала женщина, его мать; вторым — учитель Хайяма; третьим — стражник, перерезавший горло старому учителю. Но Аффан никогда не сможет вспомнить их, он будет обречен на незнание своего начала, на пытку воспоминания.
Когда эмиру доложили, что Гийас ад-Дин ибн Ибрахим абу-л- Фатх Омар Хайям Нишапури и хаджи имам Абу-л-Хотам Музаффар ал-Исфазари уже в Балхе, он играл в нарды [1 Нарды — игра, распространенная на Востоке.] с имамом чтецов Корана Абу-л-Хасаном Газали и, не прерывая игры, спорил с ним о толковании айята [2 Коран состоит из 114 сур (глав), а каждая сура — из айятов (стихов).]: «Разве они не посмотрят на верблюда, как он создан; и на небо, как оно возвышено?» Услышав весть, эмир приказал немедленно провести ученых во дворец, помыть в бане и, если они не пожелают отдохнуть в доме гостей, пригласить их на трапезу.
Распаренные и надушенные, переменив одежды, Хайям и Исфазари вошли в покои Джарре. Увидев Гийас ад-Дина, Абу Са'да встал ему навстречу и обнял, кивнул Исфазари, усадил их. Газали, воспользовавшись этим, привел новое доказательство в защиту своего толкования айята, но эмир бесцеремонно перебил его:
— Остановись, замолчим! И спросим знающего. Гийас ад-Дин, еще в Балхе ты слыл хафизом [3 Хафиз — человек, знающий на память Коран.] и знатоком семи чтений Корана. А у нас вражда во мнениях.
— Я и сейчас знаю на память весь Коран и семь его чтений. Но если мое мнение подтвердит твое, я огорчу почтенного Газали; если соглашусь с ним, ты останешься недоволен. Лучше промолчать.
— Да умножит аллах подобных тебе среди ученых! — сказал довольный Газали. — Правда, раньше я считал, что там, где речь заходит о знаниях, ты не считаешься ни с кем.
— О знаниях, которые можно проверить, — поправил Хайям. — Если Аристотель сказал: «Длина и время, как и вообще все непрерывное, называется бесконечным в двояком смысле — или в отношении деления, или в отношении границ», то, хоть обрушься небосвод, наоборот не будет. Если Евклид доказал: «Из любого центра можно описать окружность любого радиуса», то даже все верблюды царства ни на волос не сдвинут этот постулат с опоры истины!
— Выходит, неверные собаки нам учителя, а не пророк и его внуки? — Эмир Абу Ca'да пихнул пяткой раба, расставлявшего на скатерти блюда с зеленью, и тот опрокинулся на ковер, устилавший пол. — Пять раз в день совершает мусульманин омовение, и каждый раз с кончиков пальцев стекает грязная вода. Что же сказать о душе, погрязшей в грехе и не обращенной к аллаху? Что пользы от грязных? Аллах сказал: «Я — с вами, укрепите тех, которые уверовали! Я брошу в сердца тех, которые не веровали, страх; бейте же их по шеям, бейте их по всем пальцам!»
Исфазари незаметно сжал пальцы Хайяма, предостерегая от лишних слов, но имам вырвал руку.
— Почтенный эмир, разве пчела, накапливая в улье мед, не собирает пыльцу и с розы, и с гречихи, и с кизила, и с цикория? Что для пчелы пыльца — для нас, ученых, труды предшественников. Если что-то в них соответствует истине, порадуемся этому и переймем это у них; если же что-то окажется ложным, укажем на это и простим их.
Изучение древних книг не только угодно аллаху, но обязательно для мужей науки. А тот, кто запрещает их изучение людям, сочетающим в себе природный ум и богобоязненность, тот закрывает перед людьми знания врата исследования, через которые пророк призывал нас шествовать к познанию аллаха. Это высшая степень невежества и отдаленности от всевышнего.
Да, эмир, в книгах неверных есть и ложь, и грязь, и заблуждения, но только из-за этого поступать с ними, как поступил халиф Омар, предав огню сокровищницу разума в Александрии, — преступление. Мало ли кто захлебнулся в воде, а мы пьем ее и без нее не можем. Прекрасно средство, которое одному вредит, но тысячи исцеляет. Потому-то, когда пророк — наилучшие молитвы и привет над ним! — повелел некоему человеку напоить медом своего брата, страдающего поносом, а тот, послушавшись, вызвал медом понос еще сильнее и обратился к пророку с жалобой, тот сказал: «Аллах правдив; лжет живот брата твоего».
Хайям закашлялся — пересохло в горле. Поискал глазами чай или шербет, но не было — напуганные слуги, зажмурив глаза, толпились у дверей. Они бы и уши закрыли поплотней ладонями, но держали подносы, блюда, кувшины, не решаясь войти, и не знали — время ли ставить кушанье на скатерть. Эмир задумчиво гладил крашенную хной короткую жесткую бороду. Исфазари, морщась, посасывал кончик черного уса, словно ус его был виноградным листом, вымоченным в уксусе. Только имам чтецов с грустной улыбкой смотрел на Хайяма.
— Да, Гийас ад-Дин, нет тебе равных в астрономии и философии — в этих науках тебя приводят в пословицу. И в законоведении ты наставник судей. И рубаи твои, будь они семижды прокляты, запоминаешь сразу — они, как репьи, цепляются за одежду. И в толковании Корана твои познания совершенны. Ах, если бы ко всем твоим добродетелям создатель даровал тебе главную — способность избегать неповиновения богу!
Хайям улыбнулся.
— Не печалься обо мне, почтенный Газали! На свете теперь два рода людей: у одних есть разум и нет веры, у других есть вера, но нет разума. Довольно обладать чем-то одним, а я ученый...
Кто знает, как долго затянулось бы неловкое молчание между гостями и хозяином, если бы не наступило время второго намаза. Молитва приближает человека к богу и к подобным себе. Из дворцовой мечети они вернулись просветленные, предупредительные друг к другу. Слуги уже накрыли дастархан, красиво и щедро уставив его зеленью, мясом, жаренным на сковороде и вертеле, запеченными в тесто птицами, жирной рыбой масгуф, выловленной в Евфрате, и прочим, что бедняк не видит и во сне, ученые берут лишь с чужих скатертей, а эмирам даровано от рожденья.
— Эмир, нет ли в твоем доме юноши по имени Низами Арузи Самарканди? — спросил Хайям.
— Да, он у меня уже с год секретарем.
— Это мой ученик, один из лучших после Исфазари и Хазини.
— Что ж, он почтительный юноша и сведущ в науке. Когда я спрашиваю его о чем-нибудь, он отвечает: «Отлично, повелитель! Прекрасно, повелитель!» Служба у меня его возвысит. — Эмир хлопнул в ладоши и приказал привести Арузи.
— Твоя рука, Абу Ca^, облагодетельствовала многих, и за это тебе воздастся.
Эмир задержал перед губами щепоть плова, подозрительно глядя на Хайяма.
Вошел стройный, слегка прихрамывающий юноша в бархатной круглой шапочке и голубом халате с коричневыми полосами, подпоясанном шелковым платком. Поклонился, краснея от смущения.
— Твой учитель пожелал тебя увидеть. Сядь слева от него.
Хайям обнял Самарканди, поцеловал.
— Учитель, в понедельник я видел тебя во сне. Ты сидел в саду нашего медресе и чертил на земле фигуры золотой зубочисткой, которой любишь закладывать прочитанное в книге.
— Ты и зубочистку помнишь, маленький самаркандец?
— Я даже могу сказать, в какой одежде ты приходил на занятия.
— А ты, Абу-л-Хотам?
— Лучше всего я запомнил тяжелую линейку. Как вспомню, спина начинает чесаться.
— Ты был лентяем и непоседой. Удивляюсь, как ты стал ученым! — Хайям подмигнул ему.
— Гийас ад-Дин, люди говорят, ты учился в медресе вместе с Низам ал-Мульком и Саббахом? — отложив чисто обглоданное крыло перепелки, спросил Газали. — Будто вы даже дали клятву: тот из трех, кто добьется успеха, поможет двум. А когда Низам получил должность из рук Алп Арслана, вы с Саббахом пришли напомнить о клятве. Саббах попросил место писца при дворе — и было исполнено.
— Интересно, а что попросил я? Ты не слышал об этом?
— Ты попросил себе налог, поступающий в казну с жителей твоей деревни. Говорят, ты сказал: «Если исполнишь мою просьбу, я смогу под родной кровлей заниматься поэзией, которая восхищает мою душу, и предаваться созерцанию творца, к чему склонен мой ум».
— И что же?
— Низам исполнил твою просьбу.
— Жаль, что я этого не знал... А Саббах действительно служил писцом в канцелярии.
— И что ты можешь сказать об этом сыне свиньи, испражняющемся чаще дрофы? — При одном упоминании имени Саббаха эмир тяжело задышал от гнева.
— То, что говорят люди.
— Эх, попадись он моим воинам, я сам содрал бы с него шкуру!
— Сила твоя известна, — подтвердил Хайям, — но Аламут далеко от Балха.
— Багдад еще дальше, но мой дед Абу Муслим ибн Хаукиль Джарре сокрушил его своим гневом. Недавно султан Мухаммад призвал меня в Мерв, а также эмиров Туса, Нишапура, Нисы и Герата — мы собираем большое войско против Саббаха, но это тайна с золотой печатью! Будет ли благоприятствовать нашему победоносному походу расположение светил?
— Ответ скажут сами светила, — я всего лишь переводчик слов неба на язык людей.
Внесли сладости и напитки. Эмир все чаще опускал голову в громадном белом тюрбане, увенчанном пером павлина, смешно посвистывая распухшим от простуды носом.
— Учитель, позволь мне что-то принести для тебя? — тихо спросил Арузи.
Хайям кивнул.
Самарканди вернулся с пузатым фарфоровым кувшинчиком, в каких обычно варят чай, налил пиалу и подал учителю.
— Плохо человеку, когда зажимают ему рот, не давая вымолвить ни слова, но действительно невыносимо, когда закрывают рот, мешая выпить — Хайям с нежностью посмотрел на ученика. — Один ты понял меня, маленький самаркандец... Ты уже стал выше меня, а когда-то не мог дотянуться рукой до моего плеча.
— Учитель, я стоял в дверях, когда ты спорил с имамом чтецов, и все запомнил. Я давно уже записываю слова, сказанные тобой и о тебе, — пусть будет память моим детям.
— У них будут свои учителя — лучше меня.
— Нет, равного тебе не было после ал-Фараби и Абу Али Ибн Сины. Я давно хочу спросить... если позволишь... Но боюсь обидеть тебя дерзостью.
— Спрашивай.
— Есть ли в науках недоступное тебе?
— А ты как думаешь?
— Думаю, нет вопроса, на который бы ты не ответил.
— Каждый может ответить на вопрос, но не всегда верно и не всегда сразу. Абдаллах Омар ал-Хаттаб однажды спросил у своего отца, уходившего из этого мира: «Когда я увижу тебя, отец?» — «На том свете». Но сын сказал: «Хочу скорее». Омар ал-Хаттаб ответил: «В первую, во вторую или в третью ночь увидишь меня во сне». Прошло время, и сын все ждал. Наконец, через двенадцать лет, увидел его во сне: «О отец! Не говорил ли ты, что я увижу тебя через три ночи?» — «Я был занят. В окрестностях Багдада разрушился мост; мои смотрители не обратили внимания на это, а у одного барана нога провалилась в дыру и сломалась — до сего времени я держал за это ответ».
А можно отвечать и дольше. Можно всю жизнь держать ответ... А теперь я тебя спрошу, самаркандец. Что это: «И если прямая, падающая на две прямые, образует внутренние и по одну сторону углы меньше двух прямых, то эти прямые, продолженные неограниченно, встретятся с той стороны, где углы меньше двух прямых»?
— Пятый постулат Евклида.
— Да, пятый постулат Евклида. Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
— А я уже тридцать шесть лет ищу его доказательство. И множество достойных людей напрасно занимались тем же полтора тысячелетия до меня. Вот какие вопросы случаются, юноша. Правда, есть и потруднее, но число их невелико. Если будешь писать обо мне, напиши где-нибудь: «Хайям любил спрашивать, словно ребенок».
— Гийас ад-Дин, о чем у вас беседа? — спросил Газали, закончив играть в нарды.
— Об ответах.
— Люди спрашивают у бога, дети — у отца. Жаль, что у тебя нет детей, Гийас ад-Дин.
— Да, мне их уже не зачать — смерть и ослу помешала залезть на ослицу. Этот случай из непоправимых. Скоро и я усну, как эмир Абу Ca'да, только спать буду без храпа.
Гийас ад-Дин поднял пиалу с вином и, видя в ней неведомое другим, сказал:
— Могила моя будет расположена в таком месте, где два раза в год северный ветер будет осыпать меня цветами...
— А? Какие цветы? — хриплым спросонья голосом проворчал эмир.
— Груши и абрикосы, — ответил Хайям.
3. БАЛАГАНЩИК
Четыре муэдзина стояли на вершине минарета, прижавшись к узорчатой медной решетке. Огромным цветистым ковром под ними расстилался город. Он был подобен сну — все краски, запахи и формы смешала умелая рука создателя внутри стобашенной стены. Муэдзины смотрели на восходящее солнце, но свет умирал в их белых рыбьих глазах, как факел, брошенный в колодец.
Отдышавшись от долгого восхождения по каменным виткам лестницы, трое и тот, кто подал сигнал хлопком ладоней, закричали:
— Аллах акбар! Свидетельствую, что нет бога, кроме аллаха! Свидетельствую, что Мухаммад — посланец аллаха! Идите на молитву! Идите к спасению! Аллах акбар! Ля иллях илля ллах!
Пронзительные звуки еще не успели раствориться в городском шуме, а четверо набрали воздух в сморщенные мехи легких и повторили призыв к молитве.
— О проклятые! Пусть милосердный аллах переломает вам ноги, каждую в трех местах! — проворчал Хайям и, подтянув сползшие шальвары, повернулся на правый бок.
Что же он видел во сне? Что? Разве теперь вспомнишь? Проснувшись, он любил неподвижно лежать на жесткой суфе, словно селезень, покачиваясь на волне между бытием и небытием, между сном и пробуждением. Эти краткие мгновения вмещали в себя так много, что он поражался их неисчерпаемости. Сколько раз ему снились проклятые параллельные линии! Вскочив, как будто дом пылал, охваченный пожаром, он, проклиная темноту, возжигал нетерпеливыми руками светильник, и, пока разгорался фитиль, мысли бесследно исчезали. И так же в прах рассыпались рубаи, казавшиеся во сне цветистыми и прочными, словно ковровый узор. Увы, ни сон, ни вино не открывали запоров на вратах познания.
Кряхтя, имам сел на широкой суфе, поискал глазами халат. Все в комнате было разбросано: одна туфля валялась в углу, вторая красовалась на низком столике, прижав грязной подметкой листы, исписанные уравнениями; серебряный кувшин, привезенный еще из Самарканда, опрокинут; халат скомкан, из-под него змеится развязанная чалма.
Хайям слез с суфы; подперев кулаком ноющую поясницу, поднял халат, но лень было продеть руки в рукава, и он накинул его на плечи. Теплый ветер шевелил всклокоченную черную с проседью бороду, гладил щеки. Смахнув со стола туфлю, старик взял верхний листок и, поднеся к близоруким глазам, покачал головой — цифры покачивались, пальцы дрожали.
— О аллах, если бы ты знал, как у меня болит голова, ты бы оставил мне хоть один глоток на дне кувшина.
Набралось на три маленьких глотка. Вино было мутное, горчило, но он выцедил его; постоял, прислушиваясь к ударам повеселевшего сердца. Ну вот, теперь можно сходить в медресе, узнать расписание занятий на следующую неделю.
Хайям встал на четвереньки и полез под суфу, где хранил тяжелый кожаный мешочек. Откладывая в сторону золотые динары и медные фельсы, он на ощупь нашел четыре серебряных дирхема, снова присыпал мешочек землей и задом вылез на свет. Босиком прошел в сад, ополоснул в арыке лицо, руки, ноги и вытерся полой халата. Ветви шелковицы, густо усыпанные зеленой листвой и белыми ягодами, отражались в бегущей зеленой воде; хотелось сесть, прислонившись озябшей спиной к теплому сильному стволу, и смотреть в проточную воду. «Но переодеться-то все равно надо», — подумал Хайям.
Вернувшись в комнату, он сменил шальвары, надел просторную зеленую джуббу [1 Джубба — верхняя одежда.] обшитую у подола, ворота и кроя рукавов крученым золотым шнуром, сунул ноги в сафьяновые туфли без задников. Долго закручивал чалму, потом с гневом отбросил ее в угол и достал из сундука новую, уже закрученную.
В ворота постучали. Торопливо бросив под суфу грязную скатерть, туда же ногой запихнув скомканный халат и чалму, хозяин поспешил встретить раннего гостя.
За воротами стоял Абдаллах ал-Сугани по прозвищу Джинн.
— Мир тебе, развязывающий узлы тайн!
— И тебе мир, господин точный исследователь! — ответил Хайям, обняв старого друга.
Пока он расстилал чистую скатерть и доставал из стенной ниши крошечные мягкие подушки, Джинн достал из сумки кувшин с гранатовым вином, очищенные фисташковые орехи и нарды. Прежде чем приступить к игре, друзья наполнили чаши и пожелали друг другу здоровья. Оба слыли азартными игроками, но, в отличие от Хайяма, Джинн не скрывал радость и гнев: если выпадало «шесть- шесть» или «пять-пять», он хлопал в ладони и так хохотал, что никак не мог бросить кости. Но первую партию он проиграл.
Когда кувшин опустел наполовину, Хайям рассказал Абдаллаху о случае, свидетелем которого был в Медине: в караван-сарае двое сели играть в нарды — купец из Халеба и местный брадобрей, и мединец семь раз подряд выбросил «шесть-шесть». Джинн не поверил: «Вероятность такого удивительного совпадения столь ничтожна, что ее можно опровергнуть алгебраическим исчислением». Они заспорили о способах исчисления сочетаний и, проспорив до хрипоты, решили избрать судьей трактат ал-Хорезми «Ал-джебра». Этой книги у них не было, поэтому, доиграв партию, а заодно допив вино, мудрые вышли из дома, бережно поддерживая друг друга.
Не успели они пройти квартал лекарей и травознатцев, как повстречали переплетчика дворцовой библиотеки Умара ибн Аббада. Умар спешил к купцу, заказавшему дорогой переплет для книги ар-Рази «Элегантность в шахматах», но по пути решил купить необходимое лекарство. Когда он узнал причину спора, то изъявил желание присутствовать при его разрешении — до сих пор никто из нишапурцев не был свидетелем неправоты Хайяма. Купец же подождет, а лекарство он сейчас купит.
Худой, черный, как головешка, лекарь в лиловой шапочке угостил всех троих айвовым шербетом и высказал интересные суждения о таинственной медицине индусов. К тому же — воистину газель бежит на стрелка! — среди медицинских трактатов, хранившихся у врачевателя, нашелся и прекрасный список «Ал-джебры». Нашли нужное место об исчислении сочетаний, и прав оказался Джинн, но, так как Хайям своими глазами видел удивительное, решили: мединец играл пустотелыми костями, утяжеленными свинцом. Так были оправданы и математика, и очевидец. А поскольку этот день принес радость всем четверым, продолжили его в майхане [1 Майхана — питейный дом.].
Землистый запах анаши и горячего пота, дрожащие звуки рубаба и звериное рычание пьяных дервишей: «Йа-ху! Йа-хак!», золотая пыльца полудня и разноцветие вина — вот что от пола до потолка наполняло майхану, и трезвый был здесь так же неуместен, как мертвец среди живых.
Пьяницы потеснились, а тех, кто не мог двигаться, за руки и за ноги отволокли в угол, освободив место для новых гостей. Громче зазвенели струны рубаба, пронзительно запела флейта, дробь барабана рванулась из-под быстрых пальцев. Два ученых и лекарь, сбросив туфли, обняли друг друга и, покачивая плечами, начали старинный танец. С каждым движением годы вылетали из их сердец степными горлинками, крепли голоса, останавливая прохожих на соседних улицах. И когда трое превратились в волчок, пущенный сильной рукой, оборвались звуки флейты, рубаба и барабана.
Хозяин майханы своей рукой налил лучшего вина в китайские фарфоровые чаши, и мальчики в атласных халатах поднесли их веселым старикам. Когда они выпили и отщипнули по черной виноградине, к суфе подошел юноша.
— Высокочтимые, позвольте ничтожному слуге усладить касыдой ваши благословенные уши. — И, не дожидаясь ответа, прочитал ее от первой строки до последней.
— Эй, хозяин, принеси чашу с вином для поэта, — крикнул лекарь.
— Лекарь, неужели ты так пьян, что одно называешь двумя? — изумился Хайям. — Где ты видишь второго поэта? Глоток воды — и то слишком дорогая плата за этот ослиный рев, ибо осел кричит своим голосом, этот же крадет чужие голоса.
— Но он еще молод...
— Щенков от беспородной суки и надо топить, пока слепые. Что ты прописываешь больному, если он упал и сломал ногу?
— Ясно что — мумиё, лучшего лекарства нет.
— Как мумиё врачует сломанную кость, так и стихи должны возвращать душу к жизни.
Джинн ерзал на суфе, ему было жаль юношу, хотя он и принимал сказанное Хайямом.
— Не обижайся, я тоже выслушал твою касыду, — Джинн улыбнулся покрасневшему юноше. — Некоторые строки ее подобны строкам несравненного Насир-и-Хусроу, яркость сравнений — творениям великого Рудаки, а скорбь любовного томления увлажняет ресницы воспоминанием о Абу-Теммаме...
Теперь поэт зарделся от радости.
— Вот-вот, об этом я и толкую, — прервал Абдаллаха Хайям. — Рифма твоей касыды напоминает одно, ее ритм — другое, а сравнения — третье. А сам ты напоминаешь кошку, которая сожрала трех соловьев и удивилась, почему она мяукает, а не поет. Ступай, несчастный, и знай: у плешивого не вырастут волосы, даже если каждый день мазать голову медом.
Хайям посмотрел вслед юноше и слез с суфы. Лекарь спал; лиловая шапочка сползла на нос. Абдаллах ал-Сугани, обмакнув тонкий палец в чашу с вином, чертил на ковре геометрические фигуры. Переплетчик Умар бранился с кривым флейтистом:
— А я говорю тебе, лучшее вино из рейхана, — оно укрепляет сердце, желудок и устраняет газы.
— Но от него болят глаза, а утром ломит затылок.
— Что за сказки ты придумываешь, проклятый! Научись сначала отличать вино от кунжутного масла!
Хайям хотел вмешаться в спор, но махнул рукой и вышел из майханы; не успел пройти и тридцати шагов, как его догнал запыхавшийся переплетчик.
— Опора познания, — сказал он, отдышавшись, — разреши, я провожу тебя.
Солнце не щадило ни молодых, ни старых. Изумрудным и синим огнем полыхали купола мечетей, от глиняных стен струился жар, как из печей, в которых пекут лепешки. Ослепительной наготой сияли алебастровые колонны эмирского дворца. Дымы очагов лениво поднимались над улочкой.
Старики обогнули огромное здание коврового склада и вышли на площадь, где по праздникам ремесленники стравливали баранов. И сейчас здесь толпился народ, окружив площадь полумесяцем.
Хайям подозвал чумазого босоногого малыша с черной косичкой на бритой голове чтобы тот острыми локтями растолкал зевак и проложил дорогу, но вспомнил, что не взял с собой ни одной медной монетки, а дирхем отдавать было жалко.
— Как тебя зовут, мальчик?
— Мухаммад, — гнусаво ответил малыш, не вынимая палец из носа.
— Счастливое имя тебе дали родители. Ступай с миром, Мухаммад.
Они и так протиснулись вперед — люди почтительно сторонились, освобождая путь имаму.
Перед толпой стоял худой сутулый человек в залатанных штанах, старой рубахе, подпоясанной синим платком, и пыльных каушах. Длинный конец зеленой чалмы был пропущен под рыжей бородой и закинут на плечо. Синеглазый мальчик, находившийся при нем, достал из легкого кожаного сундука бамбуковые трубки, вытряс из них еще одни, ловко соединил и накрыл паласом. Мужчина погладил мальчика по стриженой голове, раздвинул цветастую шелковую ширму и скрылся за ней.
Хотелось пить, но Хайям решил посмотреть хотя бы начало представления. И еще он старался вспомнить, где видел худого печального кукольника. В Багдаде? Самарканде? Алеппо? Там он встречал балаганщиков. И даже на родине пророка — в Медине, но тот был прибит за уши к громадным городским воротам.
— Ку-ка-ре-ку! — прокричал за ширмой петух, и представление началось.
Старый коврик казался волшебным. Он превращался то в лавку скупого менялы, то в баню, то в сад, куда ночью забрался осел, полюбивший дикую козу.
— Хоп, хоп! Хоп, длинноухий, хоп! — По коврику, смешно хромая, затрусил тряпичный ослик, нагруженный двумя корзинами с кирпичами. Рядом шла коза, срывая листочки с дерева. Осел нежно гладил ее длинными ушами.
— О коза, если в такую прекрасную ночь, когда сад полон благоухания, я не запою сладостную мелодию, не может быть услады в моей жизни! Если я сейчас не начну распевать освежающие душу напевы, какой мне толк от моего веселья и какая мне польза от моего существования?
Коза тонким голосом мальчика сказала:
— О осел, что за речи ты произносишь? Ты лучше говори о вьюке и погонщике. Нет голоса хуже твоего, нет звука противнее, чем твое пение. Какое дело ослу до музыки? А затем, мы ведь как воры забрались в чужой сад, совершаем кражу. Коли ты начнешь сейчас орать, садовник проснется, закроет ворота в сад, кликнет помощников и расправится с нами по-свойски...
Толпа молчала. Редкие улыбки освещали угрюмые лица. Кто знает, какую цену придется заплатить за смех? Он не ткань, не бирюза, не дыня — случается, что получаешь его бесплатно, а расплачиваешься головой. Те, кто привык смеяться, убедившись, что двери дома заперты на все запоры, потихоньку выбирались из толпы. Переплетчик осторожно тронул Хайяма за локоть.
— Прости меня, Гийас ад-Дин, но я совсем забыл о книге, которую обещал принести купцу.
— Поторопись, Умар, — насмешливо сказал Хайям, — грех томить ожиданием богача, а то он проснется, как хозяин сада...
Не дослушав, переплетчик ящерицей юркнул в толпу.
— О коза, — продолжал осел, — я — горожанин, а ты — деревенская баба, я — животное домашнее, а ты — дикий зверь. Разве может неуч оценить музыку? Разве житель пустыни понимает толк в пении? Поющий отдает свою душу, а слушающий наполняет свою душу.
— Какое сердце не стремится послушать пение, — молвила коза, — какая душа не жаждет музыки! Но только кто может внимать твоему реву? Боюсь, твое пение окажется пагубным.
Но осел не послушал совета и заревел изо всех сил. Коза одним прыжком перемахнула глиняную изгородь сада, и вовремя: прибежал садовник, схватил осла, привязал к дереву и спустил шкуру. Толстый садовник в огромной чалме, с длинными рыжими усами и рыжей бородой, настриженной из верблюжьей шерсти, кряхтя, сдирал с осла шкуру. Сорвал и шлепнулся задом о землю, а от бедного осла осталась только... рука кукольника — длинные смуглые пальцы, схватившие садовника за бороду.
Хайям не выдержал и засмеялся. Молодой кузнец, стоявший рядом с ним, посмотрел на старика и тоже засмеялся. Сперва тихо, потом захохотал, прихлопывая огромными ладонями по грязному прожженному фартуку. Хохотала вся площадь.
И снова опустел коврик. Но вдруг послышался дробный цокот копыт. На площадь вылетел белый конь с чернобородым всадником в тяжелом парчовом халате — это был хранитель эмирских туфель. Чуть позади скакали два стражника на тонконогих крутогрудых скакунах: один конь был масти кумайт — с рыжей гривой и черным хвостом, второй — хурма-гун — цвета хурмы. Всадник на рыжем коне зло натянул поводья, вскинувшись на стременах, — каплей воды сверкнул клинок. Ширма упала, открыв кукольника и мальчика, спрятавшегося за его спиной. Второй стражник взмахнул тяжелой плетью, висевшей на запястье, и балаганщик, закричав, схватился за лицо. Заплакал мальчик. Хранитель эмирских туфель не обернулся.
Медленно, не глядя на обгонявших его людей, шел Хайям, шаркая стоптанными туфлями. Женщины в покрывалах жались к стенам. Мальчишки швыряли камнями в хромую лохматую собаку. Гончар Мурод-Али поклонился имаму, но тот не ответил. На узком коврике в тени лежал больной лихорадкой и стонал. А Хайяму казалось: стонет мир, закрыв руками окровавленное лицо. И плачет, как мальчик, которого он тоже где-то видел.
Так, задумавшись и скорбя, он подошел к медресе Эль-Хуссейния, в котором преподавал математику, поднялся по ступенькам и сел, устало привалившись к деревянной резной колонне. Сегодня занятий не было, и во дворе стояла тишина. Дышать стало легче.
В арке ворот показался носильщик с широким ремнем, перекинутым через плечо.
— Носильщик! — позвал его Хайям. — Вот тебе два дирхема, купи рейханового вина и принеси в мой дом. Слышал я сегодня, что оно укрепляет сердце и устраняет газы.
Вернувшись домой, Хайям зажег светильник, но не успел совершить омовение, как в ворота постучал носильщик. Имам подивился его усердию и пригласил войти. На скатерти лежала черствая лепешка и виноград. А теперь еще и две чашки с вином, на одну треть разбавленным розовой водой.
— Благодарю тебя, шейх познающих.
— Разве ты меня знаешь? — удивился Хайям.
— Господин, тебя не знают только те, кто ничего не знает.
— Хороший ответ стоит большого глотка, — ответил повеселевший Хайям.
Носильщик выпил и, поклонившись, ушел.
А старик еще долго сидел, сжимая чашу. Потом взял свободной рукой светильник и, откинув ногой ковровую занавеску, вошел в комнату, где хранились книги. Здесь стояла такая же суфа, только поуже, и низкий столик для игры в шахматы, выложенный отполированными квадратиками чинары и самшита; глиняные фигурки дремали в выдвижных ящичках, а на крышке стола стояла бронзовая чернильница и резная подставка для каламов.
Хайям поставил светильник и чашу, достал из ниши «Книгу исцеления» Ибн Сины. Любимая книга! Она сопровождала его в скитаниях. Хайям бережно погладил переплет из сандаловых дощечек и наугад открыл страницу. «Материальность бывает раньше, чем бытие самой вещи, и она нуждается в материи, из которой состоит. Следовательно, все, что стало существовать после того, как не существовало во времени, имеет материю, в которой и заложена сущность ее возникновения».
В который раз он поразился мудрости учителя, но сегодня ему не хотелось думать о тайнах бытия. К чему исследовать тайны бытия, когда очевидное ужасно и несправедливо? Неужели наша жизнь действительно подобна игре в нарды и кто-то бросает кости нашей судьбы? Он вспомнил Абдаллаха ал-Сугани, прозванного Джинном. Сколько ночей они провели вместе в Исфаханской обсерватории, составляя новый календарь для Джалал-ад-Дина Малик-шаха! Сколько спорили! Особенно о «весах Архимеда». Сорок лет Абдаллах думал над их созданием, но даже Хайяму не объяснил их тайное устройство, только однажды признался, что бесценные весы могут изобличить любое злоупотребление.
Когда казначей султана Санджара, женоподобный скопец Саада, узнал об удивительном изобретении Джинна, он испугался, что будет изобличен, и пригласил Абдаллаха во дворец. И пока они вместе вкушали плов, запивая его квашеным топленым молоком, слуги казначея рубили саблями «весы Архимеда», — среди них был и тот, кто сегодня чуть приметно кивнул свирепым стражникам на балаганщика, а сам даже не обернулся, услышав крик боли; тогда он еще не был хранителем эмирских туфель. То, что удалось разрубить, и то, что не поддалось клинкам, вместе с рукописями, числами и чертежами сложили в три больших мешка и утопили в реке. Так за время, достаточное, чтобы моргнуть, нас покидает бессмертие и в двери разума стучится безумие.
— Бедный Абдаллах! — вздохнул Хайям. — Он так и не смог вынести этот удар и теперь говорит о несправедливости шепотом. Но разве сам я, вернувшись из Мекки, не придержал поводья языка и не спрятал сокровенную тетрадь подальше от чужих глаз? Может быть, мы действительно лишь фигурки на шахматной доске? Или тряпичные куклы в сундуке балаганщика?
Он вспомнил сутулого бородача, схватившегося с криком за лицо. Вряд ли тот умеет извлекать кубические корни и вычислять объем усеченного конуса. Но вырастут малыши, подобные Мухаммаду, ковырявшему в носу, и тому мальчику... где же он видел его?.. и расскажут своим детям про упрямого тряпичного осла... И кто тогда вспомнит о нем — повелителе философов Востока и Запада? Кто? Какой-нибудь осел-математик да мудрец, выживший из ума.
Он выпил вино. Пусть болят глаза и ломит затылок. Это будет утром, а сейчас новая рубаи щекочет ему язык. Не вставая с суфы, он потянулся к столику, но упал и больно стукнулся лбом об пол.
— Лучше бы я сам слез, не дожидаясь, пока сатана лягнет меня копытом, — проворчал Хайям, приложив к ушибу монету. — Хвала аллаху, что я еще не проломил себе нос.
Он взял чернильницу, подвинул серебряную подставку с каламами. Их было много, различных по длине, толщине и форме. Он выбрал длинное перо шамси, сделанное из египетского камыша.
Слабый ветер вспугивал желтое пламя светильника, в соседней комнате шуршала мышь, тихо скрипело перо. Хотя Хайям был немолод, почерк его оставался гладким, ровным и красивым. Беззвучно шевеля липкими от вина губами, он писал:
Мы — куклы, а небо — кукольник.
Это действительность, а не аллегория.
Мы поиграем на ковре бытия
И снова попадем в сундук небытия один за другим.
Тихо скрипело камышовое перо, дрожало коптившее пламя...