Психолог аккуратно сложил плед и пристроил его рядом с подушечками на диване. Он обегал все магазины, но все же нашел именно такой, о котором говорила Раневская, — в серую и белую клетку, с длинной, закрученной бахромой. Плед был мягкий и даже какой-то пушистый на ощупь, и Психолог надеялся, что его требовательная подопечная останется довольна. Чем спокойнее и свободнее она себя чувствовала, тем больше рассказывала, а именно это и требовалось Психологу.
— Мне кажется, что он не сочетается с подушками, — знакомый голос, раздавшийся за спиной, заставил Психолога вздрогнуть. Он так и не привык к внезапным появлениям пациентки. — Вот посмотрите, подушечки коричневые с зеленым, а плед — серый с белым. Явный диссонанс.
— Но вы же такой просили! — воскликнул Психолог.
— Разве? — удивилась Раневская. — Что-то не припомню.
Она потрогала плед, развернула его, положила на диван, затем устроилась на подушках полулежа и набросила плед на колени.
— Ну да ладно, — махнула рукой. — В конце концов, он теплый и мягкий. А цвет в данном случае — не главное.
Психолог почувствовал себя обиженным. Он так старался, а его усилия не были оценены должным образом!
— Не будь дураком, — шепнул в ухо невидимый Бес. — Она тебя просто провоцирует.
Психолог кивнул. Непрофессионально — ждать благодарности от пациента. Это все отзывается детское преклонение перед талантом актрисы. Но здесь и сейчас он находится вовсе не для того, чтобы восхищаться ею.
— О чем бы вы хотели рассказать сегодня? — спокойно спросил он, усаживаясь в кресло.
— Мне приснилась сегодня Павла Леонтьевна , — отозвалась Раневская. — Мы с ней шли по улице в Симферополе, кажется, в театр, и было сумрачно, холодно и грязно вокруг. Кажется, я даже видела скорчившийся труп какого-то оборванца в подворотне. И вдруг навстречу нам — Волошин! Пухлый, белый, весь какой-то чистый до прозрачности, странно не соответствующий окружающей грязи. И так радостно протягивает к нам руки, говорит, что счастлив нас видеть, что искал нас… Проснулась в слезах.
Знаете, всю жизнь мне везло на хороших людей. Более того, мне везло на замечательных людей. Например, в пятнадцатом году, когда я буквально умирала от голода в Москве, меня подобрала Екатерина Гельцер . Только представьте — сама Гельцер! Обычно юных дурочек, оказавшихся в такой ситуации, как я, подбирают содержательницы борделей. Ну а меня подобрала Гельцер… Сказочное везенье! Подобное я видела потом только один раз, и то в сценарии фильма. Помните, в «Мечте»? Когда отчаявшаяся героиня уже готова пойти на панель и разыскивает клиента, но сталкивается с непутевым Лазарем Скороходом, что совершенно изменяет ее судьбу. Такое же чудо произошло и со мной, и судьба моя тоже изменилась совершенно и бесповоротно.
Я тогда в самом прямом смысле оказалась на улице. Работы не было — в театры меня упорно не брали, как я ни старалась. Иногда удавалось попасть в массовку, но это было редко, да и платили сущие копейки. Денег не было, из комнаты, которую я снимала, выгнали за неуплату. На последнюю мелочь я купила пирожок с капустой — обжигающе-горячий, и масло текло по пальцам! — и съела его под колоннами Большого театра. Пирожок был изумительно вкусный, то ли от голода, то ли театральная изысканность добавляла ему вкуса. Так я осталась без гроша в кармане и все, что могла делать, это плакать.
Я рыдала совершенно по-детски, оплакивая свои неудачи. Особенно обидной была мысль, что отец был прав — актрисы из меня не получилось. Не могло получиться. С моей-то внешностью! И надо было возвращаться домой, в Таганрог. Но денег на билеты не было. А писать отцу, просить выслать деньги… А потом услышать: «Я же тебя предупреждал!». Или пусть даже не услышать, ведь он мог и промолчать, но взгляд! Отец обязательно посмотрел бы на меня пронзительным взглядом, тем самым, которым он насквозь видел всех, от коммерсантов до горничных, и были бы в его глазах презрение и жалость. От одной мысли об этом хотелось утопиться. И, воображая свой хладный труп, выловленный из Москвы-реки, с распущенными русалочьими волосами, в которых с тихим шелестом лопались бы воздушно-водяные пузырьки, я плакала еще пуще.
Мысль о самоубийстве была и глупой, и излишне романтичной. Но в те времена многие романтически настроенные девицы хватались то за снотворное, то за бритву, чтобы вскрыть вены, а то и топились в ближайшей реке или озере. Мои русалочьи мечтания немного охлаждало лишь то, что вода в Москве-реке была грязной, в ней всегда плавал какой-то мусор, замасленные бумажки, а волны отливали радужными бензиновыми пятнами. Быть вытащенной из реки с полосами грязи на моем выдающемся носу совершенно не хотелось, а на снотворное не было денег. Оставалась бритва — ее мог заменить и бесплатный осколок бутылки, но тут требовалась теплая ванна, а платить в гостиницах нужно было вперед…
Какой я тогда была глупой и несчастной! Сейчас даже смешно и неловко вспоминать об этом. Но, когда я рыдала под колоннами Большого театра, под теми самыми колоннами, которые помнили великих артистов, мое сердце разрывалось от мучительной боли, от осознания своей никчемности и неудачливости. И самым жутким было то, что боль было не с кем разделить. Мне даже некому было пожаловаться!
Не знаю, чем бы закончился тот день да и как бы сложилась вся моя жизнь, если бы не Гельцер.
Екатерина Гельцер — это тогда было имя! Она была известна, ее знала вся Москва. Нарядная, как кукла, одухотворенно-красивая… Любая другая на ее месте прошла бы мимо плачущей дурочки. Она — не прошла.
Через много лет я подобрала Мальчика — больного, никому не нужного. Может быть, в ее глазах в тот момент я была такой же бездомной собачонкой, а, может, ей польстило мое наивное восхищение, не знаю. Но Гельцер взяла меня с собой. Она была настолько очаровательна, что легко преодолела мое смущение. Гельцер была изумительна. Мы дружили сорок лет, до самой ее смерти.
Гельцер показала мне театральную Москву. До этого я могла только стоять в толпе других поклонниц у театральных подъездов, издали смотреть на знаменитых артистов, а иногда, если везло встать поближе, получалось дотронуться до рукава — и это уже было небывалым счастьем. А с Гельцер я вошла в этот круг. Конечно, на вторых ролях — похоже, мне с самого начала были предназначены именно вторые роли! — в качестве ее почитательницы. Но я видела их всех вблизи, я могла разговаривать с ними! Мы ездили в «Яр», и я услышала, как поют совершенно настоящие цыгане — и это было чудесно. Гельцер брала меня на спектакли, и я пересмотрела все, что могла предложить Москва. «Мои университеты» — иначе то время и назвать нельзя.
Самым потрясающим были встречи с тогдашними знаменитостями. Знаете, я познакомилась с Маяковским, слышала, как он читает свои стихи. Такой одинокий, чуждый рафинированному окружению… Он читал сердцем, душой, всем существом своим. Он искренне верил в то, что писал, и это было тем более удивительно на фоне псевдоискренности вокруг. Маяковский был — титан, и стихи его были так же титанически, как он сам. Через много лет я услышала, как Качалов читал те же стихи, и сказала ему, что он «обомхатил» Маяковского. Я видела, как огорчился Качалов — не обиделся, он был слишком велик и добр, чтобы обижаться! — но губы его дрогнули, и дернулась бровь, он был расстроен. Я сама расстроилась из-за этого чуть не до слез, но даже великий Качалов не имел права так обращаться с Маяковским…
Актрису из меня сделала моя дорогая Павла Вульф, но это было позже. А вот с Гельцер я поняла, чего мне не хватало. Естественности! Именно Гельцер научила меня простой истине: роли нельзя играть, их нужно жить! Как просто звучит, и как сложно это сделать…
У Александра Грина есть рассказ о самоубийце, там главный герой изображает самоубийство перед кинокамерой. Он стреляет в себя, размахивает руками, корчит гримасы, бьется в судорогах… А потом встает и уходит. И уже после, рассказывая другу об этом, говорит, что однажды видел, как человек выстрелил в себя. Выстрелил — и упал плашмя. Молча. Просто. Упал — и все. И это было страшно, потому что — настоящее. Естественное.
Помню, как дико, до истерических слез, завидовала подругам сестры, которые приходили к ней читать стихи. Как они рыдали при этом, заламывали руки, закатывали глаза! Это казалось мне невыразимо прекрасным, и я мучилась от того, что сама так не могла. А однажды ее знакомый гимназист читал стихотворение Морица Гертмана «Белое покрывало». Сюжет был прост и душераздирающ, за что это стихотворение обожали гимназисты и студенты: молодого венгерского графа австрийцы приговаривают к смертной казни, а мать графа собирается просить короля о помиловании. При этом старая графиня обещает сыну, что если помилование будет подписано, она выйдет на балкон в белом платье, а если нет, то в черном. И вот король отказывается помиловать молодого графа, но графиня выходит на балкон в белом.
В стихотворении этом были такие строки:
Видели бы вы, как гимназист читал эти строки! Он вращал глазами и выпучивал их, лицо его краснело, искажалось жуткими гримасами, руки молотили воздух, как мельничные лопасти… В конце он обессиленно падал в кресло, свешивал голову набок и тяжко сопел, будто в изнеможении, а живой темный глаз выглядывал украдкой из-под опущенного века, любопытствуя впечатлением, которое произвело чтение. Вы будете смеяться, но я впечатлялась буквально до слез!
Любопытно, но Бэлла перед смертью вспомнила эти чтения. Она спросила, помню ли я того гимназиста и то, как он читал «Белое покрывало»…
Вот именно это чтение и было для меня долгое время образцом театрального искусства. Только Гельцер удалось окончательно повернуть меня к естественности. В жизни не заламывают рук и не корчат диких гримас. Настоящие эмоции окрашены в пастельные тона для стороннего наблюдателя, все кипение происходит внутри. И задача настоящего артиста — передать это внутреннее кипение, страшный жар с помощью совсем неярких, естественных красок. Гельцер умела делать это потрясающе. Она была естественна от макушки до пуантов. Знаете, однажды Гельцер прогулялась по Москве в немыслимо модной по тем временам французской шляпке и роскошной норковой шубке, к которой был приколот орден Красного Знамени — потрясающее зрелище для того времени, куда как более удивительное, чем если бы на Красной площади приземлились инопланетяне. Но для Гельцер это было естественно, и орден на норковой шубке смотрелся совершенно органично!
Я до сих пор слышу ее голос: «…Какая вы фэномэнально молодая, как вам фэномэнально везет!..» Только Гельцер могла позвонить среди ночи и спросить, сколько было лет Евгению Онегину — в какой-то момент ей этот вопрос показался настолько жизненно важным, что она бросилась к телефону, не глядя на часы. Таких, как она, теперь нет. Иногда мне кажется, что нынешние настолько утратили естественность, что пытаются играть, даже сидя в сортире с бумажкой в руках. И играют так же, как тот гимназист читал «Белое покрывало»…
Именно благодаря Гельцер я убедилась, что мой отец ошибался — я все же буду актрисой. Убеждение это уже было не просто упрямством балованной девицы, но имело под собой твердое основание — Гельцер устроила меня в малаховский Летний театр.
Это сейчас Летний театр не котируется, считается почти что и не театром, а так, чуть не клубом, где на сцену выходят любители, а в те времена в Летних театрах играли знаменитые актеры, а в дачной Малаховке на сцену выходили настоящие знаменитости. Яблочкина, Садовская, Коонен, Остужев, Тарханов, Шаляпин, Собинов, Нежданова, Вертинский… Вы знаете, что такое — играть в подобном театре? Это все равно что музыканту взять скрипку, на которой играл Паганини. Огромная ответственность! И я ее ощущала в полной мере.
Конечно, роли мне доставались не просто эпизодические, но еще и бессловесные. Этакая «Кушать подано», появляющаяся на сцене на несколько секунд, чтобы принять стакан у главной героини или подать шляпу главному герою. Платили гроши, но зато я была официальным членом труппы и даже могла воображать себя настоящей актрисой.
Но актрисой я стала не в малаховском Летнем театре, хотя именно там великий Певцов предсказал мне будущую известность. Это случилось после того, как мы вместе играли в спектакле «Тот, кто получает пощечины» . «Вместе» — это, конечно, сильно сказано. Моя роль была, как обычно, эпизодической и без слов. И я никак не могла понять, что мне делать с этой ролью. Певцов дал мне совет: «Ты просто крепко люби меня и волнуйся из-за всего, что со мной происходит». И я любила! Я так любила, что, начав плакать над его несчастьями еще на сцене, не могла остановиться и после окончания спектакля. Увидев это, Певцов сказал окружающим: «Вспомните меня потом — она будет настоящей актрисой…»
Слова Певцова поддерживали меня во многих неудачах. А я очень, очень нуждалась в поддержке. Неоднократно, расшибая нос о сложности театрального искусства, хотела бросить все, уйти со сцены. Играя влюбленную девушку в пьесе Сумбатова, ухитрилась обрушить декорацию на голову партнера. Желая украсить свой туалет, выкрасила белую лисицу в черный цвет, нацепила ее к розовому платью, и несчастный мех отчаянно линял всю сцену, и моя шея была такая черная, что это видел не только партнер, но и зрители, покатывающиеся со смеху. Счастье еще, что мы играли комедию.
После таких случаев хочется умереть. Лежишь ночью без сна, вспоминаешь свой конфуз во всех подробностях, и он предстает огромным настолько, что останавливается сердце. И кажется — нельзя больше выйти не то что на сцену, но даже на улицу. Все будут тыкать пальцами и хохотать: «Вон она идет, та дура с черной шеей!» Кажется — проще отравиться, лишь бы окончательно загладить позор. Так ведь даже отравиться страшно, потому что скажут, что отравилась из-за черной шеи. Получалось, что нужно сначала сбежать подальше, а потом отравиться… Но я вспоминала слова Певцова и не могла обмануть его ожидания. И выходила не только на улицу, но и на сцену. Вновь и вновь.
Но на одних словах Иллариона Николаевича я бы, конечно, не продержалась. Рядом со мной была Павла Вульф, и именно она сделала из меня актрису. Я до сих пор считаю, что она совершила настоящее чудо: создала бриллиант не просто из неограненного алмаза, но из обычного куска угля.
Мне везло, мне просто неправдоподобно везло на хороших людей. Я с грацией бегемота вламывалась в их жизни, а они даже не замечали битой посуды. Принимали меня такой, как я есть, вместе с гиппопотамьими замашками. Увидев Павлу Леонтьевну на сцене, я поняла, что она нужна мне, и в лучшей своей манере постучала в ее дверь.
Удивительно, но она не прогнала меня, даже когда я нахально попросилась к ней в ученицы. Только дала пьесу и сказала, чтобы я, выбрав роль, показала ей, как умею играть. А потом приняла меня в свою жизнь, в свою семью… Она была для меня самым близким, самым родным человеком. Я думаю, что была ей ближе, чем даже Ирина . Вместе мы прошли огонь, воду и провинциальные театры. Мы пережили революцию, Гражданскую войну, военный коммунизм, нэп, Вторую мировую и даже мирное время. Она поддерживала меня во всем. Рядом с ней я нашла ту самую любовь, которой мне всегда не хватало. Любовь и чувство защищенности…
Знаете, я ведь и к Ахматовой явилась так же — просто пришла и сказала: «Вы — мой поэт». И она позволила мне остаться рядом на долгие годы. Она была не просто талантлива, но — гениальна. Ей трудно было жить, как и любому гению. Бывали времена, когда она сидела в холодной квартире и не было даже куска хлеба. Я помню, как искала дрова, чтобы затопить печь… Я помню времена ее славы, помню и гонения. Горжусь тем, что была с ней рядом не только в счастливые дни, но и разделяла горе…
И Качалов… Ему, правда, я свалилась не на голову, а упала в обморок на руки. Но и он не прогнал меня. Мы стали большими друзьями.
А одно воспоминание я храню особенно бережно. Встреча со Станиславским. Нет, мы не были знакомы, но однажды мне удалось подкараулить его около дома. Понимаете, я, как и многие другие восторженные поклонники таланта, поджидала своего кумира то около дома, то около театра. Я не навязывалась со знакомством — он был так велик, а я так ничтожна… Но хотя бы посмотреть издали. Ведь и червяк может смотреть на солнце, если обзаведется глазами.
Однажды мне сказочно повезло: я увидела Станиславского, выезжающего из ворот дома на пролетке. Что-то перевернулось во мне, и я, не задумываясь, побежала за пролеткой, крича: «Мальчик мой! Мальчик мой ненаглядный!» И посылала ему воздушные поцелуи. Удивительно, но он не рассердился, не отвернулся от меня. Напротив, засмеялся и тоже стал посылать воздушные поцелуи. Так он и доехал до угла — со смехом и поцелуями…
Это была наша единственная встреча. Наверняка он не запомнил смешную девицу, которая выкрикивала глупости и бежала за его пролеткой. Но для меня это было событием, запомнившимся на всю жизнь. Он был истинно велик, Станиславский, велик во всем, даже в отношении к глупой поклоннице. Я считаю себя его ученицей…
Я перебираю воспоминания, как сухие осенние листья. Я перебираю в памяти ушедших от меня дорогих людей, как фотографии в альбоме, и каждый снимок оживает, стоит лишь прикоснуться к нему.
Помню, как столкнулась с Шостаковичем в больничном коридоре и тут же радостно ляпнула: «Как хорошо, что вы здесь!» А он смеялся…
Помню, как в Крыму Волошин жарил на касторке мелкую рыбешку. Кажется, бычков… Он подкармливал наше семейство — меня, Павлу Леонтьевну, Ирину и театральную костюмершу, которая тоже жила с нами. Вонь от касторки стояла невыносимая, и я убегала на соседний двор, чтоб хоть как-то отдышаться. А Волошин страшно расстраивался, переживал, что я останусь голодной. Через годы, узнав об ужасах блокадного Ленинграда, я плакала, вспоминая эту рыбку в касторке. Мне было стыдно. Наверное, я была не так уж голодна, если могла отказаться от еды только из-за касторового запаха.
А однажды мы упросили Волошина остаться у нас переночевать — в тот день было много выстрелов, и нам было просто страшно. Я даже помню дату: 21 апреля 1921 года… Он не спал всю ночь, а утром показал нам стихотворение, которое написал. Это знаменитая его «Красная Пасха». Я вам прочту…
А мы жили в этом ужасе и каждый день ходили в театр, репетировали, играли… Это было странное время…
Помню эвакуацию, Ташкент, оборванца на базаре, который пытался стащить кошелек у Ахматовой. Я сказала ему: «Как же тебе не стыдно! Она из Ленинграда, голодная…» И он исчез, а через десять минут принес горячий пирожок, ткнул его в руки Ахматовой: «Ешь!» И пропал в базарной толпе окончательно, навсегда. Он украл пирожок для нее!
Я плачу, когда вспоминаю, как Ахматова лежала на кровати с посиневшими губами, а вокруг глаз ее была прозрачная предсмертная темнота. Это было после постановления в 1946 году . Она сказала мне тогда: «Фаина, я не понимаю, зачем нашей великой стране, победившей фашизм, понадобилось проехать всеми своими танками по грудной клетке одной старой женщины?» Она ошибалась. Она не была просто «одной старой женщиной», поэтому понадобилась тяжелая артиллерия, чтобы заставить умолкнуть ее музу.
Я улыбаюсь, когда вспоминаю, как поддразнивала Любочку Орлову. Она так любила наряды! И я дразнила ее этой любовью. Помню, как-то после поездки Любочки в Америку сказала, изображая ее: «Ах, опять жена Чаплина была в своем «беременном» платье! Напрасно съездила, придется ехать еще раз!» Любочка не обижалась. А однажды мне пришлось держать ее у себя больше трех часов — она забежала на полчасика, но Лизе очень хотелось блеснуть перед ухажером в Любочкиной норковой шубке. Мы думали, что Любочка ничего не заметит, да и по правде говоря, Лизе шубка была куда нужнее — внешностью она обладала весьма невзрачной, а замуж очень хотела. Но, видимо, впечатление, произведенное на ухажера, было совершенно убийственным, так как Лиза прогуляла три часа вместо тридцати минут, на которые мы договаривались. Я извивалась, как глист в унитазе, чтобы Любочка ничего не заподозрила, так как вышло бы неловко.
Знаете, мне всегда говорили, что Любочка очень уважает мой талант, считает меня выдающейся актрисой. Но я думаю, что она просто меня жалела. Мы были такие разные! Она — ухоженная красавица, всегда по моде одетая, и я — старая уродка, давно забывшая о моде и следившая лишь за тем, чтобы на одежде не было прорех. Честно говоря, я ей завидовала. Мало того, что она была красива, но ее готовили в актрисы чуть не с младенчества. А ведь Орловы — старинный дворянский род. Но никто не всплескивал руками, восклицая: «Как можно? Дочь Орловых — и будет кривляться на потеху толпе? Что скажут люди?» Наоборот, Любочку учили театральному мастерству, пению, игре на фортепиано… Ею гордились. Может, это потому, что она была красива? И брак ее с Александровым был очень удачен. Они были такой гармоничной парой! Она помогла ему стать известным режиссером, а он сделал ее примой советского кинематографа. Но главное — они любили друг друга всю жизнь. Прав был Надсон. Красота — действительно великая сила…
Помню первую встречу с Твардовским . Удивительного таланта человек! Он забрел ко мне поздно ночью. Сказал, что вернулся домой без ключей, а никто не открывает, видимо, уехали на дачу. А ему очень, очень нужно в туалет! Свое появление на пороге моей квартиры оправдывал моей интеллигентностью, чем рассмешил меня до слез. Потом нередко забегал попить чаю, просто поговорить. Часто просил водки, но я ему не давала, нельзя ему было пить.
А вот Качалова могла выручить рюмкой-другой, когда он, тайком от жены, хотел выпить. Но Качалов выпивал рюмку и останавливался. Ему больше и не требовалось. Твардовский — дело другое…
Они были такими разными, мои друзья. Но все — талантливы до невозможности, все — остро-замечательные люди. Невозможно перечислить их всех. Начинаю и сбиваюсь. Это так же, как расставлять книги в новом книжном шкафу. Сначала начинаешь разбирать потрепанные томики, разделять их по авторам или содержанию. Поэтов — к поэтам, романы — к романам… А потом случайно открываешь какую-нибудь из них и вот уже сидишь на полу, читая, а вокруг — сплошной книжный развал…
Я знала и любила многих, и многие знали меня, а некоторые даже любили. Но все они ушли, остались лишь листья-воспоминания. Я — как брошенная под дождем собачонка, оставленная хозяином в одиночестве. Хозяин обещал вернуться, и собачонка верно ждет, не зная, что хозяина уже и нет вовсе, и никто не заберет ее из-под дождя. Вся разница между мной и такой собачонкой: я знаю, что за мной никто не вернется, и осталось мне лишь одиночество…
Конечно, есть и новые друзья, молодые, полные сил. Но это все не то. Они слушают мои воспоминания, смотрят мне в рот, но разве это мне нужно? Я не хочу передавать воспоминания, я хочу разделить их. Мне бы поговорить с кем-нибудь, кто помнит то же, что и я. А молодые мои друзья представляются мне неандертальцами. У них совсем другие воспоминания! И я — динозавр, последний динозавр, которого почитают как музейный экспонат, и именно поэтому до сих пор не съели.
Я бы отдала все, чтобы поговорить хотя бы с Завадским , хотя многие годы нашего знакомства мы буквально ели друг друга поедом. Я зло дразнила его, издевалась над ним, а он отказывал мне в ролях… Но даже он лучше бы понял меня, чем нынешние…
Остался разве что Леша , мой эрзац-внук. Помню машинку, которую как-то передал для него Федор Иванович , а теперь этот мальчик, когда-то игравший с машинками, строит что-то непонятное в далеком Кабуле. Ну скажите, зачем он Кабулу? Лучше бы был где-нибудь рядом. Мы могли бы поговорить о Павле Леонтьевне.
Но даже Леша не понимает меня полностью. Уж очень молод, а я очень стара. Он все пытается научить меня чему-то. Старую собаку — новым фокусам. Его Таня как-то пыталась мне объяснить, почему, когда я сажусь в ванну, вода выплескивается. Что-то там, связанное с Архимедом. По-моему, все дело в моей большой жопе. Скажите, разве Архимеду хоть когда-нибудь было дело до моей жопы? Да и не только до моей…
Это Леша дал мне прозвище «Фуфа». Мы все вместе были в эвакуации, в Ташкенте, жили в одном доме. Моя комната была в бельэтаже. Однажды я уснула с папиросой в руках, ну и загорелось одеяло, а матрац страшно задымил. Леша был маленький, только учился говорить. Клубы дыма его очень впечатлили, и он начал называть меня Фуфой. Прозвище прилипло. Близкие так и обращались ко мне: Фуфочка!
Как же давно это было! Эвакуация, Ташкент, Павла Вульф, прогулки с Анной Ахматовой… Вспоминаются почему-то слова Павлы Леонтьевны: «Фаиночка, вы можете лучше!» — она всю жизнь оставалась моей учительницей. Мы были очень счастливы вместе.
Когда Леша приезжает в отпуск, всегда привозит какие-нибудь подарки. Вот, привез модный японский термос. Конечно же, я восхитилась. Я так же восхищалась бы и простой глиняной кружкой, лишь бы — не забывали, не бросали одну. Мы с ним утешаем друг друга — ему не хватает матери.
А мне особенно не хватает троих: моей дорогой Павлы Вульф, неповторимого Качалова и, конечно, Анны Ахматовой. Я ведь так и не сходила на ее могилу. Не смогла. Не захотела запоминать это. Лучше помнить ее живую улыбку…
Воспоминания разлетаются, как осенние листья. И чудится мне: скоро придет дворник, сгребет все эти листья в кучу и поднесет огонь. Все сгорит, все… А по окрестным дворам поплывет характерный терпкий аромат горящей листвы. Вы никогда не замечали, что горящие листья осенью пахнут тоской?