Психолог задумчиво вышагивал по кабинету. Каждый раз, когда перед ним стояла сложная задача, требующая напряжения мысли, он начинал ходить, уверяя себя и других, что физическая активность способствует активности клеток головного мозга. Так это или нет на самом деле, психолог не знал, но на ходу ему действительно думалось лучше.
Мебельная теснота мешала широте шага, но психолог привычно огибал острые углы, лихо разворачивался, меняя направление, и путь его был так же извивист, как у змеи, выискивающей самое теплое местечко на проселочной дороге, чтобы вволю покачаться в пыли.
Мысль тоже извивалась, бросаясь из стороны в сторону, ощупывая пыльные залежи информации. Пазл решительно не складывался. Вроде бы все было правильно и все кусочки на месте. Но почему-то каждый раз либо оставались лишние, либо наоборот — не хватало некоторых фигурок.
Психолог вспомнил, как в детстве разобрал дедушкины часы — солидный тикающий агрегат трофейного происхождения. Ему очень хотелось посмотреть, что же тикает там внутри. А потом собрал вновь. Часы были в точности как прежде, вот только упрямо отказывались тикать. Он разбирал и собирал их снова и снова, и каждый раз оказывалось, что у него на руках остается несколько лишних деталек, или наоборот, было видно, что нескольких деталек не хватает. Пришлось бежать к старому Хаиму — часовщику, который был древен настолько, что помнил погромы Гражданской войны. Старик быстро разобрался в лишних и исчезнувших детальках, а психологу строго наказал, чтобы тот больше никогда не пытался разбирать часы.
— Ты не чувствуешь механизма, — сказал Хаим. — Часы — как музыка, где у каждой ноты свое место. Ты же безбожно фальшивишь.
И теперь психолог мучился с подобной проблемой — деталек, которые никак не становились на место. Неужели он так же неудачлив в психологии, как в часовом деле? Неужели он перестал чувствовать человека?
Психолог налетел на книжный шкаф, больно ушиб бедро о тумбу. Потер больное место и присел, откинув голову так, что затылок касался туго запиханных томов. Он называл это «соприкосновение разумов» и верил, что таким образом впитывает из книг нечто неуловимое, что-то вроде тени настроения теней авторов.
Особенно беспокоило его заикание. Почему оно то исчезало, то появлялось? Никогда психолог не видел, чтобы Раневская заикалась на экране. А вот на уютном диване, расслабившись, подробно рассказывая о себе, она вдруг в какой-то момент начинала заикаться, но это быстро проходило, и рассказ вновь лился плавно и уверенно, без малейших признаков дефекта речи. С одной стороны, вроде бы все ясно: комплекс, который обусловил наличие заикания, есть, соответственно, и заикание на месте. Но Психолог чувствовал тут нечто большее, чем просто комплекс.
А откуда берутся противоречия? Один и тот же случай преподносится различным образом… Будто… будто…
Психолог вывернул на стол кучу кассет из коробки, начал рыться, отбрасывая в сторону ненужные пластмассовые прямоугольнички. То, что он искал, было где-то в этой куче. Вот! Вот тут!
Щелкнула кнопка магнитофона, и в кабинете зазвучал густой голос Фаины Раневской:
– Однажды произошла такая встреча… В пору Гражданской войны, прогуливаясь по набережной Феодосии, я столкнулась с какой-то странной, нелепой девицей, которая предлагала прохожим свои сочинения. Я взяла тетрадку, пролистала стихи. Они показались мне несуразными, не очень понятными, и сама девица косая. Я, расхохотавшись, вернула хозяйке ее творение. И пройдя далее, вдруг заметила Цветаеву, побледневшую от гнева, услышала ее негодующий голос: «Как вы смеете, Фаина, как вы смеете так разговаривать с поэтом?!»
Психолог улыбнулся, вытряхнул кассету из магнитофона, вставил другую. Вновь зазвучал знакомый голос:
– Есть такие, до которых я не смею дотронуться, отказалась писать о Качалове, а уж об А.А. подавно. В ней было все. Было и земное, но через божественное… Однажды я рассказала ей, как в Крыму, где я играла в то лето в Ялте — было это при белых, — в парике, в киоске сидела толстая пожилая поэтесса. Перед ней лежала стопка тонких книжек ее стихов. «Пьяные вишни» назывались стихи, и посвящались стихи «прекрасному юноше», который стоял тут же, в киоске. Герой, которому посвящались стихи, был косой, с редкими прядями белесых волос. Стихи не покупали. Я рассказала Ахматовой, смеясь, о даме со стихами. Она стала мне выговаривать: «Как вам не совестно?! Неужели вы ничего не предпринимали, чтобы книжки покупали ваши знакомые? Неужели вы только смеялись? Ведь вы добрая! Как вы могли не помочь?!» Она долго сердилась на меня за мое равнодушие к тому, что книги не покупали. И что дама с ее косым героем книги относили домой.
Одно и то же происшествие со стихами. Ну никак их не могло быть два аналогичных! И косоглазие это… Ахматова и Цветаева… И обе в воспоминаниях Раневской — прекрасны, благородны, человечны, лишены даже малейших недостатков. Каждая по-своему. Цветаева готова принять любого поэта только за то, что в душе его звучат рифмы, пусть даже понятные и внятные только для него одного. Ахматова — сочувствующая неудачникам, готовая подобрать и накормить бродячую собаку, отдать ей последнее, а потом голодать… Обе — невозможно замечательные, и эту замечательность оттеняет грубость самой Раневской, отсутствие у нее сочувствия к поэтессам-неудачницам… Но как же могли произойти оба события, одно — с участием Цветаевой, другое — с участием Ахматовой?
Психолог замер. Пальцы его, нервно ерошащие волосы, застыли, скрюченные паучьими лапами. И вдруг психолог начал хохотать. Он понял все. С едва слышным щелчком последняя деталька встала на строго отведенное только для нее место, и картина открылась во всей полноте.
Все еще смеясь, психолог схватил с полки книгу. Там был любопытный момент, подтверждающий его идею. Он резво зашуршал страницами, дошел до нужного места и сосредоточился: «Жаров вспоминал потом: “Началась репетиция, я вбегаю наверх — большой, одноглазый, в шинели, накинутой, как плащ, на одно плечо, вооруженный с ног до головы, — и наступаю на Зинку, которая, пряча мальчишку, должна наброситься на меня, как кошка. Я тоже волнуюсь, поэтому делаю все немного излишне темпераментно. Когда вбегал по лестнице, декорация пошатывалась и поскрипывала. Но вот я наверху. Раневская действительно, как кошка, набрасывается на меня, хватает за руку и перепуганно говорит: “Ми-ми-шенька! По-о-жалуйста, не уходите, пока я не отговорю весь текст! А-а потом мы вместе спустимся! А то мне одной с-страшно! Ла-адно?”».
Заикающаяся актриса! Нонсенс. Но Жаров точно передал заикание. То самое заикание, которое отравило детские годы Фани Фельдман. Получается прямо как по учебнику. Фаина Раневская не заикалась никогда. Заикалась Фаня Фельдман. Маленькая девочка, убежденная, что родители ее не любят, верящая, что она — лишний ребенок в семье. Заикалась от страха перед этой нелюбовью и гнева за недополученную по ее мнению нежность. Она заикалась, пока не придумала Фаину Раневскую. Это же классический метод борьбы с заиканием! Удивительно, что она освоила его самостоятельно.
А ведь Фаины Раневской никогда не существовало! Это вообще не человек! Это — всего лишь персонаж, очередная роль, которую сыграла талантливая девочка Фаня Фельдман. Она использовала эту маску не только для борьбы с заиканием, но — для избавления от всех своих комплексов. Заикающийся нелюбимый ребенок мгновенно превращался в грозную даму, которую боялись, любили и уважали. Экзальтированная восторженная девочка Фаня Фельдман — и суровая, требовательная Фаина Раневская… Небо и земля! Это же каким нужно было обладать талантом, чтобы настолько убедительно сыграть сложнейшую роль. И ведь это не просто несколько часов на сцене, а ежеминутное напряжение всех способностей на протяжении долгих лет.
Вот и объяснение всем разночтениям воспоминаний. Большинство из них — всего лишь части сценария, сочиненного Фаней Фельдман. А ведь она всегда любила импровизировать на сцене, и сценарий, конечно же, изменялся при каждой импровизации. Может быть, именно поэтому мемуары Фаины Раневской так и не были написаны? Да помнила ли она сама где подлинные события, а где части сценария, сочиненные ею для любимых своих персонажей?! Могла ли она через годы различить то, что было, от того, что ей рассказала фантазия долгими бессонными одинокими ночами, когда она вспоминала своих героев, украшала их разными добродетелями, подчеркивала эти добродетели подвигами, которые никогда не были совершены…
И подарки в сочетании с хамством… Подарки любила делать Фаня Фельдман, которая очень, очень хотела нравиться. А вот ругалась и хамила уже Фаина Раневская, которой необходимо было поддерживать грозную репутацию.
И вечный конфликт с режиссерами — оттуда же. Она сама была режиссером, талантливым режиссером, который ставил спектакль. А народная мудрость не зря гласит, что две хозяйки на одной кухне не уживаются.
И эпатажность… Ведь Раневская — это театральный грим, а он всегда немного «слишком». Человек, загримированный для огней театральной рампы, при обычном освещении выглядит странным, излишне раскрашенным. Но стоит только загореться волшебным огням — и картина изменяется. Обычные люди становятся бледными тенями, и лишь он один — настоящий. Конечно, Раневская могла жить только в ролях…
Не удивительно, что она за долгие годы так и не смогла оправиться после смерти Павлы Вульф, и до последних дней своих тосковала по умершей подруге. Ведь это была единственная подруга Фани Фельдман. У Фаины Раневской было много друзей и знакомых, врагов, недоброжелателей и обожателей. А вот у Фани Фельдман была только Павла Вульф. Единственный человек, который знал, кто прячется под маской уверенной в себе, хамоватой и грубоватой Фаины Раневской, первой матерщинницы Советского Союза.
Психолог задумчиво ткнул пальцем в кучу кассет. Мы все носим маски. Разве он сам не пользуется перед пациентами маской уверенного в себе профессионала, хотя зачастую за ней скрывается студент, панически боящийся экзамена? Разве это не он тщательно приспосабливает маску «У меня все хорошо», даже когда на душе кошки скребут и хочется взвыть от муторной тоски? Да-да, мы все носим маски по тем или иным причинам, личным или профессиональным. А некоторые маски используются настолько часто, что даже могут прирасти очень плотно. Бывает даже, что эти приросшие маски приобретают известность, становятся популярными.
Но какая же пустыня одиночества окружает такую маску! Особенно когда рядом не остается тех, кто помнил бы человека, а лишь те, кто знаком только с маской. И попытка снять маску вызывает недоумение и растерянность.
Психолог опять раскрыл книгу, пошуршал страницами, разыскивая нужное место. Вот тут это было, воспоминание Бориса Ефимова…
«Помню, как-то после спектакля «Дальше — тишина» мы с женой и внуком Витей зашли за кулисы с цветами для Фаины Георгиевны. Я захватил с собой и незадолго до того вышедшую книгу своих воспоминаний.
— Спасибо вам, Фаиночка, огромное. Вы играли потрясающе.
— А вы думаете, что это легко дается? — спросила Раневская и вдруг заплакала. — Ах, как я устала… От всего, от всех и от себя тоже».
Ефимов так растерялся при виде слез Раневской, что только и смог сделать, что сменить тему разговора. Он даже не сообразил, что это были слезы Фани Фельдман, девочки, которая устала все время прятаться и очень хотела, чтобы кто-то посочувствовал ей самой.
Растерянность Ефимова можно понять. Плачущая Раневская — это же нонсенс! Та самая Раневская, которая скомандовала детям, стремящимся выразить восхищение любимой актрисой и кричащим ей «Муля, не нервируй меня!» (ну откуда же детям было знать, как она ненавидела эту фразу!): «Пионэры! Стройтесь попарно и идите в жопу!» Та самая женщина, которая доводила до слез театральные труппы в полном составе, начиная от режиссера и заканчивая осветителями, резкая и бескомпромиссная, уверенная в себе и всегда знающая, чего хочет… и вдруг — слезы и усталость от жизни… Немыслимо!
Но ведь это была и та самая Раневская, которая как-то, увидев гримерку, полную цветочных букетов, грустно сказала: «Боже мой, сколько любви, а в аптеку сходить некому…» Та самая, которая читала по ночам стихи Пушкина дворняжке — потому что это была единственная родная душа. А ведь это по-настоящему страшно, когда единственная оставшаяся родная душа — собака…
Бедная Фаня Фельдман! Она настолько не доверяла этому миру, считала его таким жестоким и несправедливым, что была вынуждена спрятаться за широкими плечами, громким голосом и папиросным дымом Фаины Раневской. Спряталась так надежно, что не смогла выбраться даже когда захотела.
Психолог сел за стол, привычным жестом взъерошил волосы и вдруг расплакался, как в далеком детстве, когда впервые увидел на экране громогласную Лялю. Он знал, что больше никогда не увидит свою пациентку, разве что опять на телевизионном экране, и между ними будет это проклятое стекло, разделяющее окончательно и бесповоротно… А ему так нужно было ее увидеть! Хотя бы на минуту. Увидеть, чтобы сказать — не знаменитой актрисе Фаине Раневской, нет! — маленькой потерявшейся девочке Фане Фельдман…
Сказать, что она вовсе не была неудачницей и нелюбимым ребенком. Сказать, что ее любили и ценили. И что она — настоящий талант. Именно она, Фаня Фельдман, а не придуманный ею персонаж. Ведь она смогла стать знаменитой актрисой не вопреки, а благодаря своим комплексам! Она научилась их использовать! И роль, которую она играла более шестидесяти лет, принесла многим людям радость, а у многих вызвала такие движения души, которые никогда не состоялись бы, не увидь они Фаину Раневскую — чудесного персонажа, придуманного Фаней Фельдман.
Как психологу хотелось бы объяснить Фане Фельдман, что она гениальна! Автор пьесы, режиссер спектакля, актриса — все в одном лице. Добавим еще гримеров, декораторов, рабочих сцены и прочую театральную публику, участвующую в создании спектакля… И все это была она одна — Фаня Фельдман. И спектакль ее не имел антрактов и продолжался десятилетиями. И никто не догадался, что, общаясь с Фаиной Раневской, тоже становится частью спектакля, разыгрываемого Фаней Фельдман…
Но что он может сделать сейчас? Что остается психологу, чей пациент давно умер? Поехать на кладбище, где в скромной могиле рядом со своей сестрой покоится Фаня Фельдман — а на памятнике значится «Фаина Раневская», и это правильно, ведь персонаж ушел вместе с автором…
Хуже всего было то, что психолог отчетливо понимал: он мог бы сделать Фаню Фельдман счастливой, мог бы избавить ее от комплексов, отравивших ее жизнь. И одним радостным человеком стало бы больше. Фаня Фельдман вышла бы замуж, у нее были бы дети, внуки… И — никакой одинокой старости, согретой лишь маленькой зловредной собачкой. И Пушкина она читала бы не собаке, а внукам, а то и правнукам…
Но психолог понимал еще и то, что если бы Фаня Фельдман переступила через порог его кабинета, он отказался бы ее лечить. Да, это было бы крайне непрофессионально, но он не мог представить, как можно было бы жить, если бы никогда не было Фаины Раневской! Мир потерял бы слишком много, слишком!
Психолог вспомнил вопрос, который Роза Скороход задала своему неудачнику-сыну: «Скажи мне, ты же умный. Скажи — за что пропала моя жизнь? Потому что я сама не могу понять…» Он знал ответ для Фани Фельдман. Потому что сам психолог считал себя человеком эпохи Фаины Раневской и точно знал, что жизнь Фани Фельдман вовсе не пропала напрасно.
Поэтому он мог сделать только одно: поехать на кладбище, рассыпать цветы по надгробию и сказать все, что понял. И может быть, неяркий луч предзакатного солнца сложится в тихую неуверенную улыбку Фани Фельдман…
Такой же, как тот, что проник через оконное стекло и уколол Психолога в глаз. Голова немедленно отозвалась острой болью, и Психолог охнул, потирая лоб пальцами. Нащупалась солидная шишка, которая все еще продолжала набухать.
Психолог крепко зажмурился, а потом резко открыл глаза. Он находился вовсе не в своем кабинете, а сидел на полу в помещении для приемов. Рядом лежал проклятый карниз, нагло поблескивая металлическими шарами, один из которых и ударил Психолога прямо по лбу.
— Хорошо еще, что обошлось только шишкой, — пробормотал Психолог, оценивая увесистость шаров.
Дверная ручка начала медленно поворачиваться, и Психолог замер. Он знал, что произойдет дальше: дверь распахнется, и в комнату вплывет Она, великая актриса, которой он поклонялся с детства…
Дверь распахнулась.
— Ой, а что это у вас тут упало? — секретарша Психологического Центра впорхнула в комнату, таща за собой шлейф приторного аромата духов. — Я там сижу у себя, на звонки отвечаю, отвечаю, а потом слышу — ка-ак бумкнет!
— Карниз упал, — буркнул Психолог.
— Ой, то-то я смотрю, что на вас что-то желтенькое! — обрадовалась неведомо чему секретарша. Она по-птичьи крутила аккуратно причесанной головкой, рассматривая неловко сидящего на полу Психолога. — А на работу вы в сером костюме приходили, я помню.
— Ну да, в сером, — подтвердил Психолог, выпутываясь из штор. — Вот он, цел и невредим. — Он продемонстрировал слегка измявшийся в борьбе с карнизом серый костюм с тонкими черными полосками. — И даже галстук на месте.
— Да, галстук — это очень важно, — подтвердила секретарша. — А что, карниз теперь так и будет на полу лежать?
— Конечно будет! — рявкнул Психолог. — Если вы не позвоните и не вызовете мастера. Пусть придет и повесит на место.
— Сейчас позвоню, — прощебетала секретарша, упархивая в дверь. Общаться с различными мастерами, рабочими и сантехниками ей нравилось больше, чем с сотрудниками Психологического Центра. Психологов девушка побаивалась. Ей казалось, что взгляды у них слишком пронзительные, что они могут влезть прямо в голову и узнать все-все мысли, даже самые тайные, которые страшно доверить близкой подруге. Правда, именно у этого психолога было два неоспоримых достоинства: он был молод и холост. Поэтому секретарша решила, что нужно будет попробовать подкормить его салатиками и свежими булочками. Чем бесы не шутят, а вдруг и получится… К тому же у него есть собственный кабинет!
А Психолог, не зная о планах секретарши, уныло складывал яично-желтые шторы на подоконнике. Он уже понял, что его знаменитая пациентка не придет. Совсем. Он никогда ее не увидит, разве что на экране. И от этой мысли было невыносимо грустно, тоскливо и очень хотелось плакать…