Часть первая
Сказка про белого бычка
1
Вначале был бычок. И когда лежал он возле своей матери — солнце еще не взошло, — на рога ему накинули веревку. Накинул Козырек, хозяин, и вывел из загона. Корова-мама лежала, задумавшись бог весть о чем, хоть бы голову повернула… Видели вы когда-нибудь глаза старой коровы?
Он испугался! Хозяин взял из рук хозяйки трайсту, резко забросил ее на плечо, и он, бык-бычок, посторонился — еще ударит, а потом иди разбирайся…
Но услышал только мягкое «хэй…» и голос хозяйки:
— Увидишь синьку, купи…
— Хе! И всего-то?
— Смотри не запей да с забулдыгами не водись!
— А ты страховку заплати…
Слова людей… Могли быть и злее и жестче, могли быть и нежнее и мягче.
«Ни-ни-ня-а-а!» — так его звали, так его искали и подводили к материнской сиське, чтоб больше молока было в вымени, ее же, мать, обманывали, потому что только он обслюнит, — «Пошел прочь, сатана!».
И весь аппетит обрубала свистящая хворостина — по теплым черным губам с каймой белой пены, так что некогда было, убегая куда глаза глядят, слизнуть горькую боль и теплую сладость молока.
Вот так: то «Прочь, сатана!», то грустное «Ни-ни-ня-а-а», но, слава богу, он вырос, повзрослел, и у него уже иногда чесались рога, и он нахально терся ими о мамины, а мама, бедная, лежала усталая, выдоенная, глядя укоряюще-влажно, и, успокаивая, облизывала его шершавым языком.
Теперь он послушно шел на поводу. Когда же, где, на каком повороте судьбы, прапрапрадед его, зубр, споткнувшись, поддался человеку? Попробуй разберись теперь, когда он, бычок, идет на поводу у Козырька, идет послушно и терпеливо…
— Доброе утро!
— Доброе… На базар?
Из-за забора поднялась потертая шапка.
— На базар. Правление взяло бы, да говорит, телки нужны. А он еще и на мясо не годен, и толку от него никакого. Посмотрю, что базар скажет, а то чего зря кормить?!
— Так-то оно так… Это уж точно…
На выгоне, назло кому-то, заскрипел старый колодезный журавель, и остановилась около его морды замшелая бадья, полная-полнехонькая. Он фыркнул и равнодушно от нее отвернулся.
— Рано еще, да? — и Козырек сам наклонился к бадье.
Дорога растянулась, гладкая как ладонь, среди свежей черной пахоты. Дорога длинная, бесконечная, идешь себе от скуки, и сзади петухи окликают, эге-гей, как далеко… Козырек идет, идет и он, Белый, — а куда деваться, — идет и чувствует веревочку на рогах. И вроде бы все спокойно и ясно, и сколько глазам видно, всюду светлый день! — как вдруг впереди, за гранью горы, прямо из земли, вылезает коготь, красный-красный, ну точно окровавленный. И растет, мигая, и превращается в козырек! Но тут же стал округляться и вместо того, чтобы ослеплять, как пишут поэты, зарозовел, обмяк, словно медная тарелка, то есть не тарелка, а красный пузырь, и все… И вот уже осел, словно его проткнули, на дерево, там, далеко вдали, и казалось, вот-вот потечет, зацедится краснота, как сквозь марлю.
Ничего не случилось. Дерево стояло все так же одиноко, как одинокий бурьян на пашне, а тем временем шар замер безучастно над землей, и со всех четырех сторон хлынули в ноздри разные-преразные запахи, и — Белый повернул голову — всюду-повсюду, над всеми сорока сороками, сколько их там было, холмов, низких и высоких, плешивых и лесистых, висело столько же багровых шаров, и бычок зажмурился, потому что был он бык и глаза у него были…
— Бог в помощь… Чайком угощаетесь?
— Да немножко… А то идти-то идешь, а когда вернешься, не знаешь.
Какая-то телочка паслась у источника. Она паслась, худая, голодная, на поводу у Косынки.
— Вот пара была бы, кабы и у вас бычок.
— И верно, словно одна мать их родила. А бычок, он, конечно, не телка!
Белый принюхивался к Белой. Была она телка как телка, разве что забитая, худосочная, и он осклабился. Будь он сам по себе, в своей воле, пошел бы с ней куда идется, к тому холму или к этому, где видел он столько окровавленных козырьков… Пошел бы, хотя потом, забыв, куда шел, остановился б в кукурузе или на лужайке.
— Ну идем, идем, не то опоздаем!..
— Да-а, смотри, как время летит, кум!
— Будто только вчера в прятки играли… Да, бежит время…
— И верно, бежит — и нет ему заботы никакой.
2
Словно только вчера гостил Серафим Поноарэ у своей тещи в соседнем селе. Недалеко это, потому что в здешних краях села лежат густо, одно к одному, а вот почему Серафима назвали Поноарэ? — да потому, что родился он у Поноарэ, так называют в этой округе большой холм.
Рядом с холмом есть и долина, и называется она долиной Елены. Матушку его тоже зовут Еленой, вернее, звали так, потому что она давно уже умерла, бедная, но все же Еленой была. Или его мать имя этой долины носила, или долину назвали именем матери, над этим уже никто не ломает голову, кроме одного ученого из академии, но и тот, так и не добравшись до сути, теперь лишь иногда открывает окно и, глядя вниз с четвертого этажа, говорит тем, кто сидит на стульях: «Э-ге-ге, а ведь упадешь отсюда, так и разобьешься, верно?»
Однако же когда Серафим родился — это известно. Один человек спустился с холма в долину Елены, к источнику, и наткнулся там на мать, на Елену, она тоже к источнику пришла.
— Как, хороша водичка?
— Спасибо, хороша. — И вдруг бедная женщина вся скрючилась и легла на землю — похоже, какие-то женские боли.
— Э-э-эй! — крикнул мужчина. — А ну-ка еще женщину сюда!
Было чему удивляться. Не потому, что какая-то женщина обменялась несколькими словами с каким-то мужчиной, — мало ли кто с кем встретится у источника! — но вот как оказалась эта Елена беременной, — а было ей под шестьдесят или все шестьдесят, — вот ведь как, ей-богу, старая женщина, а посмотрите, что натворила! Долго после этого люди маялись, пока один не стерпел и через того, через другого, не спросил прямо:
— Как же это, тетушка Елена, с кем, как? Извиняюсь, конечно, но удивительно…
— Да как, — выпутывалась, как могла, женщина, — вот так: взяла вот ком глины и дунула разок, и посмотри, какие глаза получились, — показывала она на сына, у которого глаза были большие-большие, отчего-то удивленные.
Теперь, раз уж она его родила — куда мальчику деться? — начал он расти. Не как тот, из сказки, но все же мало-помалу рос: сегодня растет, завтра растет, послезавтра не растет, а словно бы опять растет!..
— Ох, Серафимаш, родной, ох, когда же мама тебя большим увидит? Женатым да при деле, чтоб одной заботой у меня было меньше.
Сегодня так, завтра так… То ли зимние вечера были длинные, то ли летние воскресенья, а мама — это мама, которая с тобой и в мыслях тешится.
А он ребенок умный, а он мальчик послушный!
— Как это «при деле», мама?
— А какой же, родимый, путь у крестьянина? Перво-наперво, чтоб было свое гнездо, чтобы женился, чтоб родителей ублажил, а придет время, и похоронил их… И чтоб у самого были дети, чтоб и он узнал, что такое забота и нужда, а как же иначе? — вздыхала она, что года проходят и не доведется ей увидеть свое сокровище таким, как все люди.
— А я не умру, мама.
— Ну и сказал же… ей-богу!
С холма Поноарэ виднелось село на склоне другого холма и церковная колокольня над ним, и Серафим думал — вот была бы эта колокольня из золота, господи, как бы горела она! Но колокольня бог знает из чего была — когда из-за холма Поноарэ показывалось солнце, хоть бы разок блеснула! В самом же чистеньком селе, если и были крыши, то все они, как одна, прятались в деревьях, и говорил Серафим:
— Мама!
— Что?
И опять молчал долго, по-стариковски, и мама тревожилась: «Чего он хотел, что с ним, почему не договаривает?»
— Ничего, — отвечал Серафим.
«И на что нужен мне был ребенок в старости? — укоряла она себя. — Родила его в старости, в безлюдье, вот он и стареет ребенком, гляди-ка ты, бедный…»
— Поди поиграйся да собери маме черешни, а мама сошьет тебе рубашку с цветами и купит тебе брюки и ботинки новые-новенькие и шляпу — если пойдет на базар, конечно. А то ведь скоро должен на хору идти!..
— А как, если я танцевать не умею, не знаю…
— На-у-чишься-а! — И мама, повеселев, брала его за плечи и кружилась с ним по комнате, аж пыль поднималась, а потом садилась на лавку и глубоко вздыхала: что поделаешь, старая женщина. «Смотри, что мы наделали! Давай побрызгаем, давай подметем, давай, Серафимаш!», хотя… и не было никакой пыли, никакого мусора, ничего не было, потому что, заметьте, все это она делала только в мыслях, про себя, и только потому, что мил ей был парень, как девушке, однако была она женщина старая и мудрая: да что же это — танцевать? да что она ему — ровня?
«Выращу я этому селу сына — пусть помнит меня! Покажу я этому селу, пошлю ему любовь своей старости, любовь свою зрелую. А то сделало, что для меня в нем места не нашлось! Знаю, скажут: „Хм, ну и штучка была эта Елена… А смотри, какой тополек парень у нее, где теперь такое счастье увидишь!“»
3
Долго еще Белый шел рядом с Белой.
— Твоей год уже есть?
— Да, даже больше.
— А моему еще нету. — И Козырек ударил его, чтоб ногами быстрее шевелил.
Год не год… Он чувствовал только, что ведут его, а куда, зачем, и черт знает, что такое базар, — Белый шагал по незнакомым дорогам: холм, долина, равнина, мост, железнодорожная линия, шоссе.
Солнце уже поднялось высоко, и он весело шевелил ушами, а в животе у него урчало, ибо в это время он всегда был в стаде, а в стаде жизнь — дай боже всем! Вот только мухи да оводы, которые тоже жить хотят, — так для чего тогда у тебя хвост и боль для чего?..
Так он очутился среди людей многого множества, среди грохота, топота, гуденья, тарахтенья — и ни тебе выгона, ни поля, а только камень и камень, камень на камне, камень вверху, камень внизу, и каменные ворота, и каменный забор, и дорога каменная, и копыта: тук-тук, тук-тук по камням, и надо всем этим — гудение, тарахтение, дымище, пылища — хоть удирай отсюда без оглядки…
— Му-у!
— Гэй, черт! Ишь тоска его распирает!
— Тпр-р-ру!
Вдруг перед самым носом трое, быстрые, деловитые, юркие.
— Куда, дядя, не видишь? — и один поднял белую палку.
Это был перекресток, а впереди место свободное, ровное, красивое, блестит, как плащ пастуха под дождем, возьми да прыгай, чтоб от радости копыта зазвенели, и вот, на тебе, пожалуйста, их всех останавливают. Он, Белый, еще шел-шагал и наступил на Козырька сзади и получил в морду — да так, что зеленые звезды увидел.
— А что мне видеть, товарищ?
— А ты открой глаза пошире! Или штрафу захотел?
Здесь все дороги охранялись, и Белый стоял, послушный и терпеливый, как обыкновенный бык. Сверчок же свистнул и на Кожуха, который гнал несколько овец по тротуару. Овцы, глупые, шаркали копытами и вдобавок ко всему начали еще что-то там сыпать.
— Эй, ты, с овцами, куда лезешь? Ты видишь, что делаешь?
— Будь здоров, товарищ… А что я делал?
— Да вон, сзади, что такое? А если дети будут идти, а если женщины…
— Помет имеете в виду? Так что со скотины спросишь? — удивился Кожух.
— Можно спросить с тебя, дядя.
— А с меня спрашивать нечего. Я уже давно в сторонке…
Собрали всех вместе, бычка, телку, овец, потом отогнали, а народ наваливался, таращился, как на медведя, и опять — тарахтение, — грохот, дым…
— Какие-то крестьяне затрудняют уличное движение…
— А ну гляди в оба!
На одной проволоке висели вместе голова быка, голова лошади… Где это видано, чтоб его рисовали вот так — два глаза, два рога и красная морда на черном? Разве он похож на Белого? А справа, а слева, с одной стороны, с другой скрипели, звенели, гремели, хлопали, тарахтели какие-то железные да громадные, и никто здесь, в этом проходе, их не останавливал.
— Вы что, не слышали? Базар перешел на ту сторону…
— Вот тебе и на, Фрэсинэ…
Тут Белый почувствовал удар: метла опустилась на спину, а какая-то желтая громадина завыла как одурелая что было силы, бить ее некому, и Белый весь сжался, вот-вот прыгнет.
— Черт… За вами только убирай!
— Фрэсинэ, держись, не то наступят.
— Да будь он проклят, этот базар, куда его черт занес!
— Видел, что сказал милиционер: надо идти слева, чтоб тебя сзади видели. А если по той стороне, задавят и отвечать не будут.
— Людей развелось, Костаке!
— А как же… Базар-то для чего?
— Да-а-а… Вот что значит все время дома сидеть…
— А как же… Что за базар без базара?
Белый шел покорный, усталый, потому что шагал с раннего утра, и на сегодняшний день ему было с лихвой всего, что видел-слышал: и грохот-топот, и гудение-храпение, и бычки-жестянки на проволоке, и рогачи-жуки поперек дороги, и люди, люди, будто никогда раньше быков не видели, а тут еще камень на камне, камень внизу, камень вверху — как говорится, сверху звезды, снизу звезды, эй, беги, пока не поздно, а вот почему нигде, совсем нигде не видать каменного бычка?
Вот на таком белом камне да из такого белого камня сделать бы бычка белокаменного, и стоял бы он так, белый и гордый!
4
Подошло время, и Елена, та самая, из долины Елены, купила сыну и шляпу и брюки и стала чаще посылать его то в лавку, то на мельницу, то на хору. «Пора, пора, — думала она, — уже ему пора. Смотри, как ворочается в постели!»
— Слышь, Серафимаш, милый? С кем повстречаешься — здоровайся, а спросят — отвечай! И с бездельниками не водись, милый ты мой, слышишь? А увидишь, человек ест и тебя приглашает, — садись и ты, а увидишь, что он работает, — не жди, чтоб пригласил. Стыдно человеку, чтоб его звали на работу, как бычка в ярмо.
Придет парень из села — матери-то уж было за семьдесят, а до села и обратно конец немалый:
— Что слышно в селе, Серафимаш?
— Ничего…
В Бухаресте менялись короли и королевы, министры стреляли друг в друга среди бела дня, как бешеные, партии клевались, как квочки под лавкой, а в селе, гляди-ка, ничего не слышно.
— Да ведь ты на хору ходил, милый? Как, люди ничего не говорили?
— Быжикэ сбежал из дому. Сбежал в Яссы, а я думаю: зачем он сбежал? Неужели чужие не те же свои?
— Человек идет туда, куда его счастье зовет, милый, — вздыхала мама. — Ну, а о чем еще говорят? — спрашивала она, стосковавшись по вестям и слухам из большого мира.
— Э-э, ни о чем, — и опускался на лавку.
«Уж больно мягок он, — качала головой мама, — ох, чу-у-точку бы ему половчей да позадиристей…» Испрашивала:
— А кто музыкантов нанял?
— Не танцевал я, не знаю…
— Ай-яй! — скрещивала мама руки на груди. — Ты ведь деньги взял, я тебе дала, чтоб ты тоже платил…
— Вот они, — вынимал сын деньги из кармана.
Мать смотрела на него долго, изумленно, сплетя руки.
— Не мог я танцевать, мама… Почему ты так смотришь? Не то чтоб не умел, а как тебе сказать? Всюду все пьют, танцуют, деньги платят, а я стою и смотрю и говорю: «Очень красиво». Но снова говорю: «А почему же за деньги? Ведь если б я играл, я бы денег не взял!» Да и разве может быть большая радость: ты играешь, другие танцуют, будто ты сам играешь и танцуешь сразу, не так ли? Если б я умел играть…
— Вот тебе на… — улыбалась мама, всплескивая руками. «Боже, боже, что за ребенок, будто не от обычного человека я его родила!..» — Да ведь так повелось, милый, так принято у людей… В воскресенье снова будет хора?
— Бог их знает… А что?
— Вот на, держи, — и протягивает ему другие монеты. — Потанцует девушка с тобой, на, купи ей конфеты. Вот на, и музыкантам брось, чтоб они тебе играли.
«Ох, — стонала она, — и зачем он не девочка? Или зачем меня мама не мальчиком родила!»
И тут же успокаивала себя: «Ничего, когда-нибудь и он будет как все люди».
Спускались парни в долину Елены за ведром или за огоньком, ходили в ночное, заходили и к Елене, и старуха помогала им и просила:
— Возьмите и Серафима с собой в воскресенье, а как будет новое вино, угощу вас.
— Ладно, тетка Елена, что нам стоит…
В первое воскресенье осени, перед постом, был храмовой праздник в селе. Столько народу понашло! Из семи сел поблизости, из сорока сел подальше и еще из сорока сороков — отовсюду. Парни, девушки, хозяева, хозяюшки, аж глаза разбегались, — боже, людей в мире как трав и листьев на земле!
Время настало — вот и Серафим, поглядишь со стороны, из себя видный, статный, парень что надо! Начали уже люди его замечать. И парни, разнюхав, что мать ему еще и деньги дает, совсем уж по-свойски:
— Ну-ка, Серафим, веди в корчму, угощай!..
Праздник в этих местах большой: веселье, шум, танцы, стонет земля под ногами, обрызганная красным вином… И в Серафиме тоже будто что шевельнулось. Увидел девушку — танцевать с ней, и все! А девушка красивая, будь она неладна! Красивая, да не такая, как говорится, будто лист зеленый, а вот красивая, и все, и хоть в петлю! Девушка как девушка, кто ее позовет, к тому и пойдет… Ну, а если она еще и красивая, кто ж ее не попросит? Пытается и Серафим разок, и девушка идет, чего ж ей не идти, если парень в самом соку!.. Говорит он:
— Издалека?
— Издалека…
— Очень красивая ты!..
А девушка опять как девушка, разыгрались в ней черти от радости, а тут Серафим возьми да спроси:
— Ты почему смеешься? Что, не так это?
— Так-то так… Да другого чего не мог сказать?
— А я тебе прямо говорю, потому что люба ты мне. Иначе зачем мне язык?
— Ха-ха-ха… — И не успевает девушка растолковать Серафиму, что к чему, как другой к ней подходит, и Серафим ее отдает, такой уж обычай, и она идет, ведь девушка она и на хору пришла.
Эх, как взял тот ее за руку, и как начал ее водить, и как начал ее кружить да трясти — аж в глазах потемнело! Ну, а Серафим, раз уж он ее отдал, так что ему делать? — стоит и смотрит, смотрит и стоит. А тут один танец не кончился — начинается другой, и этот еще как следует не разошелся — кто-то уже новый заказывает, а ему: «Подожди, братец, мы только начали!»
Визжит скрипка, бедная, словно волокут ее живую на живодерню. Кипит-пенится толпа, будто вот-вот через край перельется, а девушка — одна-одинешенька, и на всех ее не хватает.
Видит это Серафим, и больше невмоготу ему терпеть:
— Дай-ка и мне, и я потанцую с ней…
— А если я не хочу?
— А как же я ее отдал? — по-братски глядит на того Серафим.
— М-м, тебе поговорить охота? — И оставляет девушку посреди хоры и тянет Серафима в сторону. Огляделся разок вокруг, тяжело вздохнул по-мужски и ни с того ни с сего руки в бока: — Ну, говори.
А Серафим не очень-то понимает, к чему дело клонится, и спрашивает:
— Что?
— Ну ты глядел на меня так, вроде хотел что-то сказать.
— Я, бре, говорил об этой девушке.
— М-м… А ну-ка побожись!
— Ей-богу.
— Ну-ка, перекрестись…
И только Серафим собрался поднять три пальца ко лбу, тот — раз ему слева!
— Почему дерешься, бре?! — оторопел Серафим.
— А вот почему. — И тут же еще и справа поддает.
— Стой, что я тебе сделал?!
— Вот сейчас покажу. — И вынимает нож, из которого лезвие само выскакивает. — Вот сейчас тебя поучу.
Серафим стоит не шелохнется, будто сердце у него скрутило, говорит, будто ему все трын-трава:
— Давай бей меня, бре, давай режь меня, убивай. Ничего я с собой не могу поделать.
Видит все это парень и вдруг ни с того ни с сего — тьфу, тьфу! — прямо в глаза Серафиму. Ни с того ни с сего. А Серафим — он Серафим и есть… Тогда говорит тот, другой, с жалостью:
— Иди-ка ты, щенок, домой.
Однако и это не проняло Серафима, стоит не шелохнувшись. Тогда тот совсем взъярился, вытащил пистолет и — трах-тах-тах! — над самым его ухом. И не видно больше Серафима, на землю упал Серафим, подкошенный.
Вот так. Ну, а народу, понятное дело, многое множество, веселье большое, и кому какой интерес, что делают два петуха за забором. Но как услышали выстрел, мужчины валом повалили, и жандармы тут как тут, не говоря уж о женщинах и детях, этим всегда все интересно.
— Убит?
— Жив?
— Кто стрелял, в кого стрелял?
— Упаси нас, господи! Грехи наши тяжкие…
А Серафим на земле лежит распластанный. Рубашка, та, мамина, с цветами, гордость его прежняя, порвана в клочья, глаза его, большие, красивые — только в церкви, бывало, увидишь такие, — совсем закатились, лежит человек ни жив ни мертв, смотреть нет сил.
— Ранили тебя, Серафим?
— Кто?
— Где он?
Открыл Серафим эти свои глаза, большие, поводит ими вокруг.
— Сбежал, так ведь? — выплюнул зуб с кровью и попытался приподняться — а что ему еще делать? — Подумал он, что испугаюсь!
А люди как люди, не знаете вы разве людей? И посмеялись бы и поплакали, а все лучше словом обмолвиться. Говорят:
— Ничего, попадется он нам! Встань, Серафим…
— Помогите-ка ему, бедному.
— Слушай, поди умойся! Одежду смени. Э-эх!..
А бедная его мама-матушка, как увидела, схватилась за голову:
— Ай-яй-яй, сынок ты мой, ведь уби-и-ить могли!
— Мама…
— Огнем гореть бы этим бабам, как соломе. И какая страна, боже, и мир какой, святая Мария, ох, с пистолетами ходят, как со спичками!..
— Оставь, мама… Знала бы ты, что это за девушка…
— Проклятая, не иначе, раз за ней с пистолетами ходят! Слушай меня, сынок, ничто так не портит бабу, как мужицкое буйство.
— Ух, тогда бы лучше я его на месте убил!..
— Ай-вай-вай! — стала жалеть его мама. — Оставь, не связывайся с ним! Будто больше нет девок на свете, накажи их бог, чем только можешь.
«Женить надо его, — решила она сразу. — Женю, грехи мои тяжкие… Плохо без детей, а еще хуже иметь их, а потом потерять, ибо может случиться однажды, что на холстине его мне с дороги принесут и, вместо того, чтобы женить, похороню его, а уж это я никак не могу… Женщина, она, как виноградная лоза вокруг тычка, около мужика вьется. И этот тычок, боже, попробуй-ка его выдернуть, — посмотришь, отпустит его лоза?»
— А он бил меня, мама, бил меня, будто я ему враг! Я его спросил, почему бьет, тогда он в меня плюнул, — застонал Серафим. — А если б сказал, наверное бы и не ударил…
— Вот тебе и на! Да будь она проклята, антихристка… Ты поищи в своем селе, сынок мой, ведь своя простокваша лучше чужой сметаны…
— Ох и мир этот, мама!..
5
От базара рябило у Белого в глазах, будто пестрое платье полоскалось на солнце и на ветру. Когда-то, еще сосунком, пожевал он такое же платьице и получил по губам, будь здоров! — так что и теперь закрывает глаза, едва зарябит где.
Странное дело, это рябое платье сейчас его ослепило, опьянило, и он тяжело вздохнул, словно хотел сказать: отпустите вы меня, оставьте в покое… покоя… покоя нету.
— Вот и добрались мы, Фрэсинэ.
— Точно, вон и тот, с овцами…
Они входили в ворота базара, и он, Белый, ткнулся первым, но тут же получил по рогам портфелем, и он же, Портфель, крикнул:
— Эй, дяденька, а такса?
— Почему бьешь, товарищ, ты что, выиграл его в костяшки?
— Помолчи лучше, а то совсем на базар не пущу!
— Пожалуйста, если нужна эта такса… А если не продам, вернете деньги?
— Так ты попроси его, чтоб продался…
— Хе-хе, если б он, как вы, понимал…
— А не хотите вы оба туда, откуда пришли?!
Блуждали долго — он, она, Белый, Белая — среди крика, кашля, свиста, пыли, богов, крестов, распятий и запахов разных-преразных, таких, что кишки выворачивало, и все тут.
— Рыба, шфежая, шфежая рыба!
— И это свежая… Да она воняет!
— Шфаняет? Она? Это я, я шфаняю, — бил себя шепелявый кулаком в грудь.
Мирный, каким он и был, Белый шел, принюхиваясь к телегам, подводам, козам, кормам-овощам, кусучим, вонючим, колючим: лук, хрен, редька, щавель, крапива…
— А как же, милая, в борщ, доченька, знаешь, какой борщ из крапивы!
Но та уже попробовала и плевалась-ругалась:
— Бесстыжая, спекулянтка, обманщица!
— Дура!. Дикая!
— Воровка… всякую гадость продаешь, тьфу, тьфу!
Белый шел и нюхал, и стало ему плохо, будто шел за гусыней, и он поднял морду кверху и оскалился на небо, на солнце. Эх, если бы он не был быком, если бы не был тем, кем был, должен был бы он привыкнуть, должен был бы знать, понимать тысячу вещей: время — базар — хозяин; такса — крест — бог; спекулянт — обман; страховка — солнце — источник — интерес; веревка — ненормальный; много — мало, твой — мой и т. д. Но надо помнить, что был он бык, бык от копыт до рогов, и, придя на скотный базар после всех этих крестов, запахов, и свиста, он увидел, что и остальные животные невыспавшиеся, усталые, ибо если у их хозяев был здесь какой-то интерес, то какой интерес для них, животных, в том, что их согнали сюда?!
Александре, пригляди и за моей, пожалуйста…
— А сколько просить?
— А ты по базару смотри. Только от семисот ни копейки не уступай…
— А я тебя прошу, синьку купи, если увидишь. Жена велела…
— Если цыплят продам, а то у меня денег нету…
— Да вот тебе деньги!
Козырек помахал замусоленной бумажкой. Благодаря такой вот бумажке, которую протянули Портфелю, Белый добрался сюда, до своих. Странно, но Бычок уловил запах дубленой кожи, смешанный с запахом человека; да, то был запах сумки, шерсти и тряпки, согретой телом, — вот так пахли эти бумаги: человеческим телом, засунутым в кожух!.. И вдруг, со всех четырех сторон, на него хлынул этот запах, и он закрыл глаза и отрыгнул и начал жевать какой-то капустный кочан.
— Здорово, дядя Тоадер! Приятного аппетита.
— Аппетит как аппетит, да думаешь, есть чем жевать? — и Кожух открыл рот и показал десны. — Плохой базар, совсем плохой.
— Аза этого сколько просишь?
— Тогда скажешь, что и магарыч я должен ставить!
— А ты уступи, и в другой раз бог тебе уступит.
— Эге, до бога-то… Одной рукой он мне дает, а обеими отбирает.
— Бери деньги, а то потом искать их будешь.
— Не возьму.
— Тогда я не даю.
— Бык, телка?
— Бычок.
Белый уже заснул от спора Козырька, Кожуха, Портфеля, Шубы, Шапки, Шляпы, от этого запаха бумаг, запаха распаренного человеческого тела. И вот на тебе, пожалуйста, его будят и опять начинают крутиться вокруг…
— Возьмите-ка лучше у меня, — и Белый почувствовал, что потянули веревку: «Хэй».
— Красив, да бычок… А мы хотим для породы телку.
— Вот телка. Сколько даешь?
— Эх, мил человек!.. Знаешь, приходят на базар два ненормальных. Один просит много, другой дает мало…
— Ну, послушаем, поговорка ваша.
— Значит, вам не до покупки.
— Значит, вам не до продажи!
Белый опустил уши — что ж, значит, не нужен ты этому, раз вывел тебя за околицу и привел сюда, где черт ногу сломит, да и тому ты без надобности, раз даже и не смотрит на тебя. Были бы сейчас эзоповские времена и был бы он не просто бык, а бык-философ, он наверняка долго-долго бы размышлял: «Два ненормальных! Один просит много, другой дает мало… То есть почему ненормальный? Потому что дает? Потому что берет? Тогда пусть один дает, сколько у него есть, а другой берет, сколько дают!.. Ибо таков этот мир, и зачем говорить: ненормальный? Или, может, им это выгодно? Но тогда что же это такое: „ненормальный“? Может, просто слово для тех, кто на двух ногах ходит? Много… мало… А ведь мир — он не больше, чем мир, и на печи ветер не дует, и вымя матери не растягивается больше, чем коровье вымя. А молоко? Эх, молоко!.. Давно он забыл его вкус. И в конечном счете добро и зло — две рябые буренки, издали их путаешь, а попробуй сунься к ним — бодаются, собаки».
— А ну-ка, уступи хоть на литр вина…
6
Вздыхал дома Серафим: «Ох, и мир этот, мама…», а зря вздыхал… Ведь как смеялось село в это самое время! Веселились одногодки его, веселились девушки, даже стариков подпирало, не говоря уж о детях, у которых и других-то дел не было.
— Да как же это так, Серафим, мэй, — подзуживали его, — он тебя бьет, а ты, значит, руки за спину: «Еще ударь, бре, а то с одного разу ничего не понимаю!» Так, что ли?
У Серафима глаза большие-большие: «А теперь зачем они смеются? Ведь смешного здесь нет ничего», — и спрашивал удивленно:
— А чего ж вы хотели? Смертоубийства или чего? Ведь здесь как… ведь в драке как бывает? Не уступает один — все, сбивай гробы для обоих!
Смертью пахло от этих слов. Однако если люди настроены посмеяться, почему бы им не смеяться? И тут же просили серьезно:
— Скажи, как же оно случилось?
— Э-э, — жаловался Серафим искренне, по-детски, — понимаете, я мягкий молдаванин. Ударит меня кто-нибудь, а я поделать с собой ничего не могу. Такая меня тоска одолевает — большая, как этот мир.
— Что ты-ы-ы! — по-бабьи удивлялся Ангел, сельский пастух. — Вот я тебя сейчас ударю, что будешь делать, а, Серафим?
— Что ж, ударь! Ударь, пожалуйста, вот тебе и легче станет. Думаешь, я забыл, как ты мне дал овечий помет вместо сушеной черешни, потому что я был маленький и глупый, а ты смеялся, — сам себе жаловался Серафим.
— Да что ты говоришь? Ну и ну! Как же я это забыл? — удивился тот.
Вот так стояли они и разговаривали друг с другом, и теперь посмотрите, каков человек в этом мире: то давится от смеха, а то готов удавиться от счастья, ибо на самом деле не так все просто, как иногда получается в книгах.
Бывали у этого села пастухи и раньше, и такие и этакие, и вдруг на тебе — новый пастух, Ангел, не пастух, а полтора пастуха! И это понятно, ибо не посчастливилось ему иметь отца и мать, и даже тосковал он о них очень редко.
— Вот, маманя, видите, какое время настало? — откровенничал он с какой-нибудь бабкой, у которой столовался. — Останешься сиротой, а жить-то живешь, черт возьми!
— Если бог дает дни… — качала головой старая.
— У меня ведь, бабушка, детства не были, совсем не было! — кричал он.
— Эх, даст тебе бог детей и внуков…
— Хм, черт возьми! — восклицал он, меняя разговор. — Дай-ка перца горького-горького, я ему покажу! — Ибо была у Ангела привычка есть сильно перченный борщ.
А теперь, откуда он взялся, этот Ангел?
Ученый из академии совсем не занимается этим вопросом, а вот каковы факты: давным-давно, весной, когда прилетели аисты, в село Серафима пришел, один-одинешенек, жестянщик-цыган, которого звали Василий Красивый. Не то чтобы он был очень красивый, скорее, наоборот, был страшен, как смертный грех, но посмотрите, каковы и слова в этом мире: назови-ка тебя красавчиком, разве ты мне нос не расквасишь?
Видно, все дело в том, что в селе Серафима жили сплошь эстеты, но тогда совершенно непостижимо, откуда взялось столько чистого артистизма в этом селе, которое продавало сливы, чтобы купить хлеба… Ведь матери здесь растили детей в страхе и послушании, говоря: «Тсс, тихо, а то сейчас цыган придет и в мешок заберет!» Однако же и детки вырастали в этом селе, будь здоров! Только начинали понимать, что их в мешок не засунешь, на заборы карабкались:
— А вы откуда будете, дед Василе? — кричали цыгану, который шел по селу.
— И-из Оалонешт.
— Из Халоханешт?
Они дразнили его до тех пор, пока тянулась дорога, и все дворы клокотали так, будто полны были не детьми, а откормленными индюшками.
И вот однажды, какой-то весной, приходит этот Красивый и не один-одинешенек, как раньше, а с грудным ребенком на руках.
— А где же мать его? — удивился какой-то крестьянин: мол, сосунок-то есть, а где сиська?
— Эх, неужто не знаете цыганскую долю, — вздохнул тот, — была она, да умерла.
Раньше, из года в год, цыган ютился в сарае у крестьянина по имени Кислое Молоко, а этот год кончился для него ранней весной, ибо только-только все расцвело, как он умер от чахотки.
Крестьянин же тот обычно пел на клиросе по воскресеньям и после того, как похоронили Красивого, спрашивает у попа:
— Батюшка, а с этим ангелом что будем делать?
Вот так и стал Ангел Ангелом. Поп же долго не думает, берет да и отдает его другому цыгану, сторожу на винограднике, у которого своих детей одиннадцать душ. Видно, подумал поп: этому цыгану только и не хватает, что цыганенка, остальное все есть у него… Ну, а тот видит, что цыганенок пить-есть просит, и посылает его гусят пасти. Выросли гусята, переводят Ангела к ягнятам, вот и ягнята уже овцы, и тут оказался бедный Ангел в погонщиках.
Протягивает ему однажды чабан кружку теплого молока и говорит:
— На, пей, может, белее станешь…
Так-то оно так, да в молоке — длинный волос овечий.
— Есть брынзу ем, а из чего она, не знаю, — и как выплеснет молоко, все-все, до дна.
А эти, как их называют, чабаны, к нему по-доброму, по-хорошему:
— Слушай, ведь и ты станешь чабаном, а потом, может, и старшим…
— Противнее овцы не видел животного. Вон как пускает горохи в подойник, и не заметишь. А мы, чабаны… тьфу! — И ушел Ангел насовсем из овчарни.
Вот так обзавелось село своим пастухом, который разбирался и в крупном рогатом скоте, и в мелком.
А время оно и есть время — идет себе, а потом вдруг берет и меняется, глядишь, и в селе уже колхоз.
И вот теперь, когда стоят разговаривают Ангел и Серафим, все беды уже над ними прошли: и война, и голод. Оставалось им жить по-человечески, ибо все уже по-человечески жили, и вся эта благодать была запечатлена в книгах, в газетах и даже громко передавалась по радио. Да это и понятно, если посидеть, и подумать хорошенько, раз тебя мучит забота: «Ведь вот, умрем, и не будут знать наши внуки и правнуки — да и неоткуда им будет знать! — как жилось нам. Так почему же все-все это не напечатать в газетах и книгах, чтобы и внуки и правнуки видели, чтобы и они читали? К примеру, были капиталисты, и построили капиталисты нам, крестьянам, Крестьянский банк. Мол, нужны деньги — банк ваш, приходи и бери. Простой расчет: вернете потом. Хе-хе, а мы, думаете, дураки? И брать не брали, и отдавать не отдавали, и в конце концов — на, Крестьянский банк, комбинацию из трех пальцев не хочешь?»
И в селе Серафима и Ангела тоже был Крестьянский банк, с кассиром, со всем, только без денег, потому что деньги были далеко-далеко, в Бухаресте, а здесь — только счета. А теперь, как пришла власть Серпа и Молота, из банка сделали клуб.
И танцевали в этом банке парни и девушки, топали, прыгали, гикали, аж штукатурка со стен сыпалась. В субботу вечером, в воскресенье вечером — это уж обязательно. Да и в другие вечера тоже — когда бывали собрания — и тоже обязательно с музыкой. Музыканты играли задаром от радости, что им дали задаром банк, парни и девушки танцевали, радуясь, что танцуют задаром и что под ногами деревянный пол и хорошо слышно, как каблуки стучат, — такая благодать, хоть черпаком ее черпай!
— Не гикайте только, — просили старики, тоже довольные: что есть — то есть, а что будет…
Танцевал и Серафим, да редко. Все танцуют задаром, почему бы и ему задаром не потанцевать? Парней и девушек много, даже молодожены, Серафимовы сверстники, пришли… Только что кончилось собрание, дела в колхозе шли хорошо, и люди были довольны всем на свете.
— Ну, Серафим, — положил Ангел-пастух ему руку на плечо, — танцуешь, да вижу, не очень-то…
— Ох, Ангел, — начал Серафим мягко, — поверишь мне, что не могу…
— Чего так?
— А так — ведь, когда танцуешь, обо всем другом забываешь и только о ногах думаешь, хочу сказать, только волнуешься, а когда просто смотришь, и танцевать танцуешь, и о другом обо всем вроде бы вспоминаешь…
Смотрит на него Ангел, примериваясь: «И долго думала его мать, пока его родила? И с кем, господи…»
— Вроде бы я тебя понимаю, да понять не могу, — говорит.
— Ну да… — соглашается Серафим. — Что такое мама, сирота никогда не узнает…
Этого-то Ангел и ждал: был горяч, а от таких слов вспыхнул как порох:
— Как, как, как? А ну-ка еще раз скажи, как сказал!
— Я сказал, что мне тебя жалко, вот что сказал…
— Тебе? Меня? А что я, твой ребенок? — И Ангел ласково берет Серафима за пуговку на рубашке. — Скажи-ка правду: ты меня сейчас послал к матери или цыганом обозвал? Скажи все-все, не бойся, ничего тебе не сделаю.
Ошалело глядит на всех собравшихся вокруг Серафим и пожимает плечами: «Что я сделал ему, братцы, чего он привязался ко мне?»
Один парень, повзрослей, советует Ангелу:
— Успокойся ты, бре, чего пристал к человеку, вроде ты трезв…
— Я? — говорит Ангел.
— Нет, я, — говорит Серафим.
Услышав это, сунул Ангел руки в карманы:
— Выйдем-ка, братец!
Заволновались парни: «Подерутся или только так? А кто кого, думаешь? Хорошо, но с чего началось?»
Парень повзрослей смеется:
— Кто за кого, а что до меня, я за обоих…
А был Ангел высок и красив, с зубами белыми-белыми и жилистыми руками, и женщины смотрели на него вроде так: «Эх, только бы тяжелой не остаться, ведь схватит и не успеешь даже сказать „Оставь!..“ Но и Серафим был не хуже, потому что, глядя ему вслед, тоже вздыхали женщины: „Эх, будь уж что будет, да простит меня бог!..“»
Но ничего этого не происходит, а вот стоят они оба за клубом, тянут друг друга, толкаются, и слышно только: «Пр-р-р-р-р», словно что порвалось.
— Эх, Ангел, видишь, порвал ты мне рубаху, — говорит печально Серафим.
— Я?! — удивляется Ангел.
— Нет, я… — говорит ему в тон Серафим.
А свидетели ничего не понимают, и тогда Ангел обводит всех глазами: «Будет он драться когда-нибудь или не будет?»
А тут откуда ни возьмись один маленький, кривой, по имени Кирикэ, сын мамы Надежды, никак не может разобраться в толпе да в темноте:
— А какой из них Серафим и где Ангел?
Парень повзрослей дает ему подзатыльник:
— Вот они оба!
Хнычет Кирикэ:
— Зачем бьешь, бадя, теперь я ничего не увижу!..
— Затем, чтоб еще раз спросил, — смеется парень повзрослей. — Ну ладно, пусть будет как есть, хватит.
А Серафим, вконец убитый:
— А обо мне, братцы, уже и речи нет?
Все разинули рты, ну а Ангел руками разводит:
— Вот видите, всегда он так задирается!
— Я? — говорит Серафим.
— Нет, я! — говорит в тон ему Ангел.
— Чтоб я тебе когда-нибудь еще что сказал, Ангел, пусть я ослепну! — И вдруг ни с того ни с сего как схватит свою правую руку левой и поднимает ее и кричит: — Чья, бре?! Кто это, мэй?! — И отпускает руку и снова хватает и снова кричит: — Правая горит, а левая держит, и почему левая моя, а правая чужая, а? Умру — не забуду тебя, Ангел!
Обиженный, Ангел призывает всех в свидетели:
— Слышите? Теперь он желает моей смерти! Кто же за это ответит?
А все остальные, столько всего услышав, не знают, что думать, что сказать, что делать:
— Подожди, бре… Стой, бре… То есть как — не забудешь, за что: за добро, за зло?
— Кто, я? — успокаивается Серафим.
— Уж конечно не я… — режет Ангел.
Видит это парень повзрослей да и берет обоих:
— Э-эх, дайте-ка вы друг другу руки, и мир! — И смеется, обернувшись к собравшимся: — Посмотрите-ка на этих петухов! За добро, за зло, за жизнь, за смерть… Катитесь вы к черту и пошли в клуб!
— Хорошо сказали, бадя. Что за тварь человек! — Хнычет Кирикэ. — Когда меня по утрам мама будит, так ее ненавижу… Теперь скажите, кто кому навтыкал? Серафим Ангелу или наоборот? А то мама меня родила не очень-то зрячим.
Вот она, молодость!
Время уже спать, а они опять играть, танцевать: музыка играет задаром, в клубе тепло, девушки ждут. И тогда говорит Ангел Серафиму:
— Слушай, давай будем как два брата родные без отца, без матери и давай плясать так, чтобы этот Крестьянский банк развалился…
Услышал это Серафим и чуть не плачет:
— Хорошо ты сказал, Ангел, да только с кем плясать? С кем, Ангел? Думаешь, после той хоры, когда в меня из винтовки стреляли, кто-нибудь к моей душе прилепится?..
Широко открыл Ангел глаза:
— Да ты же говорил, что из пистолета?
Махнул Серафим рукой горестно:
— Пистолет ли, винтовка, не все одно — смерть?
Почесал Ангел затылок и ушел куда-то. Не было его долго-долго, и вдруг опять появился перед Серафимом:
— Угощаешь? — и потирает ладони.
— Подумаешь, дело, — отвечает Серафим рассеянно. — Было бы за что.
— А о той девушке, красавице той, забыл?
И снова Ангела нет как нет. Потом, поздно, приходит с Кирикэ мамы Надежды.
Теперь, не подумайте, что Надежда — это надежда, а Кирикэ — тот Хромой Кирикэ, несчастный святой, которому бабы молились от хромоты в давние времена, когда еще попы были. Надежда — это просто повивальная бабка, потому что пока еще не было государственной акушерки, а Кирикэ — сын ее, вы его сейчас только видели, мелковатый, но совсем не маленький, у него уже было семь расстроенных помолвок, а на восьмую он и не надеялся: девушки обходили его на пушечный выстрел, потому что кривой был Кирикэ, очень-очень… И то не его, бедняги, вина, таким его родила мама, которая и сама кривая была.
Значит, приходит этот Кирикэ, и Ангел показывает ему на Серафима.
— Ты погляди на него, он мне не верит… Послала тебя та девушка за ним или нет, говори!
— Ага, — отвечает Кирикэ, и один глаз у него на нас, а другой — на вас.
— Скажи хоть, как ее звать? — спрашивает Ангел и смотрит то на Кирикэ, то на Серафима.
Обрадовался Серафим: ох, боже, озари ты каждого любовью…
— И правда… Как же ее звать, бре? Ведь я с ней только раз покружился, а потом увели ее у меня…
А Кирикэ… Чего ж вы хотите от Кирикэ?
Тогда Ангел-пастух как ткнет ему кулаком в бок: «Говори, кривой, не то сейчас из тебя котлету сделаю!»
— Мария… ага, Мария! Как посылала меня сюда, сказала: без Серафима не возвращайся, ясно?
Ангелу радостно, Ангелу весело!
— Надо было ее сюда привести! Чего не сказал ей, что Серафим в клубе, посмотрели бы на нее…
У кривого глаза, забегали во все стороны. Покачал он головой, говорит:
— Не-ет, она сказала, что не покажется никому, чтоб никто не знал, что она пришла…
— Видал, Серафим? — говорит Ангел. — Не сдвинуться мне с этого места, если ты не предчувствовал чего-то такого, — и по-братски похлопал его по затылку. — Вот почему ты не танцуешь, братишка…
Хорошо, очень хорошо, что Серафим был влюблен…
— И еще что она сказала? — спрашивает.
Тут Ангел его перебивает:
— Посмотрите-ка на него! Может, хочешь, чтобы я к ней пошел?
— Стойте, подождите, — просит Серафим, — а мама Надежда что скажет?
— Слушай, Кирикэ, — наклоняется к ним обоим Ангел, — чтоб никто, чтоб сама земля не знала…
— Ну хоть часок, — просит опять Серафим.
А мама Надежда есть мама Надежда, конечно, не было ее, как всегда, дома. Ходила она по селу денно и нощно по своим повивальным делам, потому что в те годы люди сильно умножались, — к добру, стало быть. Ведь от нужды они избавились, потому что основали колхоз, и с войны вернулись, потому что никакая война не продержится столько, сколько продержится мир, и если после этого есть что есть да еще и пить, почему ж не рожать детей?
Так что бедная Надежда, старенькая, какая она была, не успевала одному младенчику перевязать пуп, — глянь, у ворот уже другой перепуганный отец кричит:
— Давай быстрей, мама Надежда, а то моя уже на стенку лезет, и воды пошли!
Значит, не было у мамы Надежды ни капельки покоя, а тут еще в доме ее получается большущая история без начала и конца, потому что, если разобраться, кто он, этот Серафим, — птенчик с травинкой в клюве или, как говорится, немножко дурак или кто? Ведь село всегда хочет иметь о человеке ясное мнение, как о погоде: дурак он или только притворяется? Или, может, другое что, и тогда зачем ломать голову, раз он все равно такой же, как ты…
7
— Бычок или телка?
— Бычок… Хэй, Белый, вставай!
И тут же вокруг Белого стали крутиться, вертеться, стали его тянуть, похлопывать, тормошить, гладить, оглядывать с головы до ног и еще раз с ног до головы, потом опять осматривали со всех сторон, словно яйцо с зародышем на свет. Он хорошо это чувствовал, потому что бык быком, а раз он живой, то как ему не чувствовать? Кишели-мельтешили вокруг шубейки, кацавейки, цигейки, пряжки, косынки, кожухи, козырьки, ватники…
— Поглядите-ка на него, видать, родила его мама к рождеству и вместе с детьми в доме зимовал…
— Сколько базаров исходил, такой картинки не видел!
— А Белый какой, бре, бре, бре!..
— Точка, точка, два крючочка…
— Вы это о рогах?
— И сколько за него просит?
— А помните, Бельцкий уезд как-то прислал нам такого же, семенного…
— Чего-чего, а этого в уезде было хоть отбавляй…
— Смотрите, уже бьют по рукам. За сколько уступили?
— Пять лепешек да два кола!
— Вы это о копытах и морде?
— Да бросьте, он прямо картинка, и все тут!
— Деньги как на дрожжах будут расти, если хорошо его кормишь.
— Да теперь, со всей этой техникой, на что он?
— На жаркое…
— И не говорите. Это ведь такое утешение, когда бычок есть. Выйдешь по нужде, пройдешься по загону, вот и мысль появится, с самого утра.
— Так-то так, да ведь с этой техникой он что? Говорю же вам: пять лепешек да два кола. Вы только поглядите, что пишут!
«МОЛОКО БЕЗ КОРОВЫ, ИЛИ КОРОВА-РОБОТ
Группа английских ученых создала агрегат, который производит молоко… без коровы. Эта машина перерабатывает траву, морковь, горох, словом, все то, что необходимо корове для корма… Но если в коровье молоко переходит только восемнадцать процентов белка, содержащегося в кормах, то машина превращает в молоко восемьдесят процентов этих белков. У „машинного молока“ еще одно преимущество: оно не содержит некоторых элементов, вредных для стариков и детей».
— М-м-м, а какое жаркое из него… котлеты, гуляш, печенка домашняя.
— Да пропади они пропадом! Где природа, братья, где живое дыхание? То есть что же, только мы и останемся, что ли? Запихнем в машину асфальт и г… а с другого конца парное молоко потечет? И это я должен пить?
— Да оставьте вы… Много повидал я на свете, а такой красотищи не видел!
— Значит, договорились? Ну, в добрый час!
— А магарыч?
Визжали свиньи, ржали жеребцы, а может, кобылицы, кто их разберет, а у Белого щекотало в ноздрях от запаха дыма и вина, и в ушах бухал барабан, и мычал тромбон, и жалел-плакал кларнет, а базар стонал: «в-ву-у-у!..» До тех пор, пока не очутился возле пузатой вонючей бочки, валявшейся на куче кукурузных стеблей, и он, Белый, потянулся туда мордой, потому что уже, слава богу, в животе урчало.
— Караул, воры! — И юбка за юбкой — и все в одной — всколыхнулись, вспыхнули: — Тьфу, черт, а я думала, он к деньгам!.. Эй, ты, с быком! Что, и тебя угощать и быка кормить?
— А мне все это ни к чему, будьте здоровы, мамаша. Мне любо, чтоб было любо, любо, что б оно ни было. Будь хоть лягушка, а если она мне люба, кому какое дело — не правда ли? Один раз живу на свете!
— Молодец! Как хорошо, что мы встретились… Дайка я тебя поцелую… Так мне радостно от всего мира этого, ну, дай, дай… Это твой бык? Дай и его поцелую, на, на!
— Эй, ты, играй! Вот, видишь?
И Белому снова ударили в ноздри разные-преразные запахи, запахи этих бумаг, гниющих между тряпкой и телом.
— Сегодня они есть, завтра их нету, — играй, а то во мне кровь застывает!
— А думаешь, во мне — нет?
— Бери вперед, на три кувшина.
— Поднимите бочку…
— Наливай, эй!
— Ю-ю-юй!
И снова барабан, труба, кларнет и скрипка стали плакать и стонать, а оттуда, с полей, с косогоров, шел запах отавы и пряного подсолнечного цвета. На небе расплавилось солнце, как воск, и если бы был пучок травы, мамочка моя родная… — разве есть у этого мира конец?
— За помин моей матери! Год, как скончалась, бедная.
— Бедная…
— Эй, прекратите играть!
— Вот вам калачик и свеча за упокой ее души.
— Встань, дорогой, милый ты мой, а то колени испачкаешь…
— Кровь людская не водица…
— Печаль-то какая… жалость-то какая.
— Ох, этот мир…
— Ох, бедная его мама…
— Ой, вай! Воры!..
— На помощь! Караул! Ограбили!..
И юбка за юбкой, все в одной, вздулись и опали тряпками, и Белый дернулся, аж веревка зазвенела.
Пыль, ругань, распряженные лошади, открытые рты, мухи, плевки, мусор…
— Держите его!
— Вот он, во-во!..
— Где?
— А базар сегодня на славу!
— На той стороне ограбили кого-то.
— На то он и базар: голый с голого кожу сдирает, а тот еще просит: оставь мне хоть рубашку.
— Так-то оно так, да хорошо, что здоровье есть!.. Теперь немного дождя бы, и все!
Белый, бык-бычок, ах, если бы у него язык был не только чтоб кочаны жевать, но и беды свои рассказать! Например, что когда-то был он хозяином лесов и источников и стоял на государственном гербе и на знаменах стоял, непокоренный, с рогами против полумесяца, и тот, испуганный, случалось, бежал от него в грохоте выстрелов, блеске ятаганов и топоте копыт. Потом был он гордостью уезда — много ли, мало ли, а чем-то же он был, но никогда, ни за что в жизни его дедов и прадедов и речи не могло быть о том, чтобы он, рогатый, шагал покорный, вислоухий на воображаемом поводу, и чтоб увидел себя висящим на ржавой жестянке, и чтоб обрадовался какому-то прошлогоднему кочану! И чтоб за его счет пили и веселились и пели, будто мать двойняшкой или с двумя головами его родила, — этого уж не понять ни на небе, ни на земле.
С горя он справил большую нужду прямо посреди базара. Будь что будет, пусть ведут его куда-нибудь…
8
Ах, как смеялось село! Идет человек по дороге, идет, сколько идет, и вдруг остановится да как схватится за живот:
— Ха-ха-ха-ха!
И этот смех, словно чахоточный кашель:
— Ха-ха…
Другой ему навстречу. Может, у него, у другого, беда, может, на уме у него какое-нибудь проклятье-распятие, но, увидев этого веселого, спрашивает:
— Ну, что на тебя нашло, чего смеешься?
И уже готов этим распятием хватить веселого по башке, да какое там? Глядишь, и его уже чуть ветром не валит с ног, и, бедный, еще икает, еще слезы вытирает настоящие.
— Ах, этот Поноарэ!
И смеется, смеется, чуть не опух от смеха, и тут бы ему передохнуть, глядь, а первый уже по земле катается…
А третий видит со двора это веселье, почему бы и ему не посмеяться, если знает, что смех полезен, ведь сами врачи говорят это.
— Эй, скажите, что такое, бре, чтоб и мне было смешно!
— Да вот этот Серафим… ха-ха-ха…
К счастью, третий — у своего забора, есть за что держаться. Смеются, смеются, вот-вот штаны потеряют. Видит со двора жена, как грохочет вся окраина, — боже, что там случилось? Перепуганная, подходит к воротам.
— Что с вами, мэй, что это на вас напало, на веселых да красивых?
— Серафим, ха-ха-ха…
Скрещивает женщина руки на груди:
— И что смешного, умники, если человек женится?!
— Женится?
— Когда?
— Как?
Третий смотрит на второго:
— Вы поэтому смеялись?
А второй берет за грудки первого:
— Ты почему смеялся?
— Я? А вы разве ничего не слышали? Серафим-то, говорят, целую ночь миловал этого цыгана, Ангела, ха-ха-ха… в бабьей одежде!..
Второй:
— Враки! Он один сидел, чтоб мне не сдвинуться с этого места! Только как его закрыли снаружи, он — хлоп — и себя изнутри закрыл.
Третий:
— Не дойти мне до дому, если он всю ночь не просидел с мамой Надеждой! Я вам говорю!
И втолковывали друг другу, что все-таки дыма без огня не бывает, но и после всех разговоров расставались с тремя разными мнениями, в которых еще оставалось девять неясностей, а если вокруг столько неясного, что же голове делать — баклуши бить, что ли?
Ворожба и проклятие? Эхе, многое случалось на этом свете, а что, в конце концов разве не добирались до сути?
— Что это я слышал, Ангел, правду ли говорят?
— Что именно?
— Что был у тебя большой спор с Серафимом?
— У меня?! Какой спор?
— Да у крестной Надежды в доме…
Услышав такое, Ангел хмурился и, если сидел за столом, отодвигал от себя миску, обиженный.
— Бадя, тебе что, жалко этого куска мамалыги?
— Прости меня, пожалуйста. Я что… ничего… Что я плохого сказал? — терялся хозяин.
Но Ангел к нему еще и еще:
— Как вы можете говорить, что я хожу в дом к этой кривой, ведь у нее иконы всюду, даже в сенях, развешаны. За кого вы меня принимаете?
— Пойми же, бре, я говорил, что другие говорят. Село говорит, сам же Кирикэ…
— Умники вы у меня. Нашли человека — Кирикэ!
Тогда человек-хозяин начинал себя укорять: «Так мне и надо… Приглашаешь человека к столу, человек, можно сказать, тебе добро делает, пасет твою корову, а ты шпионишь за ним, тьфу!»
— Ну и глуп этот Кирикэ, прости меня господи! Да бросьте, Ангел, ешьте, не то остынет… — просила жена. — Э-э-э, как послушаешь всех…
— И правда, женушка… Дай Ангелу с собой в поле брынзы. — И про себя думал: «Цыган любит брынзу. Правильно я сделал…» И добавлял: — Как там у вас в активе, Ангел?
— Нормально, — отвечал пастух, который из ликбезовца уже стал агитатором, — посмотришь, какой порядок наведем мы в этом селе!
— Замечательно, Ангел, ей-богу!
Приходили новые времена, и люди, большие и малые, говорили, стоя у ворот:
— Вот это техника, вот это порядок!
Колхоз покупал тракторы и машины, и почти в каждом доме слышно было радио, и почти все село затянули провода. Люди были рады, особенно молодежь. И то сказать, чего тебе еще надо, если музыка задаром играет прямо в доме? Только те, что постарше да потемнее, еще сомневались:
— Что, и вам, кум, протянули?
— А как же? Что я, не такой, как все?
— Кум, а не пахнет тут политикой? — спрашивал какой-нибудь глухой дед.
— А хоть и политика, уж раз она к нам приходит, значит, за делом. Как же иначе? Разве не видишь, по столбу еще два провода идут…
— Ну и к чему они?
— То есть как к чему? И этого не понимаешь? Нет ламповых стекол, вот и тянут электрику.
Ну, а Ангел есть Ангел, все тебе скажет, но зайдет разговор о Серафиме — молчит, словно в гробу, будто их дело вовсе и не кончилось.
— Слушай, Ангел, скажи правду, скажи, потом и мы тебе кое-что скажем… Как кончился спор?
— Сейчас покажу тебе спор, — злился Ангел, — на ногах не устоишь… — И обиженно: — Или мало, что я вам скот пасу? Или мало, что я вам слуга? Хотите еще, чтоб я вам почтой стал или радио?
— Да бог с тобой, бре, что ты… — И решали про себя, что узнают все через Кирикэ или через маму Надежду.
Известное дело, что правда, то не кривда — дом мамы Надежды редко когда пустовал теперь: то там посиделки, то старики буквам учатся, такое уж время. В одном только загвоздка: как подступиться к этой старухе, если каждый день говоришь ей: «Целую вашу правую, крестная!»
Да и как же иначе, ведь в этом селе она всех принимала и всем пуп перевязывала… И то сказать, как не уважить человека, который своими руками вывел тебя в этот мир — будь он хорош или плох, все же мир он и ты в нем цветочек-пуп!..
Однако нашелся один бессовестный, не выдержал, зашел к маме Надежде и так, в шутку вроде, начал:
— Мама, крестная Надежда, это правда, что говорят… то да се… мол, Серафим с вами…
А старуха — будто ее ошпарили:
— Ай, бесстыжая твоя рожа! — И открыла свою дряблую шею и выдернула с нитки что-то похожее на засушенный гриб и плюнула на него, ибо, да простят меня, была у нее такая привычка. — Видишь ты это или не видишь? И не стыдно тебе, дылда? Вот он твой пуп, на! Если бы я его тебе не обрезала, стоял бы ты сейчас здесь, дубина стоеросовая?
Вот и поди попробуй после всего этого что-нибудь ей скажи!
А тут еще получилась история с девушкой одной — понесла она неизвестно где, неизвестно от кого и пошла к бабе Надежде со слезами, с деньгами, готовая последнюю рубашку отдать, только бы дала старуха ей зелье — выбросить плод. Несчастная ее судьба, потому что только открыла она рот: «Добрый день, мама Надежда, как поживаете?..», а старуха как вышла на улицу с мусором в руках, так вместо того, чтобы ответить, давай ее поносить, та чуть от стыда не сгорела.
— Мама Надежда, что я вам сделала? — заплакала девушка.
— Уходи с моих глаз, ненасытная прорва!.. Подумала ли ты о жизни своей?.. — И опять быстро-быстро открыла шею, хотела и ей показать какой-нибудь пуп, ибо была у нее привычка: как родится сто первый, отрезает ему пуп и на нитку нанизывает, говоря: «Он-то уж счастливый!»
Село, вспоминая про это, смеялось много, хотя иногда какой-нибудь отец или мать и думали так: «Конечно, она тронутая, Надежда, но в чем-то, может, она и права, и что тут плохого?»
А что она немного не того, это уж точно. Была у нее еще одна странная привычка — по воскресеньям, когда весь народ отдыхал в тени, она раздевалась и бегала голая-голенькая среди бела дня вокруг своего дома:
— Чтоб вы обо мне помнили!
Ох, много странностей было в этом селе, и одна похлестче другой… Например, сам поп купил себе мотоцикл, а обслуживал он три церкви и вокруг каждой трещал этим своим мотоциклом по утрам и вечерам, так что даже самые что ни на есть верующие и те начали сомневаться, даже звонарь однажды сказал ему, попу:
— Батюшка, что вы делаете? О нас судачат.
А поп, мол, ему ответил:
— Истине, сынок ты мой, видишь ли ты, сколько ворон свило гнезда и сидят на колокольне?
— Вижу, батюшка, да разве я их выводил?
— То-то и оно. А надо знать, что, когда трещит мотоцикл, они пугаются и оставляют гнезда. Остынут яйца, и все их семя исчезнет, вот увидишь…
— Ох, батюшка, — и при этих словах звонарь, мол, почесал себе одно место (обычно говорят — «затылок»), — эта нечисть живет долго, проклятая, почти четыреста лет, не лучше ли ее сразу из ружья?..
А поп будто бы страшно огорчился:
— Ну и ну, Истине… Ничего себе звонарь! Сказанул, ей-богу. Ружье — и церковь, тьфу!
А тут, вдобавок ко всему, Ангел покупает себе самозаводящиеся часы и все время ходит и рукою машет, как на демонстрации, так что старухи, завидев его, аж крестятся.
— И на что тебе эти часы, Ангел? Ты ведь пастух…
— Ничего, они кушать не просят.
А село удивляется, а село ходуном ходит!
И кому сейчас какое дело до Серафима? Одно только хотят знать: когда свадьба? и кто невеста? кто музыканты и откуда они?
Разговоров хоть отбавляй, потому что люди ждут: ведь свадьба — это повод для сборища, одним — повеселиться, другим — посудачить, красива ли невеста, богато ли ее приданое, пара ли она жениху. И парни вот-вот лопнут от нетерпения — повести разок невесту в танце, попробовать, крепкое ли, упругое ли у нее тело; и старухам не спится: венчались ли молодые в церкви и кто венчал и сколько подношений было?
Свадьба — это повод много для чего, а если еще свадьба, как в сказке, как свадьба Замфиры:
Катилась песня широка,
Как полноводная река…
И солнце путь прервало свой,
Любуясь пляской удалой,
Впервые видя пир такой
За все века, —
тогда человеку будет о чем поговорить всю осень, такую же длинную, как лето, да и что ему делать, бедному, если без дела сидеть не может?
— Э, Серафим, привет! — повстречав Серафима, напрашивается один на разговор. — Правду говорят, бре? Ну, мои поздравления!
— М-да… если вы уж так хотите…
— Значит, правда, что женишься?
— Я знаю… — говорит Серафим, и непонятно, «да» это или «нет».
— Теперь у тебя одной заботой меньше. А то тяжко одному-одинокому…
— М-да…
И будто это «м-да» и этот Серафим — один черт, будто весь он состоит из одних только «м-да».
«Понимайте как хотите, ибо оба мы — люди… Если я скажу „нет“, ты мне не поверишь, потому что этого тебе будет слишком мало и ты спросишь: „Почему?“, а если скажу „да“, опять обману, потому что ты захочешь знать, что это за „да“, то есть „когда“, „где“, „как“. А если мне все это ни к чему, тогда что делать?»
Ну а прохожий, если спрашивал, так для чего-то ведь спрашивал!
— А что, самое время, пожалуй… Станешь и ты хозяйствовать, а то пока парень да один, сидишь и о зеленых лошадях мечтаешь…
И односельчанин уже готов опять услышать «м-да», но тут вынимает вдруг Серафим из муравейника прутик, пробует его на язык, протягивает и говорит, удивленный, как дитя:
— Попробуй-ка… Как же так, добрый человек, и эти муравьи тоже борщ делают, а?
Качает прохожий головой и говорит: «Да-да-да», а самому уже хочется послать его подальше и о своих грехах заботиться, потому что или этот Серафим так глуп, что земля его еле держит, или так хитер, что пары ему не сыскать…
Жених? Да пускай ходит гоголем, видали мы женихов! Ну, будет слеп день, два, девять, свалится счастье на его голову, да и оно пройдет…
И звеньевой его не трогает, и бригадир даже его не видит, и страховой агент его прощает, хотя, казалось бы, пора, — ведь год уже, как Серафима переселили в село, дом его старый снесли, а огород отошел под виноградник. Так что пусть уж он походит в женихах, были, как говорится, и мы такими, и что из нас вышло, видим сами!
9
Одно плохо: потерял из-за Серафима сон один товарищ из академии… Пишет он, пишет и, как говорится, уясняет себе, что такое человек и что такое этот человек, то есть Серафим. И вот оно уже почти кончено, исследование, вот оно у него на столе, готовое-готовенькое.
«СКАЗКА ПРО БЕЛОГО БЫЧКА, или Что в ней к месту и что не к месту, и что достойно и что недостойно, ибо смыслов много, а сколько их всего?»
Труд фундаментальный, капитальный, ссылок тысяча и деталей — уйма…
Приведем и мы отрывок, как говорилось встарь, худо-бедно, а поглядишь, уже и хорошо, — ибо глава начинается так:
«После того, как умерла мать Серафима, он остался один-одинешенек и все же стал жить, а что еще делать? Дом ему дал колхоз в селе, стол был еще от матери, и оставалось ему только жениться, чтобы замкнуть цикл существования организованной материи, которая называется человеком, то есть наивысшим из высших».
И вот однажды вечером пришел Серафим на танцы в клуб, и подходит к нему Ангел вместе с Кирикэ:
— Пошли, бре, она у него в клети, — и показывает на Кирикэ.
Вышли они втроем на дорогу. Идут, идут… И вдруг у Серафима ни с того ни с сего — не дай бог никому — отнимаются ноги ниже колен, не идут больше.
— Что с тобой? — спрашивает Ангел.
— Ох, тоска-желание, — стонет Серафим. — Ангел, я так ее желаю, что дышать не могу.
— И у меня ноги дрожат, — хнычет Кирикэ. — Боюсь, ребята, я никогда не женюсь.
Тогда Ангел говорит:
— Берегись, бре, если желание слишком большое, можно и опростоволоситься. Не лучше ли тебе не идти?..
— Не могу! Не могу идти и не могу не идти… — отвечает Серафим.
Так, подгоняя друг друга, подходят они к воротам Надежды. И говорит Серафим:
— Ты знаешь, что сказала моя мама, прежде чем умереть?
— Откуда мне знать?
— Спрашивает: «Из чего этот мир, Серафим?» — «Из людей, говорю, мама». — «Нет, — говорит она, — из любви. Обещай, сын ты мой, сколько будешь жить, слушаться только желания и любви». Я сказал: «Обещаю, мама! Мама, слышишь, мама…» Хотел еще что-то спросить, вдруг, вижу, она закрыла глаза, умерла. Ты чувствуешь, Ангел, или не чувствуешь?
В этом месте, как пишет «академик», Ангел вздохнул, — видно, и у него была когда-то мать…
— А может, лучше не идти? Не лучше ли взять тебе у нее адрес и написать ей?
Ну и голова, ей-богу! Хорошо говорит автор сказки: «Какой дурак, боже, пишет письма посреди ночи, когда за забором живая девка по тебе помирает? Ночью, если что и делается на свете, так это любовь, заговоры, ворожба и стихи или, если уж к горлу подступит, дети».
И тогда Ангел говорит:
— Знаешь, что… Дай-ка я пойду… Скажу ей, что и как, и кончено…
— Нет, — говорит Серафим, — то, что скажу ей я, ты ей не скажешь. — И добавляет: — И то, что я ей скажу теперь, сейчас, никогда не скажу никому… Ух…
Тогда Ангел отходит от них, и Серафим просит Кирикэ:
— Скажи, бре, что-нибудь… Что мне делать? Что ты сделал бы на моем месте?
— Сначала разделался бы…
— Кирикэ, брат Кирикэ!.. Скажу тебе больше, чем брату: идти-то я могу, бояться-то не боюсь, а вот отвечать-то за себя не могу, вот!
Услышал это Ангел и опять подходит:
— Слушай, Серафим, я тебе друг или не друг? Я тебе брат, Серафим, или я тебе не брат? Или зла я тебе желаю, Серафим, скажи?..
— Что?
— Дай мне хоть чуточку, дай хоть взглянуть на нее… Я же тебе добра желаю… Вот сейчас ты размяк, ослаб… И со мной так бывало, но как подумаешь, что твоя краля с кем-то, так сразу в тебе сто чертей просыпается. Вот я на пять минут войду, и увидишь, как взыграешь…
Был он, Серафим, добр, как теплый хлеб, и верил он человеку на слово, но на этот раз сказал:
— Ох, не могу, бре, поверь мне…
Ну, Ангел, как увидел это, оставил их и ушел спать, хотя «академик» так только предполагает, потому что, говорит он, где это видано, чтобы парень оставил другого парня в покое, когда между ними девушка, да еще из тех, что ищут парней со свечой среди бела дня.
Оставшись сами по себе — что им делать вдвоем? — конечно, вошли они в дом Надежды. А Кирикэ недолго думает, дает Серафиму кувшин вина — была осень, и на том берегу Прута гуси и те ходили пьяные — и просит Серафима:
— Только, ради бога, не зажигай света. А то придут парни из клуба или мама увидит, она у соседей.
Входит он, Серафим, в каса маре. Темно, хоть глаз выколи, а дом мамы Надежды маленький, низенький, с узкими окнами. Видели вы когда-нибудь дом бедной деревенской вдовы?
И слышит Серафим, как закрывается дверь в сенях, слышит он это и слышит шепот:
— Поди и заложи задвижку.
— Это ты, Мария? — шепчет парень. — Кто здесь?
— Молчи, Серафим, садись… то есть нет, сначала дверь закрой на задвижку.
А голос откуда-то из глубины, оттуда примерно, где красный угол…
— Ох, — говорит Серафим, — тот наш разговор вечерний не попусту был, не даром. Смотри, как мы встретились! Говорила, что издалека ты… а я все думал: далеко ли это далёко?
И опять:
— Ох, откуда ты, Мария?
Молчание. Долгое молчание!.. Серафим ждет ответа, а вместо него — вопрос:
— Слышишь, как грызут короеды ставни?
А он рад, все-таки человеческий голос.
— Ну да, — отвечает Серафим, — как добро когда-то выгрызает зло…
— Ну и сказал! Что это за добро, ведь короеды — зло, а ставни — добро!
— Правильно, Мария. Так, Мария, но, понимаешь, для зла добро тоже зло.
И опять молчание, и опять — то ли подавленный вздох, то ли кто от смеха давится.
Встал Серафим и хочет подойти поближе.
— Нет, нет, Серафим, садись, — просит его девушка. — Сколько у тебя классов?
— А почему спрашиваешь?
— Потому что ты мог бы пойти далеко…
— Куда, Мария?
— Ни с места, ни с места…
— Я понял, Мария, правда, Мария: ты про мысли говоришь, так ведь?
Девушка есть девушка, и, если хорошо ей, зачем ей говорить «нет», и говорит она:
— Хорошо, Серафим… Серафим, а как еще тебя звать?
— Поноарэ, — отвечает парень, — только это мое прозвище… А так я Серафим.
— Кто был твоим отцом?
— Мама говорит, что мне не повезло с отцом, не застал я его…
— Может, отцу не повезло с тобой и он тебя не застал?
— Я говорю, что говорила мама, да простит ее бог…
— Да простит ее бог? А что она сделала?
— М-да… Люди так говорят, говорю и я.
— Бедный… Скажи, ты колхозник?
— Конечно. Надо быть, как все люди, говорила моя бедная мама, да будет ей земля пухом…
— А почему пухом? Она же теперь тоже земля, неужели хочешь, чтобы ее ветром развеяло?
— Не хочу, но люди так говорят.
— Бедные…
И опять темно, хоть глаз выколи, и слышно, как в глубине словно кто давится от смеха, и передвигается Серафим по лавке поближе к девушке.
— Постой, постой, Серафим… Вот ты помянул бога… Скажи, ты его любишь?
— Ох, Мария, любил я его одно время и верил я ему, а когда увидел, что он мне не доверяет, не снисходит до меня, что оставил меня сиротой…
— Бог не доверяет, милый, бог не снисходит, бог повелевает.
— Бедный, — вздыхает Серафим. — Видно, и он слуга, если живет повеленьями.
— Так, Серафим, молодец! И что ты думаешь делать теперь?
— Я не думаю, Мария, я делаю, что делается, и все. Теперь бы я женился. — И опять вздыхает. — А ты хочешь за меня пойти, хочешь стать моей женой?
— Зачем же я пришла! Знай, я уже твоя жена, Серафим, и дитя у нас будет месяца через три.
— Нет, — говорит Серафим, — как, — говорит Серафим, — шутишь? Ах, да, да, — говорит ей Серафим, — через сколько месяцев?
Девушка есть девушка, да и говорит она:
— Лучше ты мне скажи, Серафим, желал ты меня и как желал?
— Мария, если б ты знала, Мария… Очень, очень, как мать свою! Ведь рос я только с матерью, а теперь ее нет, как же мне по ней не тосковать? И сестер у меня не было, и хочу я теперь сестру. А как подумаю, что у нас в селе все женщины только жены, то говорю себе: я желаю Марию любовницей! Я ж тебе говорил: пока меня колхоз не перевез, я жил в поле и тогда все думал, думал, думал, пока не начинала вся Земля вращаться со мной. А потом еще, знаешь, видел тебя то черной в поле, то голой в церкви!..
— Это же скорбь, это стыд, это бедность! — прерывает его девушка. — Молчи, Серафим, пей, Серафим, пей и ешь, это тебе только и осталось. Это тебе только и полагается, а то прежде ты и сыт не был, и жажду не утолял, кроме как на рождество да на пасху. Пора пришла — пей и ешь и веселись-празднуй!..
Молчит Серафим. Слушает… «Эх, черт возьми, — думает он, — мало того, что красива, она еще и умна! И как ты теперь подойдешь со своей глупостью к ней? Ибо глупость с глупой делаешь, а мудрое с мудрой. Ведь так издревле принято или нет?»
Давным-давно замолкла девушка, а Серафим все молчит.
— Молчишь, бедный? — спрашивает она. — Скажи что-нибудь.
— М-да… — привычно говорит Серафим.
— Глупость какая-нибудь, не так ли? Ай-яй-яй. Разве я для этого тебя позвала? Я никогда и не думала об этом, ай-яй-яй!
— Прости меня, Мария… Думал я, все в этом мире начинается с глупости… Вот мама, думаю…
— Не думай, не надо!
— И еще думаю, что парни теперь… что говорят себе: «Эхе, король Серафим сидит себе с девкой и думает: „Как к ней подойти, как ее обмануть?“»
— Ой-ей-ей! Что за сор у тебя в голове, Серафим! Ведь ты сам сказал: с тем, что свято, не шутят?!
— Ох, Мария! Ум одно говорит, сердце другого желает. Стыд красив, Мария.
Тогда сразу велит девушка:
— А ну-ка протяни руки. Ты чувствуешь меня, Серафим?
Встает он и думает: «Вот так… Женщина, она женщина и есть…»
С одной мыслью встает, а с другими двумя садится опять на лавку. Да и говорит:
— А зачем, Мария, не надо, Мария. Я и так тебя вижу, если хочешь знать, я даже тебя чувствую!..
— Что ты сказал?! А ну-ка еще скажи, как сказал…
И кажется Серафиму, что там, в глубине, то ли молятся, то ли его проклинают.
— Да встань же, протяни руки. Хочу и я тебя чувствовать! — кричит девушка.
Тогда говорит Серафим:
— Я встал… но у меня руки дрожат…
— Тогда оставь. Оставь их так… Остановись. Возьмись ими… за голову!..
Растерялся парень и говорит:
— Я взялся…
— Ты дурак или притворяешься? Ну, скажи, Серафим!
Тогда говорит себе Серафим: «Вот оно как… или говори и делай, как все, или молчи и делай, что можешь, а думай только так, как ты думаешь».
Однако вдруг в этой тишине, в этой ночи, в этой тьме-тьмущей слышит он то, что можно услышать только из уст пьяного мужика:
— Пошел ты…
Что тут думать Серафиму, что сказать? «Мэй-мэй-мэй! С кем я, где я? До чего я дошел? Чем я стал? Искал я долго и вот что нашел! Она еще не жена, а уже меня посылает…»
— Моя мать умерла, — с горечью говорит парень — Почему говоришь так?
— Потому что есть такое слово… Говорят же люди. И опять давится, будто от смеха, будто от плача.
И вдруг осенило его, все понял Серафим и хочет ее жалеть и хочет к ней снизойти и себе же говорит: «Бедная! Наверно, несчастная! Наверно, жизнь ее до этого довела».
А там уже вместо плача смех раздается, словно кто ее щекочет за пазухой.
— Тьфу! — плюется он. И кричит: —Хочу света, хочу лампу!.. Хочу тебя видеть!.. Мама Надежда!
— С ума сошел?! — словно спрашивает, словно удивляется девушка. — Ты что, хочешь шума, скандала?
— Я хочу света, хочу лампу! Что я, осужденный? Я ничего не боюсь: ни слов, ни смерти… Хочу света, видеть хочу!..
— Хм… Если не боишься, зачем тебе свет?
— Потому что мне стыдно, тьфу!
— Ага, значит, и у тебя есть стыд?..
И девушка опять стала серьезной и разумной, а Серафим удивляется:
— А что я, не человек?
Молчит девушка, молчит и говорит:
— А стыд твой человеческий или мужской?
— Не понимаю… — задумывается Серафим. — Как это, что за два стыда?
— А так… Потому что есть стыд души и стыд тела…
«Ох, и бесстыжая же она, — содрогнулся Серафим. — Вот так берешь ее, красивую, выбираешь, а глянь, она только о глупостях думает. Кто виноват, кто ее научил?» И говорит:
— Мария, кажется мне, что ты знаешь мужчину.
— Почему так думаешь?
— М-да, — огорчается Серафим.
— Отвечай! — настаивает Мария. — Что с тобой? Говори!..
— Эх!
Молчит Серафим. Ставни закрыты, в доме темно. «Постарел я, — думает Серафим, — постарел я на целую человеческую жизнь и поумнел, как ребенок! Ждал ее, желал ее, хотел ее, как трава хочет солнца святого, и вот, пожалуйста, мама моя родная!»
Слышно, петухи поют полночь. В доме темно, на улице темно, а петухи поют. Вот так, подымают крылья, взмахнут разок, еще разок и поют в ночи и поют к свету, с закрытыми глазами.
— Знаешь, Серафим, зачем поют петухи?
— К свету, — отвечает парень устало.
— Молодец, — говорит девушка. — А ну давай и ты разок!
— Что?
— Кукарекай.
И тогда ни с того ни с сего, словно чиркнул спичкой, закричал Серафим:
— Петя-петух-петлю-спалю!
И тут навалилась тишина, словно земля разверзлась и чьи-то руки схватили Серафима, прижали к лавке.
Он не дается, он не уступает.
— Я тебя не покину! — кричит. — Вяжите меня, режьте меня, жгите меня. Я ничего не боюсь!..
— Что с тобой, Серафим?
— Брось шутить, Серафим!
— Что ты, человече, слышишь, Серафим, сядь, Серафим, мы пошутили, что ты, бре, шуток не понимаешь?
— Ничего не боюсь, ничего! Вяжите меня, режьте меня, жгите меня. Мария! Ты со мной, Мария! Где ты?
— Я здесь!
— Мария!
— Не Мария, Замфира…
— Где ты?
— Я сама тебя найду. Прощай, Серафим!
— Я тебе свадьбу сыграю, я тебя одарю! Всю красоту базара, слышишь, Мария… Замфира!.. — крикнул Серафим и рванул на себя ставни, и луна, слабая, чахоточная, проскользнула в каса маре мамы Надежды. И тут, откуда ни возьмись, рядком на лавке парни один к одному во главе с Ангелом, но глаза Серафима искали Марию-Замфиру, а те парни смотрели серьезно-торжественно, и он взглянул куда-то над ними, сквозь них — глядел долго, мучительно долго, целую жизнь и застонал, спрашивая:
— Эх, разве так шутят?!
Никто ему не ответил, то ли не было что, то ли не знали как. И тогда же, в тот же миг, услышали скрип двери и скрипучий голос мамы Надежды:
— И по ночам вам покоя нет, вурдалаки! А ну-ка марш по домам! Что здесь делаете в темноте? — и она чиркнула спичкой, и первый, кого увидела, был Серафим, и вытолкала его на улицу. — Не отдохнешь из-за вас, арестанты! Оставить бы вас с неперевязанными пупами, чтобы волочились по земле, посмотрела бы я тогда, как бы вы шлялись!
…Пришел Серафим домой, уже утро было.
Хозяйства особенного не имел — только дом и стол и забот примерно столько же, так что взял он и задумался: «А не уехать ли мне из этого села?»
Схватил было ведро, пойти за водой, а там глянь — в воротах почтальон Кирьяк:
— Серафим, скажи, какой тебе ночью сон снился? Выстрелы не слышались? — И протянул ему письмо.
Письмо, как все письма.
«Жди меня на Бельцком переезде. Буду завтра под вечер с вещами. Не сердись, не могла ждать… Целую тебя. Замфира».
………………………………………………………………
Итак, выше была приведена глава из исследования «академика». Видали вы такую нелепицу! Взять хотя бы последние три слова: «Целую тебя. Замфира». Деревенская девушка не напишет тебе «целую», хоть стреляй в нее. А если и напишет, то, я бы сказал, в безличной форме, примерно так: «Сломалась ручка и перо. Целую. Замфира. Будь здоров». Спрашивается: где же это «тебя», «тебя», которое проясняет все на этом свете?
Нам думается, критика не примет эту главу и хорошо сделает. И значит, если бы были другие конкретные факты о пребывании Серафима в доме мамы Надежды, можно было бы эту главу совсем исключить. Ну да. Быть-то он там был, парень, но если был, то для чего именно? Для спора или для свидания?
Могло быть и то и другое, ибо в доме мамы Надежды парни собирались и зимой и летом. Один тайком возьмет из дома кувшин вина, другой орехи, третий — копченые свиные ребра, вот и готово тебе гулянье.
Хорошо, пусть так, но на этот раз парни никак не могли присутствовать в доме мамы Надежды, иначе они не приставали бы теперь к Ангелу, к Серафиму, к старухе с разными вопросами. А если там были только Ангел и Кирикэ и был между ними спор, откуда тогда взялась невеста у Серафима.
Допустим, старуха устроила им встречу…
Это вполне возможно, потому что мама Надежда и детей принимала, и ворожила, и разными травами лечила… А как будешь принимать детей, если сначала не сосватаешь и свадьбу не устроишь?
Хорошо, но что понадобилось этой девушке, Замфире, да еще с вещами, на каком-то переезде? Где такое видано в наших, деревенских условиях, к тому же всем известно, что эта Замфира жила в соседнем селе вместе с прабабкой и давно была готова замуж, как тесто в печь. Сама же мама Надежда знавала ту прабабку; известное дело, никто лучше друг друга не знает, чем старухи…
А была ли Замфира та красавица, из-за которой в Серафима стреляли, и как возникла эта пламенная любовь и где была свадьба — это только они сами знают и это их дело…
А село есть село, пускай болтает, кому когда-нибудь удавалось заткнуть ему рот?..
Только как-то вечером, как раз когда танцы были в самом разгаре, пожалуйста, входит в клуб Кирикэ. Входит так вроде незаметно, и вдруг все замечают: Кирикэ перевязан крест-накрест белым полотенцем!
— Что с тобой, бре, хочешь нас напугать? — кольцом сошлись парни вокруг него. — Почему ты повесил эти кальсоны себе на шею?
У Кирикэ один глаз на нас, а другой на вас.
— Братцы, прошу вас, тофшественно… — зашепелявил он. — Гляньте-ка, я шфат.
Ну, тут смешки:
— Ха, какой сват?
— У кого сват?
— Что за свадьба, бре?
А Кирикэ размяк, чуть слезы не вытирает:
— Конец, Серафим! Прощай, бадя Серафим! Стал ты хозяином. — И руку к глазам подносит.
Ой, какой тут сразу шум, гам, суета какая! Музыканты бросают играть, злые оттого, что лишились бульона из двух куриц и нескольких ведер белого вина, ругаются парни, потому что не пришлось им пощупать невесту, горюют девушки, потому что потеряли один девичник, дети — одно воспоминание, старушки — один вздох, мужчины — беспробудное трехдневное пьянство, а мы, читатели, — повод для длинных разговоров.
— Кто был еще на свадьбе?
— Я… тофшественно, я…
Вот так привязалось это «торжественно» у Кирикэ к языку и не отвяжется! Видимо, так всегда и бывает с этими мудреными словами — получается из них одна чепуха, и все.
А парни — те думают: «Боже, чем больше растет этот Кирикэ, тем лучше видно, что он дурак…»
И начинают его выспрашивать, осторожненько, словно ребенка, который потерял ключ, и теперь все стоят перед закрытой дверью.
— Слушай, Кирикэ, а невеста красивая?
— Так я ее не видел.
— А где же свадьба была?
— Не знаю.
— Зачем же у тебя полотенце?
— А что, разве некрасиво?!
Попробуй после этого поговори с Кирикэ!
Тогда один, драчливый, недолго думая, к нему:
— Вот как стукну, будет тебя мама в гробу целовать! Откуда у тебя этот бабий подол?
— Так я ведь вам говорю!.. Приходит ко мне этот, как его… бадя Серафим и говорит: «Тофшественный тебе мой поклон, Кирикэ, что я искал, то нашел… Спасибо матери твоей и дому твоему… Давай я тебя повяжу…» И повязал!
А драчливый не унимается:
— Сегодня вечером все равно изобью тебя, Кирикэ…
Хнычет Кирикэ:
— Тофшественно, ей-богу, так и было! Чтоб мне ослепнуть…
— Не ослепнешь, — говорит ему добрый.
— А ну-ка молчите, — вмешивается тогда шустрый, — так мы ничего не узнаем. На тебе семечки, Кирикэ…
— Спасибо, — говорит Кирикэ. — :А то мама меня не кормит с тех пор, как товарищ Ангел привел к нам бадю Серафима. Ругается: «Это разве стены? Чем вы их испачкали, проклятые? Тьфу, что это такое?»
Тогда спрашивает шустрый:
— А сейчас твоя мать дома?
— Да куда там… — опять хнычет Кирикэ.
Тогда отправляются все четверо к дому мамы Надежды. Один из них драчливый, другой добрый, третий шустрый, а четвертый — Кирикэ.
Идут они, значит, туда.
А дом все тот же, как говорится, ничего нового под луной, только от года к году все больше входит в землю.
И опять тьма — как ночью…
Добрый просит лампу, а Кирикэ ему отвечает:
— Как же я ее найду, бре? Или вы не знаете, какое у меня зрение? — И просит спичку.
И тут, в это же мгновение, как нарочно: трах-бах-тарарах — плеск — джж-тшш… и подкатываются к их ногам мисочки, кувшинчики, чашечки, блюдечки и все — осколочки…
— Что там, что случилось, бре? — спрашивает шустрый.
А ему в ответ сначала распинают на кресте какого-то бога, а потом удивляются:
— Кажется, я полку с посудой свалил.
А Кирикэ тут же, мягко:
— Да оставьте, ребята, это у нас все так, тофшественно, падает… — И просит еще одну спичку.
И правда: посуда вдребезги, полка на полу валяется. А драчливый тут как тут:
— Почему ж ты сразу не сказал, а? Вот сейчас как дам тебе разок тофшественно!
Шустрый интересуется:
— Неужели ты не можешь найти, Кирикэ, какой-нибудь гвоздь или колышек деревянный да забить как следует? Что теперь скажет мама Надежда?
— Мама ничего не скажет, потому что я хотел забить железяку, а она говорит: «Оставь, Кирикэ, так-то надежней». Говорит, еще ударю себя по пальцам… Ведь я, ребята, прямо в одну точку никак не могу глядеть.
— Вот теперь гляди на осколочки, — поддразнивает его добрый, забывая, что он добрый.
Находят они свечу, зажигают. И давай ходить по дому, смотреть, что наделали те двое, Ангел и Серафим, в доме мамы Надежды… Глядят-глядят, да и видят, что стены все выскоблены и глиной замазаны, словно пасха на носу. Заходят они в одну комнату, в другую… Вроде ничего особенного, один, однако, говорит:
— А ну-ка подите ближе, доглядите… Видите?
— Вроде видно, а вроде нет…
— Яйцо?
— Нет. Бык… — возражает шустрый.
— Да ведь оно разбитое, — возмущается драчливый.
— А все так в этом мире… — соглашается добрый.
Глядят они изо всех сил и видят: яйцо яйцом, а и правда, разбитое. Будто только что из него цыпленок вылупился. Ну а где же он тогда, птенчик? Глядят они повыше — ага, вот и клювик вырисовывается.
И какие только загадки не приходится разгадывать на белой стене, замазанной глиной!..
— Что здесь раньше было, Кирикэ? — спрашивает шустрый.
— Откуда мне знать? — И жалуется: — Ох, ребята, я так хочу жениться! И еще хочу побродить по свету, а не только по этому дому… А то мама моя как скоблила стену, так плевалась: «Попробуй, приведи мне еще хулиганов, кривая образина!»
— Бедный Кирикэ, — сочувствует ему добрый, а драчливый обрывает:
— Как будто не она родила его, кривого!
Шустрый же заключает:
— Вот это да, историйка! — и вдруг как закричит: — Смотрите сюда, во, во! Видите? Во, заглавными буквами: «НЕ ИЗ ОДНОГО ЯЙЦА…»
Стоят они все в раздумье: «Что же это означает?»
Первым пришел в себя драчливый.
— Мэй, а что было раньше на свете, курица или яйцо?
— Курица, — говорит добрый.
— Яйцо, — говорит шустрый.
— Петух, — отвечает Кирикэ.
Так остаются они каждый при своем мнении и давай снова разглядывать стены.
С тех пор, как мир себя помнит, у дома было четыре наружных стены. Хорошо, хорошо, ну а сколько их внутри? Спасибо, что у крестной Надежды дом был деревенский: комнатка, каса маре да сени… И все же сосчитай — не получается разве одиннадцать стен?
Поднимают они глаза и, пожалуйста, опять надпись: «ОТ БЫЧКА ДО ЯЙЦА И НАЗАД… ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТЕХНИКА! ГОТОВО! ТРИ МИНУТЫ».
— Эй, Кирикэ, — кричат все трое в один голос, — а почему твоя мама потолок не помазала?
А Кирикэ-хозяина нет… Слышат они, как он в сенях ногами стучит.
— Ой, не могу!.. Ой, братцы, идите сюда скорей! Во, во! — кричит.
Бросились в сени все трое — шустрый, драчливый и за ними добрый. И вот там, в сенях, во всю длину, по одной стороне и по другой, черным по белому:
«ИНТЕРЕС МИРА ПОЖЕЛАТЬ МИРУ ЦЕЛЫЙ МИР ЖЕЛАНИЙ…» (Дальше было выскоблено.) И затем: «НАДЕЖДУ ЦЕЛУЮ… МАМА МОЯ НАДЕЖДА, МАМА МОЯ СТАРУХА!»
Тогда поворачивается драчливый к Кирикэ, вот-вот ударит:
— Ты это сейчас написал, а?
А Кирикэ плачет…
— Да оставь ты его в покое, бре, отойди… Не видишь, он штаны намочил? — заступается за него добрый.
А шустрый не верит. Говорит:
— Чего ты плачешь, Кирикэ?
— Да-а-а… Мама опять теперь скажет… да-а-а… что скажет мама?
— Идем-ка лучше с нами и не отходи от нас, — хватает его драчливый, и они идут показать Кирикэ надписи на потолке.
Добрый утешает Кирикэ:
— Не плачь, бре, успокойся. Приходи ко мне, будешь у меня спать и есть. Только возьми другие брюки.
Повеселел Кирикэ, а тут и шустрый снова его спрашивает:
— Мэй, Кирикэ, почему вы и потолок не помазали?
А Кирикэ ни с того ни с сего подымается на цыпочки и — тьфу! тьфу! — плюет в потолок и смеется.
Все трое на него:
— Что с тобой, бре?
— А потому что мама так говорит: «Кирикуцэ, сынок, докуда рукой не достанешь — плюй!»
Добрый вздыхает:
— Выходит, это Серафим с Ангелом написали…
— Тогда почему: от быка до яйца? — спрашивает шустрый. — Поговорка ведь другая: «Кто сегодня украдет яйцо, завтра украдет быка…» Как же понять теперь? И вперед и назад, что ли?
Тут драчливый как взорвется:
— Если они поссорились, почему не подрались, а? Почему только стены вымазали, а?!
Тогда замечает добрый:
— И правда, так. Человек всегда поступает правильно, только в зависимости от интереса.
Шустрый говорит:
— А если здесь не интерес, а тоска-желание?
Драчливый не уступает:
— Сказано «интерес», и все! Еще раз услышу, в морду дам.
Говорит и добрый, вздыхая:
— Где интерес, там и желание. Давайте ж не будем спорить, братья.
Шустрый сердится:
— Какой черт понес нас сюда? — и тоже вздыхает.
Драчливый говорит:
— Фу, и воняет же, братцы… — и закуривает сигарету.
И добрый добавляет:
— Так оно и есть, бре, раз глину смешали с навозом, чего вы хотите? Идемте-ка лучше спать, братья… — И первый выходит на улицу.
………………………………………………………………
Таким образом, Серафим нашел себе жену в соседнем селе, сыграл свадьбу у невесты, потом привел ее к себе в дом и вскоре, в воскресенье, пошел на базар и вернулся с бычком…
10
Сытый, напоенный, уже почти в сумерках, очнулся Белый у Новых Ворот… Шел он медленно, лениво, и то там, то здесь утешала его трава и зеленая прохлада источника, в которую он окунулся и которая смыла сразу ощущения этого дня: пыль, зной, давка, храпенье, пыхтенье, скрипенье, тарахтенье, все, что зовется базаром, — «ну, удачи тебе!» — и шерсть наваливается на кожух, и шныряет ворье, и галдит воронье, и блеют ягнята: «Мэ-э-эй! Купите меня скорей!»
Говорят: уставился, как баран на новые ворота…
Неправда это! Во-первых, не баран, а бычок, а во-вторых, были это не Новые Ворота, а, миленькие мои, обыкновенные новые ворота, которые вряд ли простоят долго, потому что достаточно дождя, тумана и одной собаки, что под ними пройдет, — и останется от них лишь старая поговорка, что нет ничего нового под солнцем, а уж солнце это, братец ты мой, так палит, так чернит, будто для того, чтоб ничто на свете, как оно, не сверкало!..
Новый хозяин, в кушме, шел в ногу с Белым, шел лениво и утешал себя песней, такой вроде:
Говорят, я в доску пьян,
Ну а я влюбленный в доску,
И в дорогу, и в повозку,
И в заборы, и в бурьян [6] .
И он, Белый, снова весело зашевелил ушами — видите ли, с раннего утра столько у него было беспокойства, но если случилось, что чья-то нужда совпала с чьей-то нуждой и как раз так, что у него, у Белого, от этого одной нуждой меньше стало, — есть ли тогда нужда еще в какой-то другой нужде?
Воспоминания — метла по спине, подвешенные за уши бык и лошадь, глупые овцы, из которых сыпалось что-то на тротуар, — засыпали теперь в его бычачьем мозгу, убаюкиваемые стрекотанием кузнечиков, чтобы превратиться в сны и вздохи, а потом — в отрыжку от жвачки под полной луной, которая плавилась, как сало, на этих новых воротах.
— Хэй, хэй, Белый…
Как когда-то под вечный зов, идущий из глубины веков, на несчастного или счастливого прапрадеда его, маленького, беспомощного, накинули аркан, обманув веточкой, охапкой травы, только он протянул морду, — так теперь и его, Белого, под этот же зов завели в новые ворота, во двор, пустой, горьковато-соленый, где луна катилась кубарем среди белых тыкв, так что не поймешь, луна — тыква или тыква — луна, и он запыхтел и зашуршал, лизнув одну из них шершавым языком.
— И-ишь, ненасытный!.. Хоп, поди, поди, поди…
Так он оказался под орехом и вдруг почувствовал себя как дома: его окутало резким запахом смолы, и с шеи улетели несколько неуемных комаров и заспанных мух, и он опять запыхтел от удовольствия, ибо может ли быть что-нибудь милее для быка, чем лунная ночь и двор с тыквами, душистыми, словно дыни, дай нам бог здоровья!
Хозяин делал, что ему надо было, у ствола дерева. Белый это ясно почувствовал, потому что от его ноздрей ничто не ускользало, и запыхтел, и отвернулся, и справил и он свое дело, как дело, и тут вдруг загремели замки-задвижки, петли-ловушки, и появились длинные черные волосы, на коротком подоле рассыпанные, чернота на белизне, — в дыре двери, что зовется домом.
— Добрый вечер, Замфира.
— Добрый. Утром уходим вздыхая, вечером приходим распевая?
— Да вот попас немного эту скотину…
— А мне беспокойно. Спрашиваю одного, другого… Один говорит: я его видел, он пил. Другой говорит: я его видел, он шел покупать, то ли купил, то ли нет — издали видно было что-то белое, как в тумане… А я говорю: идти-то он идет, а прийти не приходит.
— А какие базары теперь!.. Люди со всего света!
Счастье ты свое держал,
Держал, держал, да потерял,
Мимо речки проходил, счастье
в воду уронил.
— Набрался, бедолага… А ну поди ложись… Привязал ее?
— Привязал, чтоб не отвязался. А ты меня поддержи, потому, что держусь я хорошо, да кто рядом со мной, не знаю. Дай-ка я тебя поцелую, Замфирушка, а то трудно расшевелить, да потом уж и не остановишься.
— Вот тебе и на! Это что, за спасибо или как?
И тогда Белый начал пережевывать удовольствия этого дня: молот-кувалда — стебель кукурузы — обглоданный кочан — прелая трава-мурава, и вдруг брызнуло в ноздри свежей ночной сывороткой, и, почесывая о жердь бедро, упираясь рогами в горизонт, увидел он черное, и не просто черное, а пестрое, в тени ореха — черно-пестрое, словно щенок. И он обнюхал и рогами тряхнул и набросился на эту псину, а та уже рванулась скуля…
— Слышишь! Слышишь! Скотину-то привязал, а суку-то не спустил… Проколет ее…
— Сиди так… Молчи так… Так — лучше всего!..
И тут Белый почувствовал себя на свободе… Почувствовал себя свободным, как в стаде-ограде, полной горьковато-соленых тыкв, и вот так, блуждая, наткнулся на черного поросенка и набычился на него, ибо бык-бычок, да и он не промах, и у него в рогах вражда.
Визжит бедный поросенок…
— Эй, ты, чего визжишь? Болит?
— А ты чего ревешь?
— Я не реву…
— И я…
— Но визжишь?
— Ну визжу…
— А что болит?
— А я знаю?.. Куда?
— Куда?
— В лес?
— Аха, в лес? А что?
— Лес??
— Лес!
— Голытьба-беднота-зелень-белизна-чернота, обсмоленная кожа!
— Лес?
— Волк!
— Зубр!
— Бык!
Белый потянулся к нему рогами, поддеть хотел, а бедный поросенок юркнул куда-то визжа, и что-то тяжелое, как гиря на веревке, пыхтело сзади, и он фыркнул с отвращением, потому что был самец и не раз обнюхивал коров, выдоенных и усталых, и они вздыхали: «Ну, этот беленький будет что надо…»
— Муженек, а муженек! Но отвязалась ли она, проклятая?
— Сейчас, сейчас…
Не слыхать ничего ни на небе, ни на земле, и завалинка длинная, и ночь не короче…
И стал он, Белый, в тоске почему-то ходить-бродить, чего-то искать и наткнулся на новые ворота в росе, на забор-гребешок и давай рога чесать, а там, глянь, два цыпленка, петушок да курочка, к палке привязанные:
— Чир-чир-чир…
— Вам чего?
— Чего?
— Ну да, чего?
— Ничего!
— Вечер же.
— Ну и что?
— Вы хозяйские?
— А иначе как?
— И давно свечерело?
— Не наше дело. Гребешок знает.
— Так он красный.
— Ну и прекрасно.
— Новостей куча.
— Тем лучше.
— А тебе что не сидится?
— Такая жизнь не приснится! На нитке…
— А ты чего хотел, милашка?
— Лес…
— Чир… и топор.
— Лес.
— А ты давай помягче.
— А что, здесь твердо?
— Помягче. Как же иначе?
— А когда нас в горшки?
— В бульон…
— А на что мне он?
— Чего тебе надо, петух?
— Гребешок. У-ух!
— А тебе, женушка?
— Напастей!
— Ну и страсти!
— Вот какая я, глупая…
— Чир-чир… кудахчет!
— А я молчу.
— Кудах-тах-тах!
— Вот оно как!..
И Белый, повеселев, направился туда, откуда слышался голос мужчины-женщины, и ударился ногами о завалинку, и нюхал долго-долго, и запыхтел по-бычачьи, оттого что рыбой запахло, и ему показалось, что это берлога чабанья, и вдруг увидел: вспрыгнуло что-то — длинные, расплетенные волосы над коротким подолом, белизна-чернота, страх:
— Ха-ха-ха. Смотри, кого я испугалась! А я-то думала, слышал кто… Глянь, ей-богу, словно в доме выросла.
— Посмотрела бы ты днем, что за красота!.. Давай ложись… Никогда не видел такого…
— Как в сказке!
— Давай еще…
— Нет, поди привяжи…
— Это ж скотина глупая.
— Ну если ты меня не любишь…
— Э-э-э, пустые слова, почему?
— Как же, так и останется?
— Привяжи ее. Потом опять…
— Как, с самого начала?..
— Ага, только так, только молча…
И Белому ударил в ноздри запах человечьего гнезда, и опять потащили его за веревку.
— Оборвалась, проклятая.
— Собаку спусти…
Ну а псина есть псина, почувствовав это, давай прыгать, давай юлить, ничего отвратительнее и быть не могло для бугаенка, такого, как он! Чуть кишки ему не вывернуло, когда запах псины цепью привязали к его рогам: или хотят особачить его тут, у ствола ореха, всем свиньям на радость?..
С горя он лег, по-старчески вздыхая, и пока хозяин — ну да, хозяин, как иначе его назовешь? — делал свои дела в стороне, он снова отрыгнул впечатления этого дня: молот-кувалда — кукурузный стебель — трава-мурава — лунная сыворотка, льющаяся в ноздри.
Так он уснул и очутился далеко-далеко: пастбище без сторожей, трава без конца, без края, словно облизанная, и зеленая-зеленая — никогда такой не видел! — и ни тебе дождя и ни тебе росы, а только солнце, да какое, братец ты мой! — без пятнышка, без сучка, без задоринки, не жизнь, а молоко-сметана, глядишь и не верится! А посредине — громадина бугай, что кузнец-февраль, ревет, рычит, копытами землю роет, аж ветер замер и ум оцепенел: «Отчего ж ревет этот громадный, красный, когда никакой коровы не видно?»
И стал Белый маленький-маленький, будто рыбешка, и тут увидел, как этот бугай-мавр идет, тарахтя, скрежеща, гремя цепями, гусеницами, идет по ухабам и буграм, по живой земле и, вырвав один бугор, оставляет деревянный кол на меже.
Спрячь меня, мама, быстрей, не то выпустят кишки мне!
Белый, бык-бычок, страшно испугался, что сейчас ему кишки выпустят. Тогда конец — как их обратно засунешь? Потому что в короткой его жизни, привязанной на ниточку, было такое воспоминание: бежит он, глупый, и за ним веревка тянется, и кажется ему, что это тянутся за ним кишки его, и он бежит — вся душа вон, лишь бы оборвалась, лишь бы оторвалась эта сумасшедшая веревка, да напрасно: рассекла веревка копыто и, как пила, прошла сквозь него…
Белый проснулся в грохоте трактора на дороге. Заря исходила по том-росой, и над новыми этими воротами долго-долго стучал движок местного радиоузла и протарахтел мотоцикл местного попа, который вместо утренней молитвы спугивал с колокольни воронье, да только оно уже привыкло и спокойно сидело себе в гнездах.
И вот из множества — десяти десятков — игрушек-коробков вылетел торопливый голос человека:
— Сегодня понедельник, товарищи. Говорит местный радиоузел. Итак, доброе утро, братья. Спите или уже встали? Ну, доброе утро. Одно сообщение, как говорится… Всех, кто едет в Поноарэ, ожидает машина на холме у распятья. Кто едет в Валя Сакэ, собирайтесь на околице возле Серафима Поноарэ, там тоже ожидают машины. Теперь одно известие для маленьких. Идите быстрее на молочный пункт и берите для маленьких молоко и сладкий кефир… Это требование детского врача нашей больницы. Слышите?
— Кхэ-кхэ… Простите, что слышно, как я кашляю, не знаю, как закрыть эту штуковину… этот микрофон. Вчера попал со стадом под дождь и, видите, простудился. Так вот, что я хотел вам сказать. Стадо у нас есть? Есть! Почему же тогда не вставать вам пораньше? Зачем вам держать скотину дома, когда она может быть в стаде, в поле с шести, с семи часов? Договорились? То-то же. Все это сказал я, Ангел Фарфурел, ваш пастух, который сегодня хоть и ваш слуга, но только добра вам желает. Значит, успеха вам, и посылайте письма, сообщения, материалы для нашего радиоузла. Вместо того чтоб разносить по соседям слухи, не лучше ли по местному радио говорить все прямо?..
Вот так и проснулся окончательно Белый.
Солнце уже взошло, и муха, ослабевшая от сна, начала жужжать как одурелая. А на завалинке в своем гнездышке нежились Остроконечная Шапка и Длинные Волосы. А под застрехой два воробья дрались из-за лысой воробьихи, и другая, еще постарше, чирикала с мухой в клюве, и им, Длинным Волосам, было удивительно, как же это так: чирикает, держа в клюве муху, и глотать не глотает и отпускать не отпускает, а все чирикает, собака…
— Ну ладно, вставать пора. Сколько ты заплатил, а то вчера ничего не сказал, уж больно разжегся…
— Ох, положи ты руку мне на голову, Замфира… Горит?
— Нет… А что?
— А ну приложи свою голову.
— Ну вот тебе… Ну чего?
— Приложи, приложи, хоть чуточку, хоть немножечко.
— Ну вот: на, на!
— Ничего не слышишь?
— А что слышать? Ты еще пьян, что ли? Что мне слышать, Серафим?
— Гудит, Замфира, слышишь: ву-ву-ву! Будто поезд по долине идет.
— Боже меня сохрани! А ну-ка вставай и веди ее в стадо! Что может быть, лихорадка только… Вставай!
11
И потом, как-то в понедельник утром, когда надо было будить мужа, стало ей его жалко, до того сладко он спал, вот точно так: «А ну ложись и ты рядом, женщина!»
«Сейчас я его разбужу, — подумала она. — Встань, слышишь? Уж светло».
Но, должно быть, так только подумала, потому что поглядела на него, долго, долго глядела, и, увидев его как женщина, встала сама, — знала, до чего хорош и красив молдованин во сне. «Уж, наверно, сон — он что-то да значит, раз все люди так за него держатся. Почему тогда и мне не отдать ему третью часть жизни?» — думает он, молдованин, да к тому же еще и перекрестится.
— Господи, отними у меня что хочешь, только сон мне оставь. И сделай так, святой отец: что осталось на завтра, отложи на вчера, чтоб и я отдохнул, как все люди, — молится человек перед тем, как лечь спать.
А если эти еще были и молоды и сильно любили друг друга, потому что сошлись по любви, то понятно, что Замфира сама встала и, раз уж была хозяйкой со своими заботами, пошла из дому.
Вот она в сенях, и вот во дворе бригадир. Наверно, тоже подумал: «Хватит им медового месяца! Пусть и о работе подумают, иначе что будут есть зимой?»
— Доброе утро, — сказал он. — Встали уже?
— Да вот только что, — сказала Замфира, вытирая лицо.
Теперь бригадир мог сказать, зачем пришел, однако спросил:
— Купили? — и показал на скотину.
— Ага.
И опять замолчали, потому что наши сельчане умеют и помолчать здорово.
— Во сколько обошлась? — спросил он, поднимая бычка. — Уж больно дороги они нынче…
— Я сейчас… сейчас разбужу Серафима…
— Ладно, пусть отдыхает… Ну и красотища, бре. И я бы взял такую. Сколько заплатил, говоришь?
— Так я его разбужу… — опять сказала Замфира, но тут Белому как раз понадобилось по легкой нужде, и он стал справлять ее на виду у всех.
— Замфира, да ведь это не телка, — расстроился бригадир, ибо все время о ней думал, а тут глянь, она — бык!
А что жене делать: сказать что или лучше промолчать?..
— Да я знаю, что он там натворил?! — удивилась она.
— Так я вот зачем пришел, — заключил бригадир, — сегодня пойдете на виноградники. И быстрее, машины ждут. — И он зашагал к воротам, а Замфира — прямо к Серафиму.
Муж еще спал, и стояла жена над ним — что ей ему сказать? Глянь, а он открывает глаза свои большие и ясные, как у ребенка, которого каждый день могут сглазить.
— Что, Замфира?
— Ты видел, что ты купил, мэй?
И были в этом вопросе и удивление, и горечь, и любовь, и огромное сострадание, потому что нет большего горя для жены, чем то, когда люди обманывают ее мужа или же он сам себя обманывает, не дай бог…
— Некрасив, не нравится тебе, да? — огорчился Серафим. — Знаешь… — И заговорил, будто исповедуясь, будто гордясь: — Знаешь, красивее этой красотищи на всем базаре не было… Веришь мне? Картинка! Вот так люди стояли вокруг него, — и Серафим поднял руки над головой и растопырил пальцы. — Ведь мы же с тобой договорились?!
Люди собирались к машинам. Машины гудели: «Давайте быстрее!», а люди, как всегда по утрам, и шли и не шли. Однако весть, принесенная бригадиром, так оживила их, что все их сонное оцепенение как рукой сняло.
— Братцы, как побежала кровь по жилам! Словно ртуть.
— Что ты говоришь, бре!
— Эй, да брось! Быть не может…
Ибо таково оно, село…
Село как пустая церковь — зашевелится святой или летучая мышь, отдастся во всех закоулках. Село живет долго и хорошо на одном месте, и работает, и гуляет, и даже может подраться с соседним селом из-за какого-нибудь пустяка, если более важного повода нет. Какая же весть больше ублажит его или рассмешит или ошарашит, чем эта: мол, один пошел за коровой и вернулся с быком…
Видите ли, крестьянина вы можете обмануть на каких-нибудь там новых деньгах, откуда ему их знать, если они новые, можете ему даже дать вместо них лотерейные билеты… Можете его и так обмануть: мол, знаешь, спустился святой на землю и из дома в дом ходит, говоря: «Услышит бог и ваш голос, ибо бог всесилен и всемогущ».
Но чтобы крестьянин не разобрался, где бык, а где корова, другой такой нелепицы, братец, не сыщешь!
— Что ты городишь?! Как он мог!..
— Да не сдвинуться мне с этого места!
— Брось ты, как же это так?
— А вот так: пошел он купить себе телку, а дома посмотрел хорошенько, глядь — а это бычок.
— Ну и ну!.. Что с ним, он что, ненормальный?
— Посмотрите-ка на него, что он меня спрашивает! Я ведь говорю, что слышал!..
— Ну и ну… И что он говорит?
— Да разве я его спрашивал? Я и сам думаю: как же так, черт? — удивляется этот и после сам же себе объясняет: — Вот так… Покупаешь и хорошо не глядишь, а когда разглядишь хорошо, видишь: вот оно что!
Значит, разговоров было много, гудели, зудели, жужжали, словно мухи: бз-з-з-з-з…
— Слышала, кума, о Серафиме Поноарэ?
— Нет… А что?
— Женился!
— Да что ты! Какой Серафим, говоришь?
— Да тот, в которого орудием стреляли.
— Каким орудием? А я слышала, винтовкой…
— Храни нас, боже… — истово крестится женщина. — Вот теперь я понимаю, почему у него, бедного, гудело в голове… Пока он ее не нашел, пока он ее не привел, вот почему!
— Что?! Он эту телку нашел?
— Какую телку? Я знаю про быка!
Покоя не было у этого села, и не потому, что кого-то обманули на базаре или в любви, — известное дело, с кем этого не случалось! Базар есть базар, и с тех пор, как существуют земля и люди, существуют и воровство и обман в торге, да и любовь тоже, если она слепа, то уж не глазаста.
Ведь не напрасно крестьянин свои деньги не только прячет в платок, но еще и завяжет на три узла и заткнет за пазуху, чтобы по дороге щекотало.
А когда речь зайдет о любви, он тоже не промах, ибо слишком хорошо знает, что красоту не едят ложкой, а икон с него хватит и тех, что были на венчанье.
А если Серафима обманули и на базаре и в любви, то это уж, как говорится, его дело. Лишь одно удивительно: почему эта красавица не нашла себе пару в своем селе? Кому не любо быть красивым с красивой? Или красота — она как полымя, в котором горишь и не сгораешь, так бедному крестьянину только этого не хватало!..
— Да бросьте вы, может, с этим бычком не так уж он и обжегся… Ведь если подумать хорошенько, с чего крестьянин начинает? Какой-нибудь несчастный цыпленок голенький, но с божьей помощью растет, поганец, а там, глядишь, уже и несется!.. А эти яйца, если вдуматься, опять же цыплята, а даст бог здоровья — вот они уже под стать и самой квочке… Продашь ее — пожалуйста тебе, пара сапог. Ну, продашь это все, не наберешь разве на поросенка? Растет поросенок — помойка всякая, мусор всякий, чего только нет в доме человека, — глядишь, поросенок этот уже и с поросятами… Теперь продай их всех, и больших, и маленьких, дай тебе бог здоровья, и покупай телку, и посмотрим тогда, как будешь купаться в деньгах!.. Телка, как пить дать, станет коровой, а что тебе еще надо — и в доме сытно, и деньги есть на расходы… Вон у бабки Анисьи корову вроде еле дышит, а посмотри, как мычит!..
— Постойте, люди добрые, это же бык-бычок! Кому теперь нужны они, быки? Времена-то нынче какие! Возьмем, к примеру, Ангела… И он сделал покупку, так у него она с молоком, братцы! Разве мы вначале не крестились: на что, мол, пастуху часы, а? А оно вон как обернулось! Техника на каждом тебе шагу, в каждом кармане винтик, споткнешься — глянь, а перед тобой уже какой-то в машинном масле — механик, кузнец, техник, комбайнер, тракторист, прицепщик… Почему ж тогда и пастуху часы не купить?.. Ведь человек на службе!..
— Как?!
— А вот так. К примеру, погода плохая, дождь, туман, собака носу не высунет, а он, пастух, на посту! Должен же он знать, когда ему поесть или еще что… Да потом, разве вы своими ушами не слышали! Сказал же человек: «Часы кушать не просят, налогов за них не платишь, а не дай бог испортятся, пожалуйста, тебе вместо них новые, они ведь с гарантией!»
— Да что же с бычком-то делать, если он не телка?..
— Точно, ей-богу. Может, он ни на что и не годен… Может, даже не красив?
— Да нет… Бычок гордый, белый, племенной, одним лишь не пригож: к коровам не вхож!
А тут и Ангел как закричит:
— Или вы думаете, меня мама, как Серафима, от святого духа родила? Не будет у меня подходящей зарплаты, посмотрим, кто вам скажет, что вашей корове бык нужен! Привет, так и останется без приплода! Еще мне будут за километраж платить, а то никто и не знает, сколько отшагает пастух за день…
— Он что, в начальстве теперь или как?
— А ты разве утром радио не слушаешь? Точно, минута в минуту…
— Я же сторожем у соломы…
— А жена тебе ничего не говорила?
— О чем?
— Ну, о Замфире…
— А кто это?
— Да жена Серафима…
— Ага… Ну и что?
— Как что? Ведь она Ангелова…
— Мэ-эй, бре, бре… Смотри, уж и солнце зашло…
— Ну и что?
— К соломе опоздал. А еще и не ужинал…
— А скирда-то большая?
— Да слов больше…
…А Белый пасся то на привязи, то на свободе, то в поле, то возле дома, и воду пил, и отгонял мух — когда хвостом, когда ушами, и ложился пожевать, и потом снова вставал…
12
Итак, в какое-то утро, то ли в среду, то ли во вторник, Серафим повел его в стадо. Солнце стояло высоко-высоко, было хорошо и красиво — великое удовольствие идти по дороге вместе со скотиной: то он, человек, идет впереди бычка, то он, бычок, идет впереди человека…
«Вот и я стал хозяином!..» И Серафим поднимал шапку, здороваясь с людьми, спешившими в поле, они опаздывали уже.
— Доброе утро, Серафим, — останавливались те, оглядывая скотину, хозяина. — Знаешь, он красив, бре!.. — восхищались они. — Дай ему бог здоровья!
— Здоровья и вашим, — говорил и Серафим мягко и прибавлял: — Дал бы только бог здоровья… А то знаете, как бывает: что вам дорого и мило, то и богу мило и дорого.
— А ты знаешь что сделай? Застрахуй его. Не дай бог, издохнет, так государство тебе за него уплатит. Только пусть тогда ветеринар даст документ, от чего сдох, а то ни за что не поверят…
— Спасибо за совет, может, сохранит его бог. — И заключил, понукая его: — Что делать? Кто с добром, тот и с радостью, тот и с бедами.
И хозяева уходили поспешно, ибо, разговорившись еще немного, запаздывали, но опять говорили, между собой теперь:
— А он с виду человек как человек, Серафим этот…
— А как же? Видишь, какая речь у него разумная.
— А как подумаешь, какие только слова о нем не говорили!
— Ну уж, людская молва — дело известное.
Стадо собиралось у Трех Колодцев — как раз в центре села. На самом деле там не было никакого колодца, но так уж говорили: Три Колодца, и все… Зато там был большущий источник, вода вырывалась с грохотом из земли, и урчала, и клокотала, словно мельничные жернова. Напротив чернела кузница, и в ней били молоты по наковальне весь день, с восхода солнца до захода, так что мало того, что вода шумела, еще и гремела эта музыка. Люди привыкли, а как тут не привыкнуть, если дети здесь прямо рождались с этим шумом в ушах и потом, подрастая, удивлялись, глядя, как кто-нибудь из чужого села морщится: «Гудит в нашем селе? Да нет никакого гула».
Наверно, потому и гудело все время в голове у Серафима. Ведь он был уже взрослым, когда перебрался в село. Видно, когда спал, гул этот западал ему в голову, и днем в поле Серафим все не мог понять, откуда он, и жаловался: «Почему это в моей голове все время „ву-ву-ву“, будто поезд идет по долине?»
И теперь били молоты по наковальням, и понятное дело, источник шумел, но еще слышен был и громкий разговор: пастух ругался с какой-то старухой, которая опоздала с козой в стадо. Он, пастух, тыкал старухе в лицо часы и кричал что-то, а что именно, попробуй разбери, если крик сразу же смешивался с шумом источника и грохотом молота по наковальне.
— Да ты посмотри, времени сколько!
— Мэй, Ангелаш, — говорила, будто ласкала его, старуха, — да что с ней делать, милый ты мой? — И старуха смотрела с жалостью то на козу, то на пастуха с часами.
— В другой раз не будешь опаздывать.
— А если у меня часов нету, откуда ж мне знать?
— А почему тебе их не купить, чтоб знала?
Старуха крестилась: может, бог уймет пастуха.
— А если я тебя прошу, Ангелаш…
— А вы меня не просите, — говорил пастух.
— А если я еще тебя попрошу?
— Напрасно, — отвечал рассеянно пастух, занятый своим мотовело, у которого спустили шины.
— Тогда что ты мне посоветуешь?
— Ничего…
Тут увидела старуха, что идет Серафим со своим бычком, и давай его в свидетели:
— Погляди, Серафим, на эту вражину… Вон какие законы выдумал, — жаловалась она шутя, а на самом деле уже к горлу подступило.
— Добрый день! — сказал Серафим.
И тут прорвало Ангела, и, вынув часы, он заорал:
— А не морочь ты мне голову, старая, сказал же тебе раз! — И к Серафиму с часами: — Погляди, бре, сколько времени, и скажи ей!
Тут и старуха не вытерпела:
— А ты матери своей покажи, цыганская твоя рожа! — И потянула козу за собой, и снова взорвалась — Будто мама его сразу с часами родила, тьфу!
Ангел же вроде и не растерялся.
— Что она сказала, бре? Ты слышал, Серафим? — удивился он и вдруг как заорет: — Капиталистка! Расистка! Думаете, так и будете эксплуатировать меня, как захочется? Я вам еще покажу!
Но старуха уже ничего этого не слышала, потому что пулей летела прочь, мотая юбками, так что пыль столбом стояла, и все сельские собаки всполошились, услышав ее проклятия, — сочиняла она их умом и сердцем всю свою жизнь, и были они в трудные минуты опорой ее перед этим миром.
— Чтоб дал бог и его пречистая матерь, чтоб сгорело это село, как горит пламя, а то дожило до веселеньких деньков, что им помыкает пастух, которого ты кормишь и обходишься с ним по совести, как с человеком, а он в тебя тычет… это… часы… Уж я бы эти часы, душу, раздушу их на душу того, кто их расквочил, чтоб он не сгнил во веки веков, аминь!..
Услышав все это, Ангел достал сигарету, а потом зажигалку-пистолет — опять же было чему удивляться селу: и откуда только он ее выкопал? — и сделал «щелк», и, пока горел огонь, зажигалка играла: «Пусть всегда будет солнце…»
— Ничего, доведу я вас до точки, индивидуалистов, тогда посмотрите! — И Ангел будто загнал в себя тонну дыма и теперь выпускал его из ноздрей, как из паровоза.
— Где же стадо? — серьезно спросил Серафим.
— А при чем тут оно? Дело в принципе.
— Дай и мне сигарету… — вздохнул Серафим. — Вот как можно до драки дойти, — заключил он, уверенный, что так оно и есть.
Пастух протянул ему пачку и даже дал пистолет-зажигалку — у него была привычка давать всем свои штучки и смотреть, как те, ошарашенные, не знают, что с ними делать, и сказал:
— Вспомнят они, что был у них пастух! А то и встать им лень, заботы не знают, господа, даже о себе не заботятся. Посмотришь, я им еще устрою кое-что по радио!..
— Откуда она у тебя? — спросил удивленно Серафим, думая о зажигалке.
— Что «откуда»? — И, поняв, засмеялся. — Ночью винтовка отелилась. А он у тебя откуда? — и показал на Белого.
— От коровы! — сказал мягко Серафим. — Ага. Корова его родила.
Так они стояли друг перед другом, и будто не о чем было им разговаривать.
— Правда это, бре, что село говорит? — спросил с интересом Ангел.
— А что село говорит? Я ничего не слышал, — удивился Серафим, а лицо у него было, как лицо ребенка, когда он смотрит маме своей в глаза и думает: «А что я сделал? Ничего я не сделал… То есть я сделал то, что, видел я, и другие делают, и никто им ничего не говорит». — Говорит?! — и Серафим взглянул прямо в лицо Ангелу. — Что говорит?
А тот вроде совсем устал за сегодняшний день: мало того, что эта старуха заморочила ему голову, так еще теперь Серафим строит из себя дурака.
— Скажи-ка, сколько тебе лет, а? — поинтересовался пастух.
— А что, зачем спрашиваешь?
— М-да, — вздохнул пастух. — Верзила такой, ну, как тебе сказать… человек! Женатый мужчина, как говорится, и не можешь отличить быка от коровы!
И вроде не сказал, вроде только подумал, да Серафим понял, что он хотел сказать.
— Подержи, будь добр, — поспешно передал Ангел ему мотовело, — зайду в кузню на минутку.
Остался тогда Серафим один с быком, с зажигалкой, с мотовело и стал думать: «Какое дело этому селу, купил я себе бычка или, наоборот, телку? Какой у него интерес и какое его желание, в конце концов? А может, у меня как раз интереса никакого нет? Может, и нужды нет у меня? Какое ему до этого дело и почему он так обо мне заботится, а?»
Стоял он так в раздумье, стрелял из пистолета: «Пусть всегда будет солнце». И опять стрелял: «Пусть всегда будет мама».
И снова: «Пусть всегда буду я».
И жиденький этот звук смешивался с ударами молота, с шумом источника, с жаром полуденного солнца, от которого, если долго стоять на месте, уж и кости плавились.
«Знаю я, что скажет мне Ангел. Скажет: поздно. А ведь мог бы сказать, что рано или что в самую пору. Что ж, посмотрим… Ведь в конце концов разве часы его, время его — не что иное, как его выдумка? И разве много надо ума, чтоб сказать: „Закон! Явишься в такой-то день, в такой-то час! Пробьет три часа — готово, пришло время! Начнем войну и всех сметем с лица земли!“ Как будто и радости приходят в такой-то час по такому-то закону…»
Так он думал и хотел уж было крикнуть: «Эй, Ангел, давай быстрей, а то некогда мне!»
Но тут услышал тарахтенье — ехала машина, а в ней председатель колхоза, агроном и несколько бригадиров.
— Ну, Серафим, жена тебе ничего не сказала? — крикнул бригадир Настас из машины.
— Добрый день, — растерялся Серафим и вздохнул: «Ох, Ангел, как держишь ты меня!» Хотел объяснить бригадиру, что и как, но машина не остановилась, — видно, некогда было.
Тут и Ангел вышел из кузницы.
— Привет! — и поднял руку, и машина остановилась. — Михаил Иванович, — обратился он к председателю, который был не старше его, а может, и моложе. — У меня завтра маленькая беседа с этими… моими хозяевами. Вы не сможете присутствовать?
Те, в машине, прыснули: «Не иначе как этот Ангел опять готовит какую-нибудь шутку» — и смеялись с аппетитом, потому что в этом селе все были большие весельчаки и шутники, а уж Ангела никто не мог переплюнуть.
— И что думаешь с ними делать, бре?
— Увидите! — сказал пастух.
И пока он шел к Серафиму, еще издали охватила его какая-то жалость и, когда подошел, спросил:
— Братик-зайчик, а на что он тебе сдался, бычок этот?
И пошутил примирительно, доброжелательно:
— Будь я на твоем месте, позолотил бы рот, как удод — гнездо.
— М-да… — ответил тот как обычно. — Посмотреть в корень, так это тоже дело. Каждый выбирает себе по вкусу…
— Постой, ты что, хочешь сказать, чтоб я катился к… — насупился тот, оскорбленный.
— М-да… — сказал Серафим и снова стал стрелять пистолетом-зажигалкой, которая играла: «Пусть всегда будет солнце!.. Пусть всегда буду я!»
— То есть как «м-да»? Как мне это понять?
— М-да… — сказал Серафим. — То-то и оно. Так вот говорим, — забубнил он, — друг друга слушаем, — продолжал он, — а там, глядишь, и понимаем, но, думаешь, понимаем все-все?! Ты только что меня накормил дерьмом, а я тебе ответил: «М-да» — дескать, каждый делает то, что ему по душе, ты же понял, что я тебя послал подальше, а я этого вовсе не имел в виду… Ибо раз мы шутим, то, понятное дело, драться не станем, не так ли?
— Эх, Серафим, ай ты, брат мой, ай ты, враг мой, как бы я камнем тебя поцеловал, — засмеялся тот.
Вот так примерно стояли они и разговаривали, ибо председательская машина давно уехала, а солнце было уже в зените, и Ангел возился со своим мотовело, как будто и не было никакого другого занятия у него, вернее ни у него, ни у Серафима.
До тех пор, пока Серафим не намекнул:
— Смотри, бре, как мы оба время теряем. Сколько на твоих часах?
Ангел же сказал:
— Правда твоя, да только, думаешь, я возьму твоего бычка в стадо? Должно быть, за полдень перевалило.
Тогда поежился Серафим:
— Бедняга, — и вздохнул.
Ангел поглядел ему прямо в лицо: «Кого же он теперь жалеет?»
Однако Серафим сказал:
— Сколько дней он по-человечески не пасется…
— Никак не могу, бре! — стал вдруг пастух серьезным и озабоченным. — Видишь ли, у тебя и справки нет, что он здоров. У ветеринара не был, так ведь? Что же, хочешь, чтоб он меня оштрафовал? Знаешь, какой сибирский ящур сейчас в наших краях?
— Ох, Ангел, Ангел, — горестно вздохнул хозяин, — были у нас у обоих матери, и умерли они, и мы только вдвоем с тобой остались…
— Правда, бре, бедные наши матери, — и Ангел улыбнулся, заводя свое мотовело: мол, прощай.
Снял Серафим шапку, чтоб остыть немного, сказал себе: «Люди иногда всю жизнь теряют, так что со мной случится, если я один день потеряю?»
«Хм, смешно будет селу… Что ж, пусть смеется оно! В конце концов, какой тут грех, что смеется… Дай только бог, чтоб не слишком смеялось, а то еще окривеет! Поглядят тогда на родителей дети, испугаются, заплачут: „Ой, отец, что с твоим ртом, как тебя кормить буду!“»
«А то мне не трудно: возьму да отведу бычка на базар, что тогда они, бедные, со своими ртами будут делать?..» — заключил Серафим и с этой мыслью отправился к ветеринару.
Ветеринарный пункт находился в старом помещичьем доме. Дом был большой, белокаменный, в глубине сада, где днем и ночью пели птицы. Огромное удовольствие было идти к дому по тутовой аллее, среди кустов, усыпанных черными и белыми ягодами, — такие ветки обычно на поминки дарят…
«Эх, Белый, стоит поболеть немного, чтоб пожить в этом раю! А уже какая, братец, здесь жизнь для здорового!»
Во дворе перед домом старик конюх запрягал лошадь в двуконную повозку.
— А где другая лошадь, дед?
Старик будто не расслышал и ничего не ответил, но тут из дома вышла женщина с охапкой мокрого белья и, увидев Серафима с бычком, всплеснула руками, вернее, будто бы всплеснула, потому что в руках у нее белье было.
— Ай-яй-яй, неужели болен он у вас? Бедные животные, они-то чем провинились перед богом? И докторши нет… Вот так и со второй лошадью случилось: упала вдруг, и готово.
— А мой здоров, — сказал Серафим.
— Садись, бре, подвезу, — предложил старик. — Вижу, ничем он не болен.
— Так ему бумажка нужна, что здоров, — сказал Серафим, взбираясь на двуконную повозку, у которой спереди была одна лошадь впряжена, а сзади, без привязи, один бык.
Старик торопил лошадь, видно, и сам торопился, но бычок при непривычке не поспевал и упирался, тянул к себе хозяина.
— Лучше я сойду, — попросил Серафим.
Старик покосился, нахмурился: «Пожалел человека, ноги его, а он… чего он еще хочет?»
— Боюсь, сломаю ему рога, — объяснил Серафим. — Молодые они еще у него…
Ехали как раз мимо школы, дети выходили с уроков и вот, странное дело: кажется, кто больше детей бегать любит, а тут всем захотелось влезть на телегу.
— Марш отсюда, черти! — отбивался от них палкой старик.
— Они дети же, оставь их, дед, — сказал Серафим.
— Какие дети — черти они! — кричал старик. — Уж я их имел, уж я их знаю!
— Ты куда, бадя Серафим?
— А откуда ты привел лелю Замфиру?
— А мама сказала, что она плакала. Почему?
— А почему нас на свадьбу не позвал? — спросил самый маленький.
Старик поинтересовался:
— Что, твои друзья?
— Соседи…
Тогда старик сказал:
— Оставь-ка им бычка. — И чуть было не добавил: «к чертям». Казалось, у него голова разболелась от этого гама. — Пасите его… — И улыбнулся Серафиму: — А я скажу врачихе, что он здоров, она и даст тебе справку.
13
Сельсовет помещался в старой крестьянской избе с завалинкой, но в центре села. Здесь всегда было чисто и уютно, ибо приходило много всякого народа и по разным делам.
Когда вошел Серафим, никто его не заметил.
Секретарь был маленький, тщедушный человечек, который во всех делах всегда брал твою сторону, будучи очень сознательным служащим. На этот раз он никак не мог привязать к уху очки: у них обломалась дужка, и он накручивал на ухо нитку, да никак не мог накрутить, потому что морочил ему голову старик Захария, старый-старый скрипач, который бил себя кулаком в грудь — за правду-матушку, как ему казалось.
— А я чей? Чей же я, черт меня побери!
— Нет у меня такого права… — бубнил секретарь, мучаясь с очками, потому что вышел уже из терпения и у него дрожали пальцы.
— Я что, не государственный! Пусть оно меня заберет!
— А у меня такого права нет, — повторял тот.
Тогда Захария повернулся и вдруг увидел Серафима!
— Слышишь, что он говорит? В армии я был? Был. Налоги платил? Платил. На войне воевал? Воевал. В тюрьме не был? Не был… Голову никому не разбил…
Серафим пожал плечами, хотел сказать: «А что я знаю, я еще молод…», однако ничего не сказал, потому что секретарь спросил его:
— Вам что угодно?
— Ветеринара…
— Садитесь. — И крикнул, чтоб слышно было в другой комнате, в кабинете финагента: — Лина, тебя человек дожидается!..
А тут Захария просит тихо-тихо:
— Костаке, посоветуй, пожалуйста, что мне делать… Кто меня теперь обстирает, кто бесплатно обштопает? По-человечески подумай, Костаке.
— Раньше надо было думать! Женился бы, были б у тебя дочки и внучки, — вот и решен вопрос. А теперь иди в богадельню.
— Ах, вот как! — взорвался Захария. — Ну, это уж мое личное дело!
Из комнаты финагента доносился сочный смех молодой женщины. Наконец дверь открылась, и вышла Лина — ветеринар, красивая, как актриса, а за ней финагент. Он произвел на Серафима огромное впечатление: на нем были черные очки, белая панама и в руке трость.
«Как видно, этой врачихе нравится этот мужчина, он красивый, представительный, хорошо одетый да еще на службе. М-да… А если бы его показать моей Замфире? Что сказала бы она? Понравился бы он ей? Не думаю, мне же не нравится Лина», — решил Серафим, ибо он был человек искренний и прямой.
Тут вошла женщина с грудным ребенком на руках и попросила секретаря написать метрику. Однако тот еще не поправил свои очки, к тому же Захария все не отставал от него.
— Значит, так, Костаке? — кричал музыкант. — Эти руки веселили столько свадеб, столько крестин, столько сел вокруг и теперь фьюить — в богадельню?! Хорошо, ничего не скажешь…
— Что такое, старик, чего пылишь? — спросил его финагент.
— Простите, товарищ начальник, — захныкал тот. — Вам не нужна скрипка? Продаю я скрипку…
А там, у другого стола, Серафима торопила ветеринарша:
— Имя, фамилия?
— Серафим, Серафим…
— Серафим, а дальше как?
А у этого стола секретарь мучился с женщиной, то есть с матерью ребенка, пытаясь найти имя новорожденному.
— Сколько Ионов, Спиридонов, Алионов, Матвеев — полное село! — жаловалась она. — Что-нибудь бы особенное… У вас случайно нет поминальника советских имен?
— Серафим, Серафим, — повторял Серафим.
— Лина, что мне дашь, если куплю скрипку? — приставал к ветеринарше агент.
— Да, красиво. — И опять торопила Серафима: — Имя, значит, ваше Серафим, теперь фамилия…
— Слышишь, Лина, буду тебе играть: «Понятия не имеешь, это я тебя люблю…» Эй, скрипач, знаешь этот романс?
— Мне его не знать! — сложил скрипач руки, будто молясь. — Спросите товарища секретаря, как я играл в молодости!
— Серафим, Серафим…
— Как это «Серафим Серафим»? И имя, и фамилия?.. — недоумевала ветеринарша.
— Лина, а где нам барабан взять, а? — опять вмешался агент.
Был терпелив Серафим. Был он человек с добрым сердцем, потому что долго и хорошо мог слушать всех этих людей да еще плач ребенка вдобавок, которого женщина здесь, сейчас не могла перепеленать.
Одно было плохо: уставал Серафим от слов и мог выйти из себя. Казалось, тогда обязательно что-нибудь с ним случится: или заснет, или бросит шапку оземь…
И снова повторил:
— Да, Серафим… Серафим…
Но и на этот раз его не расслышали, потому что ни с того ни с сего взорвался секретарь:
— Товарищи, здесь учреждение или базар?! А ну-ка марш все отсюда на улицу! — И вздохнул, сел на свое место и на испорченной метрике наискось написал: «Испорчено».
На мгновение стало тихо, потому что даже сосунок онемел, хоть и был непонятлив, но потом в тишину просочился скрип двери и голос конюха, того, что привез Серафима:
— Лина Ивановна, пора поить лошадь.
На улицу вышли втроем: Серафим, Захария, финагент. Этот, видно, был чем-то недоволен, потому что закурил, и Захария тут же протянул руку:
— Можно? Только одну… — И, прикуривая, спросил — Теперь скажите правду: шутите или правда хотите ее купить?
Открылось окно, и Лина высунула голову.
— Товарищ Серафим, — спросила она. — А имя какое?
— Серафим.
— Имя скотины! У вас кто: бык, телка?
И подумал вдруг Серафим: «Несчастные же мы, ей-богу… Дети и те знают, что такое бык. Бедный белый бычок… Имя! Бедная женщина! И надо было ей учиться на ветеринара с такой красотой!»
А Захария глядел на нее с восхищением и думал: «Эх, и хороша ветеринарша у нас!»
А финагент при виде ее повеселел и сказал значительно:
— Пиши: Апис, сын Озириса!
Услыхав такое, Серафим заключил про себя: «Пойду я домой и зарежу его. Зарежу я его и не съем, отдам его собакам, чтобы они меня помнили. Потом чтоб лаяли: мол, был один такой, Серафим, ненормальный один. Пошел на базар и привел бычка, белого, красивого, потому что был он ему люб, и зарезал его, но не съел, а собакам отдал, да простит его бог!»
— Кстати, справка вам для продажи. А он застрахован? — повернулся агент.
— Его бог хранит…
— Братец ты мой! Так нельзя, гражданин! — засмеялся финагент. — Бог хранит человека, потому что тот ему молится. А теперь даже вы не молитесь, так ведь?
— М-да… — привычно сказал Серафим.
— Видите! Вот потому-то, потому, что не молитесь, и надо застраховать. Мало ли несчастий на свете? Идемте со мной, — пригласил его финагент, — я вам сейчас объясню.
— А что, если мне себя застраховать? — спросил Захария.
И они снова все вошли в сельсовет, а в дверях встретили ту женщину с грудным ребенком, и финагент пошутил:
— Вы бы не хотели его застраховать?
— Будьте здоровы, — улыбнулась женщина. — До свидания.
Серафим обрадовался: наконец-то справка будет, и секретарь, наверное, остыл, потому что женщина ушла, понесла перепеленать плачущего ребенка, а то чего бы ему орать, чего ему не хватало?
Было тихо в сельсовете, понемногу успокоился и Серафим, мысли его прояснились: и правда, почему бы не застраховать скотину? Мало ли что может случиться на белом свете?..
Взял у Лины справку, а тут секретарь попросил его вежливо:
— Товарищ Серафим, минуточку… Вы переехали в село, у вас есть дом, новое место, обжились, женились… Замечательно, мне это очень приятно, я вас поздравляю!.. Будьте любезны, давайте все это возьмем на учет.
— Спасибо, — сказал обрадованный Серафим. — Значит, дом…
— Здание одно, — зашептал секретарь, ставя палочку в книге.
— Один бык, — добавила Лина с улыбкой, ибо ей начинал нравиться Серафим: был он каким-то… ну как сказать?.. короче, почему не все мужчины такие? — Оставим «Апис»… — поглядела она в глаза Серафиму.
— М-да…
— Еще что? — поднял секретарь свои очки на лоб.
— Две курицы и один красный петух, по имени Порумбака, Подоляна и Глонц.
— Клонц? — переспросил секретарь.
— Пусть будет Клонц, — согласился Серафим.
— Еще что?
— Поросенок… ох, у него имени нет, я его еще не назвал.
— Ничего, — успокоил секретарь. — Мы его так запишем, пусть здоров будет.
— Спасибо, — ответил Серафим.
Пока они говорили, финагент оформил страховку на всю эту живность, оценивая примерно так, как, он знал, оценивают люди в селе, и теперь осталось только поставить цену Серафиму и Замфире, чтоб и они себя застраховали и расписались на договоре.
— Это мне все ясно, — сказал Серафим, поднимая от бумаг свои большие глаза. — У меня только одна просьба: вы не могли бы ко мне как-нибудь зайти? Я с женой посоветуюсь.
За это время он успел как следует подумать и стал объяснять присутствующим:
— Понимаете, ну, допустим, напишу я цену Замфире… М-да… она мне жена. А согласится ли она с этой ценой? И потом неизвестно, какую цену она мне проставит!
— Хорошо говорит человек, — согласился секретарь. — Давай ставь, Серафим, министерскую подпись, вот здесь, внизу!
Вышли вместе с Захарией и пошли вдвоем, чтобы не было скучно друг без друга.
Захария стал рассказывать, как был он в доме для престарелых и как сбежал оттуда, а Серафим слушал его и думал довольный: «Вот одной заботой и меньше… Эх, до чего же глуп наш крестьянин, что боится закона, и все потому, что его не знает. А столкнешься с ним и видишь, что совсем он не страшен, раз страхует жизнь тебе, и твоей скотине, и твоему добру. Ибо знает он, что к чему!»
И говорит старику:
— Вот если б вы молчали, было б и вам хорошо…
— Эх, парень, до чего ж ты молод еще, — отвечает старый музыкант.
Этот Захария всю свою жизнь не имел ничего, кроме скрипки. И не было у него никого, кроме этой скрипки, и она его утешала. И потому он не нуждался ни в ком; наоборот, другие в нем нуждались-все, все, все село… Но пришло время, и пальцы его перестали слушаться скрипки и его самого, — так старался он, и напрасно! — и тогда увидел музыкант, что нуждается он не в чем-то, а в ком-то, в какой-то душе живой, с кем можно словом перемолвиться, и попросился он в богадельню, потому что был стар и не мог играть и почувствовал себя одиноким…
— Милый человек, поверь мне, ничего я не хотел, только покоя и тишины!.. Всю жизнь голова у меня гудела от шума, песен, музыки — разве хоть одно гулянье в селе обошлось без меня? Там, в богадельне, нашел я и покой и тишину, да, знаешь, я там чуть не умер от скуки… Пойми ты меня по-человечески, бре!
— Я же вас слушаю…
— Я болен старостью, пойми ты меня! Но я хочу видеть вокруг веселых людей. Я непьющий, но всю свою жизнь был среди гуляющих и пьющих! Теперь скажи, на что мне тамошние старики и богадельня, если я сам стар и нет у меня до них никакого желания… Ну как тебе сказать: зачем мне еще одна старость?..
— Грех так говорить, — вздохнул Серафим. — Грешно, дед… У моей жены есть бабушка, вернее, прабабушка, вот она уж действительно старая!.. А вы еще молоды, ей-богу, дед Захария… Все время говорите: «Я хотел, я хочу, мне нравится…» А эта прабабушка не хочет ничего-ничего!
— Избавь меня, боже, от таких дней! — перекрестился старик. — Боже, прибери меня своевременно…
Так они шли и встречали других прохожих, и Захария их останавливал:
— Бре, услышите, что нужна кому-нибудь скрипка, ко мне присылайте… Вам не нужна? — И заключал: — Дайте сигарету, побаловаться немного…
И так все время, до самого его дома, и тогда он сказал и Серафиму:
— Мэй, Серафим! А почему бы тебе ее у меня не купить? А? Ты когда-нибудь Штрауса слышал?
— Нет, — ответил тот удивленно.
— Эх, вот был немец! Всю жизнь одни вальсы играл!.. Пойдем, посмотришь, что у меня за скрипка… Пошли! Пошли ко мне!
Стоит Серафим на дороге и думает: «Хм, только вальсы да вальсы… Вот это немец!»
И с этой мыслью идет к Захарии.
14
Долго бы и хорошо сидел он у Захарии дома, да и как иначе — разве не проймет тебя, когда так говорит-поет словами старый скрипач, который обошел полсвета и видел то, о чем в книгах не пишется, и слышал то, о чем сказать нельзя!.. А если возьмет в руки скрипку, попробуй оторвись от жалости, от тоски его!
Так чуть вечер их не захватил, и тут Захария видит, что уже сигареты кончились.
— Э-э, а я и не заметил, как день прошел! — спрыгнул Серафим с лавки… — Знаете, я ведь бычка на детей оставил!
— Вот так оно с хозяйством… Поросенок, щенок, черт, чертов отец. А ты думаешь, почему я стал музыкантом?.. Ну, как скрипка, возьмешь ее?
— Еще поговорим, — ответил Серафим и вышел, потому что спешил.
Поросенок с самого утра непоеный, некормленый. Белый с детьми, а что эти дети знают? Жена в поле, а он… И вздыхает Серафим: «Жил на этом свете немец и всю свою жизнь одни только вальсы играл… Эх, бедный немец!»
Приходит он домой, берет быстро ведро с завалинки, дать воды поросенку, глянь — а тот уже мертв. Садится он на землю и думает: «Вот так! Одной рукой тебе бог дает, другой — смерть отбирает… Что теперь скажет товарищ агент?»
Смотрит, а рядом, тут как тут, она, жена.
— Что с тобой, муженек?
— А что может быть, если хорошего ничего? Не устанешь в поле, устанешь в селе, все равно отдыха никакого.
— Ничего, пусть на завтра останется…
— А еще вот что: поросенок подох…
— Ну, не умер бы сегодня, умер бы завтра. Хорошо, что бог бычка нам оставил.
— И он подохнет…
— Типун тебе на язык! Где он?
— Да с ребятишками в лесу.
— Разве так можно?.. Почему бы тебе о нем не позаботиться, почему бы тебе его не накормить, а я пока что поесть приготовлю. Слушай, может, зарезать нам этого петуха, а то мне что-то хочется борща кислого…
— М-да… — привычно отвечает Серафим.
Вот так оно, то одно, то другое, а они, молодые, привыкают понемногу хозяйничать. Да, так: нет хорошего вначале, будет оно в конце, было бы только здоровье, остальное приложится.
Берет она, Замфира, и ловит петуха, а это ей раз плюнуть, ведь он к палке привязан. Берет она нож и говорит Серафиму:
— Давай быстрей, на, делай дело мужское, а то вода вскипела уже, — и пошла по своим делам.
Остался Серафим с ножом и петухом и говорит:
— Резать тебя, значит… А скажи-ка мне, почему? — И берет губами его гребешок и то целует, то кусает. — А кто меня разбудит завтра утром? Радио, да? Если ему я заткну рот — тебе-то как заткну? Кто мне гостей покличет, если больше никто не умеет? А на кого мне смотреть, как дерется с соседскими петухами, эй ты, петух! И кто сына моего, как меня самого, оповестит, чтоб женился? — И как держал его, так взял да и выпустил, да еще кричит: — Ой, жена, я его упустил!
— А ты давай лови снова!
— Этого еще не хватало! Не пойти ли мне лучше за винтовкой к Ангелу?
Смеется Замфира да и говорит:
— Поди-ка ты лучше за Белым. Свечереет — сама поймаю… Да возьми топор, может, дров принесешь.
Вот она, женщина: тебе же работу дает, тебе же отдыхать предлагает.
А лес прямо за домом. Ищет Серафим бычка то на одной поляне, то на другой и зааукал разок, а слышать ничего не слышит. Срубил он тогда себе деревцо и тянет-тянет к дому. А там глянь — весь двор полон детьми, а под орехом бычок его ждет.
— Добрый день.
— Добрый вечер.
— Доброй ночи…
— Доброе утро…
Видали: каждый сопляк хочет показать, что умеет здороваться.
— Напоили его, бре! Накормили его, мэй!
Смотрит Серафим на бычка: ай, как он горд! Ай, как он сыт! Ай, как напоен! Ай, как ухожен… А как его разукрасили — будто новогоднюю елку. На белом хвосте белый бантик, у копыт — ленточки, в ушах колокольчики — откуда, ребята, столько репейничков!
— А какой он добрый и ласковый, бадя Серафим, — говорит один, Джику.
— А Петрикэ учил его бодаться!..
— А Валера говорил: «Отпустить его навсегда в лес, точно станет зубром». Или это правда, бадя?
— А Серафим говорил ему афоризмы и твист перед ним танцевал!
— А Петруц плакал: «Такого и я видел у отца».
— А Влад его прозвал Символом!
— А Архип садился верхом, — говорит Ион.
— А Василе говорил: «Был бык, быком останется!»
А Серафим слушает это и чистит бычка своего и думает: «Ну и умные пошли теперь дети, господи боже… Прости меня, а то я другое хотел сказать».
А Замфира не может глаз ото всех оторвать: «Ох, ну и муженек у меня, пары ему не сыскать, гляди, как липнут к нему дети!»
— Пока сваришь мамалыгу, пойду его попасу, а то до завтра не дотянет, — смеется Серафим.
— Леля Замфира! — в один голос кричат ребята. — Дай нам тыкву поиграть-покатать!
Жена смотрит на мужа, а тот головой качает: «Ну и наделил же нас бог умом» — и говорит:
— Дай, пусть потешатся. Все равно у нас поросенка нет. — И тут же срывает тыкву, вынимает нож и давай вырезать, говоря себе: «Будь что будет, а кровь уж точно не потечет».
Разинули рты мальчишки, а там глянь — тыква уже превратилась в маску лели Замфиры.
— Ну-ка еще, еще покажи, бадя!
Берет еще одну тыкву Серафим и делает маску свиньи, потом другую — и делает маску петуха, потом еще — и вот маска бычка готова. Потом протягивает нож:
— А ну-ка сделайте маски своих отцов. Вставите ночью свечу, зажжете, и пусть они на себя смотрят.
А сам взял бычка и пошел со двора.
Приходит хозяин в лес и говорит себе: «Пока бык пасется, нарежу я лозу, срублю два ореха, вот и сделаю загон».
Думает он так, а издали-издалека рог лесника доносится:
«Ту-ту-у-у-у!»
Слушает Серафим и думает: «Резать или пусть так будет?» И говорит Апису:
— Хорошо живется тебе на этом свете, рогатый. О сифилисе не знаешь, о раке тоже… Какие у тебя заботы, скажи мне? Дай, боже, сена, а вода — она даже и в молоке есть, не так ли? А я вот должен тебе загон сделать и покрыть его! А корм, а пастух, а страховка, да и телка тебе бы не помешала, не так ли? А еще сверх этого должен ломать голову: зачем я тебя держу? Ох, прокляты эти крестьяне на этом свете, ей-богу!..
А бычок как бычок, пасется себе и ухом не ведет. Садится он, Серафим, тогда на землю и видит — по траве туда-сюда букашки-таракашки, словно в басне-сказке. «Все живое со своими грехами, — решает Серафим: — А кто без забот, тот и без жизни».
Вот они, муравьи, любимые его, бедные! То в одну сторону бегут, то в другую, то останавливаются, то на задние лапки встают и танцуют. «Ну, о чем же они теперь думают?» — думает Серафим, а там глянь — в траву гусеница с дерева упала.
Ай-яй-яй! Как набросился на нее муравей, как схватил ее!
И тот еще не оставил, как другой впивается, а потом и еще, и еще, а гусеница, как Змей Горыныч, извивается.
— А я тебе кричу, а я тебя зову! Ты что, заснул?
Вскочил испуганный Серафим, обернулся — нет, не лесник это, Замфира.
— Что делаешь? — выспрашивает жена и смеется. — Опять со своими муравьями! Что ты в них нашел? Знаешь, «Женщина Молдавии» пишет, что и у них, муравьев, есть один процент сознания. Ты как думаешь? — И садится. — Ох, грехи мои тяжкие, смотри, как почернели у меня ноги на солнце!
Ложится Серафим на землю, руки под голову и говорит:
— Бычку нашему загон нужен…
Опускаются на землю тихие сумерки ночные. Скоро выйдет луна, и тогда молочная тишина настанет. Кладет мужчина голову на колени жене и спрашивает;
— Что делала сегодня?
— Яблоки с тополей собирала, — шутит она, лузгая семечки. — И не нашел ты на этом базаре ничего получше, как договаривались?
Вздыхает Серафим:
— На потребу было много, а красивого ничего, — и Серафим сначала робко, а потом посильнее прижимается плечом к женщине.
— Оставь… Знаешь, люди смеются, говорят, бычка от телки не сумел отличить.
— А они когда хошь смеются…
Восходит луна. Луна большая, красная, перерезанная пополам, как красный помидор, вершиной холма. Лес черный, травы высокие, и на белой поляне — белый бычок…
— Погляди-ка на него, смотри. Посмотри ты на него теперь, Замфира, до чего красиво, — и Серафим обнимает ее за талию.
— Э, это еще что!
— А скажешь, некрасиво?
— Красиво, красиво, ладно уж…
Потом Серафим стал плести ей венок из трав, а Замфира куталась в шаль, и все чудились ей то шаги, то вздохи, то шорохи… Пасся и пыхтел бык в траве, раздвигались ветки, какая-то запоздавшая птица чиркала крыльями по вершинам деревьев, и тогда женщина опять говорила мужчине:
— Хватит, успокойся… Слышишь? Кто-то идет…
— Бык, — шептал он ей в ухо.
— Мэй, мэй, мэй… Слышишь? Собака лает. Я тебя прошу…
— На бычка лает. — И вдруг взял подсолнух и кинул в собаку. — Иди домой!
Взмолилась женщина:
— Домой, домой… Пошли домой!
— Ты чего боишься? — обиженно сказал Серафим. — Лес вокруг! — И его большие ясные глаза стали мутные-мутные: «Сказать ей что-нибудь… А тогда как? Ох, что было, то было, то прошло…»
Потом они пошли домой. Замфира вела бычка, а Серафим шел следом.
— Знаешь, я никогда не ходила по этой тропинке… — 1 сказала женщина. — Так ближе?
Но ей никто не ответил. Обернулась она и опять никого не увидела. Только в лунной белизне пенек покачивался.
— Что ты там делаешь, мэй?
И снова никто ей не отвечает. Только пень растет-растет и… вот это уже не пень, а Серафим.
— Сам не знаю… Плакать хочется, — бормочет Серафим. — И я разулся!
— Ну, лови меня!.. — кричит вдруг женщина и оставляет бычка.
И он ее поймал, да пришлось им вернуться за Аписом.
— Думаешь, я бы еще не бежал? До того мне щекочет пятки и ноздри… А ты меня отпустишь?
Так они подходят к воротам, и говорит Серафим:
— Дай посмотрю, узнаешь ты дом? Как откроешь ворота?
Мучается она, старается, кряхтит, а открыть не может. И вдруг:
— А если это не наш дом? Ну-ка, пусти бычка, посмотрим, куда он пойдет…
Теперь мучается Серафим, открывает, а тут вдруг испуганно вскрикивает жена:
— Что ты делаешь, Серафим! Посмотри, куда мы попали!
Смотрит Серафим удивленно: ворота его, дом его, двор его, тыквы на месте, а между ними человек копает яму…
Входят они и видят деда Захарию.
— Жду, жду, а вас нет и нет, и дверь открыта. Вот принес вам два черенка черешен. Думал, пока вы от своего дела придете, я их посажу. Ох, видно, старею, за ум взялся, ей-богу.
Весь этот вечер они провели вместе со старым скрипачом. Вечер был ясный, лунный, такой же, как вчера. И были рады молодые так же, как и вчера, а дед Захария разговорчив. И он им рассказал, что всю свою жизнь сам, лично был любовником скрипки, да вот ведь что: иногда не мешает иметь рядом существо живое, а не только холодное. Приложив к лицу скрипку, он горевал и жалел, почему не взял себе старуху в молодости, тогда теперь были бы у него внуки. И опять играл Замфире и Серафиму и, пока играл, рассказывал им одну сказку — без невест, а только с серым быком и красным петухом — и просил молодых, ради бога, если случится им иметь сыновей, чтоб рассказали им эту сказку и обязательно напомнили, что сочинил ее дед Захария за всю свою жизнь, глядя на этот беспокойный мир и играя ему на скрипке…
Вот эта сказка.
Когда мой отец собирался стать женихом и пойти к моей маме, разбудил он меня ни свет ни заря и говорит: «Поди к источнику, принеси водички, плеснуть в глаза».
Спрыгнул я в сени, схватил из-за дверей решето и бегу бегом. Добрался я, еле-еле душа в теле, набираю решето воды, — и опять домой, с ленцой.
А там, глянь, на вязе черт знает какие птенцы пищат. Ставлю решето на место и лезу к дуплу.
Сую руку — не проходит, сую голову — проходит! Вытаскиваю птенцов, хочу вытащить голову, а она не пролезает. Дергаю в одну сторону, в другую — ни в какую. Тогда как рвану вперед и — видели вы такое — падаю на землю!
От стольких мук и мучений жажда меня одолела. Бегу бегом к решету, а решето катится.
Я за ним — оно к источнику.
Дошли мы туда, а там лед как камень.
Ударил каблуком — лед кремневый. Увидев это, беру голову и давай, и давай — лед и разбился.
Наполняю я голову и — губами к губам. Пью-пью — не напьюсь.
Пошел я опять к дому.
Напротив вяза гляжу — забыл свою голову. Где, как не у источника?
Иду обратно — вот и она. Хочу руками схватить, да куда там: так и бежит, так и несется.
Я за ней, она от меня.
Увидел коня, вспрыгнул — не догнать.
Вижу гончую, науськиваю — не поймать.
Беру винтовку, стреляю — и тут мимо.
Вот с тех пор ум у меня разошелся, страдаю, мучаюсь…
15
То ли в среду, то ли в пятницу, то ли в другой день недели, только как наступает утро, так Серафим ждет, чтоб его разбудили марши. Еще не открыл глаза, а уже думает: «А все-таки здорово, хорошо… Вот сейчас встану и — к этой скотине!»
А Замфира возится у плиты, эге, давно уже: еще и день не занимался… Подумала, наверно, она: «Хозяйка дом содержит, а хозяин — дорогу». Вот так, наверно, себе сказала, когда встала, а теперь уже сердце ее больше не терпит:
— Серафим! Слышишь, Серафим! Думаешь ты об этой скотине или нет?
— Сейчас, сейчас… Почему сегодня нет музыки, жена?
То ли сегодня понедельник, то ли суббота, Серафим же, как обычно, ждет маршей духового оркестра, а тут на тебе пожалуйста, в этот час объявление:
— Говорит местный радиоузел. Доброе утро, товарищи!
И кто бы вы думали у микрофона? Ангел… Ах, какой голос у него по утрам: чистый, прозрачный, только небо такое бывает после дождя.
— Итак, что я хотел коротко вам сказать. У меня просьба ко всем моим хозяевам. Покорно вас прошу, сегодня не посылайте со скотиной детей, а приходите лично сами, у нас будет коротенький разговор. Есть у меня к вам один вопрос… И еще такое известие должен вам сообщить: сегодня вашу скотину будут вакцинировать. Как вы думаете, кому ее держать? Уважаемая Лина Ивановна, она женщина-девушка, так надо ей помочь!
И последнее: у кого есть гуси, обрежьте им крылья, а то, сволочи, разжирели и, когда летают, цепляются за провода, вчера чуть пожар не наделали… Теперь передаю микрофон врачу…
Что-то щелкнуло, загудело, потом мягкий женский голос заговорил с укором:
— Уважаемые матери, бабушки и отцы. Говорит детский врач местной больницы. Сколько раз мы вам напоминали: приходите, товарищи, и получайте бесплатно молоко и сладкий кефир для ваших детей. Молочные продукты очень полезны для развития детского организма…
Врач долго еще говорила, но Замфира и Серафим больше не слушали, потому что детей у них не было, а было у них другое. Например, тот же бычок, которого надо было почистить, накормить, напоить или хоть погнать в стадо пораньше.
— Опять опоздаешь, Серафим, — по-матерински увещевала жена, — я же вижу, опоздаешь. Вместо того, чтобы быстрее идти, чтобы этот пастух потом пальцем в тебя не тыкал, крутишься со щеткой, с гребнем, будто к фотографу его ведешь, ей-богу!
И не расслышала, что ей ответил Серафим.
— Ты что сказал? — спросила жена.
— Я не тебе говорю, я с ним говорю… Ты только посмотри, как он запачкался.
— Ох… — улыбнулась жена. — Пастух тебе не сказал, когда будет у нас на постое?
— Еще нет, — выглянул Серафим из-за Белого. — А что?
— М-да… Попроси его, может, день-два подождет. У нас мука кончилась, на мельницу надо сходить.
— Ничего, обождет. Мы же свои… — махнул рукой Серафим.
— Ну и хорошо… Только почему он… Почему по всему селу болтает? Ты с ним не сцепился в прошлый раз?
— Много лет ему здоровья, Замфира… — И Серафим во все глаза глядит на жену.
— Ну, что ты во мне увидел? — И Замфира тоже глядит, глядит мужу в глаза, а они как омуты глубокие, мутные и холодные…
— Смотрю я, Замфира, и вижу, да не очень-то хорошо: что у тебя болит, если Ангел про меня говорит?
— Или я тебе не жена?
— Так ведь Ангел со мной дело имеет. А у мужчины с мужчиной чего не бывает…
— Вот тебе и на! Как будто у мужчины с женщиной ничего быть не может!
— Ладно, женушка… — нахлобучил Серафим шапку на лоб.
— А ты что думал, я глупая?!
— М-да… — И хотел еще что-то сказать, а тут, откуда ни возьмись, опять щелкнул репродуктор и снова послышался торопливый голос Ангела:
— Многоуважаемая бабушка Сафта! Ох, не успею я к вам на завтрак… Будьте добры, принесите, пожалуйста, что бог вам дал, к Трем Колодцам, а то меня там люди ждут. Хоть кусок хлеба да луковицу, конечно, если вы так добры…
Услыхал это Серафим и заспешил, говоря себе: «Ну спешу, ну иду! Пусть счастлив будет этот… как же звали этого немца, господи?»
У Трех Колодцев вакцинация вовсю шла. Хозяева держали, Лина Ивановна шприцем колола, а скотина терпела. Вот и Серафим со своим Белым, и только подошел, Лина Ивановна тут же шприцем блеснула — Белый не успел дернуться, а она уже вытирает иглу, говоря:
— Молодец… Красивый у вас бычок!
А тут Серафим и думает про себя: «Правильно, Лина Ивановна… Что правда, то не ложь, это так, точно… А вы и добрая, и умная, и красивая».
А в сторонке Ангел сидит на колодезном срубе и газету читает. Говорит ему тогда Серафим:
— Порядок, Ангел. Вот справка, вот бычок, вот готова и вакцина… У тебя есть ко мне еще что-нибудь?
— Постой, Серафим, ты куда?
— Оф, в поле, бре. Жена меня ждет. Завтрак ей понесу.
Смеется Ангел и говорит ему:
— Эхе, Серафим, а что, если мы поменяемся? Я пойду к Замфире, завтрак ей принесу, а ты за меня со стадом останешься? — И тут же кричит: — Эгей, братья, не расходитесь! Разговор ведь будет!
А какой-то инвалид на деревяшке ему говорит тогда:
— Может, отпустишь, Ангел? А то у меня комиссия в военкомате.
— Здесь дела поважнее, — говорит Ангел и встает на срубе и обращается ко всем: — Товарищи! Наш договор аннулирован.
— Что он сказал, милая?
— А что с ним случилось, Ангел?
— Как это так — нулирован?
— Нуль!
— Понятно, да не совсем.
— Еще раз скажи, Ангел.
Голоса один громче другого.
А тут, откуда ни возьмись, и бабушка Сафта с едой. Запыхалась.
— На, Ангелаш, вот. Ох, спасибо внучке, собираю я хворост в саду, вдруг слышу: «Бабушка, тебя Ангел по радио вызывает». А я-то зарезала цыпленка, а я-то тебя ждала!
— Хорошо, хорошо, спасибо! Еще подожди немного, — говорит Ангел и берет у нее завтрак.
А остальные волнуются, спрашивают:
— Чего мы ждем?
— Да говори ты в конце концов.
А бедный Ангел Фарфурел — как ему говорить, когда не кончила еще бабушка Сафта:
— Ангелаш, миленький, там я тебе брынзы положила кусок, яички, луковицу… Только прошу тебя, сохрани полотенце…
Махнул тогда Ангел рукой и начал снова:
— Я аннулирую договор с вами, товарищи! По всем советским законам трудящийся имеет право на один выходной в неделю, а у меня его нет!
— Это откуда, бре?
— Когда, как, что такое?
— Христос с тобой, христианин!
И тогда Ангел спросил:
— А вы читать умеете? — и показал на плакат, один из тех, какие бывают на сельских дорогах. На этом плакате было написано: «Каждый гражданин СССР имеет право на труд, на отдых и на образование».
— И что ты хочешь этим сказать? — мягко спросил инвалид.
— Бедная скотина, — запричитала какая-то старуха, — что же ей делать по воскресеньям?
— У тебя совесть есть, Ангел? — накинулся на него инвалид. — Что ты о животном знаешь? Почему стал пастухом? Или у тебя совсем не болит сердце?
— Пожалуйста, без сантиментов, — отрезал Ангел. — Теперь я спрашиваю: а где ваша совесть, а? Вам скотину жалко, а человека совсем не жалко? — Теперь сам взял он в оборот инвалида.
И первая сжалилась бабушка Сафта и сказала:
— А может, и вправду, хозяева… Оставим-ка человеку один день, пусть отдыхает, ей-богу. Может, у него дело какое? Может, в церковь хочет пойти или еще что?
— А я и завтра не пойду со стадом, — разозлился тогда пастух.
— Как это так?! — поразилась старуха.
— Вот так, — говорит ей Ангел, — я вам с семи лет пастух… Помнишь, бабушка Сафта, как ты меня одевала в свою рваную кофту, помнишь или нет? А почему ты ни разу мне не сказала: «Ангелаш, а ну-ка отдохни денек, я сама пойду со стадом». Даже болеть у меня права не было! Сколько лет, сколько недель!.. Теперь могу гулять до самой зимы…
Онемели все. Молчат и думают примерно так: «Вот он какой человек — говорит с тобой, здоровается с тобой и ты с ним здороваешься, а что у него на уме, разве знаешь?»
— Да опомнись, что ты говоришь, — говорит инвалид. — А что ты делаешь всю зиму, не отдыхаешь?
А Ангел будто не слышит. Только губы шевелятся, словно ворожит, словно считает, и вдруг как закричит:
— Не мешайте мне! — И опять будто считает и говорит: — Постойте, постойте, выходит, вы мне должны не только за этот год, но и за следующий…
Некоторые уже и крестятся, а инвалид, мужик покрепче, говорит:
— А мы на тебя в суд подадим и посмотрим, что скажет закон. Потому что у нас договор есть!
— Ага, вот оно что! Договор! Значит, подадите в суд. Законники! Что ж, посмотрим, что скажет суд. Вот Серафим здесь. Сколько мне заплатишь за своего бычка, чтобы пасти его до первого снега?
— М-да… — говорит Серафим. — А сколько платят люди?
— Вы слышали? Сейчас я вам скажу: три рубля. А он эти деньги зарабатывает в колхозе за три-четыре дня! Выходит, я должен целую осень потерять с его бычком и заработать столько, сколько он за день-два зарабатывает? Теперь я вас спрашиваю, кто он, в конце концов? Капиталист. Серафим — капиталист! А кто я по отношению к нему?.. Теперь судите нас. Вот так.
И тогда смягчился инвалид. Говорит:
— Ну что ж… Закон — он есть закон, и пусть тогда будет по закону. Люди добрые, а вы что скажете?..
А эти переминаются с ноги на ногу, как лошади под дождем: сказать есть что, да как, если в голове сплошной гул? Мысли, слова… эге, да как быть с этим пастухом?
«Неужто он выпил натощак?»
«Или плохо спал этой ночью?»
«Вот оно как, когда книги читаешь…»
«Вот оно что, если целыми днями ничего не делаешь».
«Ох, и темные мы…»
Думают они так про себя, а тут Ангел им прямо в лицо:
— Люди добрые, вы же рабы своих прожорливых скотин! Зачем они вам, раз вы им не нужны, так же как мне… К примеру, этот Серафим… А ну, замолчи, баба Сафта!..
— А я ничего и не сказала… я так, про себя… Твоя правда, Ангел…
— Вот на тебе полотенце, — протянул ей Ангел узелок с завтраком. — Кому передать кнут?
Ангел спустился со сруба, а они молчат все. Да и нечего сказать: солнце высоко-высоко. День опять пропал.
«Пошел ты к черту», — чешет себе инвалид затылок. И вдруг в этой тишине бабка Сафта голос подает:
— Возьми-ка ты, Ангел, себе это полотенце на помин моей души. Будешь утираться по утрам и вспоминать бабушку Сафту. Что делать, тогда я тебя обидела, а теперь прощения прошу.
А солнце высоко-высоко, эх, сколько еще до завтрашнего утра! И стадо голодное, и все без дела стоят, а делать что-нибудь надо или нет? И говорит тогда инвалид:
— Что делать, братья? Будем что-нибудь делать или не будем? Пусть кто-нибудь из нас попасет, а?
— По очереди, милый. Как бывало раньше, — говорит и бабушка Сафта.
— Ох, я и сам бы пошел, если б не эта комиссия, — говорит инвалид.
А там и бабушка Сафта:
— Ох, и я бы попасла, люди добрые, да глину приготовила, солнце ее высушит, пропадет она…
У одного дело, у другого — другое, у каждого дело свое да еще его матери…
Видит все это Серафим, и говорит и он:
— Сегодня никак не могу, люди добрые! У меня жена голодная в поле. Должен ей обед отнести.
До чего же все обрадовались!
— Ой, давай я сбегаю или внучку пошлю, — предлагает бабушка Сафта.
— Давай я пошлю тещу! — говорит инвалид.
Мнет Серафим шапку в руках и думает: «До чего добры наши люди!.. Ну, что им теперь сказать, что им теперь делать!» И снова говорит:
— Люди добрые, ведь сколько дней я не работаю в колхозе. А если обидится на меня председатель?
Стоит в сторонке Ангел и на всех на них глядит. И говорит себе: «Дураками были, дураками и остались. Так оно и есть!»
А инвалид успокаивает Серафима:
— Мэй, до чего ты молод еще, парень!.. Ну, давай, сделай нам одолжение…
Подходит тогда к Серафиму Ангел и говорит!
— Вот ты какой, Серафим! Опять ты мне переходишь дорогу… На кнут, а то потом опять скажешь… м-да, только не сердись.
Смотрит он, человек, на кнут и говорит:
— Ох, и сердце же у тебя, Ангел, не понимаю его. Ну, чего ты сердишься?
— Да не будь ты ребенком, бре… Я пошутил: какая вражда может быть между нами — оба сироты, одногодки, оба пастухи, — махнул рукой да и пошел.
Пошел Ангел прямо в буфет и говорит:
— Миша, налей-ка мне пятьдесят, а потом еще сто.
— Это по какому случаю?
— Кончил одну службу, начинаю другую. Скажи-ка ты мне, какая лучше: одна тебя кормит, другая одевает…
— Ни одна, — говорит Миша. — Так я думаю, а ты что скажешь?
— А я не понимаю.
— Видишь ли, если ты другими не помыкаешь, другие тобой помыкают, и все один черт!
— Значит, зря ты стучишь этими костяшками, если не можешь отличить пастуха от работника почты!
— Ах, значит, почтальон! — воскликнул Миша. — Ну, это дело другое… Только скажи мне: неужто такая у тебя большая тоска по шинели и портфелю?
— Не тоска, — ответил ему Ангел, — а интерес.
— Э, брось! Интерес для человека то же, что чалма для головы, знаем, — подмигнул ему Миша и протянул пятьдесят граммов. — Колхоз дает тебе трудодни, а почта — зарплату. И на солнце не сгоришь, — знаем, какие у служащих дела…
А этот, как его, Ангел, вместо того, чтобы взять стакан, посмотрел вот так, долго, на буфетчика, который стоял перед ним в белом колпаке, да и как направит на него пистолет, да и заорет ни с того ни с сего:
— Деньги или жизнь!
И что-то треснуло и заиграло: «Пусть всегда будет солнце!..»
— Испугался? — спросил Ангел Мишу.
— Да что ты? — сказал Миша и налил и себе пятьдесят. — Будь здоров.
— Дай бог, не последняя, — и вышел.
И когда ехал он на своем мотовело к Трем Колодцам, опять увидел Серафима все на том же месте.
— Ты чего ждешь, бре?
— Ангелаш, брат ты мой, погляди, ведь ты их всех знаешь, — просит Серафим, — ну-ка, погляди, ну-ка, посчитай, никто не опоздал со скотиной?..
— Ох, и дурак же ты! — восклицает тот. — Ты уж меня прости, да как по-другому скажешь?
Тогда Серафим глядит на него искоса своими добрыми глазами и спрашивает:
— Слушай, Ангел, скажи, почему ты меня ненавидишь?
— Потому что ты глуп, вот почему! А я умен.
— Теперь я тебя прошу как бога: объясни мне, пожалуйста, что такое — глуп?..
— Если ты не умеешь отличить бычка от телки, как это назвать?
— А если умею?
— Значит, ты еще глупее! Прости меня, бре!.. Если хочешь знать, я по запаху их различаю. — И торопясь заводит мотор. — Как поживает Замфира?
— Э-э, голодная она… Должен был догнать ее с обедом, а вот все здесь торчу.
— Дай-ка мне, все равно туда еду. Концерт будет… Кого ждешь от нее? Мальчика, девочку?
— Эх, — нахлобучил Серафим шапку на голову. — Кого захочет. На то она и женщина.
— Что ж, кто будет, тот и будет! Только очень тебя прошу, назови его моим именем — Ангелом или Ангелиной. — И поехал.
— Ангел! — крикнул Серафим. — Подожди! Где лучше пасти стадо? Куда повести его, Ангел?
— К себе домой! — рассмеялся тот, набирая скорость.
16
Как бы ни любила тебя женщина, в один прекрасный день все же спросит себя: «А какие они, другие мужчины? А если все они не похожи на моего, что я тогда наделала? Ибо счастье, вижу я, вот оно, на ладони, — неужели это и есть мое?!»
Бедная Замфира с самого утра чувствовала себя не в своей тарелке: «Неужели и я обманула себя, как все люди себя обманывают?.. Но что же говорят люди?»
Так что, забравшись в машину, молчала она, ибо знала, что так оно лучше молодой жене, которая пришла из чужого села: молчать, слушать, что говорят люди, чтоб потом и самой было что сказать.
— Доброе утро, — поздоровалась она первая.
— Доброе утро, — ответили кому как ответилось.
Но мысли их чувствовала — на то она и женщина.
«Это чья же?» — спрашивали себя кумушки.
«Да Поноарэ жена…» — отвечали они же.
«А-а-а, вон оно что!» — Они же и восклицали.
Прошла мирная, сонная ночь, и соседки проснулись и встали, и забот у них было полон рот, всяких забот, таких-сяких, пестрых-рябых, ибо теперь чего не хочешь, только того нет у тебя.
«Знаешь, кума, купила себе на платье, а у кого шить, в толк не возьму!»
«А у меня черт носит курицу черт знает где, — слышу, кудахчет, а яичек не видно».
«А мой опять пропил аванс со своей стервой, но ничего, я еще с ней поздороваюсь».
И краешком глаза поглядывали на Замфиру:
«А знаешь, она чистенькая…»
И спрашивали ее:
— Скажи-ка, Замфира, где ты нашла этот ситец? Очень уж он глаз веселит.
— И кто пошил, уж очень тебе к лицу?
— А где Серафим сегодня? А то я его давно, не помню уж сколько, не видела.
— А хорошо вы сделали, что сошлись, одному-то трудно…
— Уж конечно… Вот как я со своим: спать под одним одеялом не могу, а как проснусь, бегу к нему — очень уж холодно…
А в сторону, таясь, говорили:
— Знаешь, она даже красивенькая.
— И нарядненькая…
— Я бы этого не сказала, но разумная — это точно!
— А вы что думали, Серафим дурак?.. Вот люди-то, они тебе наговорят, а он знает, что делает!.. Бывает жег на соседке женишься, думаешь, ее знаешь, а она, оказывается, черт с крылышками.
— Да поможет им бог, — заключали самые старые-бывалые, ибо знали, что семейная жизнь начинается с иголки и держится на «добром вечере», если сказано по-человечески, а если рвется, тогда уж связывай только так: «Ох», «Я руки на себя наложу», «Ну, убей меня, муж, жена…», «Я больше не буду», «Будто черт меня дернул»…
В тот день собирали яблоки в долине Валя Сакэ. Долина эта, длинная и ровная, тянулась, сколько глазам видно, а где не видно, были овраги и обрывы.
Женщины сидели на деревьях и, словно сговорились, взяли да надели белые платки, а ветер как ветер — эти платки полоскал. Казалось, будто стая лебедей отдыхает в саду, на солнце, и хоть говорят, что лебеди не садятся на деревья, но если это красиво, попробуй сказать: нет!
Под деревьями паслись свиньи.
Свиньи — и они были белые, сытые, потому что недалеко было озеро и ферма. Молодой свинарь подгонял их к недозрелым и гнилым яблокам, да только свиньи эти балованные, хрюкали и поднимали морды вверх, ожидая, что, может, перепадут им яблоки спелые, душистые.
А свинарь, по молодости своей, и он:
Колышет ветер подолы
Тралала-тралала-тралала…
Икры белые, голые,
Тралала-тралала-тралала!
И колхозницы тоже пели, а изредка бросали в него яблоками на потеху свиньям:
Я б хотела муженька,
Вот такого простака!
Только Замфира не пела да еще две старушки. Старухи эти, само собой, были безголосые, и одна сказала другой:
— Оф, правда, кума?..
— Что?
— Будто вчера еще были и мы молоды, и вот на тебе…
— Да-а… А что делать?
Солнце стояло над головой, и полагалось немного отдыха, а тут откуда ни возьмись Ангел.
— Помогай бог кому можешь, а в особенности женщинам! — смеется, как всегда, весело. — А ну бросайте все и давайте на концерт. Из столицы балет приехал, — объявляет он.
И видит он Замфиру и говорит:
— Добрый день, Замфирушка, ты почему не спускаешься? Посмотри и ты «На озере… лебедей».
Начали все сходиться к поляне. А поляна — будто бог специально создал ее для балета. Холм ее окружает зеленой подковой, амфитеатра лучше и не придумаешь, внизу она пологая, а посредине три машины сомкнулись бортами: на одной пианино, на двух других сцена. И не успели все это разглядеть, как уже и началось.
Старый музыкант с копной седых волос волнуется, вздрагивает у пианино, бьет-дробит его, а артисты как смычки, не хватает им скрипки. И все они — музыканты, артисты, небо, солнце и пруд в долине — ничего другого не делают, как исполняют адажио из «Лебединого озера».
Только та старушка, которая не умеет петь, занимается критикой:
— Бедные! Смотрю я, милая, у этих артистов вроде и костей нет…
— А почему думаешь, что нет?
— Георге, а твоя теща так умеет?
Шутки шутками, но белое солнце, оранжевое небо, голубая долина, озеро, ясное, как душа, и тело, размякшее от работы, делают свое дело, гонят по жилам синюю кровь.
— Скажи-ка, Замфира…
И там, в сторонке, Ангел тянет женщину за руку.
— Что было сказать, давно уже сказано.
Но Ангел, он Ангелом и остается.
— Скажи что-нибудь, Замфира.
— Оставь меня!
— А я не хочу.
— Люди смотрят.
— А я только тебя вижу… Что Серафим теперь говорит?
— Чтоб ты руки не распускал.
— Глуп твой Серафим…
— Если ты так умен…
— А разве я тебе не говорил, чтоб шла к маме Надежде!.. Почему не сделала, как я говорил?
— Не говори со мной!
— Теперь мы были бы вместе.
— Я и так не одна!
— Да подумала ли ты, кто он?
Так они сидели и разговаривали и глядели на концерт, и долина Валя Сакэ была такая же, как прошлым летом, и небо такое же ясное, как прошлой осенью, а село его лежало за этой же горой, э-ге-ге! Он еще не появился на свет, а ее село вон за тем холмом, — э-ге-ге, сколько любви отцвело в этой долине, когда их еще не было!
Но если случилось то, что случается и в начале и в конце, значит, это случилось на самом деле, ибо гора с горой сходится, не то что человек с человеком!..
И говорит тогда Ангел:
— Хотел я с тобой поговорить.
— Да я не могу, не могу!
— Скажи ты мне, он тебя целует?
Молчит Замфира… Поникла Замфира, вот-вот крикнет: «Не мучь меня, Ангел!»
Слезами наполнились ее глаза.
— А если я к нему привыкла, если он добрый и мне муж, тогда что ты скажешь?
И вздрогнул Ангел, и больше не видно было людей и концерта не было слышно, и оттолкнул он ее от себя, чтоб ее не видеть, чтоб ее не слышать, — ее, Замфиру, и лег лицом кверху, к небу, руки под голову.
— Наделаю я беду…
— Зачем, не надо, не надо, — наклонилась над ним Замфира.
И тогда он, решив оставить ее навеки, взял ее лицо, приник к губам и засосал больно, как из горлышка бутылки яд.
Концерт еще не кончился, но всем уже было не до него, потому что даже старенький музыкант успокоился и теперь смотрел на Замфиру и на Ангела, и сам Зигфрид-принц, и сама Лебедь-царевна по имени Одетта-Одиллия тоже застыли, как их застали время и музыка, и тоже не отрывали от них глаз.
— А теперь пошла ты прочь, девка, к своему Серафиму, чтоб больше я тебя не видел.
И когда Замфира вырвалась и огляделась вокруг, никто уже на нее не смотрел… Шел концерт, колхозники глядели и слушали, танцевали принц с принцессой, и солнца много было вокруг, и жарко, и зелень блестела, как озеро, и ветер как ветер полоскал белые-белые платки женщин.
Одна лишь девчонка, словно детство, так бежала, так бежала к Замфире.
— Леля, беги, беги, у вас беда дома!
………………………………………………………………
Взял он, Серафим, и погнал стадо.
Идет он так по дороге, идет, а там глянь — навстречу дед Захария, веселенький, в хорошем настроении, со своей белой котомкой за плечами и бутылкой водки в руке.
— Ищу, с кем ее распечатать… — смеется старик. — Думаешь, если уезжаю, то ни с кем уж и не попрощаюсь? В какую сторону? — спрашивает старик, словно стада совсем и нет.
— Разве не видите? Нас бросил пастух…
— Тогда я пойду с тобой… Земли у меня не было, но поля наши все равно были мне любы. Дай-ка я еще раз на них посмотрю.
Идут они так, идут, а думаете, Серафиму есть когда разговаривать? Скотина голодная, скотина ненасытная. А тут то фасоль, то виноград, то какая-нибудь кукуруза… И больше всех козе бабки Сафты надо.
— Да что ты никак не уймешься? — удивляется дед Захария.
— Разве не видите? — И Серафим опять бежит за козою, ибо как раз в этот миг она, проклятая, перепрыгнула через какой-то плетень и вот уже в чьем-то дворе…
— Оставь ты ее к лешему, посмотришь, что будет! — смеется Захария.
— Ох, дед, разве вы не знаете крестьянина?.. Хребет ей переломит, кости ей сгрызет.
— Да пусть сгрызет! Работа ихняя, скотина ихняя…
— Собственность… эта… как ее?
— Анархистическая, — смеется Захария и снимает ремень. — Иди привяжи ее…
Так пришли они в поле на пастбище. А там, глянь, едет к ним верховой — сторож Костаке Георгицэ, летит словно вихрь.
— Вы что, с ума сошли? Чего вам здесь надо?
— То есть как? — недоумевает Серафим. — Не видишь разве, мы со стадом?
— Э-э, гоните его отсюда быстрей, мы пастбище ядом посыпали. По радио же было сказано — борьба с грызунами…
— Как же это мы не расслышали? — сомневается Серафим.
— Так Ангел знает. Он договорился с правлением совхоза. Где он?
— Где он! — плюется дед Захария. — Что, у нас на шее бинокль, как у тебя?
Лишь теперь заметил Серафим, что у сторожа и ружье есть и бинокль и сам в седле — словно воин из сказки, только булавы не хватает.
— Ох, дед, хорошо сейчас сторожу, — вздыхает Серафим. — Хочешь — спишь, хочешь — работаешь.
— Хм, а как, скажи? Разве не видишь — он все время верхом…
Так дошли они до совхозного пастбища. Раскупорили бутылку, сели подкрепиться.
— Эй, бродяги, вы откуда? — кричат за их спиной два сторожа.
— Местные мы, отсюда… Колхозники.
— Ах, вот оно что? А мы, знайте, совхозники. Ну-ка, пошли в дирекцию.
— Мы же пастухи, поглядите, скотина голодная, — окончательно сник Серафим.
— Хе-хе, вы еще и со скотиной пожаловали! Вдвойне оштрафуем!
— Так ведь прежний пастух договорился. Еще вчера…
— Тогда, хе-хе, втройне оштрафуем, потому что еще и врете.
Видит все это Захария и, будучи хитрее, вмешивается в разговор:
— Зачем столько слов, если бутылка еще полна?
Тот сторож, что помоложе, не выдерживает:
— Вижу я, дяденька, вам прямо под суд хочется.
Встает тогда Серафим, смотрит направо-налево, смотрит вблизь, смотрит вдаль: в долине пашут трактора, на пригорке комбайны, сеялки, веялки, даже суслику негде зарыться в норку. И говорит он сторожам:
— Что же мне делать с этим бычком?
Вытаращили на него глаза сторожа: «Что он, ненормальный или притворяется?!»
— Где ты быка видишь, христианин? — спрашивают оба.
— Да вот же, вот… — И только обернулся, чтобы его показать, глянь, а его нету. — Тьфу! — сокрушается Серафим. — Где же он? Ай-яй-яй! Уже в лес пошел.
Взглянули еще разок сторожа на них и махнули рукой: «Оставим-ка их с богом… Ходят двое с одной козой, а видят стадо. Ну, как их после этого назовешь, да простит нас бог!»
И, решив так, не бьют их, не пугают, не ругают, а по-хорошему их прогоняют…
А лес манит их рукой, приглашает: «Идите, пожалуйста, сюда, здесь холодок, здесь зелень!»
И только вошли они в лес, а лесник тут как тут перед ними вырос.
— Думаете, я за вами не слежу? Кто вам разрешил сюда заходить?
Садится тогда Серафим на траву, а в голове молнией: «М-да, лес-то он лес, а думаешь, у него глаз нету?»
Ну, а Захария, тот не растерялся:
— Садись-ка ты, Анисим, рядышком, ведь мы в лесу, и никто нас не видит! Какую «монополь» делают эти русские, дай им бог здоровья! — И опять вынимает бутылку и хочет ее раскупорить. — Ну, попробуй «Казбек»… — и протягивает пачку леснику.
Видит лесник, что люди эти с добрым сердцем, так зачем ему злить их напрасно?
— А где же ваш Ангел? — смягчается он.
— Ох, бросил он нас, — говорит с горечью Серафим.
Повеселел лесник.
— Хе-хе, пастух бросил, — это еще что! Меня жена пятый раз бросает!
— Ничего себе, — говорит Захария, а тут по тропинке бежит к ним мальчишка да и кричит:
— Татунь, идем быстрее, начальник из лесхоза приехал и мать наша с ним!
Как будто обжегся лесник, вскочил, замахал руками:
— Братцы, я вас не видел! Ну-ка, марш отсюда…
А Серафим — что ему делать? — просит:
— Может, спрячете нас в чаще, бадя?
— И речи не может быть… Идите, лучше уж приходите, как свечереет.
Куда же им идти дальше? Пошли в овраг. У каждого села есть хоть один овраг, а в Серафимовом селе овраг был большой-большой. Когда был еще маленьким, часто думал Серафим: «Запрудить бы его с одного конца и наполнить бы его водой, как бы купались здесь люди! И сколько бы рыбы наловили! Жили бы и купались только».
Но теперь здесь, в этом овраге, делали саман, трепали шерсть, белили полотно. Согнал он сюда стадо, а скотина, если голодная, думаете, она угомонится?
— Ой, Серафимаш, разве ты не знаешь, что за птицей скотина не пасется, — укоряет его старуха, подгоняя колхозных гусят.
Отогнал он стадо повыше, а тут из кучи глины выходит один, с железными вилами:
— Эй ты, пастух, сейчас я тебе покажу! Не видишь — кирпичи? Или думаешь, если у тебя дом есть, так другим его не надо?
Поднимается он со стадом еще выше и вдруг слышит:
— Ай-яй-яй, на помощь!
Бежит туда Серафим, и, думаете, что он видит? Стая девчат, голые-голенькие, только в рубашках, сгрудились перед стадом. А что им делать: повсюду полотно, полотно, белое-беленое. И все расстелено под солнцем…
— Ну, Серафим, неужели тебе не жалко этой белизны? Ну, хоть наши руки пожалей, добрый ты человек! Уж мы белили, белили… Ну?
И тогда снова кидает Серафим взгляд на поля — а там как вчера, как завтра, как сегодня днем: трактора в гору, трактора под гору, а на ровном месте машины, комбайны и, куда ни глянешь, столбы да провода! А сверху с самолета опрыскивают то сад, то кукурузу, то бахчу, то виноград, и гудят, и тарахтят — куда же стаду податься?
— «Ох, — застонал он. — И о чем же я думал, когда покупал этого бычка?»
А овраг кончается в селе и начинается в селе…
Выходит Серафим на дорогу и думает: «А знаешь, ведь еще остался бурьян по обочинам».
Глянь, а тут уже пацан, с овцой на поводу.
— Дядя, тебе кто разрешил? Сколько тянется забор, обочина вся наша! Или вы свою вскопали и теперь на нашу заглядываетесь?
Так, то вдоль заборов, то по дороге, дошел Серафим до своего дома. А у него под забором чисто, подметено, ведь только что женился хозяин… А скотина — она и есть скотина, откуда ей знать, что и как, — давай по соседским дворам. Думает Серафим: «Ох, что же делать, соседей не обидеть бы…»
И открывает ворота и загоняет стадо во двор.
— Ничего себе… — говорит за его спиной Захария. Что это ты выдумал, бре?
— А вы откуда взялись? — искренне удивляется хозяин-пастух.
— Так я же все время рядом!
И говорит о скотине:
— Что теперь натворит в твоем дворе эта сволочь! Вот посмотришь!
— Э, да бог с ними, Захария!
Садятся они обедать. Приносит Серафим немного соли и что к ней полагается, а Захария достает водку…
Ну, а скотина изголодавшаяся? Как попала во двор к Серафиму, так ест аж давится: тыквы множество, кукуруза, фасоль, картофель, то, другое, чего только не найдешь во дворе колхозника, который не держит скотину!
— Хо-ро-шо! — говорит Захария.
А этот, как его там, хозяин, глотнул и он водки и говорит:
— Лишь теперь я понял, дед: интерес — он что-то да значит… Конечно мое дело!
— Что же он значит? — говорит Захария, а сам ест, жует.
А вот что, дед. Хочешь быть добрым, а мысли, а мысли, а дела, а дела… Сегодня думал я: «Бедная моя мама». И снова подумал: «И мысли ее, бедной!» А кто может разрушить мысли?! Молния, холод, атомы? Думаю о самой доброй мысли. Но опять думаю: «А если я умру?»
И вздыхает Серафим: «Сколько я жив, столько я стойкий-крепкий». И вспоминает: «А вчера у меня сдох на солнце поросенок».
Глядит на него понимающе Захария и говорит, успокаивая:
— Устал ты… И со мной такое бывало, как случится что-нибудь… Вот так: сядет мысль на грудь и душит тебя… Вижу, плохо дело, и говорю тогда: «А ну иди сюда, скрипка, иди ко мне». Жаль, собака была по соседству, как услышит, выть начинает. И я тогда со злости: «А ну-ка иди, Захария, в корчму!» — И Захария еще выпил и заключил: — Не встать мне с этого места, если ты не гож только для скрипки для одной!..
— Эх, — махнул рукой Серафим, — я даже петь не могу, не то что играть.
— Мэ-эй! — вскрикнул Захария. — А ты пой для себя! Кукушка ведь для себя поет, сверчок тоже!..
И тогда впервые громко сказал и Серафим:
— Скажите-ка вы мне, дед, что это за песня, если ее никто не слышит? Ведь песня — она песня, когда другие — мир ее слышит!.. Ведь кукушку, и ее лес слушает… Как того немца называли?
— Штраус?
— Ага. Вот если бы вы его не слышали, разве вспоминали бы сейчас?
И так размяк Захария, так он подобрел да вдруг и говорит:
— Мэй, Серафим… Эх, ты давно не слышал, как я играю… Ты никогда не слышал, как я играю на одной струне!
Взял он скрипку, натер как следует канифолью смычок и все хвастает:
— Даю голову наотрез, что не найдешь музыканта, который играет как я, и только на одной струне!
………………………………………………………………
А по сельской дороге бежит-спешит Замфира. Постоит, отдышится да и думает:
«Господи боже, был бы пожар — дым было бы видно!»
«Был бы покойник — плач было бы слышно».
«Ох, а если ограбили нас…» И вот на тебе, она уже у ворот…
И как вы думаете, не потемнело у нее в глазах?
Дом и двор словно загон и сарай, чужие бы прошли, и то такого бы не натворили.
А там, перед домом, Серафим стоит рядом с бычком, да еще и ласкает его, грешный.
— Посмотрите-ка на него, дед! В плугу и в ярме был он, кем был, а теперь, скажите, что его ждет?
А музыкант, когда играет, думаете, он что-нибудь слышит?
— И хорошего ничего, и пользы уж совсем нисколечко, так ведь?.. Ну, а если он мне люб? Поймите меня по-человечески, дед, он мне люб, а это не шутка, да, да. Вот, скажите-ка мне, какая польза от цветка? Но если он тебе люб, рвешь его, не так ли?.. Теперь, раз уж так все вышло, что мне делать с ним? Ибо так случилось: как его увидел — дрогнуло во мне что-то.
А дед Захария и слышит и не слышит, играет и играет на одной струне, с закрытыми глазами, как во сне. Вдруг бросил игру и стал пальцами шевелить. Да еще и вздыхает:
— Эх, техника, техника… Где моя техника — молодость! — И вдруг: — Слушай, Серафим…
А этот, как его там, Серафим, уже из сеней кричит:
— Ни-ни-ни-ня!
Бык-бычок, а и он понимает, что его зовут, и как стоял возле Захарии под орехом, так уже бежит к Серафиму, чуть в сени не заходит. А хозяин радуется-бахвалится: где еще вы такого бычка видали? И говорит старику:
— Видели вы, дед? Вот вы говорили, что и красоты в нем никакой и пользы нисколечко, а я говорю: а если он дышит? Ведь живой он и понимает: «Ни-ни-ни-ня!» Смотрите-ка! — И, говоря так, берет бычка за шею по-братски, приглашая: «Ну-ну, давай, Апис…»
Потом опять к Захарии:
— А зарезать — собака ведь не съест сразу целиком! Так почему же мне не держать его вместо собаки? Той хлеб нужен, а этот растет как растет — немного травы, немного сена…
В жизни Серафим не говорил столько. А как смягчилось от этого сердце старика, вот-вот прослезится! И говорит расчуветвованно:
— Милый ты мой, знаешь, что? Прими-ка ты мою старость в свой дом! Ей-богу.
А Замфира как услышала это, так и говорит себе: «Ну и дела!»
А Захария, увидев Замфиру, еще больше разгорячился:
— И дом на вас запишу, и скрипку вам оставлю, ведь у вас будут дети.
А Серафим Замфиру не видит. Не видит, и все. Свое твердит:
— Клянусь верой: умереть мне, если видел я что-нибудь красивее на этом свете! Вот так стояли крестьяне вокруг него! — И растопырил пальцы, словно бык или птенец, выклюнувшийся из скорлупки. — Вот так, дед: все, что дышит на этой земле, мне дорого, аж пропадаю! Вот увижу лягушку, и ту… Вы когда-нибудь видели, как толпятся дети вокруг червяка?
Не выдержала тут Замфира:
— Вот и держи его вместо жены… А я не буду тебе в доме червяком. — И заплакала женщина.
Растерялся Серафим, говорит испуганно:
— Чем я тебя обидел, Замфирушка? Скажи, прошу… И побей меня, если я виноват!
Утешает и Захария женщину:
— Милая ты моя, муж-то какой у тебя, дай бог всем.
А Замфира — она как женщина: похвалишь ее беду, будто на углях ее жаришь.
— А то другого ненормального я не нашла в этом селе! Видно, все здесь… — И повернулась, будто ветер погнал ее к воротам.
Стоят они вот так, Серафим и Захария, и молчат… Видит все это старик и убирает инструмент свой в котомку, говоря:
— Вот так… хочу сказать, в остальные дни, как вы миритесь?
Совсем разбередило это Серафима:
— Дедушка! Если бы у нас уговора не было с самого начала! Или бы я с ней ругался, или сказал бы что плохое! Вы же сами слышали… Я к ней по-хорошему, она ко мне по-хорошему, хотим и мы быть хозяевами, как все люди… Ибо с самого начала так уговорились. Далее сама она сказала: «Слушай, этому дому нужна скотина!» Я говорю: «Нужна!» — «Так выбери, что тебе больше понравится, то и мне будет мило». А теперь пожалуйста!
Вздыхает Серафим, снимает шапку:
— Эх, и счастлив же был этот Штраус…
— М-да, — и старик протянул ему руку, — что тебе сказать? Будь здоров, Серафим… — И к воротам его дорога — пошел Захария.
А Серафим собрал стадо и тоже к воротам: погнал его поить.
Вот уже вечер. Вот уже ночь. Село как село, покоя ему нет, а тут стада след простыл, и все! Вначале детей послали его искать. Как пошли, так и вернулись: нет скотины. Пошли женщины — то же самое. Да еще ругались: «Где его найдешь в темноте!» Увидели все это — вышли мужчины с сыновьями. Они, меньшие, — что им делать, ожидаючи? Взяли тыквы и повырезали такие маски, словно чтоб чертей пугать!..
А у Трех Колодцев земля стонет — столько людей собралось, и каждый со своим словом-мнением, а трое верховых ждут, чем все кончится.
— Не забудьте, загляните к Захарии!
— И еще раз домой к Серафиму!
— И посвистите разок в лесу, не поглотила же их земля!
Полетели всадники, а разговор не унимается:
— Наверно, заснул где-то, а стадо? Теперь ищи-свищи его.
— Осталось только свечку поставить!
— Видать, правду говорят, что валялись они с Захарией пьяные в овраге.
— Неправда! Его лесник арестовал.
И когда собрали все слова вместе, оказалось: где только не был Серафим за этот летний день, с утра до вечера! В лесу, в буфете, и в овраге, и в соседнем совхозе, и на базаре, и у себя во дворе. Тут совсем вышел из себя инвалид:
— А ну замолчите! Пойду-ка я в милицию: его из-под земли достанут!
Останавливались на дороге прохожие, любопытствуя: «Что за собрание, чего их среди ночи лихорадит?» Увидев это, какая-то женщина напустилась на детей, которые носились туда-сюда с тыквенными масками, подсвеченными изнутри свечами:
— Дьяволы, и у вас покоя нету!..
Время было к дождю, сверкало и гремело — Илья пророк гнал по небу своих лошадей; а по дороге ехал-спешил Ангел, треща своим мотовело. Как раз развозил вечернюю почту и, увидев сразу столько народу, обрадовался.
— Вот хорошо, что вы собрались… Получайте, пожалуйста, газеты!
Вынул он из кармана фонарик и начал шарить в толпе. Но того, кого искал, не нашел.
А тут бабушка Сафта спрашивает его:
— Мэй, Ангелаш, там, откуда едешь, случайно не видел, не встретил стадо?
— Бабка, а почему ты не идешь спать? — удивился Ангел. — На что тебе скотина на старости лет, ведь колхоз и так тебе дает молоко.
Молчит бабушка Сафта, потому что вмешалась баба Анисья:
— Хорошо, у других дети есть. А у меня, старухи, кому его пить?
— Это правда… — вздыхает Ангел. — Значит, вы ждете Серафима. Тогда я поехал, бедный.
Видит он, что все молчат, садится на свое мотовело — и прямо к дому Серафима. А там глянь — фонарь светит, а в доме темно. Видит, у ворот тень.
— Добрый вечер, Замфира. Я к Серафиму.
Молчит женщина, потому что нечего ей сказать. А Ангел снова спрашивает:
— Почему ж ты молчишь? Скажи-ка лучше, на что тебя подписать? На «Женщину» хочешь? Или на «Крестьянку»?
Снова молчит Замфира, потому что только этого ей сейчас не хватает: снизу, из долины, поднимается, идет сюда народу множество, и голоса, и слова разные, будто собираются дом поджечь.
— Хорошо, товарищ милиционер, но если этот Поноарэ потерял нашу скотину, наше добро, наш труд, почему его не арестовать? — кричит инвалид.
— Что арестовать, люди добрые? — возмущается милиционер. — Кого? Разве не видите, что темно? Человека нет!
— Хорошо, товарищ милиционер, но как же тогда? Или закона нет? Так недалеко и до беды!..
— Эхе-хе, а ну-ка пошли вы все со мной, дадите показания, как и почему…
— Ну, если так…
— То что? — интересуется милиционер.
— Лучше на завтра оставим, — говорит бабушка Сафта. — Человек же нам добра хотел, так ведь, люди добрые?
— А вот не так. Серафима надо вызвать сегодня же вечером, — не отстает инвалид.
А тут, со своей стороны, и этот Ангел тоже не сдается. Замфира идет быстро-быстро, а Ангел за ней медленно, на мотовело.
— Обожди, Замфира! Почему не хочешь разговаривать? — спрашивает он ее, а тут глянь, женщина идти-то идет, но и плакать плачет. — Видишь, какая ты, Замфира? — И давай ей по-ангельски втолковывать — Ты плачешь, потому что ты сама виновата. Ты плачешь, и ты же сердишься, так ведь?
И, выведенный из себя этим молчанием, вдруг спрашивает возмущенно:
— Ну, а теперь чего плачешь?
— Да оставь ты меня с богом, мэй! — не выдерживает и женщина.
— Теперь видишь, каково тебе? И все потому, что не хотела меня слушать! — говорит Ангел, торжествуя. — Зачем посылала весть Серафиму через маму Надежду?
— Хоть бы мне не слышать тебя! — И проклинает всуе: — Да будь он проклят, этот белый бык!
Вот так идут они, бредут и мучают друг друга, как два врага: храни, боже, любовь от порчи, ибо никто ее не исцелит.
А Ангел хочет, а Ангел пробует, и Ангел говорит:
— Э-э, оставим мы все это… Пошли ко мне! Поверь, ведь я тоже одинок и никого у меня нет, ты слышишь меня, Замфира? Ведь настоящий отец детенышу я?!
— Растут они, дети, и без отца…
— Смотри, чтоб потом не раскаялась…
— Чем такой отец — лучше под поезд!
— Замфира! Одумайся, Замфира!
— И слышать тебя не хочу!
И Замфира все шла и шла, и Ангел, увидев это, плюнул и остановился и сказал:
— Думаешь, я пропаду? Эхе-хе-хе-хе! — И он заскрежетал зубами и почувствовал, что дальше некуда. И подумал: «Ты посмотри на нее! Эхе, или нет больше женщин на свете! Да пошла она к чертовой матери!» — и повернул обратно.
«Поищет она меня, да найти не сможет. Она меня еще просить будет», — говорил он себе, и, чем больше так думал, тем ему становилось вся тяжелее, так что еще чуть-чуть и окликнул бы ее. До тех пор, пока снова себе не сказал: «А вот я ее и не окликнул… Да пусть катится к чертовой матери!» И сел на мотовело. «Поищет она меня». И успокоился, потому что надо было глядеть на дорогу, чтобы не наехать на забор или еще на что-нибудь.
…Правление колхоза, куда направился Ангел, тоже помещалось в крестьянском доме с сенями, с крыльцом, но без завалинки. Люди приходили сюда по делу, но и без дела заходили. Из-за этого часто по вечерам ссорились хозяин с хозяйкой, да так, что слышно было даже на дороге.
— Ну, а теперь куда? Опять в буфет? Или к любви своей первой? Опять до полуночи? — сердилась жена.
А он:
— Тихо, жена… Люди ведь слышат. Какой тебе буфет померещился? Какая любовь? Пойду посмотрю, что там слышно в правлении.
А она тогда мягко:
— Ну-ка сядь, хочу сказать тебе что-то.
И клала голову его себе на колени, будто он маленький, и рассказывала длинную сказку без начала, без конца, которую нам все же с какого-то места, да надо начать.
— …И тогда человек пошел к всевышнему и сказал:
«Боже, я все понимаю и во всем разбираюсь. Одно мне только непонятно: если ты создал меня для жизни, почему посылаешь мне смерть?»
Услышав это, Бог нахмурился и спросил:
«Кто ты такой?»
«Человек».
«И что ты хочешь от меня?»
«Хочу знать, зачем я умираю».
«Спроси у своих детей».
«А если я не знаю, откуда моим детям знать?»
«Так пусть они узнают у своих детей».
«А где дети моих детей отыщут ответ?»
«А на что я дал тебе жен…»
Слышь, муженек? — и взглянула женщина на мужа, а он уже и заснул. А когда открыл глаза, чтобы спросить: чем же кончилась эта сказка? — глянь, а на улице уже белый свет. И наваливались на него другие дела и заботы, так что откладывал он сказку опять до вечера.
Вот так в конце концов женщины брали верх, и теперь все мужья, умники, сидели дома. Пришло время, и сами женщины посылали их туда-сюда, они же, отученные, даже с места не двигались.
Она:
— Сидишь пнем у печки, провонял мне всю душу! Цигарка за цигаркой… Нет чтобы пойти да посмотреть, как там мамина коза! Или ждешь, чтоб я пошла? Смотри, пойду я, тогда уж покажу этим Ангелам да Архангелам! Утром послал ребенка со скотиной вместо того, чтоб самому поговорить с пастухом, вот он и видит, какие вы дураки, ты да Серафим…
Он (затягиваясь цигаркой):
— Угу. Хм, ничего… — И прикуривал от той цигарки другую. — Да помолчи ты, дурная, а то я сейчас думал, а ты помешала…
…Так что и в этот вечер опять довольно много мужчин было в правлении.
— Привет, Серафим, — поздоровались они. — Ты по какому случаю?
— Да так, всякое…
И он смутился и забыл, что у него шапка в руках, и, когда вошел в кабинет председателя, забыл ее повесить. А тот, занятый своими делами, счетами-расчетами, даже не замечал, кто заходит, кто выходит, ибо должно было быть собрание и комната была полна дыма и людей.
— Где тебя черт носит? — удивился Настас-бригадир, первый увидев Серафима. — Посылал одного за тобой — пришел без тебя. Послал двоих — те ни с тобой, ни без тебя. Пошел сам и встретил твою жену. — И вдруг, понизив голос, зашептал ему на ухо: — Скажи правду: правда, что разводишься? Они не знают, а то начнут теребить, — и бригадир покосился на тех, за столом.
Справа от председателя сидел милиционер, слева — два лесника, важные, как индюки, ибо пришли сюда в интересах службы.
— Вот и Серафим, Михаил Иванович! — крикнул радостно Ангел.
Посмотрел председатель на Серафима и говорит:
— Ну, рассказывай, товарищ, что случилось, что там с вами?
— А я знаю?.. — искренне удивился тот. — Узнаю, если вы мне скажете, — и пожал плечами. — Вот, бадя Настас вам сказал… — И вдруг Настасу: — А что она вам сказала? Что я ей сделал плохого? Что я ей сказал? Я даже дома еще не был… — И вдруг поднял глаза к потолку — Мама, мама! Теперь ты видишь, что со мной?!
Долго-долго смотрели собравшиеся на него: «Говорит вроде хорошо, да о чем?» А тут Ангел прикурил от своей зажигалки, и из нее раздалось: «Пусть всегда будет мама!», и это отвлекло всех, и они так и не поняли, что происходит, и тогда председатель прервал тишину:
— Ну так что?
Молчит Серафим, а один лесник говорит поспешно:
— Давайте подпишем акт, и конец. — И вздохнул: — Уже полночь, а лес у меня один-одинешенек.
Поворачивается председатель к леснику:
— Если я подпишу, он должен платить… — И снова к Серафиму: — Брат ты мой, скажи мне, как же это случилось? Мы дом тебе дали, мы тебя в село перевели, думали, ты будешь примерным колхозником…
— Могу добавить, — вмешивается в разговор бригадир. — Это точно, Михаил Иванович, с тех пор, как он женился — нет Серафима-парня! Эх, знали бы вы, какой работяга был, горячий — чисто спичка!
Качает головой Поноарэ: «Что правда, то не кривда, и я вижу, и я чувствую, а думаете, понимаю?»
Видит все это милиционер и давай быстро записывать в протокол:
— Скажите-ка, товарищ, это вы ходили сегодня со стадом?
Кивает головой Серафим: да.
— И это вы повели скотину по большому оврагу?
Кивает Серафим: так это.
— И вы разбили там кирпичи?
— Ага, — кивает Серафим. — Только не я, как вы говорите: «Вы», «вы», а скотина…
— А у вас глаза есть? — возмущается милиционер.
— М-да… — привычно говорит Серафим.
Теперь и председателю надоели все эти разговоры с Серафимом. Говорит он:
— Ну?
И Серафим со своей стороны:
— Что?
— Дорогой мой, ну скажите: разве это красиво? Смотрите, сколько всего наворотили…
Как проняли эти мягкие слова Серафима! Чуть ли не всхлипывает:
— Если нет у меня счастья, то и нет его… Михаил Иванович! Думал я, добро делаю — с добром встречусь. Думал — сколько солнца, столько тени, столько зелени — все лес!.. Грешно ведь… А у меня во дворе что? Ничего!
Тут уж никто не понял, чего хочет этот Серафим… «Лес, солнце, тень, зелень…»
— А еда у вас есть, жить есть на что, одеться есть во что?
Слова эти совсем огорчили Серафима:
— Да речь не об этом… Потому что есть у нас язык, и мы говорим, пишем, бьем себя кулаком в грудь… А я теперь думаю, эх! — И он махнул рукой и вдруг просветлел — Понял я… Ох! Теперь я вижу, что маму свою подвел, и жену обманул, и Аписа… И деда Захария обидел, и вас, и Фарфурела… Эх, что мне еще сказать? — И опустил глаза. — Вижу теперь: все за меня и все мне хотят добра… — И по-человечески всем поклонился: — Прошу, простите меня!.. Эх, до чего хорошо сказал этот Штраус, мэй, мэй!..
— Кто, кто? — интересуется Ангел.
Молчит Серафим, а милиционер объясняет:
— Да тот, с кирпичами… — И Серафиму: — Вот так-то, товарищ, понимать надо…
— А я что сказал? — радуется Серафим. — Если я добр, то, конечно, добр. Не видите?
— Вы свободны, — разрешает ему председатель.
Открывает Серафим дверь, выходит. Собрание вот-вот начнется — глядь, а он, Серафим, и не вышел. То ли не выходил, то ли вернулся. Только не говорит, а мается.
— Что с вами? — спрашивает его председатель. — Пожалуйста, я вас слушаю…
Махнул рукой Серафим и выходит, говоря:
— Уж в другой раз… Когда вы одни будете…
Вышел Серафим на дорогу и думает: «Идти-то я иду, а куда иду?»
Идти-то он идет, а за ним бычок идет не идет. А по дворам старухи матери, отцы-братья, сыновья-дети глядят, удивляются:
— Что же это, бре? Идти-то он идет, а петь не поет, а?
— Бедняга… Принял натощак, и только с хлебом…
— Ну если так, чего же удивляться? Идет он, этот Серафим, и слышать не слышит и думать не думает, ибо только одно на уме: «Ах, как бы я лег, поспал бы… Ах, мамонька моя, как бы спал! Спал бы и не проснулся больше. И, ей-богу, пусть болит у меня, что болит, никто меня не разбудит».
А дорога тянется-тянется, а эти двое идут — никак не дойдут.
— Наконец-то, спасибо, нашли пастуха!
— И женушка… Ангелам-Архангелам — на утешение!
— Известное дело! Уж лучше глупый да злой, чем злой да умный…
А Серафим, может, слышит, может, не слышит, а голову себе совсем не ломает. «Откуда иду и куда повернуть? Домой, конечно, домой».
Впереди забор, а в заборе ворота. «Пока идешь — не думаешь, а очнешься — вон ты где».
Шел он не шел, а дойти дошел. «Ворота закрываются или открываются? Кто я теперь? Кому я нужен теперь? Ох, лягу я под орех и засну как убитый». И заснул он крепко-крепко, так, что если у него ничего не болит, больше и не встанет!..
………………………………………………………………
Проснулся он на заре, когда все в поту, и первое вот о чем подумал: «А где жена?.. То есть была бы жена, не было бы мне теперь холодно…»
Кинулся он к жене, а жены нету! Кинулся к бычку — и бычка нет… «Ну и ну, дела божеские… Без жены на что мне бычок? Уж лучше пусть его собаки съедят, ведь я им обещал…»
Встал он, помылся, причесался и — за женой. А жена-то ни здесь, ни там, а чуточку подальше.
Идет он, идет, а тут уж и день занимается…
«Вот и еще один день жизни прошел и вот другой на его место приходит… А что поделаешь: так-то!»
Подходит он к Замфирову двору, а там глянь — во дворе прабабка. Сидит себе старуха на стульчике и на солнце греется. А старуха старая-престарая, и все дни ее считать — не сочтешь.
— Доброе утро, бабушка!
Вздрогнула старуха и говорит:
— А?
— Говорю, день добрый. Доброе утро! — кричит Серафим. — Что поделываете?
И тут вдруг опускает старуха голову на посох и давай рыхлить песок под ногами, будто память свою, и говорит:
— Делаю, делаю, делаю… А ты кто?
— Серафим.
Приставила старуха ладонь к уху:
— Какой Серафим? Из долины или с холма?
— Так я же Серафим, я муж вашей внучки.
— Внучка… внучка… внуч… — опять не может вспомнить старуха.
— Муж Замфиры!
— Замфира… Замфира… Замфира, — и опять опирается на посох. — Какая это Замфира? Нет у меня такой внучки. Настасия, Катинка, Фрося, Лиза, Оля, Мария… Мария… Мария…
— Серафим!
— Серафим… Серафим… Серафим… Какой Серафим? Неужели крестницы Елены из Поноарэ?
— Ну да. А вы знали мою маму, да простит ее бог?
— Я ведь ее крестила…
— Так я ее сын — Серафим!
— Это ты, кум Серафим!
— Да. То есть нет. Сын Серафим, сын Серафим из Поноарэ!
— Ох, да-да, — качает старуха головой. — Помню я, как крестницу Елену хоронила, — и старуха согнулась, оперлась подбородком на посох. — Да, похоронили ее без попа, поп-то сбежал с немецкими турками…
Оцепенел Серафим, окаменел человек. Кричит:
— Как же так? Если вы были на похоронах, как же вы не помните? Вспомните, я от горя так плакал, что свалился в могилу…
— Никто… неправда… Хотя… постой, оставался еще, да, был и кум Серафим… Потом, после этого, была я и на его похоронах. У него было поле в долине Елены, а жена его, Кристина, оплакивала его, а сколько жил — проклинала: «Чтоб лопнули твои глаза, в поле-то не идешь, как и я не иду, а идешь к Елене, к разлучнице, а то все село ее не насытило!»
— Да ведь у меня отца не было… Я отца своего не видел!
— Ох, и как хотели они ребеночка! Помню, жаловался мне, бедный: «Назвал бы я его Серафимом…» И у него счастья не было — умер, не родив ничего…
Опять оцепенел Серафим, опять растерялся человек.
«Ох, да что ж это еще такое? Что говоришь, старая? Как же так: нет меня, бабушка? Где ж я тогда? Как же так, или я не семя человеческое? Что же я такое? Как же так, и у матери моей детей не было?! Кто ж тогда я? Как же меня нет, если я есть, вот я! Понимаешь ли, что говоришь, бабушка?»
Стоит столбом перед ней Серафим и уже не знает, что говорить, что делать, и как схватится руками за голову: «Так чей же я, если я есмь!»
— Бабушка, слышишь, бабушка! Я же муж вашей внучки!
А старуха словно потеряла рассудок, все одно и одно твердит, свое:
— Вот, вот… Вот так и говорила бедная Елена: «Если б он у меня был, я б его женила, я б его хозяином сделала, чтоб был, как все люди». А умерла, бедная, без рода, без семени!
И ни с того ни с сего заплакала старуха…
Хорошо, что Замфира вышла из-за дома с охапкой фасоли, а то Серафим уже и не знал, что делать. А старуха в своем одиночестве безнадежном, в своей беспросветной старости молит небо:
— Боже! Услышь меня, прибери меня, боже! Боже, почему ты не даешь и другим столько дней, сколько трав на земле, чтобы видели и понимали они, сколько не поняли!
Слышит это Серафим, и жалость его разрывает, и говорит он:
— Замфира, есть в тебе хоть капелька души? Скажи ей что-нибудь, утешь ее, бедную.
Как будто и не слышит его Замфира. Говорит:
— Молчи, бабушка! Скажи, чего хочешь?
Но молчит старуха, и Замфира опять за свое дело — распластала коврик, кладет фасоль и давай чистить.
Садится Серафим рядом и говорит:
— Значит, ты меня бросила?
А Замфира:
— Да, бросила…
Снова спрашивает ее Серафим:
— Ну, а потом?
— Что потом? — спрашивает Замфира.
— Говорю: вот ты меня бросила… Хорошо. А после меня кого еще бросишь?
Молчит Замфира, а про себя говорит: «Знаешь что…» А тут, будто с того света, подает голос старуха:
— Мария… А Мария…
Испугалась Замфира.
— Нету мамы… Мама умерла, что с тобой, бабушка?
— Добрый человек, а листья зеленые есть еще на деревьях?
А эти двое словно очнулись и глядят вокруг пристыженно. Мол, живем мы и не замечаем каждый день: то ли зелен, то ли высох лист, ибо живем, ибо умираем медленно.
А старуха как старуха — уже совсем согнулась и говорит:
— А что солнце сильно остыло… Совсем остыло…
Спрашивает тогда Серафим:
— Ну, что скажешь, Замфира?
— Так я сначала постараюсь кого-нибудь найти, а уж потом бросать буду.
Слышит это Серафим и выпускает фасолины из рук, и куда, вы думаете, они падают? — не на ковер, а в траву.
— А мне, кого мне бросить?
И тут нашло на Замфиру не поймешь что — и злость, и любовь, и смех, и насмешливость, и спрашивает с любопытством:
— Скажи-ка правду: почему женился на мне, а? Потому что жалел или потому что любил?
— Если знаешь сама, зачем спрашиваешь, Замфира… Когда любишь, тогда и жалеешь… Или ты не видишь, женщина: все люди так… Весь мир как ком-клубок — мужчина и женщина, муж и жена… Тогда мы — кто же? А то мама моя бедная, будь ей земля пухом…
— Кого это слышно у нас? С кем говорите? — ожила опять старуха, будто дитя от сна.
Кричит тогда Серафим:
— Я это, бабушка! Я, внук ваш!
Не слышит старуха,?. тут еще Замфира возьми да заплачь. Одна слеза на белую фасолину падает, другая — на черную.
А тут и старуха как застонет, как завоет в своем воображаемом одиночестве:
— Все меня оставили, все меня бросили! Умру, и никто не услышит, о-ох!
Совсем потерялся от жалости Серафим. Говорит:
— Замфира, слышишь, жена? Собирай вещи, возьмем и бабушку с собой.
Смотрит на него жена: «Ну и дитя какое, ну и родила тебя мать, прости господи». И спрашивает его:
— А ты думаешь, дойдет она до дома? Разве может она ходить?
— Тогда я схожу за машиной.
— Ты что, ребенок? Машины ведь все в поле!
— Замфира… — И растерянно огляделся вокруг. — А тачки у вас какой-нибудь нет?
— Вот тебе и на!..
— Тогда знаешь что? Давай возьмем ее под руки.
Смеется Замфира: «Ну и голова». И говорит:
— Ох, горюшко ты мое… Ладно, схожу за кем-нибудь…
…Оставшись один, сам по себе, Белый почувствовал, что свободен.
Вышел, сам не зная откуда, блуждал много и долго в ночи, пока среди дня не очутился в лесу. Был сыт, было жарко, и готов уж был свалиться в тени, как вдруг набросился на него кто-то.
И начал жужжать в ухо:
— Один мертвый между двумя живыми проходил живое между двумя мертвыми, и сказало живое между двумя мертвыми мертвому между двумя живыми: «Ты на меня не очень-то, а то если живое на живого навалится — останутся только мертвые!»
Белый навострил уши…
Ага, это пришел маленький, незаметный, смертельный его вражок и начал свои пожелания-проклятия и вечные свои песни-заклинания.
Стукнул бычок копытом и сказал оводу:
— Говори яснее, а то будешь мой след целовать!
— Племя твое всегда было терпеливым и глупым. Был ты маленький — играл сразу на четырех свирелях-сосках, а теперь вырос… бз-з-з, думаешь, для чего вырос? Покуда не сняли с тебя шкуру, не разгадаешь загадку!.. Да, большая будет тебе радость, когда сделают из твоей шкуры сапоги и будут плясать в них на свадьбе; и сделают из нее барабаны и будут принимать парад; а мясо твое пойдет на угощение после вина…
И раз все это так, почему ж тебе не веселиться, пока жив, а? И скажи спасибо, что родился быком! А то я тут подъезжал к одной корове — и спереди, и сзади, и с хвоста, и с головы — и давай ей жужжать и так и эдак… А она говорит мне: «Ах ты тварь-невидимка! Зря ты это самое… Вот если б тебя доили и в ярмо запрягали, посмотрела бы я тогда, как бы ты взбесился!»
— Не оскорбляй мою маму! — ударил всеми четырьмя копытами Белый.
— Зазнался ты, бык!.. Ну, раньше еще понятно, был ты и в песне и на гербе, а теперь — бз-з-з! Вспомни романс: «Идет-скрипит арба по дороге…» Возьми выйди на люди — что услышишь? «Эй ты, осел!» Так это о тебе говорят, знай! Ибо осталась от тебя одна метафора…
Очень разгорячился бык, согнул шею, скосил глаза, сказал с презрением и гневом оводу:
— Да ты погляди сюда, эх ты, ничтожество! Несчастная ты жужжалка-моталка! Разве не видишь, какой я белый-пребелый от хвоста до рогов? Какой я племенной-семенной?
— Жжж-зз! Одна лишь глупость под твоими рогами! Племенной-семенной… Скажи-ка, видел ты хоть когда-нибудь — т-т-з-з — телку? Ха! Какое там… Ухитрились эти сумки да шапки, всю твою радость собирают в стекляшки, — размножайся в банке, белое привидение! Мой двоюродный брат, овод испанский, прислал мне грустное письмо из Андалузии: мол, слышал ли я о великой утрате красных быков? Как они оплакивали кровавыми слезами Великого Хэма! Благородная душа, как он их любил, как их понимал, как их воспевал! Утешаются теперь, что остался еще великий Пикассо, но перед этим стоят они, как перед Новыми Воротами: то — в голубом периоде — величественные, могучие, то — в кубическом — страшные, безобразные…
— Что мне сказать… — сдался Белый. — Чего не знаю — того не знаю…
— Откуда тебе знать о фиесте, бедный глупый ты раб! Ты — белая ворона, а не белый бычок! Повезло ли тебе хоть раз, поймал тебя кто-нибудь на полотно?..
Бельмо ты белое, слепое! Тебе даже лечь нельзя, осужден всю жизнь стоять, чтоб не испачкаться. Да ведь не сможешь, ведь не выстоишь, ведь ты не памятник, так-то! Потому, пока еще в силе, отправляйся-ка ты в музей, где стоят твои прапрараспрадеды. Погляди на них, стоят каменными кретинами — уж я им жужжал, жужжал, аж голова трещит, да что сделаешь, если они глупы и тупы…
Ох, сказки эти!..
Не обращай на них внимания, иди мимо них прямо к Апису, сыну Озириса, ибо он — истинный твои бог! Ибо его выводили жрецы на лужайку и ждали его навоза, как пророка, чтоб по нему гадать о судьбе страны…
Навострил тогда Белый уши:
— А как мне молиться, скажи?
— Как! Вот тебе и на… Конечно, как тебе молиться, если идол твой — твое собственное брюхо… Ты сам себя предал, роешь себе могилу собственными копытами. Одно тебе осталось — занять очередь на бойне, эх ты, производитель навоза!
Да здравствует техника! Morituri te salutant!
…Но этого уже не слышал Белый, потому что белым вихрем сорвался с места, словно кучка гусиных перьев, брошенных на ветер.
И били его ветки в чаще, и душила его кукуруза, и лаяли собаки, и кудахтали куры, и освистывали его дворы:
— Это чей же?
— Держи его!
— Гоните его!
— Бейте его!
Напуганный до смерти, он в руки не дался, а вышел далеко-далеко, на сельскую дорогу, и, совсем измученный, сбавил шаг.
Так шел он, тихонько смакуя свою усталость, топот своих копыт, как вдруг:
— Добрый день!
Бык-бычок, откуда ему знать, что этот прохожий был слеп и принял его за соседа? Более того, слепец этот, бредущий ощупью, страшно удивился: как это так, словно в сказке, — идет слепой по дороге и встречает немого, сказать есть что, да некому, видели вы чудеса такие?
И тут как раз наступил он на веревку и понял, что это не человек, и закричал кому-то, воображаемому:
— Есть кто-нибудь с этой скотиной? Эй, чья это беспризорная скотина, люди добрые?
Но заметьте, каково оно все на этом свете! «Чья это беспризорная скотина?» Да какая же беспризорная, когда за ней длинная-предлинная веревка тянется! Мало того, сам же ее схватил и сам же спрашивает: чья это беспризорная скотина…
Но раз никто не ответил, слепой потащил бычка за собой. Шел он шел, пока не передал зрячему, а тот повел его к правлению и к телеграфному столбу привязал, а чтоб не сорвался, как оно уже раз было, так проволока это тебе не веревка, держит крепко, — иди-ка сюда, скотина!..
Вот так его, Белого, и привязали. То ли привязали, то ли закляли. В столбе гудит, в голове отдается. Мелодия странная, приятная, непонятная, вроде уходит, вроде приходит — как затихающий звон электронно-космических струн.
— Проходи к председателю!
— Вызови бухгалтера!
— Счет такой-то, книга такая-то.
— Здесь арифмометр…
— А где же копейка? Только что сошлась, теперь исчезла…
— Кто линейку у меня стянул?
— Удостоверение 11749/13.
— Алло, алло, правление слушает… фу-фу. Говорит «Прямой путь»…
— Чей же это бычок, бре?
Дом белый, чернила красные, сигареты дымят, люди потеют. Приходят машины, уходят машины.
Дым от табака, дым от бензина, дым от пыли, дым из дымохода. Стук костяшек, скрипение перьев, двери нараспашку, голоса, голоса:
— Да, да, довожу до сведения: пятьдесят семь тракторов.
— …
— Да, да, план готов. Фу-фу, не слышу! Пахота? Ага, пятьдесят семь помножить на сто… Фу-фу, опять не слышно. А ну замолчите вы там!..
— …
— Простите, это я не вам… Здесь над бычком смеются. До свиданья, ха-ха…
А Белый стоит, куда ему деться? Провод короток, рога нежные, и не приляжешь, и не отвяжешься, хоть в лепешку разбейся… А наверху-сверху столько проводов, да кто их достанет, если они наверху?
— Это чей же, бре?
— Как раз и я об этом думал.
— Из стада?
— Частно-индивидуальный.
— Тогда, значит, мамин…
— А вдруг с фермы?
— Нет, с природы…
— Нет, от бога…
— Божий бык у человечьей коровы?
— Да ладно, развяжет, кто привязал!
— А если тот уехал…
— А штраф заплатил?
— А почему ты меня спрашиваешь?
— Ага, значит, это собственность!..
— Ваша правда…
— Личная? Государственная?
— Индивидуально-частная?
— А ты что надо мной смеешься, братец? Ты что, меня поймал?
— Тогда звоните в радиоузел, пусть сообщат народу.
— Точно. Так и мы узнаем…
Стоит Белый привязанный, и весь мир — словно кольцо, и мелодия сквозь мелодию. Кажется, столб со столбом, проводами соединенные, играют-исполняют арпеджио на верхних нотах, на нижних, в миноре, в мажоре, и вдруг замечаешь: идет одна мелодия, только-только начатая, а за ней уже другая, тоже начатая едва, и понимаешь тогда, что у каждой мелодии есть еще одна, над ней, внутри, и в каждую мелодию можно продеть еще одну ибо такова она, вечная полифония.
— Алло, алло, радиоузел?
— …
— Фу-фу, ты меня слышишь, бре? Говори громче, черт побери, или ты не ел сегодня?
— …
— Ха-ха! Иди сюда, дам тебе быка одного! Ну да. Теперь серьезно: объяви, что нашелся белый бычок.
— …
— Что? Да, да, самый что ни на есть белый.
— …
— Ты с ума сошел, какой еще там символ, бре? Несчастный, думаешь, написал одну эпиграмму в стенную газету, так уже и поэт? Или за всю жизнь скотины не видел?
— …
— Давай, давай не притворяйся. Давай, а то я не нанимался его стеречь. Уже пять часов, день кончается, понял?
— …
— Опять!! Какой символ, ты что, японец? Мы же крестьяне, говорим конкретно: лошадь в яблоках, курица рябая, бык рыжий…
— …
— Посмотрите-ка на него! Да нет здесь ни лошади, ни курицы, ничего! Бык есть, белый-пребелый, без ничего!.. Постой, постой, я с кем говорю? Фамилия? Частная собственность… Что ты мелешь, бре?
— …
— Фарфурел? Хэ-хэ-хэ, Ангелаш! Так чего же ты притворяешься? Алло! Алло! Тьфу, сволочь, положил трубку…
Но если одно кончилось, началось другое, потому что наверху треснуло что-то, и в ушах у Белого тоже, а провода как провода-давай свое собственное нутро кипятить, и пошло от них на все четыре стороны: ву-ву-ву…
— Говорит местное радио!.. Слушайте объявление. Говорит… я говорю, Ангел Фарфурел, ваш местный диктор… Значит, Серафим Поноарэ, как только женился, пошел на базар и купил бычка. Думаю я, что начал он это дело после того, как его жена — а мы и ее знаем — напомнила ему или, я даже бы сказал, сагитировала его сообразовываться с одной старой и почти забытой крестьянской притчей. Мол, сначала одно яйцо. Затем — цыпленок. Квочка! Поросенок! Телка! И так до пары быков. Короче, от яйца до быка… Заблуждение…
Но это, в конце концов, его дело, скажете вы. Согласен. И все же теперь скажите мне, пожалуйста, почему он не купил своей жене телку, а то ведь у них будут дети, а телка становится коровой, а та производит телят, а чем они, телята, не игрушки для детей?
Удивительно?.. Вот и мы удивились очень, потому что предварительно, предусмотрительно — другими словами, ранее — у нас уже состоялась дискуссия по этому вопросу; правда, беседа была интимной, но скажите мне, когда человек бывает более интимным, чем тогда, когда он интимен? И сказал я ему тогда: «Брат ты мой, если уж ты так любишь всякую живность, почему не купишь себе медведя?»
А он мне вздыхает: «А где, бре?!»
Так я его только теперь понял, ха-ха!
И усмотрел тут во всем намек, более того, издевку, злую шутку, которую они хотели со мной сыграть… Та-ак. Выходит, я останусь с носом, да?!
Стало быть, если я пастырь, значит, я должен быть и терпеливым, и мягким, и слугой им… Ого-го-го… Они думают, если Ангел был цыганом, он цыганом и остался! А если я вообще не цыган? Ибо Серафим не знает своего отца, а я не знаю даже свою маму, не то что отца своего!..
Вот посмотрите: не далее как позавчера я взял и покатался для пробы на быках с фермы, а потом проехался немного в «Победе» нашего председателя… Представьте себе, товарищи, — на быках время стоит на месте! А думаете, оно, время, терпит? Тогда что такое динамизм? Нетерпение, беспокойство, энтузиазм…
— Алло, алло! Радиоузел! Давайте-ка сюда мне этого Ангела!
— Эй ты, ветряная мельница, что я тебя просил, что я тебе велел?..
— Все сделано! Простите, но я хотел… Я хотел… черт, прервали мысль. У меня с Серафимом счеты…
— Чтоб ноги там твоей больше не было, Ангел!
— Хорошо, хорошо, но смотрите, попадем вместе в «Сказку про красного петуха».
— Какой петух, бре? Здесь бык!
— Так это одно и то же. По-молдавски — петух, по-русски — бык. Хорошо… Извините, товарищи, была… срочность… критическая. Бык Серафима Поноарэ, который был потерян, теперь нашелся и привязан перед правлением, и пусть хозяин придет и заберет его. Ах, черт, смотри, как он меня снял с провода!
…И Белый ждал хозяина. И музыка столбов в паутине проводов водила его по пшеничным полям, по садам и виноградникам, по степям и холмам.
Вы никогда не слушали, лежа в траве, музыку телеграфных столбов? Под эту полифонию танцует Земля, звенит Лазурь, дрожит Солнце. Но так как был он животным, у него гудело в голове, и он стоял и ждал, а хозяин все не приходил.
Дети… Дети как дети — окружили его платочки-косыночки, бантики-кантики, кепочки-шапочки. Да еще и чирикать начали.
Но…
— Дети, дети! Не подходите, на нем могут быть микробы. Только поглядите и скажите, что это такое.
— А что вы видите?
— Действительно, что это?
— Живое существо?
— Животное!
— Скотина!
— Скот…
— Тварь…
— Видали ли что-нибудь подобное?
— Я видел!.. Я был с папой в зверинце.
— Некрасиво говорить: «я, я». Надо говорить «мы», сколько раз вам повторять! Итак, кто может описать его?
— Мы.
— Теперь немножко послушайте меня… Значит, сто лет тому назад он служил нам вместо трактора…
— Елена Ивановна, а откуда у него выходил дым?
— Беретик, беретик, ты мне сначала скажи, откуда берется огонь?
— Из печки…
— Из костра…
— Ведь мы говорим о тракторе! Со дна Каспийского моря. Да, да, дети, оттуда мы добываем нефть, то есть бензин, а что такое бензин, если не жир? Ну-ка, скажите, какой бывает жир?
— Животный! — хором ответили беретики.
— Больше всего рыбий. Теперь скажите, чем питается это животное?
— Жиром!
— Травой… А что такое трава?
— Жи-и-ир…
— Тити, куда ты лезешь, Тити! Отойди, маленький, а то он бодается и лягается… Итак, это животное является…
— Елена Ивановна, а почему он не как трактор?
— Опять ты, Тити!.. Значит, деды и прадеды его влачили ярмо. Но то было давно, при царе Горохе. Теперь же машины производят машины. Это дело рентабельное, чистое…
— Елена Ивановна, а какая машина его родила?
— Корова. Не прерывай меня, Тити. Итак, его произвела корова, но это дело нерентабельное, потому что продолжается долго и дорого обходится. В то время как машина производит машину, то есть трактор, в три минуты. В то же время трактор сильнее, чем тринадцать быков. Таким образом, если с одной стороны поставить трактор, а с другой тринадцать быков, то…
— А кто может перетянуть трактор?
— Ракета!..
— Тити, сколько раз надо тебе говорить? Что за разговоры! Лучше отгадайте загадку: «Кто после смерти танцует?»
— Свирель!
— Собака!
— Турок!
— Бык, дети мои. Поняли загадку? Теперь давайте потанцуем…
Какой шум поднялся, какое представление!
Потому что к правлению сходились шляпы, козырьки, платки, лысины, бороды, голоса низкие, хриплые, прокуренные, пропитые, торопливые.
— Почему прыгают, почему танцуют, когда радости никакой?..
— Но что-то должно же быть!
— Откуда, если я не вижу?
— Не то белое, не то черное…
— То покажется, то исчезнет…
— Вроде животное живое, а почему стоит столбом?!.
— Не нашенский…
— Точно, прятали его…
— А знаешь, он семенной, как у нас!
— Чепуха… Говоришь так, потому что давно не видал…
— Что значит «чей»? Сельсовет знает, там пишут, а если это частный сектор…
— А мне-то что? Позвоните и узнайте!
— Алло, алло, сельсовет? Хорошо, браток, только почему вы нас собираете вокруг какой-то скотины? Приходите-ка сами, а то вон уже вечереет.
— Алло, алло… Тьфу! Что? Не придете или не слышите? Тьфу! Ну и техника… А ну сбегайте кто-нибудь за хозкнигами в сельсовет!
— Нашел дурака! Бычка пошлите…
— А кто его поведет, если хозяина нет?
И тогда… Тогда прибыли хозкниги к Белому. Стали искать хозяина, и первым был:
— Иеремия Василе!
— Здесь.
— Где твоя корова?
— Окоровилась…
— А конкретнее?
— Думаете, я помню?
— А теленок?
— Два года как не телилась.
— У Гуреу Иона был бычок…
— Помер на прошлой неделе.
— Бычок?
— Да нет, Ион Гуреу.
— Как? Почему?
— А кто у него спрашивал, если он уже умер?
— Помер хорошей смертью.
— Неправда! От грыжи… У него у ворот стояло распятие, а атеизма он не захотел принять и, когда увидел, что не может без распятия, поволок его в дом и надорвался…
— Так, да не совсем! Он ночью, дома, испугался: пьяный был и натолкнулся на распятие.
— Да простит его бог…
— Пуцентелу Тоадер!
— Так ведь этот в колхоз не вступал!
— Тьфу, это что за книги?
— Тысяча девятьсот сорок девятого — тысяча девятьсот пятидесятого.
— Другие поспели!
— А других нету. Частный сектор ликвидирован, осталось трое, братцы, и кто они, посмотрим: инвалид со старой коровой, бабка Сафта с козой, чтоб шерсть была, вязать, и Серафим Поноарэ…
— Тогда зачем мы страдаем?
— Ну-у, если хозяина нету…
— А почему я должен за него отвечать? Где муженек твой, Замфирушка?
— Так он в лесу его ищет…
— Ну и ну, люди добрые, что за народ пошел! Ведь ты женщина, постой, милая, как пойдешь через село с бычком теперь, ночью?
Голоса к голосам, то ближе, то дальше, и Белый, бык-бычок, новый-новенький, белый, как ласка, жирный, как травка, как почуял хозяина, так будто кто за пазухой его согрел…
— Эй, Серафим, не в обиду тебе будь сказано, зачем ты его купил?
— Пошел я, думал купить телку…
— Уж так она тебе была нужна, телка?
— Ну, тогда давайте с самого начала. Когда меня женили, благословили меня: «Будьте вы здоровы и живите мирно, как голуби! Будьте вы хозяевами так и сяк, год и еще много лет…» А еще и деньгами забросали за свадебным столом. И думал я умом своим: пожелание как пожелание, а почему еще и деньги дарят? Чтоб тратить, думаю… Хорошо, думаю, пойду на базар, а то здесь, на месте, на что их потратишь?
— На женщину…
— На вино…
— На одежду…
Кричат все, словно околдованные, словно обворованные…
— Люди добрые, видите сами, женщина у меня есть! И голыми перед вами не стоим… А если тратить деньги на вино, где же, братцы, потом другие найти на здоровье? А тут мне жена говорит: «Хочу, муженек, всегда быть для тебя красивой!» — «А что же мне делать?» — «Читала я, говорит, у Иона Крянгэ, что если девять лет подряд каждый день пить молоко молодой коровы, сколько проживешь — не постареешь…» Слыхали такие чудеса?
— Ну и ну! А что, в колхозном молоке такой пользы нету?
— В каком смысле?! А-а, вы меня не поняли! Речь о том, что молоко должно быть от одной и той же коровы, то есть чтоб только одной моей жене нравилось, а в колхозе мешают все вместе, вот что!
— И тогда ты купил ей бычка, чтобы еще больше обрадовать?
— Ну, если вы с такими присказками, я кончаю сказку…
— Ладно, брось, скажи, что дальше было, ведь темно уже…
— Значит, иду я на базар, а если у меня счастья нет… Думаю себе: «Возьму-ка я себе телку, как цветочек!» А как пришел, говорю вам без шуток — нету того, что мне любо! Ладно. «Ну, говорю, Серафим, что теперь будешь делать с деньгами? — спрашиваю себя громко. — Ведь ты не капиталист… Вынуть из-под мышки да положить под крышу, как старуха Адэмая, — так придет вихрь да унесет их ветер!»
— Да простит ее бог, кто ее вспоминает?
— Думаю я: дай куплю что-нибудь механизированное, трактор какой-нибудь. Только подумал, а он тут как тут. Хорошо-о… Подхожу я к нему и давай с ним разговаривать. А он ровесник мне да еще сирота, стоит молчит. Хорошо-о… Гляжу я на него и говорю снова: «Вот если бы ты, брат, захромал, что б мне тогда сказал?» Молчит. Тогда про себя говорю: молчишь ты — помолчу и я… Плюнул и пошел. У меня-то ничего не болит!
— Ну и ну! Неужели на самом деле?
— Чтоб мне на свете не жить, чтоб свою жену не побить, а то Замфира меня с каких пор знает… А теперь посмотрите на это животное! Посмотрите, какая картинка, белая-пребелая!.. А если он захромает? Ой-ей-ей! Как болит у него, так болит и у меня, ей-богу! И вы думаете, за такую вещь не дашь все, что у тебя есть, лишь бы ее иметь? Я даже рубашку снял, чтоб магарыч поставить, — так разгорячился!
— Слушай, Серафим, а ты не сказки рассказываешь?
— Кому?
— Нам.
— А если солнце светит, как я могу сказать, что дождь идет?!
— А если роса?
— А вы поклянитесь, что это дождь!
Люди как люди, чешут себе затылок. «Серафим, пусть он Серафимом и будет. Что правда, то не кривда, а если криво, может выправиться, для чего ж тогда голова со спиной и ногами? Дай только бог ему здоровья».
А людей уж нет. Люди поболтали да и ушли. И опять Белого отвязали, потому что уже и впрямь стемнело…
Проходят они по переулку. Навострил бык уши: топ-топ-топ кто-то за ним.
— Слушай, Серафим, уж прости ты меня перед сном: оба грешные… Согрешил и я… и у меня есть телочка! Хорошо, что еще маленькая…
— Чего ж ты молчал в правлении?
— Так ведь она у меня большая корова…
— Где ж ты ее держишь?
— В погребе.
— И не ослепла?
— Так я ей электрический свет провел…
— А чем ты ее кормишь?
— Так она старая, жует больше, чем ест…
— Да, но все же кормишь?
— А как же? Сухарики, плачинты, сыр со сметаной.
— И совсем без сена?
— Зубов же нет у нее, бедной…
— А молока хоть капельку дает?
— Давать-то не очень дает, а доиться — доится, собака.
— И ты молчал до сих пор… Неужто жена так тебя научила?
— По правде сказать, нет… А я только сейчас подумал: здорово было бы купить и мне корову. Собрали бы мы тайком стадо… У тебя бычок, у меня корова, завтра как пить дать будет телкой… И тайком бы наняли пастуха. Вот дела были бы! Пасли бы их по ночам, при луне.
Остановился Белый испуганно: над забором вскочила вдруг шапка:
— Бре, а меня с козой примете?
— Дороже будет. Они, черти, уж очень прыткие. И потом у вас козла для нее нету.
— Одна, может, окотится. Так или не так, а вместе с вами буду.
— Ну, стадо есть, а кто б бесплатно попас?
— Братцы, я пас, не хочу больше.
— Ну, детей пошлем по очереди.
— Братцы, нету их у меня, сначала родить надо.
— Тогда пошлем женщин… Оно и лучше, ведь так встарь было: хозяйка держит дом, хозяин стучит кулаком… Их дело: детей плодить, стряпать, шить, да и стадо стеречь…
— Ну хорошо, только пусть не знает никто! А то все навалятся — кто ж в дураках останется?..
— А молоко куда денем? Из колхоза идет да еще и наше…
— Ну, посмотрим…
— Будем пить вместо воды да вина…
— И свинью накормим, а то чего мучается?
— Видишь, сколько идей! Только охота была бы…
Стоит Белый среди крестьян и, как говорится, ни в гору, ни под гору, какая уж тут дорога!
— Люди добрые, что же тогда от наших женщин останется, а? А то если я со своей не посоветуюсь, с Замфирой, снова она меня бросит, а мне только этого не хватало!
И думает про себя Серафим:
«Вот так… Меняешь шило на мыло, а еще возьмешь и гуся, а потом все к черту продашь и купишь козу. Посмотришь хорошенько, вот у тебя и чесотка, а вдобавок и сдача: как раз на слугу с козырьком, чтобы было кому чесать…»
Так проходит вечер, второй, девятый, двадцатый; проходит и ночь, и день, и утро. Живут-поживают Серафим с Замфирой, а вместе с ними бычок Белый.
И как-то, то ли в пятницу, то ли в четверг утром, говорит жена мужу:
— Что же мы делаем, муженек? Все люди как люди, а мы что, не люди? Бычка этого держим, а ведь доить-то не доим.
— Вижу… — чешет Серафим затылок.
Только одно это словечко и сказал Серафим, а жена уже взбеленилась: мол, насмехаются над ней.
— Хорошо еще, что видишь… — вздыхает она, а сама так и кипит. — А я вот другого не вижу: почему, для чего, на что мы его держим?
— Так ведь держим! — говорит Серафим убежденно, потому что со временем стал он таким и думал человек так: говори, как другой говорит, и делай хоть что-нибудь, как он, и посмотри, убьет он тебя за это? А может, даже и похвалит?
И заключает, опять убежденно:
— Все люди у себя во дворе что-нибудь да держат, а нам что, совсем ничего не держать? Вон Варварин купил клетку с двумя канарейками…
— Да не морочь мне голову еще и канарейками! — не выдержала наконец жена. — Я тебя спрашиваю: какая мне польза от того, что ты его держишь?
Молчит он, бедный. Вот так всегда: накинется на него жена, а ему и ответить нечего. То есть он мог бы сказать: «Иди-ка ты туды-растуды! Кто здесь хозяин?», однако он верил в разум женщины и в то, что с ней можно договориться по-доброму, если считаешь равной с собой… Более того, последнее время, оказавшись среди мужиков, которые болтали о бабах невесть что, он, Серафим, защищал их. Говорил огорченно: «Эх, а без женщин были бы мы разве на этом свете?»
А Ангел, случалось, в открытую над ним насмехался:
— Серафим, а что, если я вот что сделаю. Возьму немного семени от себя и чуть-чуть от твоей Замфиры и поставлю в теплом месте на печке, в каком-нибудь горшке, и накрою его хорошо-хорошо, знаешь, как старушки квас накрывают? Разрази меня бог, если один такой же Серафим не получится.
Вздыхал Серафим:
— Какие печки, бре, какие горшки, если и огня развести будет некому?.. — И возвращался домой в глубоком раздумье, и ложился лицом кверху на завалинку, и молчал долго-долго, пока жена не окликнет:
— Что с тобой? Тебе плохо?
— Нет, Замфира. Я думаю.
Ну, муж опять молчит. Молчит, а жене невтерпеж.
— Ну, говори что-нибудь или онемел?
— М-да, — вздыхает Серафим.
— Так давай продадим его к черту! — решает Замфира.
Говорит и Серафим:
— Давай… м-да. — И опять вздыхает. — А если зарежут его, бре…
— Тьфу, болела бы у меня голова только от этого! — И, сказав, ни с того ни с сего — раз! — как хлопнет Серафима по лбу ладонью. — Глянь, он тебя сосал, а ты и не чувствовал.
И показывает ему комара. А потом говорит:
— Пойдешь на базар, там поймешь, что к чему, на то он и базар! Ну давай, а то уже поздно, — торопит она.
Так и получилось, что Серафим опять отправился на базар.
17
Теперь, что это был за комар?
Сказать, что он был ни рыба ни мясо, попробуй тогда найти ему пару! Скорее, это был комар — почти жеребец, комар — стреляный воробей, ведь и муха может быть слоном! Случалось ему видеть невиданное, не говоря о воображаемом, заклинаемом, сочиняемом.
Но сказать, что он был черт знает откуда, нельзя, потому что родился он на берегу пруда, как и все комары, и, понятное дело, в бытность свою приходилось ему сидеть верхом и на волке, и на ягненке, пососал он кровушку и у егеря, и лошадиный помет пробовал. Чего только не случается у каждого в жизни!
Так-то вот. И, значит, живет он на берегу пруда, кто его знает, сколько живет, а живет. И хорошо, неплохо живет! Солнце — раз, воздух — два, вода — три, камыш — четыре. А захочешь ила, захочешь крови человеческой — пожалуйста, любая тебе на выбор, ибо кто только не приходит на берег пруда: и скотина, и поэт, и байстрюк, и турок, и молдаванин… Короче, подводи воду, братец, к каждому порогу, ибо когда она только до порога, потопа не случится, будь спокоен.
И жить бы ему, как живется, да дернуло его как-то в один прекрасный день шепнуть на ухо не зная кому:
— Почему «кыш-мыш», дядя камыш?
— Какой там «кыш-мыш», когда «пшш», — ибо был вечер, и ветер дул, и камыш слегка шелестел…
— М-да… да я так просто, — говорит комар, — хотел я как-нибудь по-особенному выразиться, а спрашиваю вот что: почему вздыхаете?
— Хм, — отзывается камыш, — умница ты у меня… А где плотина, скажи?
А он, как его там, комар, и не заметил, есть плотина, нет плотины, ибо какое ему лично до этого дело?
— Ну и что?.. Из-за какой-то там плотины так шуметь?
— Вот посмотришь ты у меня, — говорит камыш, — настанет время, будешь мед делать…
— Умру, но не буду!.. — клянется комар.
— Давай, давай, — качает головой камыш, — увидим, как на следующий год вместо меня здесь лук вырастет, — что тогда будешь делать без воды?
— Еще чего не хватало! — говорит комар камышу, пытаясь натолкнуть его на какую-нибудь идею. Посмотрели бы вы, как у него, у бедного, голова кругом пошла от этих «почему», «как», «для чего», вот и звенит он под ухом у камыша: мол, почему бог дает мне одно, а делать заставляет другое?! И в конце концов, что такое бог без слова — могила, аминь!
И берет он и начинает исследовать дело — видели вы когда-нибудь спокойного комара? А чего тут исследовать, если плотина рукой подать — вот она, прорванная. Пруд засыхает, вода убывает, а вокруг такой шум — шурум-бурум, мало нам других забот!
— Да, плохо, — говорит он камышу.
— Чего уж, хуже бы не было… — вздыхает тот.
И тут вдруг встречает комар муху.
— А я в Кишинев уезжаю… — говорит ему муха, потирая лапки. — Угомонись и ты, милый, поехали вместе.
— А что мне там делать без дяди камыша?
— Так-то оно так… а здесь что ты без него будешь делать? — И вздыхает муха: — Не делать мне меда, как моя бабушка не девица, а уйти — уйду. Ибо хочу я собственными глазами увидеть умника, который написал: «Уничтожайте мух», носителей черт-те чего. Что он от меня хочет, что я ему сделала? Ты только на меня глянь. — И то крылышко ему, комару, покажет, то лапку. — Чистые, правда ведь? Ишь придумал: ношу, переношу, приношу, черт бы его побрал! Посмотрела бы я, как бы он жил без меня? Увидел бы он, умник: если б на этом свете ничто не разрушалось и не сгнивало, что бы от него осталось, господи, — мумия, сфинкс!
И, сказав это, муха своей дорогой пошла, а он, комар-дурень, не пойти ли и ему за ней?
— Ну, что теперь скажешь, дядя? — спрашивает он.
— Ух и уф! Совсем расскрипелась ось моя… Разве не видишь, в меня уже и стадо загнали?
— И что же делать?
— Хм, были бы у меня твои крылышки… Дьявол родил меня раньше тебя! — И давай жаловаться: — Водички, воды — засыхаю!
Видно, так с каждым больным — из воды вышел и воды хочет. А если ее ни тут, ни там нет, значит, надо пойти за ней еще дальше.
И полетел комар. Не найдется речка, так пусть притечет сюда хоть несчастный какой-нибудь источник!
С этой мыслью летит он туда, летит сюда, летит выше, летит ниже, и наконец повезло — натолкнулся не то на источник, не то на ручей, а скорее просто на струйку, которая течь-то течет, да не в ту сторону.
— Нижайше тебя прошу, — говорит комар, — заверни немного, сделай мне одолжение!
Мол так и так, погибает камыш!
Но вы поглядите, до чего лицемерен этот мир…
Ручеек, вместо того чтобы сказать правду, ибо нам с малолетства известно из географии, что-де камышу угодишь, сам погоришь, болотом станешь, говорит другое:
— Да я бы всей душой, но веление снизу, с долины: меня море ждет! Спешу…
Видит это комар, а до моря почти ничего не осталось — и махнул он туда.
— Вот дело какое… — начал он, как пришел, — сделайте одолжение, оставьте-ка на час-другой ручеек в покое, а то он не речка и даже не ручей, а строит из себя персону большую!
Море есть море, такое уж оно, говорят, равнодушное, — и говорит:
— Что до меня, я не убываю, не прибываю, — мне-то что?
То есть с ручейком или без него, а спросить с кого? И дает понять, что если ручеек и течет вниз, то это не от его воли зависит, потому что другие его гонят-направляют.
— Но кто же?
— Гора! Эти возвышенности да впадины в меня все помои сгоняют… — жалуется оно.
Ну что ж, давай тогда, комар, к горе.
Подлетает к ней и начинает: мол, так и так…
— Мне плохо, может, и вам не лучше, а уж камышу каково? Во!
Тогда говорит и гора:
— А ты мне скажи, кто на свете всему-всему, и тому и этому, рад? К примеру, я родилась голой, а теперь еще и оплешивела… И льет и льет сверху… пошла бы она к чертовой бабушке, эта вода! А вы, будьте добры, поднимитесь повыше и спросите там: почему?
Короче говоря, гора считает, что облака во всем виноваты и за все в ответе.
«Вот так, — думает комар, — уходишь на часок, а там смотришь, уже два прошло, да еще ко всему дождь идет… И устроен же этот мир, грехи мои тяжкие: если не знаешь, где спросить, вон сколько ходишь! И давай все выше и выше, а то внизу не только промокнешь, да еще и вспотеешь».
Поднимается и видит — мгла густая, словно валенок, и, обрадовавшись, говорит тогда комар:
— Ах, братец-облако, привет тебе и всех тебе благ! Будь добреньким, подойди поближе.
А оно хоть бы спасибо сказало.
«Смотри-ка на него, — заключает комар, — ишь как раздулось, а что с ним сделаешь — высоко оно, облачко. Только-только вылезло из дыма, а уже нос задирает, хе!» И прямо ему в лицо:
— Слушай ты, облако, не будь бычком, шевели языком!
— Ах, вы, значит, с земли? А разве не видите, что у нас все на ветер пущено?
— Ой-ей-ей! — И как повнимательней пригляделся комар, видит: чертов ветер гонит всех, носит, мотает-болтает.
— Эй, — говорит тогда ветру комар, — если ты на всех так навалился, кто же тебя остановит?!
И просит его:
— Будь добр, если можешь, сделай разок «пфф!» — подуй слегка на дядю камыша!
А этот, как его там, ветер, спешит-мчится да и говорит:
— Берегись! — И показывает на заходящее солнце. — Или ты думал, что у меня крылышки, как у тебя, и я сам по себе? Пусть будет мне столько зла, сколько я всем делаю добра… — И опять на солнце показывает: — Оно себе жарит, парит, а ты, как дурак, бегай туда-сюда, охлаждай!..
Остановился комар, скривился: «Ничего себе, порядочки у вас, точь-в-точь как у нас: кто с доходом, кто с расходом… Помоги мне бог, поймаю это солнце в дождливой луже и схвачу за одну штуку, чтоб больно было! А то что же это получается? Сидит у черта на куличках, а ты тут хочешь сделать хоть капельку добра, да попробуй-ка сделай. „Нет! Приходите все ко мне и тут на месте посмотрим, кто да с кем, а я-то надо всем!“ Ну и братия, ничего не скажешь! Море, Гора, Облако, Земля, а вдобавок ко всему этому еще и Слово!..»
И так как ветер подхватил его и отбросил подальше, взмолился комар:
— Эй, ты, осторожней и, если можно, дай дорогу, а то я, комарик-романтик, хочу делать добро на этом свете, кому ж еще его делать?
Бросил его тогда ветер на божью милость:
— В твоей башке ума — радуга!
«Спасибо на добром слове», — ничего не понимает комар и смотрит удивленно вокруг: где правда, а где чудо? «Вечер и солнце, на земле ветер, а еще выше — дождь по крыше, а радуга-то где, в чьей голове?» — спрашивает он себя уныло. Потом заключает: «Вот так — никому ничего не должен, а ходишь напрасно. Да и как тут усидишь на месте, когда зубы стучат». И поворачивается лицом к закату:
— Святое солнце, у меня вопрос к тебе: развязывает ли тот, кто связывает? И до каких это, скажи, пор все будет шаляй-валяй?
А в ответ молчание, как в воскресенье… А солнце далеко-далеко за горой, словно на коне верховой, — ох, комар-комаришка, разве это дело: двое на кляче, да и та не скачет?
«Дойду, — заскрежетал он тогда, — дойду, если не помру, доберусь, если с пути не собьюсь!» И снова заскрежетал и давай вверх, вверх по лунной дорожке — лучше быть не может. И в голове у него ясно-муторно, и бормочет он что-то такое: несколько крестов, несколько Христов и между ними несколько святых затесалось…
И так летит он, не летит, а больше идет… Идет в час по чайной ложке, идет ночь, сколько может, а как до сути дошел, что, вы думаете, нашел?
— Вечер добрый, матушка луна!
— Ну и что!
— Так у нас здороваются по утрам-вечерам… То есть я вас приветствую!
— Ну и что?
— Так вот ведь как: приходишь усталый, злой — у нас это бывает, — скажешь «добрый вечер», обмолвишься словечком-другим, глядишь, и не повесишься!
— Ну и что?
«Ей-то что, у нее ничего не болит», — разозлился комар и давай ей прямо в лицо:
— Хорошо вам, когда у нас, на пруду, хорошо!.. А уж как там хорошо да добро, хоть черпаком добро черпай; хвала вечеру, хвала утру, хвала дню, вот и сейчас, если не ошибаюсь, слышно… Лягушки, поэты… Э, да что говорить, сытый голодного не разумеет, сытый одно знает: «Луна, луна, дай кисет для табака, чем больше, тем лучше, чем слаще, тем гуще…»
— Ну и что?
— Ничего. — И замкнулся в себе. «Ох, — решил он тут же, — пора, комар, к делу, а то с вечера не ел». И говорит — Не скажете ли вы, как мне добраться до доброго солнца, а то здо-орово оно над нами обоими поиздевалось, оно, господин наш…
— Ну и что?..
— Так ведь речь о добре! Если хотите знать, с моей стороны это самопожертвование. Ибо если я еще живу, то неизвестно, жив ли камыш, но и я могу умереть, и тогда уж все, конец!
— Ну и что?
— Как так «ну и что»?.. Что ж, умирать?!
— Ну и что?
«Тьфу! — чихает комар. — Посмотрите вы на нее. Понимает или дурака валяет эта бродяга-тыква?»
— Значит, умирать? — спрашивает он убитый.
— Ну и что?
— Делать зло, так, значит?
— Ну и что?
— Что «ну и что»?.. — кашляет комар. — Ничего не понимаю!
— Ну и что?
— Опять! Ведь речь идет о жизни, о смерти, или вы хотите сказать, что сам дьявол их не распутает?
— Ну и что?
И тогда этот, как его, комар, взял да и рассвирепел. Рассвирепел да и замолчал.
— Ну и что?
Молчит комар.
— Ну и что?
А он молчит. Молчит, а про себя думает: «Молчать-то молчу, а она все равно молчать не будет. Ишь, будто заело ее!»
— Ну и что?
И тогда вдруг взорвался он:
— Я же молчу! Или и это не ясно?
— Ну и что?
И тогда давай комар ее дразнить:
— …
— Ой, бедный я, начал уже плести чушь, ей-богу!.. С дурой свяжешься, сам одуреешь. А зачем это тебе, когда тебя и так все одуряют? Другие завыли, а я за их воем пошел от нечего делать, экзистенциалист несчастный, вот кто я! У всех дом, доходы, премии, командировки, а я хожу-брожу, бедная моя звезда!
И пошел он оттуда…
А откуда оттуда и зачем и как? Ибо разговор-то был, да на каком уровне? Не то пасха, не то рождество, а где середина дороги, вот оно что!
«Ума палата, да кому его одолжить! С кем добром поделиться, когда не с кем даже словом обмолвиться?» И так смягчилось сердце бродяги, что готов уже дойну запеть:
Эх и ох, одинешенек
Гвоздик-гвозденышек…
Молотком по башке — свет темнешенек!..
И вот уже собрался в голос запеть, а там, слышь, кто-то причитает, да так, что рубашка на тебе трясется. Вытер комар тогда глаза от жалости ко всему, ко всем и вдруг думает: «Видал? Ты готов петь, а в этом мире горя столько!»
И даже не сказал, а только вроде бы вздохнул, а тут ни с того ни с сего этот кто-то и говорит:
— Горе живет 1: ∞ → 0.
Уж как был комар-бродяга убит своею бедою — чуть ума не решился, а тут открывает он глаза и что, вы думаете, видит? Всюду вокруг, сверху-снизу, справа-слева, да простит меня бог, какие-то дьявольские дети с ума сходят, балуясь со святыми, как с люстрами-галактиками. Вот именно, не только с ума сходят, а от ума безумствуют, потому что то блестят-мигают, то гаснут-плавятся, а звезд сколько, и какие — и громадные, и малюсенькие, помилуй, боже, их и бедную их маму! Представьте себе, если можно так сравнить, небо-люстру, да еще миллиарды свечей, и каких громадных, а вовсе не малюсеньких… ой-ей-ей, глаза мои бедные!
И как увидел все это — мамонька моя! — вздыхает комар:
— Что же это за небо, если оно не небо, а небеса! Небо мира, небо рта, небо леса, небо трубы, небо источника…
И махнул устало:
— К черту все! Если хотите знать, знайте: во мне лично слышите писк? Так он еще прошлогодний…
«Куда я попал, что собрал? — молнией пронеслось в голове бродяги. — Что за разговор, что за жизнь и что такое мир? Ни края нет, ни конца. И с этим камышом… Муха тонет в меду, камыш в воде, ветер его к земле клонит, а комар визжит, как жеребец, и корова его хвостом убивает, вот так… Ах ты, мгновение-дуновение, белый саван, заря с хвостом… Однако как я очутился под кустом?..»
………………………………………………………………
А Серафим как Серафим, в это самое время идет и идет.
Идет он по выгону, потом в гору, потом по косогорью, потом вниз по долине. Доходит до равнины и входит в лес. Идет не идет, а тут еще и думает: «Ну, значит, иду я на базар. Ну, давай… Давай, бычок, белый-пребелый…»
И опять идет. Идет человек и смотрит на быка, а бык на человека… «А все же он красив, заярмило бы его ярмо! Да только где сегодня найдешь ему пару?»
Идет он, сколько идет, и останавливается да и думает: «Что же ждет эту душу в этом мире? Одна Надежда и одна Смерть. Хорошо ему, бедному, даже года нету… А то мы хитры, считаем годы сотнями, а он — как ему умереть, если ему даже года нет?»
Идет Белый, и хорошо ему… С одной стороны солнце, с другой тень, а кругом-вокруг ароматы, зелень, дай, боже, жизни всем…
«Ну, скажем, купит его кто-нибудь. Но сколько и тот его подержит? Ну, пусть неделю, месяц… А потом снова на базар. Скажем, и тот его продаст, ибо для чего на свете базары? Хорошо-о. А потом и тот… Ох, и мир этот, боже! Ох, земля, матушка моя! Ты только посмотри: один бык — и сколько тут всего!»
Идет Серафим, и бык идет. А кодры дремучие, кодры могучие. А Белый то оттуда листок, то отсюда травку. «Бедняга, он еще и голоден. Эх, Апис, что же еще ждет тебя впереди? Базар за базаром, шерсть на кожухе, солнце да пыль, боги да барышники, да по хребту батогом раз-другой, чтоб было что вспомнить. И будешь рублем ходить из рук в руки. Так рубль — он железный, бумажный, ему что, а вот тебе каково?»
— Пошел, Белый, пошел! Ну хоть попасись немного, поешь… Замфира, Замфира, что мне делать, скажи, как мне отделаться, милая?
«Ребенок ты, муж! Кто-нибудь его возьмет да зарежет да наделает колбас да сосисочек, вот так, Серафим!»
— Женушка, женушка, а что он знает, что он видел, бедный, если ему и года нет?
А Белому ни тепло ни холодно… Трава жирная, лес густой, хозяин рядом, село далеко… Белая его белизна словно тает, растворяется, то опять мелькнет, то опять исчезнет в зеленом.
Глядит ему вслед Серафим и говорит:
— Белый ты, Белый, знать, родился ты в добрый час! Так, видно, было тебе написано между рогами: чтобы встретил глупого на базаре к шапочному разбору, когда всякий стоит, рот разинув, и ждет, когда муха ему туда залетит.
Опять помолчит немного, опять погонит его в лес поглубже и опять говорит:
— Ну, будь здоров, Белый! И пусть твои рога вырастут, чтоб было чем почесаться там, куда хвост не достает, и чтоб пугать волков, если они еще остались на свете! Берегись лесников, а то они хитры и с ружьем. Стань зубром-хозяином и почитай лес, и он о тебе позаботится, как о прадедах твоих.
И еще немножко погонит и опять остановит и говорит:
— Ну, чего смотришь на меня — в чащу смотри! Пришла пора расставания, как старость скрипача… Постой, я с тебя веревку сниму… А то позарится кто-нибудь на нее или на тебя… Глупыш! Ведь так лучше… Или лучше было бы, если б я тебя продал другому дураку, а? Уж он-то выдубил бы твою шкуру батогом, чтоб лапти крепче были… Ну, говори, чего молчишь? Или не так это? Или хочешь на жаровню? Не надо… Ведь ты молод, бел и горд. Ну, беги, марш, пошел!
И дважды ударяет Белого:
— Прощай! Как не знал тебя до базара, так и теперь больше не буду знать, аминь!
Вот уже сумерки. Вышла Замфира коврик потрусить, а тут и Серафим у ворот.
— Идешь не идешь, словно не домой идешь, — шутит жена. — Давай-ка лучше помоги.
Трусит он коврик, а Замфира, как женщина, нетерпеливая:
— Ну, сделал что?
— А как же иначе? — удивляется муж.
Входит он в дом и видит: здесь корзинки, там тряпки, а на полу и виноград, и айва, и яблоки, а в углу и прабабушка жены. «А знаешь, хорошо, — говорит он себе, — не зря другие ругаются, чтобы потом помириться: вот и принялась моя жена за хозяйство».
А она оттуда:
— Что женихом стоишь? А ну бери молоток, давай прибьем эти гроздья к матице, зимой пригодятся…
Вбивает он один гвоздь, вбивает два, вбивает девять и вывешивает гроздья.
— Тише, видишь, осыпаются, — укоряет его жена.
Качает головой Серафим: дескать, вижу, а что поделаешь…
— Погода хорошая, постелить на улице, что ли… — как бы советуется жена, а Серафим пожимает плечами.
Вот уж все убрано и чисто, старуха спит, постель на завалинке ждет, а Серафим все стоит и стоит посреди комнаты, покачивает молотком.
— Свет погаси, — напоминает жена, выходя.
И это делает Серафим и опять стоит задумчиво. Наконец выходит он. На улице лунно, тихо, он раздевается медленно, покряхтывая. И все молчит. Уже раздетый садится на завалинку и опять молчит.
— Что с тобой? — спрашивает Замфира озабоченно. — Тебе спать не хочется?
Вздыхает глубоко Серафим — и вдруг так искренне-искренне говорит, чуть не плачет:
— Замфирушка, а ты не подумаешь, что я глупый?
С распущенными волосами, встревоженная, приподымается жена, а муж словно и не видит, продолжает с печалью:
— Знаешь, я поменял бычка… на козу…
По-девичьи смеется Замфира.
— Ну и ребенок ты! — радуется она. — Из-за этого расстраиваться? Нам молока больше, чем от одной козы, и не надо!
— Да и потом… — продолжает он. — Вижу я гусыню большую, белую, словно лебедь…
— Ну, ложись, — по-матерински говорит Замфира. — И тише, соседи спят…
— И думаю, — шепчет Серафим уже в постели, — дайка поменяю эту козу на эту гусыню…
— Вот хорошо! — И становится вдруг жена любопытная-любопытная и счастливая, как девочка с новой куклой. — А ты разве знал, что я начала делать подушечку для ребенка?
— И тогда увидел я петуха красного, с красным-прекрасным гребнем…
А тут у ворот какие-то люди кричат-орут:
— Серафим! Замфира!
— Их он!
— Да не их, братцы, он издалека!
Вскакивает Серафим, а там глянь, у ворот три лесника что три богатыря, а между ними белое пятно — то ли есть, то ли нет его, то ли мерещится?
— Твоя скотина, бре?
— Да откуда? Серафим только сегодня его на базаре продал, — кричит Замфира с завалинки. — Бог с вами, что говорите?
— Ну тогда давай его снова в правление, — говорят лесники.
Смотрит Серафим им вслед да и думает: «Все понимаю, боже, одного не понимаю: как они его за рога поймали?»
Стоял бык за воротами, на рогах у него висело мочало, — не начать ли нам сказочку сначала?