Алба, отчинка моя…

Василаке Василе Иванович

Алба, отчинка моя…

(Повесть в четырех рассказах)

 

 

1

То ли волновался, боясь опоздать к поезду, то ли задумался о чем-то своем — мало ли о чем думаешь на вокзале, но, уже протиснувшись в окошечко кассы, вдруг растерялся:

— Билет бы мне, а?

— Куда, гражданин? — спросила кассирша, а очередь зашумела:

— Ну, давай-давай, не задерживай!

— Мне в Албу. Это, значит, дайте до станции…

— Получите до Албы.

Он держал билет в потной руке и не верил своим глазам: «Это ж мое родное село, братцы! А у меня в селе нет вокзала. От нас до станции — ого сколько шагать!»

И верно, от станции по дороге к селу пересекаешь речушку, идешь низиной, потом поднимаешься в гору, через мост и лесом до самой вершины. Здесь и раскинулось на семи ветрах его родное село. «Мое село — и вдруг вокзал? Не может этого быть! Дорога выбирает равнинное место, в крайнем случае подошву горы или склон, а что ей искать наверху?.. Впрочем, чего только не делается на белом свете! Дорогу можно и в гору поднять. Или село спустить в низину».

В поезде он ни о чем другом думать не мог, наконец не выдержал, протянул соседу билет:

— Не разберу без очков, прочтите, пожалуйста, какая станция тут обозначена?

Да, все так, как сказала кассирша, станция Алба.

— А не знаете, сколько там поезд стоит?

Сосед пожал плечами: дескать, впервые еду этой дорогой. Тогда он к окошку пристроился, стал внимательно разглядывать станции, полустанки, мелькавшие мимо, задумался: «Отчего это наши вокзалы всегда так полны? Отчего людям не сидится на месте?..»

На остановке два старика заспорили, кому из них первым садиться в вагон. А как вошли и устроились, отвернулись в разные стороны и засопели, видимо, стало им неловко друг перед другом. На перроне следующей станции пританцовывал радостно хмельной парень:

— Ходит по миру девчонка, развевается юбчонка, эх! — И, глотнув воздуха, дотянул: — Ох, и хитро устроен мир, да!

На всех привокзальных перронах цветут акации и тополя, у входа в станционное здание висит колокол, а по обе стороны пути бесконечно тянутся селения и поля; дети машут вслед поезду, приплясывают телеграфные столбы, и деревья с разбегу бодают стекла вагонов; в придорожном овраге клубится паровозный дымок; повозка, запряженная парой волов, кажется приклеенной к блестящей ленте шоссе; а паровоз, набирая скорость, стучит по рельсам: увезу-увезу-увезу, — и вот тебе уже кажется, что, однажды начав стремительное это движение, он никогда его не закончит. Вот и сосед-крестьянин, тот, что впервые едет здешней дорогой, загрустил не на шутку, подпер кулаком подбородок и запел протяжно, вполголоса: «Поезд, большая машина, куда увозишь ты Ионику?»

…«На семи ветрах лежит моя Алба, а теперь и на железной дороге. Мимо нее проносятся поезда, а может, и останавливаются на минутку-другую? Меняется жизнь — на восток и на север, куда угодно, домчит тебя поезд!» И припомнился ему случай с дедом. Однажды, старику уже было за семьдесят, работал он в поле с односельчанами на кукурузной прополке. А мимо как раз тянули первую железнодорожную ветку. Работают они, значит, не разгибая спин, и вдруг, откуда ни возьмись, стальное, пышущее жаром чудовище мчит прямо на них. Те, что побоязливее, стали креститься, на колени попадали. А дед, безбожник и грамотей, крикнул: «Ложись, люди добрые! Притянет и с собой унесет!» Вспомнил, усмехнулся, а потом загрустил: «Бедный дед, так ни разу и не ездил в поезде».

В Албу прибыли с опозданием, за полночь, а наш путешественник, сморенный волнениями дня, задремал.

— Эй, кто здесь спрашивал Албу?

Люди торопливо сходили, кто-то насмешливо потрепал его по плечу: спи спокойно, папаша, проехали… Он даже обидеться не успел, схватил вещи в охапку, бросился к выходу. Вокзал, видимо, находился с другой стороны вагона, за товарным составом, а здесь была темень и вспаханная земля. Горстка людей уходила напрямик через поле, а он, толком еще не разобравшись в обстановке, крикнул вдогонку:

— Люди добрые, обождите!

И услышал в ответ:

— Догоняй!

А когда догнал, услышал тот же насмешливый голос:

— Теперь, папаша, не успеешь выкурить сигарету — и дома. Ты вроде не здешний?

Все еще сжимая в кулаке билет, он закурил и, затянувшись дымом, стал осматриваться: идем напрямик, и вот, стало быть, мост через овраг, а куда же исчез перелесок?.. Попутчики его отлично знали дорогу, шли уверенно и, чтобы не заскучать, болтали о разном. О том, что, вернувшись домой, недурно бы опрокинуть кружечку горячего винца с перцем. А один все хвастал плачинтами, какие ему жена испекла в дорогу; насмешник заметил, что жена, конечно, не то что любовница, но и любовница — не то что жена. Посмеялись и перешли на политику. А он, думая все о своем, спросил:

— Скажите, братцы, как же так получилось, село — на горе, а у него свой вокзал?

Кто-то плечами пожал, кто-то посмотрел на него отчужденно, как на чудака, насмешник весело ему подмигнул, а товарищ руководящего вида предложил свое решение вопроса:

— А кто держит первенство по табаку в нашей республике? Алба! Вот и назвали станцию в честь победителя.

Ему возразили:

— Просто Алба — самое крупное село вблизи станции.

И опять разговор перешел на житейские темы, а путешественник наш вдруг живо представил себе будку путевого обходчика; когда он совсем еще несмышленым парнишкой сбежал из дому поглядеть на белый свет, да заблудился в пургу, старый обходчик нашел его, обогрел и долго после ругался: «О господи, что за порядки! Железная дорога под носом, хоть бы полустанок устроили в этой пустыне!» И как в воду глядел. Вскоре здесь уже была станция, а будка его стала первым железнодорожным вокзалом.

— Вот и Алба. Смотри-ка ты, и солнышко всходит!

В селе его еще помнили. И потекли бесконечные разговоры: «Как она, жизнь? Когда приехал? А помнишь ли деда Костаке?..» Он в свою очередь спрашивал о жизни, о здоровье, о старых знакомых, но при первой возможности переводил разговор на волнующую его тему:

— Как же так получилось, что у нас своя станция?

Ответы были самые разные:

— Видишь ли, дорогу тянули наверх, да помешали овраги.

Или:

— У нас, почитай, все село работало на строительстве. Может, поэтому?

А вывод почти всегда совпадал:

— Оно, конечно, не на самой линии, наше село… Но, с другой стороны, не у всех сел, что на линии, своя станция. А стало быть, получается выигрыш с разных сторон: и не на линии стоим, а с вокзалом!

Когда на простой вопрос слишком много ответов, то очень трудно, не суетясь, остановиться на чем-то одном. Так и он, уже прощаясь со стариками соседями, возьми да и спроси еще раз, напоследок. Тогда сосед, почесав бороду, присказку ему рассказал:

— В некотором царстве, в некотором государстве жили люди в селе по нехитрому способу «разжуй — да и соседу в рот положи». И так кормились они, покуда все не высохли от тоски, потому как пища та впрок не шла никому. И гремели они, как сухие орехи в мешке… так-то вот!

Выслушав поучение старика, гость посмеялся вместе с ним, поцеловал ему руку, раскланялся с остальными, да и отправился восвояси, ибо пора уже было спешить к поезду. Дорога его пролегала под гору, он шел в полном одиночестве и, предвкушая свою встречу с вокзалом, вовсю размечтался: стало быть, на горе село, а в низине станция Алба… С вечера и до рассвета перемигиваются и сияют их огоньки. А если кто мимо проследует в поезде, обязательно глянет в окошко и спросит соседа: «Что это за большая и красивая станция?» А сосед с невольным уважением ответит: «Это станция Алба».

«Есть на свете такая станция — Алба, — думал он. — И на платформе ее всегда люди толпятся, и колокол звонит, и влюбленные, обнявшись, стоят под цветущей акацией, не замечая ничего вокруг. Вблизи станции обязательно растут тополя, что-что, а тополя здесь должны быть непременно, ведь вокзал в низине, и, стало быть, место сырое. Хорошо, когда высокие тополя возносятся в небо и вздыхают на ветру, как живые; им ведь, как и людям, доступны желания… Село мое засыпает по гудку паровоза и по гудку просыпается, потому как, если поезд идет, глаза невольно следят за последним вагоном».

Чем ближе он подходил к вокзалу, тем сильнее становилось его волнение, казалось, ноги сами несли. Вот и последний поворот, сейчас вся картина откроется. Но что это? В глазах вдруг все зарябило и замелькало, это был на всех парах мчащийся поезд. «Экспресс или скорый», — едва успел подумать он. Ох и до чего красив был этот сияющий состав! Зеленый, с белоснежными колыхающимися занавесками, он, как живая ящерица, извивался на рельсах от быстрого бега. Нет, он не сбавил хода, поравнявшись со станцией, лишь воздух звенел от свиста и колесного грохота: тарарах-тарарах-тарарах!..

Во все глаза смотрел человек на проносящийся поезд и уже было руку поднял помахать ему вслед, как вдруг — вокзал!.. Он словно выскочил из-за последнего вагона, рядом с синим аккуратным блюдечком озера. Но, бог ты мой, что это был за вокзал!.. Даже не рядовой полустанок, а все та же облезлая будка путевого обходчика, еще больше осевшая в землю, продубленная дождями и дымом, а на ней свежая надпись — «Алба».

А скорый уже заворачивал за пригорок, глаз только успел схватить подрагивание последнего вагона, и мерцание белых окошек, и искрами распавшийся окурок, выстреленный кем-то из тамбура и подхваченный ветром… И стоял человек, обо всем на свете забыв, глядя вдаль и словно еще чего-то ожидая. Неподалеку от него, на пустынном перроне, да и не на перроне вовсе, а на нелепом деревянном помосте, три девочки в белых панамках дремали на чемоданах. Чуть поодаль мальчик постарше, независимо заложив руки в карманы брюк, сидел на штабеле голубых, совсем новеньких, шпал. Тут же, у билетной кассы, стояла молодая мать с голопузым мальцом на руках: малец махал вслед уходящему поезду, пыхтел и свистел, изображая шум паровоза.

«Старый ты дурень, — подумал про себя наш путешественник. — И на кой, скажи, ляд далась тебе эта станция?!» Так он думал, виновато улыбаясь, а глаза его все время следили за парнишкой, неподвижно сидящим спиной к железной дороге. О чем он думал, и уж не Албу ли, его родное село, сумел разглядеть за горой?

И тогда он увидел мир глазами этого мальчика. Солнце уже закатилось, но полнеба все еще озарялось зарницами. Вдруг в этих блистающих отсветах и будка обходчика, и озеро, и поникшая нива ослепительно вспыхнули. Всего лишь миг длилась эта вспышка. Тут же яркие краски растаяли в быстро наступающих сумерках. Но чем больше смеркалось, тем ровней и величественней разгорались на небе Стожары. От потемневшего озера потянуло холодом, как из погреба. Наш путешественник поежился и вздохнул глубоко, не то с грустью, не то с облегчением. «Должно быть, в Албе, — подумал он, — хозяйки уже созывают к ужину своих домочадцев…»

 

2

Ну и голосок у этой Настики Хариги — иерихонская труба, честное слово!

— Цып-цып-цып, мои милые, цып-цып-цып, родные мои!

Аж воздух звенит!.. Впрочем, звенит он по-осеннему мягко, и дышится легко, и высохший листок вяза на паутинке повис и кружится, кружится так, что не стоит на него долго глядеть, голова ненароком закружится. Солнце еще не выкатилось до конца из-за колхозного сада. И вся птичья орава — поди разбери ее, своя или соседская! — разбрелась по закоулкам усадьбы и на зов не торопится. А то вдруг, передумав, на всех парах несется к Настике, заплетаясь в высокой картофельной ботве.

— Кыш, стервятники, пусть вас хозяйка кормит!.. — отгоняет она соседкиных кур.

Хозяйка — это Хрисуца Пырцану, с которой Настика уже лет двадцать как в ссоре из-за того, что та будто бы распустила слух по селу: дескать, нет уже в доме Настики того убранства, что было прежде…

В гору поднимается повозка, доверху нагруженная сухими стеблями подсолнухов. Повозку ведет Тудосе Митителу, насвистывая разудалую песню в лад стуку колес, и сухому шуршанию стеблей, и петушиному крику, и… отчаянному сердцебиению Настики. Казалось, еще немного — и не выдержит она, встанет посреди двора, подбоченясь, и крикнет через плетень Тудосе, да и всему белому свету:

— Провались она в тартарары, жизнь моя постылая, да вместе с тобой, Тудосе, ухарь мой разудалый!..

Возле самых ворот Тудосе попридержал вспотевшего мерина. Дорога здесь круто забирала наверх, а с тех пор как председатель в целях экономии и почти за полной ненадобностью перевел на подножный корм всю конную тягу, колхозный конюх Тудосе с особой почтительностью обращается со своей лошадью.

— Здравствуй, дорогая Настика, и дай-ка ведро, угощу своего битюга колодезной доброй водицей.

Настика опрометью бросилась во времянку, а Тудосе в ожидании прислонился спиной к калитке. «Навес-то у нее покривился, и крыльцо сгнило… Не лежит, видно, к хозяйству сердце Митруцы!..»

Георгины у крыльца повалены, а кое-где даже сапогами раздавлены, прямо посреди цветов стоит бочка с бродящим виноградным мустом.

— Много ли вина надавили?

— Да так, как и все люди… — чуть слышно и словно бы через силу произносит Настика.

— Кыш, сатана, поймаю сейчас и голову оторву! — что есть мочи завопила она, присела, развела руки — и, казалось, вот-вот сама закудахчет, как эта, шарахнувшаяся от нее, курица.

Поит лошадь Тудосе за воротами у колодца. Очертя голову мечется по дому Настика — то во времянке, то на дворе…

— Совсем забыла, зачем шла… — шепчет она потерянно, срывая с себя линялый передник, и трет лицо рукой, и прячет поределые пряди волос под косынку, и невольно ищет на зеркальной поверхности умывальника свое отражение.

— Вот, Настика, с благодарностью возвращаю.

Тудосе вносит во двор, не расплескивая, ведро, полное до краев, ибо так принято: берешь ведро пустым — возврати его полным. И хотя Настика выбежала навстречу ему, он пронес его до самого дома и поставил на лавку. Здесь, в сенях, где царствовала полутьма, Тудосе чуточку осмелел.

— Вдовствуешь помаленьку?.. — как-то уж очень прямо, по-родственному спросил он, и за руку взял, и в глаза заглянул, и даже чуточку усмехнулся.

Коленки у Настики задрожали, голос пропал, а лицо алыми пятнами пошло.

— На слете… знатных табаководов… послезавтра вернется, — с отчаянием вырвала она у него свою руку, схватила кружку, метнулась во двор и уже оттуда, с воли, ему кричит: — Выпей, Тудосе, кружечку муста… А то жду хозяина, жду и никак не дождусь!

Тудосе не заставил себя дважды просить, вышел, взял кружку, отпил, да и думает про себя: «Эх, никогда-то в тебе настоящей смелости не было, а если б смелость была, то все было б не так и была б ты моей…» — и со смаком сдувает с муста кровавую пену.

— От твоего муста запьянеть можно, дорогая Настика, — причмокивает губами Тудосе и, долив кружку доверху, спрашивает: — Стало быть, твой еще одну грамоту привезет?

— Да у меня уже ими полон сундук. — И без всякого перехода: — Ох, сатана, нет на тебя Митруцы! Обожди, вот вернется и, ей-богу, зарежет… — это уже относилось к соседскому борову, который с веселым хрюканьем принялся было подрывать забор. И снова к Тудосе, с просветлевшим лицом и сияющими глазами:

— Знаешь, Митруца такой человек, у которого всегда все в порядке. Везет ему…

Говорит она это легко и безжалостно, словно не о собственном муже, а о каком-нибудь чужом, совсем пропащем человеке.

— Даже говорить скучно. Расскажи лучше ты, как у вас, молодых…

Настика хохочет, и от этого лицо ее делается красивым по-девичьи, да и как же ей не смеяться, когда все село, весь район потешается над Рарицей, бывшей женой Тудосе. Она, умница, в сельсовет прибежала и пожаловалась, что субботними вечерами Тудосе уже не сидит дома с детьми, а пропадает с какой-то халявой, только что закончившей школу.

В райгоркомхозе, где тогда работал Тудосе, его собирались продрать с песочком и помиловать, а он — садовая голова! — бросил жену венчанную, двух дочерей-невест, сына-малютку, службу и со своей молодкой сошелся.

— Неужто сама забыла, как оно бывает в первое время? — скалит зубы Тудосе и готов еще словцо соленое бросить, да уже не решается, потому как Настика нахмурилась и вот-вот готова заплакать:

— Будь я на месте деток твоих, ох, Тудосе, задала б тебе трепку!

— В самом деле? А ну задай, не стесняйся!..

Настика, махнув на него рукой, поднимается на крыльцо, и Тудосе прощается:

— Спасибо, хозяюшка, за муст и за воду… — и выходит через калитку вразвалочку, такая уж у него образовалась походка.

Они ее когда-то всем седьмым классом усваивали, эту вкрадчивую кошачью поступь, по семи сеансов подряд высиживая на «Великолепной семерке»… За воротами Тудосе долго топчется возле повозки, наконец, стегнув конягу кнутом, медленно отъезжает.

Настика долго провожает его взглядом, и все-то ей до последней черточки ясно: оттого ссутулился и втянул голову в плечи бравый Тудосе, что через четыре двора его бывший дом; жена и дети увидят, соседи увидят, как везет он топливо другой, и посмотрят на него так, что не дай бог никому.

— Ох, запрягла тебя молодуха! — вздыхает Настика. И горько-то ей, и жалко его, и обидно, и отчего-то приятно. Откуда такое странное чувство, она и сама толком не знает. — Смотри, дойдешь ты до ручки… Туда тебе и дорога, глупый Тудосе, — говорит она это так, будто Тудосе еще стоит перед ней… Но почему-то ей не легче от этого…

Мимо дома на большой скорости мчит грузовик, полный народа, он немилосердно тарахтит и гудит, и какая-то девушка в нем визжит от восторга. Настика провожает машину глазами и замечает, что сидящие в кузове пожилые крестьяне с насмешкой рассматривают ее дом, голый вяз, срубленный на стропила для погреба, как раз накануне землетрясения, — он так и остался лежать у дороги.

«И почему не дал бог пожара на этот дом, и почему землетрясение его обошло!» — думает она так, словно это не ее достояние, а вражья крепость, и будто бы не она сама в девках о таком доме мечтала, чтобы был он пригожий да крепкий, стоял бы лицом на дорогу, с гребешками и завитушками на открытом крыльце; будто не сама высадила полгектара виноградника и фруктового сада, не сама взрастила у калитки две красавицы липы и грушу дюшес, а у самой дороги — этот вяз необъятный, такой могучий да ладный, что не уставала она любоваться его вечно шумящей листвой.

И вообще-то Настика большую часть дня проводила на этом крыльце, «капитанском мостике нашего дома», как выражался ее Митруца, до женитьбы четыре года служивший матросом Черноморского флота. Шестнадцати лет, по своей детской наивности, а ей-то казалось, по великой любви, выскочила она замуж за своего старшину первой статьи, нынешнего знатного табаковода Митруцу Харигу. Все у нее тогда горело в руках. Быстро управившись по хозяйству, любила она отсюда, со своей наблюдательной вышки, часами смотреть на прохожих. Сколько светлого удивления и черной зависти читала Настика на лицах людей! Кто бы мимо ни шел — старый или молодой, веселый или печальный, из чужих мест или ближний сосед, — всякий перед ее домом застывал в изумлении:

— Мэй, мэй, откуда этот домик-пряник, на удивление миру?

А иные из прохожих настолько ей примелькались, что стали почти родными людьми. Частенько хаживал мимо дома Георге, по прозвищу Лягушатник. Да и как иначе его назовешь, если, едва сошел на озере лед, он уже не знает покоя? Настика ложится, Настика встает, а он все идет, вниз или на гору, с двумя парами верш, с кисетом у пояса. А на озере этом, как известно, одни лягушки и водятся. Соседи при виде его разводили руками:

— И когда он только, чертяка, детей успевает клепать?

А уж он их девять душ завел, что, впрочем, не мешало ему оставаться человеком кротким и богобоязненным. Он даже здоровался не так, как все, по-библейски: «Да наставит нас бог, — говорил, — на добрые дела!»

Еще чаще проходил мимо ее дома Серафим Калестру — заядлый безбожник, всегда чуточку навеселе. Больше всего на свете дорожил он своими на редкость худыми волами, так их берег, что никогда сам в повозку не садился, а брел себе рядышком, качаемый всеми ветрами.

— Дедушка, ну отчего же ты не сядешь в повозку? — жалела его Настика, а он отвечал на это присказкой:

— Эге-ге-ге, милая ты моя… У меня две ноги, и то иногда спотыкаюсь. Каково же приходится бедной этой животине с четырьмя?

Но однажды, возвращаясь хмельной с базара, он сел-таки в подводу, а дома уже застывшего вынули его из повозки, обмыли да и на стол положили.

…Легкие «Жигули» секретаря сельсовета, прошелестев своими литыми шинами и прогудев, остановились возле дома Настики. Из него, как горох из лопнувшего стручка, высыпало семейство Иляны, ее бывшей соседки: сама Иляна — в одной руке кувшин, в другой ревущий младенец, следом еще трое девочек в белых панамках, а там и мальчик постарше, тут же отошедший в сторону, независимо заложив руки в карманы.

— Фа, соседушка, родная моя, возвращаю тебе этот кувшин с благодарностью и навеки прощаюсь с тобой, потому как уезжаю на поезде в дальние страны.

С этой самой соседкой слева, с Иляной, в отличие от соседки справа, Хрисуцы Пырцану, Настика, что называется, жила душа в душу, вплоть до самого черного дня трясения земли в марте этого года. В одиннадцатом часу вечера, когда многие уже в селе спали, заколебалась земля и подряд шесть домов ниже двора Настики Хариги рассыпались прахом. Потом специальная комиссия, которая сюда прибыла, нашла старый оползень, давший о себе знать во время несчастья. Еще, слава богу, не было жертв, потому как роковой толчок последовал минут через десять после первого, не особенно страшного. Люди успели проснуться и выбежать из домов. Выбежали и Настика с Митруцей, своими глазами видели они, как дом соседки вздыбился, а потом рассыпался карточной колодой. А когда пыль рассеялась, увидели они Иляну в обнимку с детьми подле плетня. На дворе было холодно, хотя снег уже стаял. Эту страшную ночь они провели в доме Настики. А уже на следующее утро пострадавшим была оказана помощь. Ну, а Иляну, как многодетную мать и, стало быть, самого уважаемого человека в селе, сам секретарь сельсовета отвел в свой личный кабинет с цветным телевизором. И конечно, трехразовое бесплатное питание она по сей день получает на себя и детей в школьной интернатской столовой.

— Проститься с тобой заехала. Уезжаю, родная Настика, к мужу на лесосплав под Архангельск!

— Тебе же новый дом осенью обещают?

— Не стану я ждать. Муж зовет в каждом письме.

— И детишки с тобой?

— Хочу тебя попросить, знаешь, как с малыми детьми в дальней дороге, а горшка ночного ни за какие деньги не купишь в нашем сельмаге…

Пока они рылись среди старого хлама в сарае и наконец подыскали почти новый эмалированный чайник с герметичной крышкой, произошел скандал в многодетном семействе Иляны. Старший мальчик взобрался на грушу дюшес и ну трясти перезрелые плоды на землю.

— Пусть у тебя лучше руки отсохнут, чем ты научишься брать без спросу чужое добро! А ну марш в машину, там с тобой поговорим по-другому…

Старшенький, красный как рак, спускается с дерева. Младший впился всеми имеющимися в наличии зубами в душистую грушу и сосет ее, как материнскую грудь. Ну а девочки, как существа более разумные и рассудительные, принялись собирать в аккуратные кучки разбросанные как попало плоды.

— Прости, родная Настика, моих несмышленышей… Уж и задам я им, стервятникам, надолго запомнят свою бандитскую выходку, — говорит Иляна, ласково подталкивая детей к гудящей у ворот машине.

И еще долго вслед им махала рукой Настика со своего капитанского мостика — крыльца, давненько не крашенного, дождями и ветрами обшарпанного. И, вытряхнув из фартука подобранные второпях груши, которые она не успела донести до машины, Настика устало опустилась на ступени дома и, положив голову на полные загорелые руки, стала неспешно разматывать запутанный клубок своих житейских невзгод.

Отсюда, с крыльца этого высокого — со своей наблюдательной вышки, впервые увидела она Тудосе. Через два года после замужества случилось это несчастье. Был он годом ее моложе, чернявый, верткий как черт и ужасно нахальный. Сразу же все ее самодовольство прахом развеял. Будь он трижды неладен! И дня у нее спокойного не выдалось с той поры, кусок, бывало, в горло не шел.

Не для него ли она самые яркие рушники развешивала перед домом? А когда в разгар бабьего лета зацветали желтые и красные георгины, густо посаженные ею возле крыльца, не она ли подпирала их головки, чтобы видны они были с дороги, отчего у Митруцы Хариги терпение лопнуло:

— Будь я проклят, если мотыгой не повычищу все это к чертовой матери! Не видишь, что ли, от сырости крыльцо загнивает!..

А еще через год, считай что случайно, повстречались они с Тудосе на винограднике ночью… от судьбы, как говорится, и на коне не ускачешь! А еще через месяц подкараулил ее бледный, как из гроба, Тудосе в сельмаге и при всех упал перед ней на колени:

— Решайся, Настика, бежим из села! А я тебе в Архангельской области на лесоповале такой дом отгрохаю — и во сне не приснится!

Нет, не сбежала она с Тудосе на лесоповал под Архангельск, а в тот же вечер посетила бабку-повитуху на выселках. А Митруце в тот же день доложили добрые люди о встрече в сельмаге… Нет, не бросил он ее, зато по каждому поводу и без повода колол глаза этим Тудосе. Ох, сколько она тогда натерпелась, одному богу известно, и сколько раз отец с матерью наставляли ее: муж побьет, он же и пожалеет потом, а ты все стерпи и не смей семью разрушать!

От утешений этих сердце щемило, и было ей жаль заедать свою молодость, но, с другой стороны, достаток, как красивый цветок, тоже не бросишь, и она очень скоро вернулась к Митруце, оказалось, что мир для нее кончался за воротами этого дома. И вновь мимо ее ворот проходили люди, утром и вечером, вверх и вниз, любовались белыми занавесками на окнах, сияющими под солнцем горшками на добротном хозяйском плетне и говорили друг другу:

— Смотри-ка ты, какая удачная пара!..

И конечно, с хозяйкой здоровались:

— Как поживаешь, Настика? Доброе утро…

А она степенно и ласково отвечала:

— Спасибо на добром слове. Все хорошо, вот по хозяйству кручусь…

И на душе у нее становилось светлей от такого немудреного разговора, ведь, ясное дело, всякий ее уважает. А вот останься она без мужа, что сказали бы люди?

Ну а Тудосе? Едва успел в армии отслужить, как взял за себя дочь главного механика Кэтэрэу. Посадит, бывало, в бричку свою мордатую бабу и мчит ее во весь дух на прополку. Она еще вырядится в шелковую косынку с монистами, а у самой в доме противно кружку воды испить. И снова камень ложился на сердце Настики, и вздыхала она украдкой, но, по правде сказать, и грустить-то ей особенно было некогда… Ведь была она молода и дела все время уводили ее от дум и от вздохов: то в дом, то в поле, и так от темна до темна. А по праздникам и воскресеньям — гости. А то вдруг соседка зайдет или девчата молодые забегут и попросят:

— Леля Настика, а подари ты нам саженец от цветка кавалера, — так в нашем селе жасмин величают невесты.

Теперь, эх… Теперь у этих невест заневестились дочери, и Настику они уже запросто кумой называют, а как время прошло, небось не заметили сами… И печи у них, поди, потрескались, пощербились, повыгорали от жаркого пламени, и пороги поистерлись от ног входивших и выходивших за все эти годы людей. Ну, а если они о ней и судачили втихомолку, и перемывали косточки, жалеючи свою дорогую подругу, что из того? На то они и женщины: пожалуешься на жизнь, малость позлословишь-посплетничаешь, потом и пожалеешь друг дружку, иначе кто тебя пожалеет?

А теперь уж давненько не злословят о ней, прошло это время, да и повода она не дает семейным своим поведением. Уже и Митруца не поминает о прошлом, разве только на днях, да и то тихо и мягко сказал ей, а ее ровно током ударило. Работали они в поле на табаке. День получился тяжелый, да и солнце немилосердно пекло. А к вечеру чуть полегче стало, отпустила жара. Настика перевела дух, пот утерла, да и запела. И так ладно это у нее получилось, что, казалось, и нива притихла, и люди вокруг замолчали, прислушиваясь к новой песне:

Полынь ем, Полынь пью, На полыни ночью сплю. Ох, и горькая ты, полынь-трава, мэй!

— Смотри-ка ты, какую грустную песню сложила Настика…

А Митруца, он как раз с ней рядом работал, пряча глаза от жены, сказал еле слышно:

— Зачем ты тогда дитя не оставила? Рос бы себе и рос, а теперь бы ему шестнадцать сравнялось…

Ну что она могла ответить Митруце? Ничего не сказала и молча пошла по дороге домой.

Она и сейчас, доброту его вспоминая, вытирает краем фартука слезы.

— Оф, Тудосе, Тудосе, дурень несчастный! И подохнешь ты под забором, как твой закадычный дружок-пьяница Василе Момэу, туда тебе и дорога, — говорит Настика, глотая совсем уже черные обидные слова, которые так и просятся на язык. Ибо этот Тудосе каким был шалопутом, таким и остался. Другое дело Митруца: и муж хороший, и человек добрый, и хозяин… Ну, а что обидел ее в самом начале, так потом они жизнь свою честно прожили вместе, опять же не считая той первой ее ошибки… Отчего же никак из головы не идет этот постылый Тудосе?!

Настика поднимает голову и почти с ужасом смотрит на солнце. Ох, какой же еще длинный и пустой день впереди. Все эти воскресенья да праздники она едва терпит с той поры, как разлюбила свой дом. На колхозной работе все же лучше: и время летит быстро, и не так одиноко…

— Что ему приспичило у моих ворот лошадь поить?.. — не может успокоиться Настика.

Сама слышит, как у нее в груди стучит сердце. А еще слышит, как скрипят и как гнутся под бременем времени столбы и стропила, это ее дом постепенно в землю уходит, совсем бы он провалился! Ох и выпьет она сейчас кружечку муста, хоть этим утешится… Но не пришлось ей испить свою кружку, кто-то за воротами отчаянно сигналил и кричал:

— Эй, тетка Настика! Хоть ворота ломай, никто не слышит тебя в этом доме… — это ее звал, остановив самосвал с кирпичом, племянник и крестничек Александр.

— Не видела грузовик с молодежью?

— Туда, к озеру, вниз поезжай, — машет она рукой. — Да что там у вас?

— Воскресник. Агрогородок подымаем. Хочешь, и тебя отвезу?

Настика сбежала с крыльца, засуетилась:

— Крестничек Александр, я с тобой… я сейчас! — и бросилась в дом, зачем-то схватила белую косынку с монистами, примерила, отшвырнула и вот уже опять во дворе: —Еще минуточку, ради бога!

И, обрадовавшись сама не зная чему, машет рукой, подзывая к себе шофера:

— Племянничек Александр, не выпьешь ли кружечку забродившего муста?

 

3

— Не знаю, как у вас в городах, а в нашем селе царит матриархат, — поведал нам уважаемый колхозный пенсионер Ифтений Пугуй, в честь своей жены прозываемый Колибихин Ифтений. И далее продолжал: — Сами же мужики виноваты, дали бабам власть над собой. Вон на улице посмотри после заката, редко которого встретишь, сидят за телевизором по домам, в подчинении у жен. Все забегаловки и буфеты стали продавать одну минеральную воду, а чуть что, так сдаст она тебя в вытрезвитель и до конца дней своих получает зарплату твою. Куда пожалуешься, если в правлении, в сельсовете и даже в милиции почти одни бабы сидят? И все они между собой в сговоре, горой стоят друг за дружку. А какую смену они подготовили нам? Вон они, молодые ребята, разгуливают в бабских прическах, иной уже бреется, а за ворота под вечер все с мамой выходит…

В словах почтенного деда Ифтения слышалось много горечи, и была в них какая-то доля истины. Насчет всего села он, конечно, приврал, а вот в его собственном доме верховодила старая Колибиха. Но не лучше ли будет отойти от досужих разговоров и рассказать вам доподлинную историю этой удивительной женщины?

Она и по сей день живет на краю села, подле леса. Если хотите, каждое утро можете встретить ее у колодца с полными ведрами. Лет ей сейчас, должно быть, за семьдесят, сухая, согнутая, как ее коромысло, но всегда мужчины первыми уважительно ей кивают:

— По воду, матушка Матрена?

— По воду, спасибо на добром слове.

А за спиной у нее шептали друг другу:

— Достойная женщина!

Росла Матрена круглой сиротой с пяти лет, а без отца осталась и того раньше. У старших женатых братьев попеременно жила, а было их трое. Покрутится у одного, потом у другого, у третьего. Племянников нянчила, за хозяйством смотрела, спала где придется. Сиротский кусок, известное дело, горек. И не было ей житья от невесток. Донимали ее, как могли, прохода ей не давали, а она хоть бы раз слезу проронила. Только, бывало, глаза западут еще глубже, уставится она на обидчицу не мигая — и ни жалобы, ни вздоха.

— Чертова девка! — жаловалась младшая старшей невестке.

Не давали ей спокойно спать полгектара земли, завещанные Матрене ее стариками, и домишко, уютно расположившийся на горе, у самого леса, как старая голубятня, под огромным раскидистым дубом.

Так и росла девчонка работящей и независимой. По коренному крестьянскому делу — пахать, сеять, косить — не уступала взрослому мужику. Но, конечно, по малолетству предпочитала с мальчишками-однолетками отправляться в ночное, да еще как пустит лошадь в намет — никто за ней не угонится. Вот и не отказывали ей пацаны в дружбе, дескать, ты нам не пара. Один, правда, озорник решил пошутить над Матреной. Сам-то парень был ледащий, трепач, о таких говорят: «Пень обойдет, а о человека запнется».

Однажды ночью на выгоне, когда ребятня пекла кукурузные початки на углях, этот парень изрек, хитро прищурившись:

— Скажи-ка, Матрена, как тебе юбка — не мешает садиться верхом? А вдруг задерется? Что тогда?

Вокруг засмеялись. Матрена, поднявшись с колен, подошла к парню, а тому все неймется:

— Что же ты не отвечаешь?

Тут она одной рукой берет шутника за шиворот, другой за пояс — и ну давай вертеть его в воздухе, как котенка паршивого. Когда уж отпустила на землю, тот не стоит на ногах, земля под ним кружится… От великого стыда принялся он рассматривать свои лопнувшие штаны. Вот вам и пошутил молодец над Матреной!

И хотя не с тех самых пор, но далеко до замужества село наше, не сговариваясь, стало ее величать Матреной Колиба, а там, когда уже в полную силу вошла, перекрестили ее Колибихой. Под венец Матрена пошла в четырнадцать лет, накануне первой империалистической, и мужа ее тут же забрили в солдаты. Потом он оказался в германском плену, а после войны вдруг объявился в Соединенных Штатах Америки. Летом собирал мусор, зимой чистил снег, разгружал товарные вагоны, однажды даже проработал на строительстве небоскреба мойщиком окон и только году в тридцать пятом сообразил вернуться домой. А поскольку он в Штатах не только миллионером не стал, но и на порядочные штаны себе не скопил, то деньги на обратный путь собрала и выслала мужу Матрена Колиба.

Так, только на пороге сорока лет, сумела она приступить к коренному своему женскому делу, то есть родила подряд пятерых девок себе на усладу. А там и новая, последняя война началась, и опять ее муж четыре года вслед за армией подводы гонял. А в начале пятидесятых годов, только начала жизнь поправляться после разрухи и голода, новая напасть: все сельские мужики словно с ума посходили, завербовались на лесоразработки Крайнего Севера. И Ифтений ее от молодых не отстал, подрядился в Астраханской области баштаны стеречь; так и мотался он с севера на юг и обратно целых двадцать пять лет. За все это время раза три домой заезжал да пару раз прислал денег, чтобы на них крышу покрыть шифером да купить коровенку. Но к тому времени уже одна за другой подросли и заневестились дочери, так что пришлось пустить мужнины деньги на приданое да на свадьбы. Так одна и прокуковала всю жизнь свою Колибиха в отцовском доме на краю леса. Ох, сколько цыплят и утят потаскали с ее двора лисы и хорьки — ведь от самых ворот дома в чащу леса вели овраги, поросшие колючим кустарником. А в зимние вьюжные ночи под самые окна приходили к ней выть голодные волки.

Наконец в позапрошлом году, почувствовав, что жизнь его пошла под уклон и сила истощилась, вернулся в село Колибихин Ифтений и сразу же оформился на ферму сторожить колхозных свиней. Дело свое он делал исправно и в первый же год принес премию в дом. Здоровье, правда, стало все больше сдавать, побаливали косточки, но уходить с фермы он все равно не решался, жаль было премию.

В этом году он до самых осенних праздников простоял на посту и опять получил премию. Заранее приглядел себе поросенка, потихоньку его даже подкармливал прямо из рук, а свое желание объяснял так: хочу, дескать, чтобы и у меня плодилась молдавская черная. Заполучил поросенка и подал в отставку, уволился подчистую. К премиальному, чтобы не скучал, прикупил еще одного поросенка. Устроил им, как умел, закуток для тепла и откорма — пусть наращивают сало в ладонь толщиной.

Зима нынче выдалась лютая, кора лопается на деревьях. Как-то к вечеру разыгралась метель, и надо же, именно в эту ночь позабыл дед Ифтений припереть колышком дверь в свой самодельный свинарник, а волк возьми, да и унеси поросенка. Только и успел дед, что крикнуть вдогонку: «Держите его, злодея, держите!» А тут и собаки подняли лай, да такой, что разбудили все село. Дворовый щенок Колибихи и тот тявкнул тоненьким голосочком, как бы извиняясь за свою промашку. Однако хозяина не умилостивил, погрозил ему Ифтений кулаком и затаил обиду в душе.

Ну и досталось же старику от жены на орехи — до утра пилила его и разиней называла, и недотепой, и олухом. Дед кряхтел да помалкивал, а про себя решил: «Завтра же продам свой плотницкий инструмент на базаре, Вывез его из Америки, по всей стране, считай, возил за собою… и вот теперь его на ружье променяю…

Никак не обойтись без ружья, когда живешь рядом с лесом! Нет, что ни говори, в других местах жизнь идет по-иному: там и парочки бродят по ночам, и молодежь песни играет… не то что у нас, на краю села! Спасибо еще, что волк поросенка унес, а не меня…»

— Ну, будет тебе причитать, — сказал старухе своей примирительно. — Завтра начинаем новую жизнь, потому как я покупаю ружье.

— Только ружья мне не хватало! — не унималась Матрена.

А Ифтений, уж на что терпеливый, а тут не выдержал:

— Все, и слушать тебя не хочу! Может быть, волк как раз в этот момент и жрет мою премию!

Но старуха не пожелала принять этого поворота его мыслей:

— Что за новости, делить хозяйство на «твое» и «мое»?..

И старик не перенес стольких нападок:

— Слушай, Матрена, раз у человека завелась и овца, и свинья, то и барин не спит, ему, божьей твари, тоже хочется есть. А не было бы у нас свиней и овец, и волков бы в лесу не было, то есть этих бар лесных… — поспешил поправиться дед, потому как к ночи поминать волка не следует…

— Вы мне зубы барином не заговаривайте, — неколебимо ответствовала ему Колибиха, и дело не только в том заключалось, что издавна повелось у крестьянок величать мужа на «вы», они еще и не успели толком притереться друг к дружке после стольких лет существования врозь. — Лучше сразу признайтесь, что на печи вольготней лежать, чем хозяйство блюсти…

Так до утра и не сомкнули старики глаз. Чтобы отвлечься от невыгодных для него разговоров, Ифтений не раз в эту ночь выходил во двор взглянуть на свинарник. А вернувшись в дом, закуривал самокрутку толщиной в палец, украдкой поглядывал на лавку, где себе постелила Матрена.

— Спасибо еще, осталась свинья на приплод!..

Утром дед вбил у входа в свинарник еще один колышек, подтянул дверцу и привязал к ней щенка.

— Ты что дитя малое мучаешь? — спросила его Колибиха, глядя на дрожащую собачонку. — Мал он еще для цепи!

— Ружье не покупай, щенка не привязывай! Что же мне, самому лечь рядом да и сторожить эту свинью?! — а сам на щенка с надеждой поглядывает: неужто не тявкнет, весточку не подаст?

Волк, не будь глуп, и на вторую ночь не пришел. И третий день прошел спокойно. А на четвертый снова пурга разыгралась, так и сыплет с неба белая крупа. Лес гудит-воет на все голоса. С вечера Колибиха ушла в село к внучке, надо было ей помочь стол к крестинам готовить. Да разве с женской готовкой скоро управишься — и вареники надо слепить, и холодец разлить, и стаканчик вина опробовать, да и поговорить по душам тоже следует! Так, незаметно, и ночь подступила, стала Колибиха собираться домой. Внучка, конечно, ее ночевать уговаривает, а та ни в какую:

— Что у меня дома своего нет? И хозяин ждет. Да и на чужой постели я глаз не сомкну.

Нелегок вышел путь в ту ночь от центра села до околицы. В непрестанной круговерти метели улицы и переулки села плутали, кружили, так что Колибиха решила садами идти, напрямик.

У-у-у… — воет ветер в редких деревьях. Ву-у-у… — отзывается лес. Пляшет перед глазами снег. Смешались в одну общую карусель небо с землею. В такую бы погоду сидеть дома у камелька. Но Колибиха ступает твердо, будто вовсе и не пила вина на бабьем вечере. Вот уже и дом ее близок. Но что это доносится со двора, то ли тяжкий стон, то ли голос ребенка? «Щенок, должно быть, скулит, — догадалась она. — Как он не околел, бедный, на воле в такую пургу?.. Ох, Ифтений, Ифтений!»

Ветер бьет прямо в лицо, валит с ног, не дает идти. Скрипит и гнется у крыльца старушка акация, и стожок в глубине двора свалился набок, так и лежит, и буран охапки сена разметал по снегу. Но все это Колибиху мало тревожит, она идет на поразивший ее звук в темноте, шаг, еще шаг — и… видит, как матерая волчица выволакивает из закутка растерзанного порося. Он еще хрипел, пуская кровавые пузыри.

— О господи! — едва вскрикнула Колибиха.

И когда бросившая свою добычу волчица метнулась вдруг к ее горлу, она и сама всем телом подалась ей навстречу, ее выставленные вперед руки успели ухватиться за волчьи уши.

Хык! хык! — щелкая зубами, крутил мордой зверь, но Колибиха — откуда силы брались — словно железными клещами держала его на весу.

Щенок, притаившийся неведомо где, заскулил и даже тявкнул тихонько. А Колибиха, чуть опомнившись, взревела на все село:

— Волк! Люди, на помощь!..

Ветер подхватил ее голос и разнес по округе. И щенок, осмелев, затявкал бойчее и громче. Волчица вся напряглась, пытаясь задними лапами достать до земли…

Выскочил из дому Ифтений и бросился опрометью к щенку, ошейник на нем распускает, науськивает срывающимся фальцетом:

— Кусь его, кусь! Рви на куски!

— Топор! Топор! — молит его Колибиха, сжимая намертво зубы, словно бы она ими держит волчицу.

Зажглись окна в ближних домах. Уже не глядя на непогоду, повылезли из своих будок собаки, подняли лай, почуяли зверя. И люди, проснувшись, уже бегут сюда с фонарями. И ветер ни на секунду не умолкает, воет прямо по-волчьи…

С острым как бритва плотницким топором в руках подскочил дед Ифтений. Что с ним? Зябко ему? Страшно? Язык к нёбу пристыл, и зуб на зуб не попадает…

— Бей его… по голове, бей по голове его! — еще и наставляет старуха. Да как в такой темени угадаешь — где волк, а где сама Колибиха?

— У-у-ух! — взмахнул топором Ифтений.

— А-а-а-а! — взвыла Колибиха. Ифтений отрубил ей два пальца на левой руке. Волчица обмякла и вместе с топором, застрявшим в ее темени, рухнула навзничь…

— Пень слепой! — причитала над раной жена, прихватив ее подолом юбки. И если бы не связывали их пятеро дочерей, которых все-таки пособил ей сделать Ифтений, плохо бы пришлось старику!

А он, так и не опомнившись, ухватил волчицу за хвост, потащил ее на крыльцо. Подоспели люди, взяли под руки Колибиху, в больницу повели. И до утра, пока промывали и зашивали рану, осунувшийся, тревожный Ифтений сидел в приемном покое.

…И до утра не могло угомониться село, собаки надсадно лаяли, плакали малые ребятишки. А возле дома Колибихи толпились сельчане, глядя опасливо на крыльцо, где лежала окоченевшая волчица.

 

4

От Филемона Пасати ушла жена. Словно гудок тепловоза, проскочившего полустанок, звучала фраза в письме Авиаты: «Прощай, Фил, не поминай меня лихом!» А ведь еще вчера казалось, что соединились они до гроба… Она и сама ему сто раз в этом клялась всего полгода назад, когда уже никаких сил не было ждать и она перебралась в его родное гнездо за неделю до бракосочетания. И откуда ушла, представьте себе, из районного центра! Дело почти немыслимое, по здешним понятиям. Бросить город с вокзалом, с пятиэтажными зданиями, с механической прачечной, с домовыми кухнями и, наконец, с парикмахерскими — все это ради какой-то модной челки блондина, посмотревшего в твои глаза ясным взором.

По справедливости сказать, нервишки у Авиаты поиздергались уже к концу первого трудового года, пару раз даже случились головокружения и обмороки. Виновата была техника безопасности — никак не желала вертеться новая вентиляционная установка в мужском салоне парикмахерской при Доме быта, где как раз работала Авиата. Чем здесь только не надышишься за день! Тут и запахи одеколона, ароматного мыла и нафталина с примесью плесени от хорошенько полежавшей в гардеробах и сундуках парадной одежды клиентов, которые почему-то взяли за правило стричься-бриться строго по праздникам или в канун знаменательных дат.

Первым делом Фил захлопотал об отпуске Авиаты и начал переговоры с селом об открытии здесь парикмахерской. Вторым делом поспешил, несколько опережая события, за советом к жиличке своей, Женике-ветеринарше:

— Что делать от головокружений и обмороков будущей матери?

— Принимать мед, и не худо бы домашнего производства.

Таким образом в саду Фила появились два улья, в придачу к ним колхозный пасечник Павел, который при виде двух дам в утренних халатиках и с бигуди (день был субботний, и они готовились в клуб на спектакль) покачал головой и спросил:

— Это которая красуля — жена, а которая — греховодница?..

Фил не в шутку на него рассердился:

— Что за остроты, дед?!

— Вишь, матка в улье пропала? Стало быть, в доме пахнет грехом…

Дед-пасечник говорил по старинке, обиняками да с подковырками, дескать, мы всем селом принимали Женику-ветеринаршу чуть ли не за хозяйку этого дома. И матушка твоя Олимпиада будто в свекрови готовилась, когда брала ее на квартиру при молодом допризывнике. И, по совести, следовало связать бравого парня семьей. Что за беда, если не сразу сладилось-вышло? Зато Женика ухаживала за старухой, пока ты, Филемон, проходил свою срочную службу. Она и голубые бусинки-глаза Олимпиаде закрыла, и дом соблюла в полном порядке и процветании. Так что мы всем селом ждали тебя для свершения пятиминутной формальности в клубе (с секретарем и с шампанским!). А что вышло: великое чувство, или как там еще, плюс жиличка в приданое?..

Сверх всякого ожидания, Авиата повела себя очень разумно, она тут же приняла Женику, как старшую:

— Я тебе, Фил, не какая-нибудь сельская квочка, чтобы шипеть, как гусыня! Наоборот, втроем будет веселей. Да и хозяйничать в доме некому, потому как я направляюсь в Москву на усовершенствование, учиться «сосону-гарсону»… А вообще-то, Фил, совесть у тебя есть? Куда бедной Женике приклонить голову, ведь ей скоро тридцать?.. Лучшие годы тебе посвятила, вечно ей будешь благодарен за маму!

Слушает Фил жену, удивляется, какая она у него умница да разумница. И вот уехала Авиата на курсы. Только через два месяца, да и то к окончанию срока, присылает письмо в правление колхоза на имя Женики-ветеринарши. Вот какое письмо:

«Дорогая Женика!
Твоя Авиата.

Как там у вас? Как оба-двое кейфуете в одиночестве? Или ты меня предала? Потому что мама откуда-то вызнала о замужестве. Я ей в Рыбницу не писала о Филе, а лишь чуточку намекнула. А она вдруг давай читать нотации в письмах: девятнадцать лет — и уже в хомут запрягли?! А то, если любите, почему не дружили? Я ей ответила — впредь буду умней, не брошусь, как уточка, в первую лужу, попавшуюся на дороге. Вот так я ее успокоила, дорогая Женика. И если ты с моей матушкой состоишь в переписке, то спасибо тебе за хлопоты!
P. S. Прощай, Фил, не поминай лихом!»

В Москве мы отлично устроились, живем в гостинице „Дружба“, практикуемся в парикмахерской „Чародейка“. Недавно у нас спросили, кто знает иностранные языки и хочет остаться на обслуживание Олимпийской деревни? Я подумала, а почему не остаться? Знаю румынский и немножко французский. И первая подала заявление. Теперь вскоре последует окончательное решение судьбы. Все принятые на обслугу будут распределены по гостиницам для работы и прохождения дальнейшей учебы. Так что я, кажется, не вернусь. Познакомилась я здесь с тренером по дзюдо, очень знающим человеком, который тоже советует: „Отлично, малышка, Олимпийская деревня — это отлично! Что ты там потеряла в своей унгенской глуши?“

Я когда вспоминаю, как перебралась к Филу в село и как ему ответили, что парикмахерскую откроют при новой бане, и что меня ожидало там день и ночь в вашей Албе, я на нервной почве страшно зеваю. А одну из наших киноактриса берет с собой за границу, потому что она отличница и с внешностью стюардессы, так же, как я. Говорят, с моими способностями смешно возвращаться. Если еще и общежитие дадут, тогда о’кей! Покажешь ли ты это письмо Филу или пожалеешь его? И последнее: выслать ли тебе польские сиреневые тени для глаз?

Уже вторую неделю ходила по дому жиличка с этим письмом и в глаза Филу боялась взглянуть. А он прохода ей не давал:

— Женика, что происходит? Почему Авиата не пишет?!

Наконец не стерпела Женика и молча подает ему письмо Авиаты. Фил проглотил его залпом, задумался и еще раз проглотил, медленно… Повернулся и прямиком через сад направился к заброшенному сараю. Вернулся он часа через два: глаза красные, а на висках листья хрена. Этак бывало в детстве, когда он капризничал и потом жаловался на боль в голове, мама ему прикладывала к вискам эти листья.

— Женика, ты как сестра… больше, чем родная сестра, что ты мне посоветуешь?

Смотрит Женика в это ставшее землистым лицо, и сердце у нее кровью обливается: «Уйти от него, смурного, другую квартиру искать? Как теперь жить под одной крышей с мужиком-одиночкой без развода, а ты в свой черед незамужняя… Почему мир так устроен? И кто в нем несчастнее: брошенный или вовсе не найденный?.. И всего-то я немного Фила постарше…» Тут глаза у Женики наливаются слезами, потому что слов этих она произнести не решалась.

А Фил зубами скрипит и как-то странно, как будто незряче, глядя куда-то в пространство, спрашивает:

— А у твоих, у животных, тоже душа болит?..

— Они, Фил, бессловесные твари. Поди узнай, что у них там болит… — И в свою очередь у него спрашивает — Куда мне податься? Искать другое пристанище?

— Кто тебя гонит?.. Дом большой, — и снова Фил зубами скрипит—…большой и пустой…

И тогда Женика принимает решение:

— Фил, а Фил, брось страдать по-напрасному. Надо, Фил, подавать на развод.

— Ох, — отвечает он, — только не это. Она, может, еще одумается — вернется ко мне… — И шепчет в безнадежной тоске: —Авиата, моя Авиата!.. Любил я тебя, так любил…

Такая боль была на лице Фила, что Женика забыла о собственной беде и подумала уже как медик, а не как женщина: «Нет, не любовь это, типичная аномалия. Господи боже мой, только бы не дурная наследственность!..»

…А каким красавцем солдатиком явился Фил в родные края прошлой весной! В белых перчатках, с красным, как лисий хвост на снегу, чемоданчиком, в новом, с иголочки, обмундировании — вся грудь в значках, словно он прямиком шагает с парада. Но где это видано: на берегах Прута разгуливать в белых перчатках? Когда здесь пыли по щиколотку и первый же дождик превращает ее в густую жижу, черную как сажа.

— Вот и наш немец объявился, — изощрялись сельские шутники, потому как Фил в Германии проходил свою службу. — Привет, Фил, это по какому случаю у тебя забинтованы руки? Боевая рана или, грешным делом, чесотка?

Фил обезоруживал их открытой улыбкой. Но шутники не отставали:

— А теперь куда, на ночь глядя?

— Да вот душа просит бани.

В селе тогда еще не было собственной бани, и вот вам новая причина для смеха:

— Не в наш ли лягушачий ставок, поплавать в белых перчатках?

— В Унгены, в райбаню.

А до Унген-то двенадцать километров пешего ходу! Фил козырял шутнику — и айда до Унген. Ну как было стерпеть двум зубоскалам на сельской дороге:

— Ты видел его?..

— Представь себе, да. Чего ему сейчас не хватает?

— Бубенчиков-колокольчиков на штанах и на шляпе, как у отца его Думитру-гундосого, чтобы ставить его бараном впереди овечьей отары!

Шутка эта была не беспочвенной. Отец Фила ходил с чабанами, и в селе это помнили. Всего дважды в год он спускался в село… скажем, с горы, хотя, скорее, это были пригорки, где, однако, зиму зимовали, лето летовали овечьи отары. Спускался он только затем, чтобы исповедаться-причаститься на пасху, а другой раз на рождество. Нельзя сказать, чтобы он был как-то по-особому многогрешен, или дикарь от рождения, или не любил бы дом, сына, соседей. Ничего подобного, все это было ему по сердцу, особенно же он привечал две синие бусинки Олимпиады своей.

Но такой уж ему выдался круг — быть все время далече от дома, ибо его преследовала болезнь, странная, неизлечимая и предосудительная в глазах окружающих. Хотя, по правде сказать, кто из нас не страдает этой болезнью в извинительной степени? Благословен сон человеческий! И отец Фила был до этого дела великий охотник. Днем-то что: с грохотом проносятся поезда, мельница тарахтит, урчат трактора и машины, самолеты с воем в небе проносятся, а люди, известное дело, пашут, молотят, злословят, потеют и шутками-прибаутками пробавляются, да еще им радио играет бесплатно — кому какое дело до молодецкого храпа?.. А вот ночью!..

Впервые сельчане проведали о том в мае 1933-го, когда все майские жуки в округе обезумели и как пули бросились стучаться-звенеть в окна села… Девушки повыпрыгивали из постелей, думали — парни стучатся; родители с палками повыбегали во двор, а там уже по всему селу голосят:

— Повесился, запутавшись в привязи, теленок у Афтении Чебану, соседки Пасати!

С вечера хозяйка его напоила, привязала подле мамы-коровы, а ему, видимо, захотелось пососать среди ночи, но: «Зачем идти кружным путем, зачем перелезать через ясли, зачем в двух столбах путаться, а уж если запутался, почему не лечь спать и не дождаться утра?» — спросите вы. А Афтения Чебану вам ответит: «Глупая, упрямая скотина! — И тут же еще спросит у вас: — А зачем в эту ночь Гитлер возглавил Германию, зачем в Америке кризис, зачем нам, бедным, навязался на голову этот король Карл II…» И это еще не все, потому что в ту же ночь Георге Негата сломал себе ногу. И вот как об этом рассказывает его супруга Настасья:

— Милая, как это гул начался, зашелестела наша камышовая крыша, а мой хозяин проснулся и думает: «Ага, сейчас поймаю вора, опять он у меня в вершах пасется, в пруду перед домом». Выскакивает на двор. Ни души. Засмотрелся на рассветную рябь, вспомнил про утренние делишки… А тут завалинка затряслась, хотел за столб ухватиться — падают вместе… Ну и сломал, бедный, ногу!

А Катинка Гросу еще и добавляет на это:

— Земля тряслась, это точно! Слышу, венцы на крыше расходятся-сходятся: пак-пак, шпок-шпок… И постель моя ходуном заходила, точно я на сеновале плыву по бурным волнам…

А вот и еще одна ночь. Скажем, человек день-деньской проводит на вольном воздухе. Вот он вечером приходит домой, ужинает в потемках… Ужинает вместе с соседями и Думитру Пасати, и вот уже готов он, бедолага без вины виноватый, отправиться в объятия Морфея, или, как у нас говорят, Симеона… Спит-засыпает село. Казалось бы, все должно вступать в величавую гармонию с миром, вот они, те мгновения, когда лопается оболочка зерна и первый робкий росток, вспотевший и желтый, шевельнулся в материнском лоне земли… А вот уже и плод тяготится своей пуповиной, соединяющей его с матерью-деревом, великие, сияющие надежды связаны у него с завтрашним утром. Но что это?.. Муж Афтении Чебану, ближайший сосед Пасати, выбегает из дому простоволосый, босой и с нечеловеческим криком:

— Люди добрые, спасайся кто может!

И следом за ним из домов своих выбегают соседи, каждый со своим криком:

— Лед взрывают в Карпатах!

— Мосты сорвало на Пруте!

— Братцы, вернулась первая мировая!.. — кричит муж Афтении Чебану и, распластавшись, падает наземь. — Ложись! Думитру Пасати ударил беглой шрапнелью!..

— Нет! — возражает ему сосед Гросу. — Это только пристрелка!

Вот уже почти вся магала собралась на дороге. Тут тебе и влюбленные, и подвыпившие, и полусонные, и полумертвые от усталости. Переминаются с ноги на ногу, нахохлились, словно птенцы, которых посреди ночи стрясло с дерева ветром…

А суть-то в чем? С чего это мы завели речь о Думитру Пасати? Дескать, сон — великая сила. Заснул Думитру Пасати — шелестят камышовые крыши домов, дребезжат фрамуги окон, о стеклах уже речь не идет, опорные столбы рушатся, венцы съезжаются-разъезжаются, друг о дружку трутся заборы, поп молится. Мазыл ругается, а земная кора на этом участке — как юбка бабушки Сафты, которую она потрусила, прежде чем повесить на гвоздь…

Каждый потрясает вселенную по-своему. Один — абсурдной идеей, другой — полным стаканом, третий — саблей, четвертый — проклятьем. А этот Думитру Пасати — посвистом-храпом своим молодецким. И тут-то сельчане вправе спросить с него: «Слушай, дашь ты нам в конце-то концов покой! Ведь каждую ночь получается что-то вроде осады: с телятами, с поросятами, с курами и вот, слышь, с собаками… Похоже, там вокруг его дома собрались собаки всей магалы… Вон вроде и моя подает голос?»

И идут они гурьбой к дому Пасати:

— Бесплатные харчи хочешь?.. И к ним каждую осень десяток овец? Нанимаем тебя в чабаны. Только, ради бога, уходи в горы спать прямо сейчас!

Так и покинул село Думитру Пасати. С тех пор пошла в округе слава о нашем селе. Будто кукуруза у нас сама из земли растет. Лягушки, комары и рыбы размножаются так, что человеку ни пройти ни проехать, А бывает будто бы и такое: страшная волна на Пруте выбрасывает черного сома ростом с теленка — и блеет он будто бы сомихе: «Во-о-да сли-и-шком сла-а-дкая!» А на баштанах тыквенные плети распластались будто бы на целый гектар, цветами унизанные. Или вот: змея на меже высунет головку из сплошного цветового ковра и чешуей своей пошевеливает, словно ее почесывает кто… Тишина, покой. И все это потому, что наш Думитру Пасати стал спать за зарплату в чистом поле. В поле и умер, бедняга, когда Фил — его единственный сын — только еще приступал к биному Ньютона. И ничего-то он в наследство Филемону своему не оставил, кроме худого хозяйства да забот о матушке Олимпиаде. Даже храпом не наградил, а наградил его покойный отец своим великим терпением, совестью да еще талантом любить.

…Итак, к самому концу рабочего дня дотопал Фил до Унген. Направляется он в райбаню, попариться, глядь, а на пороге дома — неземное видение, чернокосое, с глазами-смородинами, с пышным станом, с румянцем во всю щеку.

— Здравствуйте, фрейлен!.. — он произнес это вовсе не так, как если бы был сердцеедом, а со всей своей глубокой, почти детской сердечностью.

От его белоснежных перчаток и от «фрейлен» Авиата прыснула: «Ишь какой шустрый!» Нет, не слова удивили ее, на двухперронном вокзале она и не такое слыхала от иностранных туристов. Ведь наш унгенский вокзал — одно из окон в Европу, по крайней мере форточка на Балканы. Нет, скорее ее как знатока поразили в самое сердце его пушистые-золотистые волосы — таких стричь ей еще не доводилось. Но на всякий случай, — дескать, я не таковская, чтобы с первым встречным трепаться, — Авиата дважды постучала веником по порожку, она как раз заканчивала подметать пол в парикмахерской. А Фил перепугался чуть ли не до смерти. Понял он, что еще одно неловкое слово — и навеки потеряет ее:

— Я не хотел обидеть… я бы хотел познакомиться! — И, совсем смешавшись, он как раз поступает как надо, говорит голосом, полным мольбы и отчаяния, а ведь это так нравится девушкам, ибо дает почувствовать свою силу: — А вы на танцах бываете?!

В тот же вечер они посетили танцы в районном клубе, а вскоре, в одно прекрасное утро, подали заявление в загс, и там их через месяц оформили.

…После первого письма Авиаты прошло примерно полгода, и вот приходит от нее денное письмо уже по адресу и на имя Филемона Пасати. В конверте паспорт Авиаты и небольшая записочка:

«Милый, дорогой Фил!
Твоя Авиата.

Знаю, что ты меня один понимаешь, потому и обращаюсь к тебе, как к самому близкому человеку на свете! Я уже в Кишиневе. Здесь меня приняли в парикмахерскую „Интурист“, обещают прописку. Очень прошу, чтобы ты меня выписал. Больше ни о чем не прошу… Я уже не та, что была, и не хочу никаких объяснений. И, пожалуйста, пусть Женика не тревожит мамашу, не пишет ей о наших делах. А дела мои… все это чепуха, не стоит об этом. Сейчас главное — крыша над головой. Дорогой, милый Фил, и пожалуйста, если будешь в столице, не ищи меня!
P. S. Паспорт вышли по адресу: 277012, Кишинев, Главпочтамт, до востребования, Аурелу Петровичу Грозовану».

Участковым милиционером в селе Алба, к которому теперь следовало обратиться Филу Пасати, был Сергей Никитич Подгурский, уроженец Архангельской области, города Холмогоры. Лет пятнадцать назад служил он на соседней погранзаставе в звании сержанта, и угораздило его полюбить медсестру рентгенкабинета. Женился, осел в здешних краях и, сменив зеленый околышек фуражки на синий, сразу сделался старшиной. За эти годы добра колхозного никто не крал, ЧП не случались, даже дисциплина в охране винпункта была на военном уровне. Тихо-мирно в один безоблачный день погоны Сергея Никитича посеребрились — и засияла на них звездочка. Правда, посеребрились и виски у младшего лейтенанта, но было это, как говорится, к лицу. Будь у него еще военная выправка, голос командирский, шаг строевой — давно бы переманили в райцентр.

Но ходил он враскачку, как простой хлебопашец, любил поговорить негромко-душевно, вдобавок к тому служебному мотоциклу предпочитал давно уже подлежащую списанию двуколку с гнедой пузатой лошадкой. Словом, как будто специально для этого села родился на свет человек, все его здесь узнавали в лицо, очень почитали и немножко побаивались. И давно бы пора второй звездочке засиять на погонах, да не хватало специального образования Сергею Никитичу, что, впрочем, ни в коей мере не отражалось на его деловых качествах. Более того, он слыл величайшим докой, чуть ли не академиком по части семейных баталий, а составляли они едва ли не главную область его служебных забот.

И пожалуй, самым громким событием всей его многолетней карьеры было дело местного француза-учителя из школы-десятилетки. Сам Сергей Никитич до чрезвычайности своей победой гордился, при случае обстоятельно и со смаком рассказывал:

— Человек вроде бы интеллигентный, не пил, не курил, и вдруг на тебе — жену выживает из дома! Зачем, дескать, она рожает ему подряд третью девку?! И ведь какой фрукт выискался. Я его безобидно и обстоятельно спрашиваю: «Что у вас происходит в семье?» А он как зачастил-зачастил по-французски. Я, значит, его останавливаю и русскими печатными буквами всю галиматью заношу в протокол. А мне потом переводят: «Царство свободы и воли торжествует среди любящих и свободных». Ладно, думаю, погоди у меня… По агентурным данным, больше всех здесь воду мутил старик Костакел, отец этого Андрея Сильвестру. Крепкий дед, замешен на православной религии с примесью истамбульского исламизма; для него мужик — соль земли, а баба — обыкновенная юбка. Сперва он советами донимал: «Сынок, дорогой, поспи раздельно со своей рыженькой в пятикомнатном доме!.. — Потом совсем распоясался. — Дурак ты, Андрюха, дурак! Мало ли на селе девок, а тебе молодую специалистку подай, с дипломом, видишь ли… Год с Женикой-ветеринаршей, месяц с Зойкой-зоотехничкой — все выбирал… Провыбирался! Теперь смотри на Женику — в колхозе она на виду, с твердой зарплатой и премией. А от нашей квашни на печи только рыжие девки расползаются по полу, как пожар!..»

Нет, думаю, такого противника надо брать с умом. И применяю обходной маневр. Вызвал старика Костакела официальной повесткой. И за стаканом вина, под орехом, у сельповского склада говорю ему в присутствии секретаря сельсовета: «Старик, утихомирь сына, иначе беда будет. Ты что, не знаешь, что значит мать с тремя ребятишками? Заберет она твой виноградник, а уж четыре комнаты из пяти — точно оттяпает! И учителя твоего из школы с позором попрут, будет он свои крылатые французские байки декламировать лягушкам на озере. Как официальное лицо тебе обещаю!» И что вы думаете? Стал француз шелковый, примирился с женой, преподает, лекции читает о международной политике, даже в самодеятельный кружок записался и сыграл главную роль, Любима Торцова, в паре с Женикой-ветеринаршей, Любовью Гордеевной, в «Бедность — не порок», драме Островского!

Все это было далеко в прошлом, а на этой неделе открылось, что Женика-ветеринарша в роддоме и уже мальчика родила. Так что Сергей Никитич как будто не удивился приходу Филемона Пасати.

— Какие будем принимать меры к отцу?

— Принимайте. Мне все равно.

— Квартирантке скажи, чтобы подавала в суд на француза…

— А я усыновил мальчика.

— Когда?

— Сегодня ночью. Сплю во дворе. Просыпаюсь — храпит кто-то. Да так, верите, что со сна померещилось, будто бы отец вернулся в село! Захожу в дом, а он вот такой маленький, с овечий хвост, а храпит, как мужик. Дают ему грудь, пососал молочка и рыгнул… вот те крест и честное слово — штукатурка посыпалась! Беру его на руки, а он меня еще обмочил обильно: ну, думаю, все: вот он — новый Думитру Пасати, не дам на него пушинке упасть!

Смотрит участковый на Фила, словно впервые его видит. А уж, кажется, насмотрелся всякого — и в белых перчатках его видел, и в рабочих — резиновых, и в кирзовых сапогах с кошками на столбе под дождем, и под снегом с громкоговорителем в обнимку… А теперь вот стоит перед ним Филемон столб столбом: мотоциклетная каска в руках, за ухом какой-то пожухлый листок, будто только что слез с дерева… Да, вид запущенный, неважнецкий: брюки мятые, рубаха линялая, не то серая, не то голубая, нечесан-небрит, под глазами круги.

— Ладно, дело, как говорится, хозяйское… С женой посоветуйся, прежде чем официально оформить.

И тут же Сергей Никитич потерял к нему интерес, ибо внимание его профессионально переключилось на новый объект. Теперь он придирчиво вслушивался в тарахтение бульдозера за окном… Этот бульдозерист был у него на заметке, как непойманный пьяница за рулем. Сейчас он работал на строительстве эстакады, с которой самосвалы будут осыпать виноградные грозди прямо в открытую пасть электродробилки. Винпункт в этом году хочет потрясти клиентуру полной механизацией производства…

— У тебя еще что-нибудь?

— Хочу, — Фил мнется перед милицейским столом… — Скажите, а я могу вернуть свою жену по закону?

— Как вернуть?

— А вот так: поехать, взять ее за руку и домой привезти.

— Нет такого закона… Да ты что? — искренне расстроился Сергей Никитич. — В каком веке живешь? Этот, как его, патриархат кончился!

— А что началось?

— Ты вот что, смотри не буянь, а то я живо окорочу, — и Сергей Никитич погрозил даже пальцем. — Началось то, что надо, матриархат. Подаст заявление — и разведут, тебя не спросясь. Тем более, что нету детей… — И он снова прислушался к шуму работяги бульдозера. Теперь тот, это хорошо было видно через решетчатое окно, нагромоздил целую гору смолистого жирного чернозему и вдруг замер, как жук навозный в минуту опасности, бульдозерист мотор выключил… — Так, с утра недобрал… Пойдет клянчить кувшинчик. А машину на опасном спуске оставил на тормозах. Надо ловить. — И снова к Филу: — Чего стоишь в дверях? Я сейчас занят. Вечером сам к тебе забегу.

— На Думитру посмотреть?

— Чудак-человек! Ну, бросила жена, изменила… У квартирантки усыновляешь ребеночка. С ней теперь и живи. А то вернется твоя Авиата — и что получится? Чепуха! Две хозяйки не живут в одном доме… Да и кому за ребенком ходить?

— Я уже позвал бабушку Сафту. Она такие вкусные блинчики печет с айвовым вареньем… приходите на чай!

Сергей Никитич так и не собрался вечером к Филу на чай. Потому что поймал-таки злоумышленника бульдозериста со стаканом в руках в рабочее время и целый вечер отчитывал его за бессовестное отношение к технике безопасности. Не пошел и на второй, и на третий день. Когда живешь в хлопотах, где уж тут вспомнить о блинчиках с айвовым вареньем!.. А через две недели потревожил его странный телефонный звонок:

— Здравствуйте, говорит Авиата Пасати. Вы не могли бы зайти вечером к нам? Извините, но мне по селу идти… неудобно.

Вечером накрапывал дождь, когда Сергей Никитич постучал в дверь Фила Пасати. Ему долго не отвечали, наконец он сам ее приоткрыл, видит — две женские фигуры колдуют с травами над детской ванночкой…

— Простите, Авиаты нет дома?

— Я сейчас выйду.

Она поразила Сергея Никитича не то чтобы своей красотой, хотя лицо и в особенности глаза были замечательные, а весьма уже заметной беременностью.

— Вызывали меня?

— Фил говорит, мой паспорт у вас. Уже две недели лежит… А вы выписывать не хотите.

— Так. Разберемся. Это, значит, муж говорит. Где он сейчас?

— На огороде. Сажает орех… Праздник, говорит, в доме ребенок родился.

— Ну, я ему покажу! Вы на сколько приехали?

— Не знаю… — и, всхлипнув, Авиата уходит в дом.

Злой как черт, Сергей Никитич спустился с крыльца, прислушался: кажется, у забора, возле заброшенного сарая, копает. Фил стоял по пояс в земле. В шляпе с пером, в белоснежной рубахе и в перчатках, когда-то белых, а теперь зеленовато-коричневых, протертых до дыр. Энергичными ударами он долбил землю ломом. Голенастенький саженец ореха лежал на земле рядом.

— А ну вылезай!

А Фил словно не слышит, долбит.

— Ты почему наводишь тень на милицию?!

А Фил знай долбит.

— Где спрятал паспорт жены, отвечай!

Фил что-то очень тихое стал бормотать себе под нос.

— Мархат-бархат-триархат… заведу-ка я, Сергей Никитич, полон дом малышни… и полон сад орехов, — и подмигнул Фил участковому светло и обезоруживающе.

Постоял над ним Сергей Никитич в сумерках, посмотрел на него, покурил и, ничего больше не сказав Филу, отправился восвояси.

Так и живут до сих пор в Албе — Фил с Авиатой, а при них жиличка Женика-ветеринарша со всеми своими детьми и с бабушкой Сафтой в придачу, которая ой как вкусно печет блинчики с айвовым вареньем.