Постоянно рискуя уподобиться тому «академику» из «Сказки про белого бычка», который живую жизнь пытается вогнать в «научные» схемы своих догматических представлений о том, что может и чего не может быть, — критик, пишущий о прозе Василаке, вынужден искать среди расхожих принципов литературно-критического анализа более или менее «безобидные», не слишком хотя бы грубые, потому что, с одной стороны, без принципов вроде бы нельзя, а с другой — свободное и чистое дыхание прозы Василаке вовсе не нуждается в кислородной подушке критического объяснения и требует к себе отношения особого, ибо она создана как будто с одной-единственной целью: быть не похожей на все, что существует в литературе.
Для того чтобы проникнуть в действительную (а не лукавым умом критика изобретенную) сущность художественного мира Василе Василаке, надо пересмотреть некоторые литературные каноны. И прежде всего те, что связаны с сюжетосложением, архитектоникой произведения, разработкой характеров и художественной оппозицией (конфликт, контраст, антитеза и проч.) Не следует, во всяком случае, обольщаться видимой простотой текста произведений Василаке и искать в них то, что с легкостью обнаруживается в прозе других писателей: социальные, производственные, психологические конфликты, модные философские идеи, модернистские приемы организации повествования. Ничего этого у Василаке нет.
Кстати, среди критиков бытует тезис, что, анализируя литературное произведение, следует говорить не о том, чего нет в данном произведении, а о том, что в нем есть. Суждение это, думается, верно лишь отчасти — в тех, ныне, к счастью, редких случаях, когда писатель подвергается упрекам за придуманные самим же критиком грехи: того-то не отразил, этого не учел, о том-то умолчал… Но ведь, вообще говоря, в любом произведении литературы поневоле отражен крохотный, по сути дела, пятачок гигантского материка жизни (даже если художественные образы носят характер широчайших обобщений), и для того чтобы точнее определить существенные черты и признаки этого «пятачка», небесполезно понять, что именно осталось за его пределами, и тогда, вероятно, нам станет ясно, во имя чего автор «не отразил», «не учел», «умолчал»…
Серафим Поноарэ, один из главных персонажей «Сказки про белого бычка», рассказывает односельчанину Ангелу Фарфурелу о своем последнем разговоре с матерью. Перед смертью мать спросила: «Из чего этот мир, Серафим?» — «Из людей, говорю, мама». — «Нет, — говорит она, — из любви. Обещай, сын ты мой, сколько будешь жить, слушаться только желания и любви»…
В этом кратком диалоге между сыном, вступающим в мир людей, и матерью, уходящей из мира желаний и любви, — возможно, ключ к пониманию своеобразия прозы Василаке, ее проблематики, поэтики, философии.
Нужно только внимательно присмотреться к людям, населяющим произведения Василаке, к их жизни, желаниям и стремлениям. И, конечно же, к стилю, литературной манере автора.
Взять ли роман «Сказка про белого бычка и пепельного пуделя» или повести «На исходе четвертого дня» и «Элегия для Анны-Марии», везде легко обнаружатся две несовпадающие и в то же время неотделимые одна от другой жизненные позиции, сформированные не социальными, а какими-то иными факторами: возрастными, скажем, или генотипическими; принадлежностью индивидуума к мужскому или женскому полу… Одним словом — природными. Очень условно и в общем виде эти жизненные позиции персонажей можно обозначить как рассудочную и чувственную. И находятся они в отношениях не противоположности, а взаимодополняемости и, если можно так выразиться, самонедостаточности. Между ними такие же, метафорически говоря, родственные отношения, как между сыном и матерью; рассудочность молодого человека есть не более чем признак не приобретенной еще культуры чувств, а сентиментальность старой женщины — следствие осмысления большого жизненного опыта; так что в одном случае рассудок уже содержит в себе возможность эмоционального освоения мира, в другом — сложившееся эмоциональное отношение к миру — итог деятельности рассудка. И тут, естественно, не важны ни возраст, ни половые различия, ни происхождение: для человеческой мудрости (как, впрочем, и для глупости) нет «анкетных данных». Поэтому одинаково мудры Елена Поноарэ, мать Серафима, и Никанор Бостан из романа «Пастораль с лебедем» (в этом издании — повесть «На исходе четвертого дня»), но в мудрости их не столько свет головного понимания, сколько жар душевного сочувствия, и это обстоятельство придает прозе Василе Василаке особый тембр и колорит: в каждой фразе ее звучит добродушие и светла она неярким, зыбким светом доброты. «Зыбким» — потому что жизнь то и дело предлагает человеку проявить злость, недоверие к другому, не всегда понятному, но срабатывает в человеке этический ограничитель, не позволяющий переступить черту, за которой усмешка становится насмешкой, зубоскальство — оскорблением. «Конечно, она тронутая, Надежда, но в чем-то, может, она и права…» «Качает прохожий головой и говорит: „Да-да-да“, а самому уже хочется послать его подальше и о своих грехах заботиться, потому что или этот Серафим так глуп, что земля его еле держит, или так хитер, что пары ему не сыскать…»
Доброта в художественном мире Василаке — не индивидуальное свойство отдельных высоконравственных «представителей народа», а коренное, субстанциальное качество жизни, та элементарная, первичная ценность, без которой прочность и воспроизводимость жизни не была бы обеспечена. Суть ее предельно проста. Елена Поноарэ, думая о судьбе сына, прежде всего хочет, чтобы тот был, как все люди. «Перво-наперво чтоб было свое гнездо, чтобы женился, чтоб родителей ублажил, а придет время, и похоронил их… И чтоб у самого были дети, чтоб и он узнал, что такое забота и нужда, а как же иначе?» Таков в представлении матери Серафима путь крестьянина в жизни. Таков вообще жизненный срез, взятый для изображения писателем. И нет ничего загадочного в том, что в прозе Василаке мы не находим «сильных» эпизодов, эффектных сцен, бурных страстей: все «сильное» совершается на других уровнях, в других сферах жизни — там, где отношения представителей больших производственных коллективов, где грандиозные стройки и события государственного масштаба, высокие интеллектуальные запросы, где быстрая смена событий, где очень часто нет согласия между рацио и эмоцио и человек отчужден не только от других людей, но и от самого себя. В мире Василаке жизнь предстает на первом и самом необходимом для ее поддержания уровне, когда еще нет разделения людей на более значимых и менее значимых, начальников и подчиненных, знаменитых и безвестных, когда все живут врозь и вместе, своей и общей жизнью и различия между людьми определяются не по вертикально-иерархической шкале, не по высоте ступеньки, занимаемой человеком на социальной лестнице, а по степени соответствия его тем вековым традициям, обычаям, образу жизни, которые существуют с незапамятных времен, меняясь только со стороны количественной, формально-поверхностно, — по сути же своей оставаясь незыблемыми.
Критики нередко, желая похвалить писателя, сравнивали прозу Василаке с прозой Шукшина, находя общность тематики и характеров персонажей у этих — совершенно разных — писателей. Серафима Поноарэ причисляли к шукшинским «чудикам» (определение в высшей степени неудачное, однако почему-то оказавшееся жизнеспособным), забывая или не замечая, что шукшинский герой всегда находится в оппозиции к окружающим, будучи кем-то несправедливо обижен или на кого-то непонятно за что обижен до желания мести, до потери рассудка. У Василаке ничего подобного нет, его мир, если уж сравнивать с другими, скорее похож на мир Василия Белова, и примеров их похожести можно было бы из одной только книги «Лад» привести множество. Однако есть пример более, так сказать, близкий — в самой молдавской литературе, у Иона Чобану — писателя той же генерации, что и Василаке. В романе «Подгоряне» есть изумительно красивый фрагмент, который хочется привести целиком:
«Мне кажется, что из четырех времен года только весна и лето рождают в нас ощущение непрерывности и вечности жизни, ибо все повторяется из года в год, из века в век, из тысячелетия в тысячелетие. Лишь человек, начисто лишенный чувства своей сопричастности со всем сущим на земле, может равнодушно пройти мимо цветка или плодового дерева. Тучи лепестков разносятся далеко вокруг; углубляясь, меняет свой облик далекий горизонт; сама земля обретает прозрачный, чуть колеблющийся свет бесконечности — взором не охватить всех ее далей. Затем в садах зреют фрукты, грохочет гром, сверкают молнии. Матери поспешно вынимают ключи из замочных скважин или снимают с пальца дешевое кольцо и стучат им по головам своих ребятишек, чтоб они росли здоровыми и крепкими, как железо, поскольку существует пословица: человек упруг, как сталь, и хрупок, как птичье яичко. Когда ливни рушатся на крыши домов, а на сады и нивы льет дождь с градом — а каждая, градинка величиною с грецкий орех, — эти же женщины бегут и втыкают топоры в землю у порога своего дома; кончится проливной дождь — все вдруг преобразится: цветы, трава, деревья, как бы возрождаются все изначальные запахи, возникшие в миг сотворения мира; все радуется и ликует под обновленным солнечным теплом. А когда подкрадываются сумерки, коричневым облаком наплывают майские жуки; просыпаются вечерние насекомые; ласточки, едва не касаясь быстрым своим крылом земли, носятся по улицам села; на заре, раньше людей, пробуждаются пчелы и певчие птицы. И все вокруг окатывает благодатный прохладный ветерок, наступает таинственно-колдовская тишь, возбуждающая в человеке неистребимую жажду жизни и творения; покоем и миром полнится его сердце, душа — ощущением вечности. Что-то неизъяснимое переливается вокруг, в груди человека делается просторно, и он вдыхает сладостный воздух и улыбается как ребенок, сам не зная чему. И все вокруг рождается из этого непостижимого „ничего“, дающего слабенькому ростку травы такую силу, что он пронзает каменную скалу, а корням деревьев такую мощь, что они вздымают асфальт на дорогах. Та же таинственная сила „предусмотрела“, дала всего лишь одну ночь для жизни эфемериде: целый год потребуется ее личинке для того, чтобы созреть и полетать одну-единственную ночь. Что это? Может, вечность измеряется не жизнью столетних дубов или других деревьев, живущих тысячу и более того лет. Ночь эфемериды… не равна ли она тысячелетиям или даже вечности? И долог ли срок пребывания на земле человека? Вспомним изречение народных мудрецов: жизнь человека подобна росе или пене в кружке молока…(Перевод М. Алексеева).
Все повторяется и все изменяется, и, может, вся прелесть нашего земного существования и заключается в этой неповторимой повторимости…»
Прекрасная лирико-философская миниатюра, не правда ли? Подлинно стихотворение в прозе. И выражено в нем мироощущение, которое, наверное, любой молдаванин — и не только молдаванин — признал бы своим. А вот по стилю — по стилю этот отрывок как небо от земли отличается от того, как пишет Василаке, у которого не отыщется, пожалуй, ни одного слова, произнесенного с абсолютно серьезной интонацией, — все что угодно может быть у него: восторженность, недоумение, торжественность, грусть — но в каждой клеточке художественной плоти его произведения есть хотя бы атом иронии, хотя бы квант по-детски озорной усмешки.
Когда в 1968 году Ион Друцэ представлял читателям «Дружбы народов» роман «Сказка про белого бычка», он объяснял удачу автора тем, что Василаке «взял одну из черт многогранного народного характера — лукавство — и превратил его в метод исследования действительности».
Слова, надо прямо сказать, неожиданные, неслыханные даже: лукавство — метод исследования действительности! Ладно бы там юмор или сатира — это куда ни шло, с понятием «метод исследования» эти так называемые художественные средства как-то, пусть и с оговорками, соотносимы все-таки. Но лукавство!?
И тем не менее в этом высказывании одного из авторитетнейших представителей современной молдавской литературы названо нечто чрезвычайно существенное, глубоко характерное для прозы Василаке. Печать добродушно-невинной хитрецы (что и зовется лукавством) лежит на каждой буквально фразе, и, похоже, если бы Василаке даже очень захотел написать что-нибудь «толстовское», у него ничего не вышло бы, а получилось бы все равно что-нибудь… «василакское».
Даже в прямых авторских описаниях — каким бы нейтральным или серьезным ни был предмет описания — сквозит этот всепроникающий озорной и хитроватый взгляд повествователя.
«Женщины сидели на деревьях и, словно сговорились, взяли да надели белые платки, а ветер как ветер — эти платки полоскал. Казалось, будто стая лебедей отдыхает в саду, на солнце, и хоть говорят, что лебеди не садятся на деревья, но если это красиво, попробуй сказать: нет!
Под деревьями паслись свиньи.
Свиньи — и они были белые, сытые, потому что недалеко было озеро и ферма».
Это — авторский голос.
А вот голос рассказчика из. «Элегии для Анны-Марии»:
«Позавчера, в воскресный день, прямо с утра пораньше, вдруг истошно затрезвонили колокола, а над ярмаркой в Унгенах, над тамошним кладбищем стали рваться снаряды и шрапнель. И взмыли в воздух, к небу, коровы и овцы, прямо с недожеванной жвачкой в зубах. Были они привязаны к забору корчмы, где их новые хозяева только что звенели стаканами, благословляя будущий приплод… И вот теперь, под оглушительный грохот, летели в воздухе — кресты, и копыта, и останки прадедов из развороченных могил…»
Эти два голоса почти неразличимы.
Добродушная ирония Василаке уравнивает всех, кого он изображает, и этот тотальный демократизм не ограничивается сферой человеческих отношений, он распространяется на весь мир: растения и животных, птиц и насекомых. Камыш, муха, комар, ковыль, солнце, луна, бык, овод, пудель — ведь это все тоже персонажи Василаке! Причем индивидуализированные: у каждого свой характер, своя речь, интонационно и лексически отграниченная от любой другой речи, в том числе и авторской. Иногда, правда, за безобидным с виду лукавством проглядывает довольно ядовитая язвительность: фигура «академика» в «Сказке…» — явная мишень, в которую летят стрелы авторской иронии — издевки, задевая одновременно какие-то, очевидно, несообразности, существовавшие, когда писался роман, в Молдавской академии наук, хотя с той же вероятностью можно предположить, что насмешке подвергается некая условная «академическая» романистика, для которой каноны композиции и сюжетосложения, стилевого единства и мотивированности повествовательного потока являются «священными»; овод, зудящий над ухом бычка, — карикатура, возможно, на городского интеллектуала, осведомленного о пристрастиях «Великого Хэма» и периодах творчества «великого Пикассо», сведущего в латыни и последних достижениях генетической селекции, надоедливого, как… овод. Все это так. Но только в общем интонационном строе произведения подобные саркастические выпады утрачивают свою разящую сатирическую силу, сообщенную им замыслом автора, и волей-неволей попадают во вселенскую «республику Василаке», где все живое имеет одинаковую цену, потому что — живое. Впрочем, мертвого в художественном мире Василаке нет, мертвое — условность, призванная отделить одно качественное состояние жизни от другого. И совершенно невозможна в этом мире идея, рефреном звучащая в «Подгорянах» И. Чобану: «живые с живыми, мертвые с мертвыми».
В беседе с критиком Ал. Горловским («Литературное обозрение», 1984, № 12) В. Василаке, в частности, говорил о том, как писался роман «Пастораль с лебедем».
«Довольно давно, будучи еще начинающим литератором, я написал рассказ „Бдения по усопшему на выселках“. Мне показалось заманчивым изобразить посмертную жизнь человека, совершающуюся в сознании и разговорах оставшихся в живых. Такой своеобразный фантом: человека нет и в то же время вроде бы он есть — продолжает влиять на живущих, ссорит их, мирит…
„Сведущие“ люди, прочитав, почему-то сказали: „Это „Смерть Ивана Ильича“ на импрессионистский лад“. И… не напечатали».
Сведущие оводы…
Но речь сейчас о другом. О «посмертной жизни человека» в памяти живых — не безразличной, не фактографической памяти — в активном, заинтересованном обсуждении его жизни — как если бы он не умер, а просто совершил что-то из ряда вон выходящее. Смерть Георге Кручану — такая же загадка для его односельчан, как избиение им увечного старика, нелепая выходка, не более того. И хочется эту загадку разгадать…
«Вот помирает Кручану, и что-то заставляет всех их — близко его знавших людей — поднатужиться мыслью… чтобы непременно уразуметь намерения и поступки покойного. Неужели Кручану морочил село своей дурью? Спать спокойно не давал. А теперь будто рядом с ними сидит, на самом почетном месте, да вроде бы еще и кукиш держит в кармане… А что в его жизни было такого особенного: ну, разрушил дом в центре села и перебрался на выселки (стало быть, мужик был хозяйственный!); и вот, наконец, помер — и все?.. Может, они чего-то самого главного не понимают или недоговаривают?»
Так размышляет Тудор Бостан, жених, во время свадебного сговора, человек «активной» жизненной позиции (то есть рассудочный). В его отстраненном взгляде на происходящее яснее и четче проступают мотивы, заставляющие родственников жениха и невесты вглядываться в жизнь Георге Кручану. Не только, да и не столько желание понять, добрым или злым человеком был покойный, не только запутанная ситуация с похоронами (как хоронить, когда и где?), вызванная неясными обстоятельствами смерти Кручану: сам по себе скончался или на себя руки наложил? — не только все это поддерживает разговоры вокруг личности усопшего, но, главным образом, загадочность самой смерти как таковой, ее непонятность и неприемлемость для человека. Рассудок знает: все смертны, а душа не верит. Василаке как будто повторяет мысль Метерлинка (в «Синей птице»): человек жив до тех пор, пока его помнят. И нагнетанием споров вокруг Кручану автор повести как будто настойчиво внушает нам: все живы, пока вы их помните, и вы будете жить столько, сколько будут помнить вас. Говорите, говорите о Георге Кручану. Говорите обо всех ушедших…
Такая позиция носит высокое имя — Любовь.
«А не приведет ли такая позиция к пассивности художника? Не умалит ли активность авторского начала?» Вопрос Ал. Горловского — от лица, разумеется, вымышленного оппонента-догматика.
Ответ Василаке — от самого себя:
«Это любовь-то пассивна? Да любовь — самое что ни на есть активное чувство в мире! Все лучшее, доброе, человеческое, что было когда-либо создано людьми, рождено их любовью. Даже ненависть к врагу, ненависть к смерти, к ракетно-ядерной войне — от любви. Нет любви — нет и ненависти, а только опустошающая злоба и злобность.
Я убежден: человек всесилен лишь тогда, когда он любит, когда он добрый. Именно доброта всесильна. Это известно людям с древнейших времен.
Вчитайтесь в древнеиндийские Веды, в легенды, в народные сказки Азии, Европы, Америки, Африки, Океании — всюду животворящее и всепобеждающее начало — любовь, доброта. Доброту не философы, не Толстой или Ганди придумали, а сама жизнь».
Это не только вообще справедливое, но и важное для понимания философской концепции Василаке-художника замечание: не Толстой и не Ганди, а сама жизнь. Здесь надо только помнить, что «сама жизнь» у Василаке — это не вся жизнь, и не любая, а именно та, что являет собой основание всего многоэтажного общественного здания, опору всей разнообразной жизни.
Любовь матери к сыну — не из книг и не от проповедей, она — от самой жизни. Сила любви Анны-Марии к Аргиру («Элегия для Анны-Марии») почерпнута не в романах, иначе неизвестный убитый солдат не приобрел бы в глазах женщины облик возлюбленного: книжная любовь рассудочна, истинная — сердечна. Для рассудка все мертвое — мертвое, для сердца все, что в нем живет, — живое… Каким-то образом попал в любящее сердце Анны-Марии кенигсбергский профессор Иммануил Кант, и добрая женщина, беспокоясь, что у старого профессора, возможно, мерзнут ноги, посылает ему шерстяные носки! Смешно? Может быть. Но это тот случай, когда от смешного до великого — один шаг…
Вновь вспоминается то давнее суждение Иона Друцэ об отличительных признаках прозы Василаке: не только о лукавстве как методе исследования действительности шла речь…
Друцэ говорил о Василаке как о сатирике!
Любовь-доброта и — сатира?!
«Сатирик по природе своего дарования, Василаке, прикрываясь замысловатым орнаментом народного лукавства, высказал довольно много горьких истин, и это представляется мне принципиально новым для молдавской литературы, литературы, склонной больше к воспеванию, чем к трезвому анализу».
Даже учитывая «срок давности» приведенного высказывания, хочется все же заметить, что если лукавство выступает в виде орнамента, скрывающего истинные намерения автора, то это уже не метод исследования, а способ маскировки… Дело, впрочем, не в этом. Гораздо существеннее установить, что имеется в виду под «горькими истинами» и в чем конкретно проявил себя «трезвый анализ» в «Сказке про белого бычка».
«Сатирик по природе своего дарования»… Значит, искать «горькие истины» следует, видимо, среди тех явлений, которые помечены черным цветом отрицательности. Какие же это явления?
Что в селе бывают драки, пересуды, оговоры, сплетни — далеко не новость, и Василаке, по-видимому, ничего здесь не открыл. Тем более что и драки-то у него какие-то чересчур уж мирные, и пересуды бабьи скорее способ общения, чем стремление испортить кому-то жизнь. А может быть, в том горькие истины, что иной молдаванин любит поспать, что крестьянина — было время — в городе обманывали? Или в том, что бывший банк переделан в клуб, где молодежь веселится так, что со стен сыплется штукатурка, а сельский поп обслуживает сразу три церкви и носится на мотоцикле с таким сатанинским треском, что верующие поневоле впадают в грех сомнения? Конечно, ничего отрадного нет в этих явлениях, однако нет в них и новизны, которой светится всякая открытая, доселе неведомая истина.
Так что же, не прав был Ион Друцэ? Нет, и с этим предположением согласиться нельзя, потому что… да потому что у Василаке есть Ангел Фарфурел и Тудор Бузэу; есть безымянная учительница, у которой дети не знают, что такое корова…
Помните эту озорную многоголосицу, когда Белого окружила детвора?
«— Дети, дети! Не подходите, на нем могут быть микробы. Только поглядите и скажите, что это такое.
— А что вы видите?
— Действительно, что это?
— Живое существо?
— Животное!
— Скотина!
— Скот…
— Тварь…
— Видали ли что-нибудь подобное?
— Я видел!.. Я был с папой в зверинце.
— Некрасиво говорить: „я, я“ . Надо говорить „мы“ , сколько раз вам повторять! Итак, кто может описать его?
— Мы.
— …Теперь немножко послушайте меня… Значит, сто лет тому назад он служил нам вместо трактора…
— Елена Ивановна, а откуда у него выходил дым?
— Беретик, беретик, ты мне сначала скажи, откуда берется огонь?
— Из печки…
— Из костра…
— Ведь мы говорим о тракторе! Со дна Каспийского моря. Да, да, дети, оттуда мы добываем нефть, то есть бензин, а что такое бензин, если не жир? Ну-ка, скажите, какой бывает жир?
— Животный! — хором ответили беретики.
— Больше всего рыбий. Теперь скажите, чем питается это животное?
— Жиром!
— Травой… А что такое трава?
— Жи-и-ир…
— Тити, куда ты лезешь, Тити! Отойди, маленький, а то он бодается и лягается… Итак, это животное является…
— Елена Ивановна, а почему он не как трактор?
— Опять ты, Тити!.. Значит, деды и прадеды его влачили ярмо. Но то было давно, при царе Горохе. Теперь же машины производят машины. Это дело рентабельное, чистое…
— Елена Ивановна, а какая машина его родила?»
Это говорят «пришельцы», люди из другого мира, но угроза существованию мира вековых равных ценностей, где главенствует «роевое» начало (все врозь и все вместе), где высшая культура — это культура чувств, — такая угроза в голосах «племени младого, незнакомого» звучит явственно. И предвещает — может быть, уже скорый — конец «горизонтального» жизненного уклада и «возвышение» его по вертикали ценностей иерархических, где что выше, то и ценнее и где понятия «ценность» и «цена» превращаются в тождественные. Некая угроза для демократизма села Ааму чувствуется в поведении выросшего до почтальона бывшего пастуха Ангела Фарфурела, в котором бесовского, конечно, больше, чем ангельского, ибо тот, кто готов «душу отдать за мотоцикл», утрачивает человеческое естество. Но безродный Фарфурел — тоже своеобразный пришелец в селе Ааму и не так опасен. Он — вроде бородавки на здоровом теле. Другое дело — Тудор. Он свой, но уже ставший чужим. Вот этот может разрушить. Что именно? Все. Его понимание ценностей человеческих сформировалось в мире «вертикальном», и он не в состоянии уразуметь, что заставляет его родственников в смерти Георге Кручану находить все новые и новые загадочные моменты и пытаться понять, что за человек был этот Кручану. Как за спасительную соломинку хватается Тудор за легенду об атамане Хынку, который был якобы предком Георге: ценность Кручану как личности резко увеличивается благодаря родству с исторической фигурой атамана. Рассуждение Тудора по этому поводу есть характеристика сознания, в котором для живущего простой трудовой жизнью человека нет оценки выше нуля:
«С одной стороны, простой смертный, колхозник Кручану. С другой — неизгладимые свидетельства славы былой. И все же что-то общее есть между ними! Кто же из нас с малолетства не мечтает о славе и подвигах! А живем мы чаще всего в наивной и мелкой суете повседневности, ненавидя или любя ближних своих: соседа, жену, любовницу, милиционера или какого-нибудь там Василе Кофэела… И помираем мы, как правило, тоже примиренные с прожитой нами жизнью и с мыслью примерно такой: „Какая там, к черту, слава? Живешь, как трава, так же и увядаешь. Неужели это истина?“»
Это рассуждение прекрасно дополняется рассказом Тудора о приятеле его, Гарике Хлябинском, который прославился тем, что за любовь к корриде (всякая на свете есть любовь!) «одна прогрессивная миллионерша напечатала его фамилию на афише, среди известных матадоров Испании!» Гарик обещал Тудору приехать на свадьбу и устроить в селе показательную корриду…
Ценностная ориентация Тудора Бузэу решительно отличается от той, какая сложилась у его родственников, не бывавших не только в Испании, но и в Кишиневе, и не испытывающих ни малейшего неудобства от такого своего географического невежества.
Не случайно Тудор посягает на народные обычаи и обряды: его «новое» сознание рождено жизнью, иной, чем жизнь далеких и ближайших предков. И в этом сознании непримиримость к «инаковому» толкает к действию силы разрушительные…
«…Иногда мне кажется, что другой теперь пошел „сорт людей“. Исхожу, конечно, из собственных впечатлений».
Дедам и родителям нашим свойственны были труд, послушание и умеренность, а сейчас сын может схватить отца за грудки: «Хватит учить, я сам ученее тебя!» Наблюдал я в родном селе такую сценку: стоит мой шестнадцатилетний племянник посреди двора и тягает двухпудовую гирю. Мать в это время картошку пропалывает в огороде, просит: «Помоги, Ленечка!» А он в ответ: «У меня домашнее задание, мама, готовлюсь по физкультуре!»…
И не в том беда, что подрастает еще один бездельник. Настоящая беда в том, что формируется сознание, в котором диалектическая первооснова жизни (все вместе, все врозь) распадается и остается только: все врозь…
Эти «горькие истины» Василе Василаке горьки для всех.
Так из чего же этот мир?
Из людей и из любви.
Но дальше следует вопрос, с которого начинается любое исследование жизни: что представляют собой люди и что есть их любовь?..