V
И верно. Все было по справедливости. Мужики ходили, высоко подняв головы, — как же, порядки наводят.
Но батраки, те думали иначе.
Этого-де мало.
У волости били вора, который стащил курицу из курятника или увел поросенка у кого-нибудь из хлева.
Но были ведь и другие воры. Те воры, что на батрацкой обиде богатели.
Управляющий, приказчики, десятники, да хоть бы и кладовщики.
Недомерил ржи. Дал дров похуже. Недосыпал картофеля, хоть ему в руки глядели. А скажешь, так еще крик подымет. Спасибо, мол, что и это дали, благодари бога.
Ведь все знали, что управляющий жирел на их обидах. Не одного кого-нибудь, а всех обкрадывал.
А чем жила усадьба, как не батрацкой обидой? Батрацкий голод обращался для усадьбы в золотую пшеницу, батрацкая нищета алела для усадьбы крупными яблоками в саду, становилась шелковым платьем помещицы, золотыми рамами картин в ее покоях.
— Вот этих бы притащить к волости, — ворчали батраки.
— Это уж ваше дело, — ответил Матус. — Деревни это не касается.
И правда, ведь это было их, батрацкое дело. Его надо было решать самим.
Люди кипели. Все бурлило, словно пена на молодом пиве. Были и раздумья, и разговоры, и совещания.
Словно человек вдруг с какой-то другой стороны взглянул на свою жизнь. Раньше казалось, что так и должно быть с сотворения мира и до страшного суда.
А теперь услышали другое. Поняли, как обстоит дело с усадьбой.
Больше всего волновалась молодежь.
Ясно, ведь кругом все тронулось, к чему-то дело идет, все клокочет, кипит, как в котле. Самые смирные и те зашевелились.
— В городах начальство бьют.
— Не мужики же!
— Все равно, простые люди, кто своим трудом живет.
— А как же! Должен же быть порядок — каждому, что ему полагается. И за работу чтоб справедливо платили.
— Землю мужикам.
— Дадут тебе, жди!
— Не бойся, если народ как следует возьмется, дадут!
— Может, кому побогаче, у кого и так ее много, тому дадут. Уж так всегда бывает, — где жирно, там и салом мажут. А чтоб батракам…
— Э, с вашими разговорами… Раз народ твердо потребует…
— Стражников выгнать.
— И чтоб в школе по-польски учили.
У каждого свое на уме.
Но одно знали все. У царя дела плохи, бьют его. Теперь его маленько прижать — уступит, во многом уступит. Тогда и мужику полегчает.
Терескин муж, тот тянулся к барчукам, которые теперь стали заходить в деревню. Он твердил одно:
— Испугаются власти. Обязательно должны дать польскую школу, и в волости чтоб говорили по-польски.
— А с помещиками как?
— Небось лишь бы с русскими немного управиться, тогда и с усадьбой дело уладится. Все-таки поляки, как и мы. Договоримся как-нибудь. Как ксендз велит, в мире и согласии.
Люди качали головами. Мартиновы слова были крепче.
Не подачка из чужих рук. А совсем по-другому. Свободная родина, настоящая, как следует. Где будут править крестьянин и рабочий. Где они будут сами себе хозяева, — а уж один трудящийся человек другого не обидит. Земля для всех. Работа для всех. Короче рабочий день. Справедливая оплата. Не так, что один в шелках ходит, а другому нечем грешное тело прикрыть.
Да, да, вот как оно полагается.
— Так-то оно так. А вот в прежние времена, еще до русских, была же Польша, а мужик был крепостной, хуже, чем сейчас.
— Хуже не хуже, почитай что одно и то же. Но то была господская Польша, помещичья. А теперь будет наша, крестьянская, трудовая…
Конечно. Такое уж время настало, всякому понятно — меняется жизнь. На другое поворачивает. Смятение было повсюду.
Мужики по деревне ходили гуртом, с пением. Радовались, хотя пока еще ничего радостного не было.
Потихоньку зашевелились и бараки. Невозможно было в это горячее время стоять и ждать, что тебе что-нибудь само с неба упадет. Справедливость так справедливость.
От этого смятения, от людских разговоров, от газеток случилось так, что батрацкий люд другими глазами взглянул на свою жизнь.
Начались разговоры, совещания, обсуждения, иной раз до поздней ночи, хотя рассвет снова выгонял людей на работу.
Теперь они подсчитали все точно.
Восемнадцать рублей жалованья в год.
Месячину.
Дрова на отопление.
Участок под картошку.
И свою работу. Бесконечный рабочий день, прибивавший усталостью к земле. Свою короткую ночь. Вонючую барачную каморку.
Нет, это было несправедливо. И не один батрак теперь дивился, сколько лет работал и работал, а ему все казалось, — оно так и должно быть.
Но пора наступить справедливости. В деревне мужики наводили порядок с ворами, в далеких городах налаживали новую жизнь.
Выходило, что и здесь, в бараках, пора установить порядок и справедливость. А сделать можно было только одно — потребовать своего у помещика.
— Тридцать рублей в год.
— Тридцать?
— Что ж вы так дивитесь? Не разорится помещица из-за этих тридцати рублей. Ведь за целый год…
— А много ли получишь, хоть бы и за тридцать рублей в год?
И то правда. Когда сказали: тридцать рублей, некоторые даже испугались. Как же, такие деньги!
А как посчитали, что на них сделаешь, на эти тридцать рублей, оказалось, и не хватит. Если разделить эти рубли на год, на триста шестьдесят пять дней, да подумать о бабе, о детях, о том, о другом — куда там! Казалось много, а нет ничего.
Опять же месячина. Того, что давали до сих пор, не хватало. Помещики могли дать и побольше, у них есть из чего, а всё детишки не мерли бы так, как теперь.
И чтобы выдача была справедливая — все отмерено, развешено, как полагается. Без жульничества.
И еще одно, — чтобы не на Михайлов день отказывали от работы. Не зимой, не в снег и мороз, в такое время, когда ледяным ветром резало человеку лицо. Помещикам почти что все равно, а батраку совсем другое дело, намного легче будет.
Шли разговоры, что и как. Брать господское никто не хотел. А только, что полагается. По справедливости, по человечеству.
Вспомнились теперь людям все обиды. Нет, нечего больше нянчиться с помещиками.
Кое-кто советовал попросить. Может, дадут.
Да ведь уж просили, не раз и не два просили. Только не так-то легко помещик склонялся на людские просьбы.
Когда по деревням и по экономиям начало становиться жарко, нашлись и такие помещики, что вроде по доброй воле уступили батракам.
Испугались, видно, не хотели связываться со своими людьми.
Но это только некоторые. Могли бы и все так сделать. Да, видно, не захотели.
А батраку сейчас неохота было шапку перед помещиком ломать, в ноги кланяться. Другое время настало.
Наконец, решили. После бесконечных разговоров, жалоб, попреков пришло твердое и ясное решение: жалованья тридцать рублей. Месячину увеличить. Давать под картофель землю получше, не песок или глину, где ничего не родит. И увольнения — только весной.
Помещик уже знал, чего хочет батрак. Мог подсчитать, подумать, сказать: да или нет.
Но помещик привык уже, что барачный народ — тихий народ. Послушный. Делает свое и молчит. Испокон веков так было, из года в год с тех пор, как человек себя помнит.
Прямо в голове у господ не вмещалось, что все вдруг так переменится. Выслушали помещики батрацкие требования — и молчок.
Все по-прежнему.
Да не такое было время, чтобы слова на ветер кидать. Раз что решено, постановлено, руки сами рвались, чтобы так и сделать…
И помещики напрасно ждали, что батраки образумятся. Чаша переполнилась, людское горе и обида хлынули через край. Люди всем сердцем жаждали справедливости, о которой гремела весть по деревням.
И дождались помещики. Впервые с той поры, как они сидели по своим поместьям, впервые с той поры, как мужик работал на барина, а барин жил мужицким трудом.
Двинулись бараки. Вовсю. Во весь размах.
Дело было к весне. Мартовское тепло согнало снег, превратило землю в жижу. Вода быстро стекала по сыпучим пескам, по гладкой глине. Набегал ветер, сушил землю. Пласты снега почернели, подтаяли, но еще держались в оврагах и в лощинах. В лесу еще лежали сугробы, защищенные от солнца и ветра низко свисавшими еловыми ветвями, присыпанные хвоей, закиданные хворостом.
На дорогах стояли лужи, на полях выглянули растрепанные, еще прибитые к земле озимые. Кое-где среди них виднелись черноземные проплешины, где всходы погибли от морозов, больше на пригорках. Снег их там не прикрыл как следует.
Но помещичьим землям ни мороз, ни вода не повредят. А на батрацких — там и вымерзать нечему.
Земля ждала. Сохла. Грелась на солнце. Ждала, когда покажутся плуги, когда выйдут женщины с мотыгами, когда высыпет народ, как всегда бывало. Ждали вспаханные осенью борозды, картофельные поля, раскопанные, закиданные с зимы навозом полосы.
Но в бараках было тихо. Не ехали телеги, не поблескивали на солнце плуги, не скалились зубья бороны. Хотя пора уже наступила. Весна шла быстро, словно ее подгоняли.
Бараки бастовали.
Впервые с той поры, как появились батраки на земле. Никто не шелохнулся. Лошади стояли у кормушек, жевали корм, поглядывая на приоткрытые двери. Но кругом было тихо. Не покрикивали рабочие у колодца, не звякало железо в сарае. Тихо было.
Зато в бараках все кипело. Все собрались в кучу. Судачили так и этак. Неизвестно было, как пойдет дело. Ведь никто не помнил, никто не видел, как это бывает — забастовка.
Никто сейчас не мог вспомнить, кто первый бросил это слово. Оно налетело, как вихрь, пронеслось от деревни к деревне. От барака к бараку. От усадьбы к усадьбе.
Управляющие и приказчики притаились. В усадьбах были наглухо заперты дубовые двери.
Всюду, всюду, по всей земле было одно и то же.
Толпами высыпали батраки. Шли все. Мужчины, женщины — дома оставались только старики и дети. Валом валили по дороге, их ноги крепко отбивали шаг. Волком смотрели они по сторонам, но преград на их пути не было.
Заходили в другие бараки, в соседнюю усадьбу, экономию:
— Выходи!
Люди выходили. Присоединялись к толпе. Шли дальше.
Изредка случалось, кто-нибудь тащил плуг в поле. Или бабы шли с мотыгами, копать землю под картофель.
Их останавливали. Захватывали с собой, точно волна, перед которой ничто не может устоять. И так день, другой, третий. Ноги сами несли человека. Сон не смежал глаз. Мир казался светлым, ясным, даже и в ночной тьме.
Батрак ждал терпеливо. Годами. Гнул спину. Слепил глаза. Опухали его истомленные ноги. Уходили в могилу старые и нестарые. Подрастали дети, — и все одно, одно, горькая батрацкая доля.
Гни спину перед помещиком, перед управляющим, перед приказчиком.
За каморку в бараке, за восемь четвертей плохого зерна, за восемнадцать рублей жалованья. За полоску под картофель и щепки на топливо.
За вздутые от гнилой картошки животы детей. За чахоточный кашель. За морщины на лице в тридцать — тридцать пять лет. За изуродованные ревматизмом суставы.
Тихими, покорными были батраки. Так оно и шло.
А вот теперь кончилось.
Теперь батраки шли по селам. Прямиком через луга. Шумели в лесу, протаптывали тропинки в мокром весеннем мху.
Чтобы увольняли с работы не к Михайлову дню, а в июле, летом, когда дети не померзнут на подводе, когда в глаза не смотрят леденящие глазища зимы.
Чтобы была минутка отдыха, хоть одна в день. Когда можно распрямить спину, отереть пот с лица. Взглянуть на небо, вдохнуть воздух в сдавленные легкие.
Чтобы управляющий с приказчиком, выдавая месячину, не сыпал на весы гнилой картофель и съеденное ржавчиной зерно.
Чтобы управляющий не покрикивал на человека, как на собаку. Чтобы знал, что с человеком надо говорить по-человечески.
Страх охватил помещичьи усадьбы.
Ждала плуга земля. Стояли нечищенными кони, коровы. Кормить их, правда, кормили, грех морить голодом божье творение.
Но куда ни кинь взглядом, всюду на полях глухо, не видно ни души.
Озимые не прополоты, и непаханая земля зарастала сорняками.
По всей стороне бастовали батраки, барачный люд. Твердо стояли на своем.
Не один человек, может, и побаивался. Не один, может, и неохотно пошел на эту забастовку. Не одному, быть может, казалось, что как раз теперь, как раз в такое время легче всего можно снискать господскую милость. Показать помещику, помещице, что вот, мол, он единственный человек, который им верно служит, единственный, которого стоит наградить, стоит поставить выше других.
У другого человека сердце робкое, не знал, чем все это кончится. Предпочел бы, может, синицу в руки, чем журавля в небе.
Или уж так привык, что у него голова выше не поднималась. Привык. При отцах и дедах так было, с чего же теперь будет иначе!
Разные ведь были люди. Были и такие, что особняком держались, общее дело ни во что не ставили. Только бы набить живот, и все тут. Больше им ни до чего дела нет.
Были и господские прихвостни, такие, что, живя среди батраков, работая с батраками, доносили в усадьбу обо всем, что там кому в голову приходило, что язык выбалтывал. Из господских рук за это им нет-нет, а что-нибудь и перепадет.
Но бастовать должны были все.
Никто не спрашивал — хочешь, мол, или нет. Не было так, что кто хочет — бастует, а не хочет — оставайся на работе.
А так: или все, или никто.
И шли все.
Одни ожесточенно, с запекшимся гневом. Другие весело, с уверенностью в победе.
Еще иные — со страхом в сердце: чем это кончится, как обернется для народа.
Но если поглядеть со стороны на толпу — и не узнать батраков. Плечом к плечу, смело, упрямо шли они от усадьбы к усадьбе сплоченной, единой толпой. Тут уж никому не давали раздумывать или прятаться за чужую спину.
Раз ты батрак — борись за свое.
Раз тебя гнетет нужда — требуй своего.
Доконали тебя обиды — кричи о них.
В толпе каждый забывал о своем страхе, раздумье, тревоге. И шел с толпой, словно одно сердце билось у всех.
Но батрак был осторожен. Не доверял.
Он знал, что стоит ослабить вожжи — и в человеке проснется, застучит зубами бледный страх.
И они следили. Следили день и ночь.
Заходили неожиданно на рассвете, когда еще серо на дворе, когда из сонной мглы постепенно выглядывали усадебные постройки и ощипанные придорожные вербы.
Толпой врывались в барачные дворы. Бежали к конюшням. К сараям.
Не скрипят ли где двери. Не взялся ли кто-нибудь за работу, чтобы хоть этот ранний час просыпающегося дня урвать у забастовки.
Бежали в сад, где еще только набухали круглые и продолговатые почки на обнаженных ветвях.
Заглядывали на огород, который обычно в это время уже был полон движения, а теперь лежал мертвый, покрытый неразметенными осенними листьями, сухими прошлогодними стеблями, перезимовавшими под снегом.
Внимательно осматривались, не нарушает ли кто забастовку.
Не польстился ли кто на господские, на экономовы обещания. Хотя ведь всякому известно, чего стоят господские посулы: пока ты нужен, с тобой обходятся по-людски, а когда ты свое сделал — пошел к чертям.
Ожесточился батрацкий люд против тех, кто срывал забастовку.
Больше чем против помещиков, больше чем против экономов.
Те, известно, за свое дело стояли. Защищали свою выгоду.
А уж чтобы трудящийся человек по слепоте, по глупости против собственной выгоды действовал, это никуда не годится. Ведь тут дело не в одном человеке, не в двух — тут интересы всего батрацкого люда во всем Царстве Польском.
Правду сказать, не так-то много было этих штрейкбрехеров. И оттого, что за этим следили, и оттого, что всякому было известно, из-за чего сыр-бор загорелся. Всякий чувствовал, что теперь уж или совсем пропадать, или поправить свою судьбу. Свою, жены, детей. Хоть немного.
Но все-таки случалось. То тут, то там.
Таких гнали, как бешеных собак. Да и что это, как не бешеные собаки, эти люди, которые решились в такое жестокое время пойти против батрацкого дела, за объедки с барского стола продавать батрацкий люд!
За сараями в огороде поймали двоих. Упросила их помещица, сунула в руку одному и другому. У нее пропадала капустная рассада.
Вот они и взялись за эту работу, хоть и бабью. Клевали мотыгами мокрую землю. Там их и накрыли.
Били жестоко. Молча, стиснув зубы.
Ожесточились батраки. Били, вымещая гнев за все. За гнилую картошку в месячине, за обсчитывание, за мучительный восемнадцатичасовой рабочий день.
За глупость, за предательство, за то, что польстились на этот полтинник, за якшанье с помещицей против всего народа.
Нет, им не простили. Так и остались те двое лежать на капустной рассаде с почерневшими лицами, залитыми алой кровью. Рассада уже проросла длинными стеблями, зеленела мелкими листочками. На листочках краснели капли крови, словно капуста расцвела странным, веселым, не капустным цветом.
Поймали в коровнике девушку. Она чистила скребницей рыжий бок большой, откормленной коровы.
Вытащили ее во двор. Задрали на ней юбку, так что обнажились выше колен белые ноги.
Били жестоко. Она только пискнула несколько раз, да так и осталась на пороге коровника, уткнувшись головой в растащенный батрацкими ногами навоз, с задранной кверху юбкой.
Батраки поднялись впервые. И подниматься надо было всем, — если нет, и начинать не стоило.
Всем, хотел ли кто, или нет. Добровольно или под угрозой. Господские подхалимы, помещичьи лизоблюды — все принуждены были идти. Раз все, так все. Все равны, за всех идет борьба.
Толпа росла. Из бараков приливали все новые волны. Первые забастовщики могли теперь и разойтись по домам.
Но Кшисяк остался. Уперся. Ему все казалось, что, если его не будет, если он недосмотрит, они заколеблются, их обманут, они прозевают самое важное.
И он шел все дальше. У него болели глаза от бессонницы, их жгло, будто засыпало мелким горячим песком. Пальцы вылезли из сапог, разлезлась соломенная стелька, заплаты и гвозди натирали ноги. Пересыхало в горле от жажды, от голода втянуло живот. А он все шел.
Они оставляли по экономиям пикеты для наблюдения, чтобы никто не брался за работу.
Случалось, что они находили уже пустые бараки. Видно, их обитатели, никого не дожидаясь, сами двинулись защищать батрацкое дело.
Приходили люди из дальних сторон, посылали нарочных за десятки деревень. Но всюду было одно и то же.
Двинулся батрацкий люд. Был он долгие годы, словно темная, тинистая вода. Плыл, втиснутый в узкое, грязное русло!
А теперь прорвался весенним половодьем, шумной, буйной волной. Вышел из берегов. Седой пеной, водоворотами, напором волн, прорывающих плотины.
По усадьбам совещались.
Помещики съезжались молчком, тайком, чтобы не раздражать людей. Такое уж пришло время, что у господ мурашки забегали по спине.
Совещались, занавесив окна. Украдкой, потихоньку, шепотом, чтобы не разнеслось, не стало известно, не упало, как камень, в волны народного гнева.
Совещались, беспомощно разводили руками.
Куда только удавалось проехать, откуда только приходили письма, вести — везде одно и то же. Не уцелел ни один островок. На тех, кто сопротивлялся, народ поднимался с дубинами и вилами.
А земля дымилась весенним паром, ожидала пахоты и посева.
Помещики долго совещались. Ведь были еще стражники. Были войска.
Кшисякова помещица не вызывала войска. Но бывали и другие случаи.
Помещики отыскали себе крепкую защиту. Нашлось средство против польского батрака — его нашел польский помещик. Выносил его в своем патриотическом сердце, не поколебался.
Со всех сторон приходили тревожные вести. Надвигались серой мрачной тучей.
Помещик Н. в Ленчицком уезде вызвал казаков.
Дроздовский помещик вызвал казаков.
Помещик К., тоже в Ленчицком уезде, вызвал полицию. Но и этого ему показалось мало, он вызвал войско.
Оно пришло. Почему бы и нет? Раз сам ясновельможный взывает к царскому штыку, к царской винтовке о помощи. Против батраков.
Граф в Новозамосьце вызвал казаков.
Помещик X. в Седлецком вызвал солдат. Господин Т. в Цехановском — стражников.
А в Рыпинском уезде сговорилась вся шляхта. Господа поехали к губернатору. Поклонились ему низко. Гибкие спины у ясновельможных, когда им надо.
Они пространно объясняли губернатору. Что его священный долг спасти их, верноподданных его величества, от опасности, от натиска бунтующего мужичья, которое осмелилось выступить против исконного порядка вещей и против них, своих кормильцев.
Губернатор не заставил себя долго просить. Оглядел сощуренными глазами делегацию. Согласился. Обещал.
И сдержал обещание. На другой же день сдержал.
По шоссе и проселочным дорогам двинулись к усадьбам драгуны. Поскакали казаки. Закурился туманами, дикой, протяжной песней застонал этот день. Шли казаки, шли драгуны спасать господ помещиков Рыпинского уезда от батрацкого насилия.
В Плонском уезде сиятельный граф во все свои экономии — а их было немало — вызвал войска.
Вызвал из Модлина войска помещик Г.
Людно стало в усадьбах. Еды — сколько хочешь. Как же иначе, ведь казак, драгун и стражник грудью защищали господина помещика. Полагалось достойно принимать их.
Войска расположились по экономиям.
Загремели выстрелы. В Рыпинском, Плонском, Ломжинском, Ленчицком уездах войска стреляли в народ. Ибо народ стоял твердо, не отступал.
По усадьбам разместились офицеры. Солдаты располагались лагерем в усадебных дворах.
По вечерам к темному небу неслась казачья песня.
Казачьи песни пели усадьбы в Рыпинском, Плонском, Ломжинском, Ленчицком уездах.
Гремели винтовочными залпами.
Горели огнями биваков.
Люди слушали. Люди смотрели.
В сердцах разгорался гнев. Еще крепче стискивались зубы. Еще крепче сжимались кулаки.
Помещик не хотел уступать. Быть может, ему и не так жалко было этих тридцати рублей, этих нескольких лишних четвертей картофеля.
Нет, все дело в том, что батрак посмел требовать. Что открылись уста, молчавшие на протяжении десятков лет. Что батрак с ума спятил, посмел диктовать условия. Темный крестьянин — ясновельможному барину!
Но не помогли войска. Да и не всюду помещики решались вызывать их. Потому что, когда они думали о войсках, когда им красным отблеском, белым дымом мерещились марширующие к баракам колонны, им виделось и другое.
А этого они боялись еще больше, чем батрацкого бунта, барачной забастовки.
Ведь в городах ходили по улицам демонстранты. У помещиков двоилось и троилось в глазах от каждой заметки в газете, от каждой неожиданной вести. Красное знамя, пусть даже величиной не больше носового платка, представлялось им кровавым полотнищем, заслоняло весь мир кровавым пожаром. До того, что сердце сжималось от страха и мороз пробирал по коже, хотя на дворе стояла теплая, благоуханная весна.
За батрацкой массой, за сбившейся серой толпой им мерещился грозный призрак гибели.
Они боялись развязать бурю, боялись навлечь на себя месть. Трепетали. Пресмыкались, низко склоняли головы.
За долгие годы унижения и страха довелось теперь батраку увидеть и господский страх.
За все свои покорные слова — услышали они теперь господские тихие слова, слова беспомощности, бессилия, которые произносились с испугом, с оглядкой на двери.
Помещики задыхались от ненависти.
Ведь от дедов и прадедов повелось, что мужик покорно гнул спину. Не требовал оплаты, покорно целовал руки. Верно служил за подачку, за гроши, за объедки с господского стола. Отдавал за барина жизнь. Что там за барина! За пса господского жизнью рисковал.
Не понять было барину, что случилось. В голове у него не вмещалось: батрак вдруг отрывает руки от работы, валит толпами по дорогам и проселкам, а поля ждут пахоты и посева.
Сердце переполнялось злобой. За хлеб, за месячину, за жалование, за крышу над головой — вот благодарность хама!
Такова его благодарность за все помещичье добро.
Видно, все эти годы он лишь таился, не чувствуя в себе пока силы, но предательски держал камень за пазухой. Выжидал, подбирал подходящий случай. И ударил.
И ничего невозможно было поделать.
Пробовали нанимать по деревням крестьян. Не удалось. Деревенские боялись крепких батрацких кулаков.
Пробовали привозить рабочих издалека. Не удалось. Батраки были начеку. Да, впрочем, всюду было одно и то же.
Из труб над бараками поднимались тоненькие султаны дыма. Женщины варили, что бог послал.
Управляющий воспользовался тем, что мужиков не было дома. Захватил батрацких коров. Запер в господский коровник. Предупредил, что не будет кормить скотину.
Бабы не уступили. Плакали, причитали, кляли обидчика. Но ни одна на работу не вышла.
Скулили дети, просили хоть капельку молока. Бабы не уступали.
Голод был в бараках. Помещица заупрямилась. Кому еще полагалось дополучить месячину — не выдали.
— Нет работы — нет месячины.
Бабы варили картофельные очистки, пекли лепешки из отрубей. Пухли дети от голода.
Теперь все дело было в выдержке. Но батрацкий люд был вынослив. Чем хуже им приходилось, тем крепче стискивали зубы. Теперь уж все равно, хоть подохнуть всем — лишь бы не уступить!
И с каждым днем они ожесточались все больше. Ведь прибавился еще один день борьбы, голода, упорства. Жаль, чтобы такие дни прошли напрасно.
Люди мрачно поглядывали на молчаливые, запертые усадьбы.
Из некоторых усадеб помещицы перебрались в город. Не среди батраков, а среди помещиков велись разговоры, что, пожалуй, надвигается кое-что похуже.
Господам мерещился красный петух, крыши усадеб, амбары и кладовые в огне. Руки батраков в крови, наточенные топоры. Господские потроха, растасканные по двору собаками.
Сперва им казалось, что батрак как бросил работу, так и вернется к ней… Ведь во главе их никто не стоял, никто их не учил, не указывал, как действовать!
Темные, неграмотные были батраки. Когда приходилось вести переговоры, мало кто умел высказать, что у него на душе.
Казалось, — они пошумят, пошумят и утихнут.
Но пришлось убедиться, что это не так.
И вот помещики заколебались.
То один, то другой стал поговаривать, что пора уступить.
Сперва на таких набросились.
Невиданное дело, чтобы помещики уступали батракам. Привыкли, что батрак всегда просит милости у ясновельможного. Всегда молит о прощении.
И странно было вести переговоры с батраком.
Господа увидели какой-то иной облик мужика. Изумились. Так это было неожиданно, ни на что не похоже.
Давно стерлось даже воспоминание о Шеле. И собственно всегда казалось, что это была сказка, которую рассказывают, чтобы пугать непослушных детей. Да ведь и не в этих краях это было, а далеко, в Галиции, за австрийской границей.
— Наши люди не таковы, — говорилось всегда.
И это — «наши люди» — говорилось с глубоким убеждением, с въевшимся в кровь чувством собственности. И вдруг выяснилось иное. У «наших людей» оказались гневные, враждебные, озлобленные лица.
В эти странные дни выяснилось, что, видно, они и всегда были врагами.
И не одно сердце затрепетало от сознания, что враг так долго тишком таился под боком.
Но делать было нечего. И помещики уступили. Прибавили месячину, отказались от Михайлова дня.
Не без того, конечно, чтобы, заключая договор, помещик не тешился мыслью, что времена еще переменятся. Войска и полиция потушат пылающее в городах пламя.
А тогда и в деревнях будет, как прежде бывало.
И вот народ вернулся на работу.
Многим это не понравилось. Человек уже глотнул свободы. Уже вдохнул свежий, чистый воздух. Привык ходить по дорогам всем миром, вместе, плечом к плечу. Уже привык чувствовать себя вместе с другими свободным и сильным. Перестраивать жизнь.
Будто толкнули большой чан с водой. Вода встала уже на место, но все еще колышется, дрожит, все еще по ней расходятся круги.
Больше всего скучали молодые.
По правде сказать, тяжко было в забастовку. А уж больше всего бабам и детям. Так что некоторые и довольны были, что кончилась забастовка. И что немного полегчало и с работой и с бранью управляющего.
Но другим крепко запали в память дни забастовки. Вот и Кшисяку. Пока все шло, как шло, человек работал, призадуматься было некогда. Но в забастовку нашлось время для всяких дум.
Они поднимались с каменистых проселочных дорог. Слышались в шелесте придорожных верб, распускающих зеленые листочки. Чудились в испарениях влажных полей. Их заносило ветром из дальних сторон. Они были и в сером дымке бараков. Слышались в криках детей.
Сперва туманные и неуловимые. Как молитва, которую шепчут в вечерний час, после работы, когда голову клонит ко сну от усталости, или как весенняя, капель за стеной.
Пока не приняли четкую форму. Облеклись в ясные, твердые слова.
Для Магды это, быть может, собственная полоска земли. И собственные коровы в коровнике.
Для Габрыськи — работа, надежная, постоянная, и своя крыша над головой.
Для Терески — танцы, красные кораллы и смех парней.
Для Антоновой жены — отдых, покой, теплое солнце, пригревающее в летний день.
Но для многих — это было другое.
Крестьянская родина.
А крестьянская родина — это было все. Собственная полоска, собственные коровы в коровнике. Постоянная, надежная работа и своя крыша над головой. И пляска, и красные кораллы, и девичий смех, и смех парней. Отдых, покой, теплое солнце, пригревающее в летний день. Справедливость. Человеческая жизнь.
Именно так это представлялось Кшисяку.
И не окончилось вместе с забастовкой. Нет.
На время пришлось кое-что уступить. Передохнуть. Сразу не удалось. Хотя так было бы милее сердцу, вот именно так, сразу, стремительно. С пением, с вилами, с дубиной, с крепко сжатыми кулаками. Сурово. Жестоко. Пусть бы даже пришлось пламенем и кровью проложить дорогу красной крестьянской родине. Свободной, широкой, справедливой.
Спина Кшисяка гнулась в работе, но теперь уже иначе, чем прежде. Рука тянулась к шапке, когда проходила помещица, но уже иначе. Это уже было не то. Сердце изменилось в груди Кшисяка. Как изменилось оно у всего батрацкого люда.
Теперь они знали, что батрацкий кулак и батрацкая стойкость кое-что значат. Что побелевшими от страха глазами может взглянуть усадьба, когда наступит ее час.
Работали, как и прежде. Но уже едва сдерживали проклятья, уже слышались угрозы по избам, уже дерзко поглядывали в глаза приказчику и управляющему.
И движение продолжалось. Дети учились по польской книжке. Шуршали в руках печатные листовки, по вечерам на столах разворачивали страницы газеток. В них впивались прилежные глаза, медленно, неловко, по складам читали непривычные губы. И все же всякий понимал. По-простому было написано, для простых людей. И о крестьянской трудовой родине.
Во время забастовки они познакомились не только с товарищем Мартином. Приходили рабочие с кирпичного завода, шли разговоры. Батрак увидел узкие и все же прочные мостки между одним трудящимся человеком и другим. Распознал мозоли на руках, тяжелый наклон плечей и тот суровый блеск глаз, который отмечал людей одной печатью. В знак того, что одинакова их судьба.
Эта истина извлекалась отовсюду. Когда ксендз во время проповеди говорил: блаженны нищие, ибо они наследуют землю, — это воспринималось теперь по-новому. Раньше слушали и не слышали. Не понимали содержания. Старые были слова, с детства ими уши прожужжали.
Но теперь было иначе.
Ибо это они, батраки, наследуют землю. Мерещилось: волнуются пшеницей широкие зеленые крестьянские поля. Поровну, по справедливости разделенные между людьми. Кто сколько сможет обработать, кому сколько ртов надо накормить, столько каждому и придется. Не знал, не понимал ксендз, когда с амвона гремел о батрацкой строптивости, что и он подбрасывал красные угольки в серую крестьянскую толпу. Ибо для них были слова, которые он говорил, для них были написаны. Это было не что иное, как пророчество о крестьянской родине.
Все это постепенно, понемногу вырастало у Кшисяка. Но когда выросло — пустило корни в самое сердце. Этого уже нельзя было вырвать, невозможно искоренить.
Разговоры с Мартином, а потом забастовка показали все, как на ладони.
Теперь уже Кшисяк знал. Теперь у него прояснилось в голове.
С одной стороны, были — усадьба, барин, все равно — городской или деревенский.
А с другой — трудящийся человек, все равно какой — городской или деревенский.
И должен был разыграться бой.
Но не такой, как теперь. Теперь ни крестьянин, ни городской рабочий не могли ничего сделать. Над ними стоял царский солдат. Царский солдат стерег, подавлял. Между блаженной свободой и простым человеком стоял царский солдат.
Но когда с этим будет покончено, все пойдет по-другому. Тогда порядок установит простой человек.
Так ведь было.
Против Ендрека помещица вызвала стражников.
Во время забастовки помещики пытались разрешить спор с батраками при помощи войск, казаков, полиции.
В прежние времена, в восстание и позже, говорят, и иначе бывало. Но теперь царский солдат, стражник, чиновник явно стояли на господской стороне.
Товарищу Мартину, быть может, казалось иначе. Кшисяку — именно так. Все было просто и ясно. Не будет этих властей, некому будет заступаться за господ. Некому будет поддерживать их господство штыками и нагайками. И тогда трудовой человек получит все по справедливости, что ему полагается.
Иначе не могло быть, должна прийти крестьянская, рабочая, справедливая родина.
После забастовки некоторые притихли. Измучились. Теперь они рады были нескольким лишним рублям в год, месячине. Ни о чем другом и думать им не хотелось.
Но Кшисяк знал — нельзя складывать рук. Крестьянская родина, скованная царем, ждет своего часа. Сам этот час не придет — жизнь научила Кшисяка, — ничто само не приходит. Все надо заработать. И он не мог бы спокойно спать в избе, спокойно есть свою неизменную картошку, спокойно разговаривать с людьми, если бы не знал, что делает еще нечто сверх этого.
Родина мерещилась ему неподалеку, за тонкой стеной, которую надо разрушить. А там уже все будет по-иному, все будет, как надо. Ведь они сами будут все делать, сами установят новые порядки, — так не себе же в ущерб и обиду!
И он льнул к Мартину, к тем, другим, — из города. Так ему казалось всего правильнее. Ведь это уж не просто бумажка, которую может напечатать всякий. Это не просто разговоры, от которых человек в любой день может отпереться, забыть о них.
Это как раз и была крестьянская работа. Суровая, трудная, пренебрегающая жизнью. И важная. Она распространялась по всем уездам, — даже и за границу, говорил товарищ Мартин, ее перебрасывали.
Кшисяк не чувствовал страха. Ничто не казалось ему странным. Он смело шел на все.
Одно ему не нравилось. Одно было не так, как следует. Работа велась то тут, то там. Но всюду по два, по три человека работало.
А ему казалось, что надо не так. Скликать крестьян со всех деревень. Где какой стражник, где какой урядник, где какое учреждение — все истреблять. Чтобы навести страх, чтобы никто чужой и показаться в деревне не смел.
Ему долго объясняли, почему так нельзя.
Ведь у тех были и пушки, и винтовки, и все. С одного разу могли бы они потопить деревню в крови.
Нужно действовать потихоньку, осторожно, тайно. То тут, то там. Это наводило страх на начальство. Всюду доходило. И делало свое. Нужно было постепенно готовиться. И только потом работа пойдет вовсю.
И Кшисяк делал все, что мог.
Разговаривать об этом много не приходилось. Эта работа пахла виселицей.
Кшисяк мрачно торжествовал, когда из города сообщали, что есть новости. Он бы на все пошел, иногда даже обижался на товарищей, что они лишь изредка ему кое-что поручают. Он бы пошел за всех, за всех бы все сделал. И все же он понимал, что так нельзя. Что каждое действие должно быть хорошо продумано, рассмотрено, подготовлено. Но этого он не умел, не так у него голова устроена.
И потому во всем полагался на товарища Мартина. Не мудрил. Раз убедившись, что те правы, он уже шел с ними на все, пусть даже на смерть. Магда боялась, но с бабами всегда так. Не понимает она, что так должно быть. Что именно он, Кшисяк, должен сделать свое, когда его позовут. Вот как сегодня, например.
Он ожидал с подводой в лесу. Таков был приказ.
Было скучно. Кшисяку хотелось отправиться с ними на шоссе. Но ему сказали, что здесь должен быть человек, который знает все проходы и тропинки в город. И вот он остался с лошадью, поглаживая ее, чтобы тихо стояла.
Потому что все должно было быть сделано тихо. Чтобы ни одна живая душа не знала. Только те пятеро, которых послали на это дело.
До этого они облазили все места кругом, разузнавали, как и что. Подробно обдумали. Дорога в город, по которой возили почту, в этом месте проходила по лесу. Надо было узнать, когда повезут деньги.
Деньги были очень нужны. Их не было у Кшисяка, не было у батрацкого люда, не было у рабочих с кирпичного завода.
А деньги были нужны на газеты и на револьверы. На бомбы и на помощь попавшим в тюрьму. На борьбу за крестьянскую, рабочую родину нужны были царские рубли.
Кшисяку нравилась эта работа. Она была проста, ясна и не требовала никаких разговоров. Пуля в лоб и точка.
Ему не было страшно. Знал, на что идет. Конечно, по головке не погладят — петля. Но Кшисяку смерть была не в диковинку. Просто, обыденно умирали люди в бараках. Без криков и отчаяния. И никто особо не сетовал. Пришел конец, ничего не поделаешь, надо умирать.
А ведь тут вдобавок это не смерть на вонючих барачных нарах. Другая. За крестьянскую родину.
И он шел охотно. Только зло брало, когда, как сегодня, его заставляли делать лишь подсобную работу. Ведь не каждый день случается драться, а Кшисяку это нравилось.
Он ждал. Трудно это было — терпеливо ждать. Те притаились у шоссе. Ждали, приложив ухо к земле, прислушивались, вглядывались. Почта должна скоро проехать. Но время тянулось бесконечно. Особенно для Кшисяка.
Он поглядывал вверх, на деревья. Шершавая кора их была подернута зеленым и серым мхом. Длинными бородами он оседал на ветвях, словно ледяные сосульки свешивался вниз. Белка уронила откуда-то сверху обгрызенную шишку. Размеренно, громко застучал по дереву дятел. И снова стало тихо, только по вершинам деревьев проносился шум, однообразный грустный напев, словно вверху шумело море, сонное, ленивое.
Зелен был лес. Зеленели деревья вверху, зеленели внизу кустики брусники, перистые листья папоротника.
Грянул выстрел. Лошадь испуганно рванулась в сторону. Кшисяк кинулся к ней, крепко ухватил поводья у самой морды.
Теперь послышался стук колес. И снова выстрел. Выстрелы щелкали в лесу, отдавались в глубине, будили эхо.
Кшисяк ждал. Минута тишины. Он порывался бежать, со всех ног бежать туда, к ним. Но этого нельзя. Его место здесь. Как уговорились, здесь, между тремя соснами, за осиной, на перекрестке двух тропинок, по которым никто, кроме браконьеров, никогда не ходил.
Здесь надо их ожидать. Они должны наверняка знать, что он здесь. Больше ничего от него сегодня не требовалось. Что бы ни произошло на дороге, он должен быть здесь.
В кустах раздался шорох, шаги.
Вот они. Мартин с остальными.
Не удалось. Догадались ли стражники, или другое что, но денег в почтовом фургоне не было. Солдаты отстреливались. Теперь нужно во весь дух нестись в город. Чтобы быть дома прежде, чем они начнут здесь искать и доискиваться, переодеться, спокойно отвечать, что никто и шагу не ступил из дому за весь день.
Они ехали по узкой лесной дороге. Прямиком по пескам.
Как вдруг, на повороте к шоссе, что-то мелькнуло. Стражники.
Стражники шли прямо на них. Сослепу, как одуревшие. И сразу: «Стой!»
Товарищ Мартин наклонился с сиденья. Хлопнул из пистолета прямо в лоб стражника между глаз.
Другой, как сумасшедший, кинулся в лес.
Теперь он все знает. И знает их в лицо. Теперь ему нужно только добраться до своего поста. И закачается петля на виселице в городе.
Кшисяк его догнал. Грохнул кулаком в висок. Раз, другой.
Что-то хрустнуло, треснуло под батрацкой рукой.
Кшисяка затрясло. Не надо было и смотреть. Он знал — готов. Теперь он вскочил на телегу, и они поскакали, так что лошадь, вздымая бока, выбрасывала из-под копыт комья земли, изредка спотыкаясь о корни.
И все-таки он довез. Товарища Мартина и всех. Оставил, где следовало, лошадь. И теперь окольным путем пробирался домой.
В лугах за усадьбой его поймали стражники. Куда и откуда?
Весть уже разнеслась. Подстреленный солдат с фургоном уже добрался до города. Уже рассказал там, как по дороге на них выскочили из лесу четверо.
И вот Кшисяка спрашивали — куда он и откуда?
Он ответил, как было условлено.
Не поверили. Спросили еще раз. Смотрели свирепыми глазами.
У Кшисяка руки чесались. Эх, если бы ему Мартинов браунинг, хлопнуть бы из него прямо в эти горящие злобой глаза.
Кшисяк ничего им не забыл. Он помнил окровавленную голову Ендрека, валявшегося в навозе. Помнил доносы стражников. Угощения на крыльце у помещицы. Шушуканье с управляющим, приказчиком. Сговоры с ворами. Помнил все, о чем писали в газетах. Людей, которые попали в петлю за справедливую родину. Людей, которые умирали за нее по тюрьмам.
Ненавидящими глазами смотрел он в злые и все же испуганные глаза стражников. Это разъярило их, его били по голове.
Он не заслонился руками. Не крикнул.
Его повели в деревню. На пост, к усадьбе.
Снова началось следствие. Расспрашивали, допытывались.
А тут как раз кто-то дал знать. Нашли тех двоих, убитых в лесу.
Стражники обезумели. Теперь они били изо всех сил, били лежачего, когда он упал. Кто-то ударил его сапогом в грудь. Он захрипел, захлебнулся. Сплюнул кровью на сосновые доски пола.
В бараках уже знали. Кто-то видел, как его вели. Магда, бледная как смерть, бежала к посту. За ней медленно двигались другие.
Навстречу выскочили стражники. Толпа рассыпалась, как стая воробьев.
Приехали жандармы. Снова допрашивали.
Кшисяк ничего не сказал. Лишь повторил сказанное вначале. Шел по своим делам в другую деревню, но воротился с дороги, потому что показалось поздно.
И его опять били. Пинали сапогами в живот.
У него потемнело в глазах. Снизу, с пола, все казалось странным. Огромные сапоги жандармов. Лида далекие и словно в тумане. Снизу он увидел стол, неструганый, шершавый. На мгновение заинтересовался, почему так. Почему снизу не строгают? Сверху доска красиво лакирована — он видел, когда вошел. А снизу никуда не годится.
— Ну? Скажешь?
Они долго кричали на него, угрожающе потрясали кулаками.
Он уже почти ничего не чувствовал.
И вдруг услышал за дверью крик Магды. Приподнялся на локте. Почувствовал, что голова у него тяжела, как чугун. Во рту что-то хлюпало. Кшисяк хотел сказать им, чтобы не смели бить бабу. Хотел прикрикнуть на Магду, чтобы убиралась домой, нечего ей здесь делать.
Но не мог. Что-то теплое, сладковато-соленое заливало рот. Он только теперь заметил, что изо рта у него льется кровь на руку, капает на доску, собирается в маленькую, круглую лужицу.
А к этой лужице приближается муха. Осторожно, чтобы не утонуть. Вот она подошла на черных лапках совсем близко. Вертит черной головкой. Махнула прозрачным крылышком.
— Говори!
На него обрушился новый удар. Он снова упал. Голова стукнула о доски — он услышал это. Ему казалось, что это не он лежит. Еще раз почувствовал адскую боль в ноге, его еще раз ударили в самое больное место.
В голове путались какие-то слова, он выплюнул выбитый зуб. Те что-то кричали, ссорились между собой, высокий жандарм наскакивал на стражника.
«Что-то у них там, в городе», — думал Кшисяк. Ведь он доставил их, как следует. Сам черт не дознается, что они были в лесу, что это их работа.
А это и было самое главное. Дело не в нем, Кшисяке. Что он? Глупая, темная голова. А вот Мартин, тот нужен, тот знает, что и как.
Стражники лили ему воду на голову. На мгновение они перепугались, что забили его до смерти, прежде чем он успел что-нибудь сказать. А ведь они были уверены, что он знает. Давно он был у них на примете. В тот день он исчез с самого утра, не вернулся к вечеру домой. Где же он был? Ведь он ничего пока не раскрыл, никого не назвал.
На минуту он снова очнулся. Ясно увидел, что муха подошла уже совсем близко, коснулась хоботком края красной лужицы. Что лужица чуть-чуть шелохнулась. Муха пила.
Кшисяку стало противно. Он хотел отогнать ее. Шевельнул рукой, но только глухо простонал. Вокруг него разверзлась тьма. Красным полотнищем, шумящим знаменем, зеленым полем простерлась крестьянская родина. Широко, далеко, не охватить взглядом.
Вода, вылитая ему на голову, не помогла. Пришлось так и бросить его в телегу и везти в город.
Он ехал, не видя света, не помня себя. Вокруг шумела зеленым полем, звенела красной песней далекая и все же близкая крестьянская родина. О ней гремели колеса, о ней шумел ветер. Он ничего не чувствовал, одно только это.
Магда была спокойна. Так уж случилось, так должно было случиться. Не так уж она глупа. Знала, к чему дело идет. На то Ясек шел. А лес рубят — щепки летят.
Бабы в бараках сидели тихо. Другая иной раз и разжалобится, поплачет над детьми в каморке. Или перед какой кумушкой. Но чтобы при людях, это нет.
Совестно как-то. Это уж свои дела, домашние, не для людских глаз.
Только Тереска, как всегда, не выдержала, ходила, опухшая от слез, хотя ее-то мужик как раз был дома.
— По ком это она так сохнет? По всем или по одному? — ехидно спрашивала Антонова жена, когда они с Магдой встречались во дворе или в коровнике.
Магда не отвечала. Не любила она вмешиваться в чужие дела, совать нос в чужой горшок. Может, потому она и знала всегда больше, чем другие.
И когда сегодня вечером к ней зашла Тереска, она тотчас догадалась, что от нее что-нибудь узнает.
— Ну, как справляешься?
— Как? Как все.
— Не писал твой?
— Что ты?
— Говорят, можно написать.
— Господи боже! А мой ни слова, ни одной строчечки!
— Вот видишь. А я получила.
— Письмо?
— Йоська привез. Кто-то ему в городе дал.
— Из тюрьмы?
— Оттуда. Надзиратель будто бы не очень злой. Дать ему на табак, он вынесет письмо, Йоська говорит, что, если я захочу ответить, он отнесет. Да ведь я неграмотная, не сумею. Может, Магда, ты прочтешь мне?
Магду взяло любопытство — от кого? И нет ли там чего о Ясеке, хоть одной весточки, хоть одного слова.
— Что ж… а тебе разве не читали?
— Читал Йоська. Но если бы ты еще разок прочла, милая ты моя?
Магда сняла с крючка лампу и поставила ее на стол. Письмо было помятое, истрепанное, словно через сто рук прошло. А стекло на лампочке закопченное. Просто беда.
Магда водила пальцем по кривым строчкам. Старательно читала по складам, чтобы как-нибудь не ошибиться.
«Слава Исусу Христу».
— Во веки веков, аминь, — хриплым шепотом ответила Тереска, хотя ведь это только в письме так было написано.
«Сижу за столиком, в покое невеселеньком, столик колышется, письмо тебе пишется. Пишу не чернилами, не пером пишу я, а алмазом крепким буквы вывожу я. Перышко писало, сердечко рыдало, что тебя, Тереза, давно не видало. Когда солнце всходит и когда заходит — сижу я и думаю, как жизнь твоя проходит, ходит к тебе хлопец другой или не ходит».
— Так и написано? Где это?
Магда показала кривые, расплывшиеся буквы. Тереска шмыгнула носом.
— Боже ты мой, милостивый!
«В первых строках моего письма, дорогая Тереза, спешу узнать о твоем здоровье и как тебе живется. Мне живется не так чтобы хорошо, как всегда в тюрьме. Еда хорошая, но очень скучно. Ясек Кшисяк хворает, с ногой у него плохо, собираются его в больницу класть. Оттого, что его стражники побили. А остальные все здоровы. Кабы ты могла прислать мне какой рублишко для стражника, это было бы хорошо, он тогда добрее и не так цепляется к человеку.
Больше писать нечего, только шлю тебе мой поклон. Поклон от всего сердца, через зернышко перца. Чтоб жилось не тяжко, порхай, как в небе пташка. И кланяюсь нижайше, сквозь розы цветик алый, чтоб ты жива, здорова и дальше пребывала. Еще через плетень я кланяюся низко, издалека и близко, пусть ручку твою белую пожмет моя записка. Твой любящий Юзек».
— И больше ничего?
— Больше ничего.
Магда невидящими глазами смотрела прямо перед собой. Она не видела ни Терески, ни коптящей лампы, из которой вырывался рыжий дым. Она знала лишь одно, что Ясек болен, болен, болен, что его заберут в больницу.
Она не успела даже подивиться этому Юзеку. Ведь это не кто иной, как Юзек Банась. Молодой, красивый парень. Что он нашел в Тереске?
Тереска взяла письмо и побежала к соседям, чтобы и там похвастаться. Никакого стыда у нее не было.
Магда сидела сгорбившись, покачивая головой в мучительном раздумье. Боже милостивый, не выйти уж Ясеку из этой тюрьмы. Наверняка не выйти. Из-за побоев. Она опустилась на колени в углу и молилась, молилась, пока ее не разобрал сон, да так и уснула, опершись головой о скамью.
Скучно было без Кшисяка. Пусто казалось в каморке, хотя здесь были и Малики и Сташек, как всегда.
И вдруг, в один день вернулись и Юзек Банась и Кшинковский. Пришли усталые, запыленные и слегка пьяные, потому что по дороге выпили по рюмочке в корчме на радостях, что их отпустили.
Магда вошла к Банасям с бьющимся сердцем. Страшно было спросить. Так можно и дурную весть услышать. Опять же, как не спросить о родном муже, когда есть случай?
Но Юзека не было в избе. Старая Банасиха проклинала и его и Тереску.
— Убежал! Только зашел в хату и сейчас же за Терескиной юбкой погнался! Наказание божье с этим парнем. Ох, доиграется он, доиграется! Да и эта баба! Намного ли она меня моложе, а туда же, вешается, будто ей семнадцать лет! Лахудра! Сколько я ему говорила, да разве уговоришь, когда мужик себе что в голову заберет.
— А я было о своем хотела узнать…
— Куда там! И не сказал, перекусил, что было, и — ходу! Наверно, уж где-нибудь за амбарами или за сараем обнимаются! Никакого стыда у нее нет! И чего ее мужик смотрит, тоже не знаю. Взял бы ремень да отхлестал бабу, небось не захотела бы больше! Писал ваш-то?
— Нет… Болен, говорят, в больнице…
— Да, не по лесу, а по людям горе ходит. И всегда оно так, что одному в чужом пиру похмелье, а другому… Из деревни-то мало кого позабирали…
— Тоже брали.
— А уж этого Юзека, прости господи, могли бы и дольше подержать. Никакой пользы от парня, только за Тереской вяжется, как, прости господи, кот мартовский! Никакого удержу нет! Ну, уж теперь он меня довел, пусть только она мне попадется под руку, прямо голову оторву суке, будет меня помнить!
Она швыряла горшками в печке и бегала по каморке, так что только юбка развевалась.
Банась спокойно курил трубку и слова не проронил. Он привык к бабьей брани и не любил вмешиваться.
— Так я уж пойду. Может, забегу к Кшинковским, Леон, наверно, что-нибудь знает…
— Забеги, забеги, милая, а то этот подлец небось только к утру притащится. Уж Тереска для него где-нибудь перину найдет, такой все равно, хоть на голой земле, как сука…
Магда распрощалась и вышла. Но долго еще слышала, как бранилась Банасиха.
Кшинковский был дома. Собирался уже спать, когда она пришла.
Тут она узнала все подробно. Что Ясек сначала с ним сидел, а потом у него все хуже было с ногой, и его забрали в больницу. Солдат его там стережет в больнице, а больше они и сами ничего не знают, потому — где тюрьма, а где больница.
— А повидать его не позволят?
— Куда там! Да что вам печалиться, когда теперь понемногу всех пускать будут. Что другим, то и Ясеку. Оглянуться не успеете, как домой придет.
Магда со сжавшимся сердцем пошла домой. Ей все казалось, что Леон так только говорил, чтобы утешить. Что с Ясеком очень плохо. Кто знает, выйдет ли живой?
У ясеней мелькнули две тени. Юзек и Тереска, больше некому здесь быть.
«Какие разные бабы бывают», — подумала она. Одна все принимает к сердцу, а другая нет. Сейчас же то с одним, то с другим утешится. Но ведь и то сказать, у Терески забот больше, чем у Магды. Магде приходилось горевать только об одном, о Ясеке. А той — бог знает о скольких. Не с одним она переспала, и всех ей жалко было.
Входя в барак, она увидела, что в маленьком оконце слева горит лампочка. Терескин муж, видать, не спит. Может, ее ждет.
Сташек заворочался на постели.
— К Банасям ходили?
— К ним. Расспросить хотела.
— Юзек пошел с Тереской в монопольку, говорит, надо это дело вспрыснуть.
— Ну да! Откуда у него деньги?
— Тереска достанет, не беспокойтесь!
И вправду Тереска всегда откуда-то выцарапает деньги. Она припрятывала месячину, жалела мужу поесть, а на угощение кавалеров у нее всегда находилось.
Срам это, конечно. Все смеялись над Тереской, говорили, что у нее не все дома. А все-таки у нее было больше радости в жизни, чем у других.
Магда поймала себя на этой мысли, как на смертном грехе. Она погасила коптилку, опустилась на колени у нар и долго молилась. За здоровье Ясека, за его благополучное возвращение. За умершего ребенка. За Янтошку и за всех других.
И словно ее бог услышал. На другой день выпустили остальных мужиков. А к вечеру Йоська, который как раз был по каким-то делам в городе, привез и Кшисяка. Сам-то он не очень мог ходить. Слез с телеги и сразу на нары, на долгую хворость.
Нога пухла. Казалось, она лежит где-то далеко, будто не своя, чужая. Кшисяк тяжело поднимал голову и глядел на нее. Закутанная в тряпье, как грудной младенец, она нестерпимо болела. Железы в паху набухли, стали, как голубиные яйца. Вены натянулись веревками, синие и вздутые. Маленькие молоточки стучали в висках, маленькие молоточки стучали в каждом суставе, пульсировали в каждой жилке. Отупевшими глазами он оглядывал избу, смотрел на суетившуюся Магду.
— Я принесла подорожник.
— На что он?
— Не говори зря. Подорожник жар вытягивает.
Она подошла к нему и стала осторожно разматывать тряпье. Он лежал непокрытый, — все, чем она пыталась покрыть его, казалось ему стопудовой гирей.
— Ох, — зашипел он сквозь зубы.
— Подожди, потерпи маленько — надо же размотать… Какая черная…
Он осторожно приподнялся и посмотрел. Это была его нога. Она лежала на соломе, как колода. Темно-красная, почти синяя. Натянутая на опухоли кожа блестела, будто ее салом смазали.
Магда осторожно клала на нее плоские зеленые листья подорожника.
— По росе собирала. Наверняка должно помочь.
Он терпеливо позволил обложить больную ногу. Стало даже немного легче — влажное, прохладное прикосновение смягчало, на мгновение приглушало безумное постукивание молоточков в жилах. Магда обвязала ногу чистой тряпицей.
— Уснул бы ты.
Но сон не приходил. Под усталыми веками что-то мерцало. Он слышал, как хрюкает и скребется под нарами кабанчик.
«Дала она ему жрать или нет?» — пытался он припомнить и не мог. Утро терялось в густом тумане. Далекое. Чужое. Когда же это было утро? И когда была ночь? Кшисяк старался сосчитать, сколько уже дней он лежит. Может, не надо было ложиться, скорей бы прошла болезнь. Ему вспомнилось, как в детстве он наколол ногу. И все ходил. Нога болела долго, огромный нарыв никак не вскрывался. Тогда он взял гвоздь и проколол. Вылилось много гноя, а потом быстро зажило. Ох, и ковылял же он тогда по стерне!
Опять потемнело в глазах. Сквозь туман, который стоял у него перед глазами, он увидел Магду.
— Пить.
Она приподняла ему голову и поднесла к губам край жестяной кружки. Но вода воняла прудом.
Он оттолкнул кружку.
— Пей, я принесла из деревни, из колодца, — уговаривала его жена.
Он попытался выпить. Но запах гнили снова заставил его оттолкнуть кружку.
«Все у нас провоняло рыбой и прудом, — думал он смутно. — Бараки, мы сами, даже вода в деревенском колодце… Но почему вода в колодце? Ведь это далеко…»
Магда тревожно всматривалась в него.
— За Янтошкой разве сбегать?
Он не ответил. Пусть баба делает, что хочет. По правде сказать, он не очень и слышал, что она говорит. В ушах шумело. Стучал маленький молоточек: так-так-так, а другой торопился за ним быстро, стремительно. Откуда-то с шумом низвергалась вода. «Шлюзы подняли, что ли», — подумал он, хотя не время было выбирать рыбу. Все вертелось перед глазами, качался барак. «Ну и ветер, должно быть, каменную стенку трясет!» — изумился он.
Он мучительно соображал, как это возможно, чтобы стены так клонились набок и снова возвращались в прежнее положение. Увидел потек сырости, обросший зеленым и рыжим грибком, — прямо над нарами. Не грибок ли это так воняет прудом, стоячей водой? Ведь они родные братья. Грибок пришел сюда с пруда. Чтобы расползтись по ветхим стенам. Грибок и пруд перемешались в голове у Кшисяка в размеренном, однообразном шуме. Нары качались между шатающихся стен.
— Слава Исусу Христу.
Он не ответил, рассматривая теперь другое пятно сырости, расплывшееся на потолке.
— Во веки веков аминь, — ответила за него Магда. Она вошла вместе со старухой.
— Вот гляньте, лежит и лежит, никак в себя не придет.
— С прошлого месяца?
— Сами знаете. Уж мне все на свете опостылело. Мало было горя, теперь еще такое несчастье стряслось.
Янтошка засуетилась. Она живо вытащила из-под платка какие-то травы, пузырек со святой водой и угольки обожженных в лесу буковых ветвей, сорванных с южной стороны.
— Дай какую-нибудь миску.
Магда торопливо сняла с полки единственную в ее хозяйстве красивую глиняную миску. Под глазурью каемкой вились белые полоски. На мгновение ей стало жалко миски.
«Вода-то святая и травы тоже», — сурово упрекнула она себя мысленно. И стала смотреть, как Янтошка, разжигая угольки, дует на них сморщенными губами, как кладет в жар травы.
Пахучий синеватый дымок заколебался в миске. Старуха подошла к кровати. Развернула ногу.
— За семью горами, за семью реками стоит яблоня золотая с золотыми плодами. Одно яблоко катится по дороге, второе яблоко падает в воду, третье яблоко взял ангел, отнес пресвятой деве.
С суеверным страхом слушала Магда бормотание старухи. Узенькая струйка дыма поднималась прямо вверх.
Старуха взяла один уголек и бросила за спину.
— Яблоком болезнь катится, падает на серые камни. На серые камни, на дальние дороги, пресвятой деве прямо под ноги.
Второй уголек взлетел в воздух и слегка зашипел на мокром полу.
— Пресвятая дева яблоко забрала, за семь рек, за семь гор хворость прогнала. Не по моей, не по твоей воле, по воле пресвятой девы уходите, боли.
Она набрала в горсть немного святой воды и брызнула на ногу. Больной вздрогнул, поглядел, словно узнавая ее.
Старуха потушила святой водой третий уголек, завернула его в стебель сухой травы и сунула под набитую куриным пером, жесткую и плоскую подушку больного.
— Дай вам бог, — благодарила Магда.
Ей было неприятно, что у нее нет для Янтошки хоть пары яиц, хоть кружка масла. Когда старуха ходила заговаривать болезни к хозяйственным крестьянам, ей давали иной раз изрядный узелок. Но в барачной каморке ничего не было, и Янтошка ничего и не ожидала.
— Пол не подметай три дня, а то выметешь заговор. Угольки пусть лежат, пока он не встанет. Если это не поможет, то уж ничего не поможет, — бормотала она, заворачивая оставшиеся травы в полотняную тряпицу.
— Дай вам бог, еще раз спасибо, и угостить-то мне вас нечем.
— Я за твоим угощением не гонюсь, никогда еще не отказывалась, когда к больному зовут. А ты бы на всякий случай о ксендзе подумала. Если и выживет, не повредит ему.
Они вышли из барака.
— Оставайся с богом.
— С богом идите.
Магда долго смотрела, как Янтошка, сгорбившись в три погибели, ковыляет по дороге; вот диво, как это спина может так дугой согнуться. Сколько же это ей лет? Магда задумалась. А ведь волосы у нее черные, как вороново крыло. И если приходилось, она шла к больному за три, за четыре деревни. На подводе она никогда не ездила, хотя иногда из далекой деревни за ней и присылали подводу.
— Это уж не заговор, коли на колесах привезен, — заговор, коли на ногах принесен, — говорила она, когда ее уговаривали сесть на подводу. И семенила своими мелкими, быстрыми шажками, сухая как трава, которой она выхаживала больного.
— Земля к себе человека тянет, — говорила она спокойно, когда кто удивлялся, что ее так согнуло от старости.
Дети боялись ее. Она часто бродила по пастбищам в поисках трав и, если кто-нибудь из ребят озоровал, сурово грозила своей кривой клюкой из можжевельника. Дети верили, что она и сглазить может, а не только заговорить от сглазу. Они со всех ног улепетывали в ближайшие кусты и оттуда смотрели, как она ковыряет землю в поисках какого-нибудь корешка, как старательно очищает желтые головки зверобоя, как рвет жесткие стебли десятилистника. Управляющий и тот не бранил ее, когда она забредет в помещичий хлеб нарвать полевого хвоща, прямой сосенкой стоящего на борозде.
Старуха знала все травы, знала, какую надо рвать по росе, какую при солнце, а какую при месяце. У какой полезен корень, у какой лист, а у какой цвет. В день божьей матери, когда святили травы, она с трудом обхватывала обеими руками сноп разных трав, которые несла святить.
Вышедший из конюшни Антон посмотрел вслед уходящей.
— Заговаривала?
— Заговаривала. Ну, прямо конца не видать. Сказала, если это не поможет, то уж ничто не поможет.
Антон покачал головой.
— Кто его знает… Ишь, как быстро идет, будто молоденькая!
— Сколько ей лет?
— Откуда мне знать? Когда я молодым парнем был, она уже была старухой. Отец мой рассказывал, что в молодости она красавицей была. Будто у барыниного деда что-то с ней было.
— Ой, да что вы рассказываете! Янтошка!
— Не я рассказываю, люди говорят.
Магда покачала головой. Казалось странным, даже непонятным, что Янтошка была когда-то молодой. Что она была стройной девушкой, смеялась и танцевала. Самому барину понравилась…
Магда подумала о своей молодости, и сама удивилась: она вроде не была никогда молодой.
Кшисяк еще едва ковылял, когда за ним прислала барышня, — надо письмо нести.
Ругаясь и охая, он приплелся в усадьбу. Барышня стояла на крыльце. Она словно не заметила, что ему не дойти в такую даль.
Делать было нечего. Письмо пришлось нести Магде.
Она быстро накинула на плечи платок, чтобы не видно было рваную кофтенку. Если бы не муж, она бы надела новую, праздничную.
У нее немного дрожали ноги, когда она подошла к дому и попросила доложить помещику.
Он вышел. Точь-в-точь такой, как тогда, когда благоухала черемуха и когда он поссорился с барышней.
— А что случилось с Кшисяком?
Магда задохнулась от волнения. Она не думала, что барин станет с ней разговаривать.
— Мой хворает…
Барин внимательно смотрел на нее. Она опустила глаза. Застыдилась, словно ей было пятнадцать — шестнадцать лет. Словно она еще девушка.
Барин медленно читал письмо. Тщательно сложил его, спрятал в конверт. Теперь он стоял, глядя на Магду и слегка ударяя себя конвертом по руке.
— Скажешь, хорошо, мол. Письма не будет.
Она поклонилась и хотела уйти. Но тут барин быстро оглянулся вокруг. Поблизости никого не было. Он подошел еще ближе. Магда замерла. Она почувствовала, как тонкая, теплая рука берет ее за подбородок и приподнимает склоненное лицо.
На мгновение ей пришлось взглянуть в веселые голубые глаза барина.
— Знаешь, где Сковронов сарай?
— Знаю, — прошептала она, не понимая, к чему он ведет.
— Придешь туда завтра вечерком, когда стемнеет.
У Магды зубы застучали от волнения. Она сразу почувствовала, что придет. Наверняка придет.
А барин тут же повернулся и ушел в дом, только стукнула захлопнувшаяся за ним дверь.
— Исусе милостивый… Исусе милостивый, — шептала Магда, медленно возвращаясь домой.
Но так уж, видно, было суждено. Может, еще с самого того времени, когда она пряталась в бузине, чтобы рассмотреть барина вблизи.
Даже и не спросил, хочет ли она. Придет ли? А так безмятежно, по-барски сказал: придешь.
Как же не прийти, если он будет там, у Сковронова сарая, на краю влажных лугов, если он будет ждать ее, потому что сам ведь сказал: приходи.
Боже мой, боже, как чудно жить на этом свете. Чудно, что барин сказал это ей, Магде. Видно, все правда, чистая правда, что рассказывали, будто барин за девчатами бегает. Она-то ведь и не девушка! Замужняя, — сколько же это лет прошло? И ребенок у нее был. И не из деревни она, батрачка. Истомлена нуждой. Кожа да кости. Что только в ней барину понравилось?
Когда она вернулась, Кшисяк чинил грабли.
— Есть письмо?
— Нет. Велел только сказать, что хорошо, мол.
Она боялась взглянуть на мужа. Узнает, сразу узнает, что не только это сказал барин. И в то же время ее так и подмывало сказать. Что вот ей, Кшисяковой бабе, барин велел прийти к Сковронову сараю. И хотелось самой пойти к барышне и передать поручение. Сказать: хорошо, мол. И посмотреть на барышню, которой и в голову не приходит, что завтра вечером она, Магда, будет с барином в Сковроновом сарае. Этой барышне, что никогда и не глянула на человека, слова никому не сказала. Посмеяться над ней в душе.
Но пошел Кшисяк. Барышне могло и не понравиться, что он не сам отнес письмо, а послал жену.
Все валилось из рук. Теперь на Магду вдруг напал страх. Раздумье, что будет, если узнает муж. Но еще больший страх: что, если все это ей только привиделось. Если барин ничего не говорил о сарае.
Она размешивала в лоханке корм для кабанчика, торопилась, пора было идти в коровник. Но даже и там все было как-то иначе, чем всегда.
Сотни мыслей проносились в ее голове. Она и не заметила, что продолжает доить, хотя белая пена уже переливалась через край подойника. Ее словно одурманили баринов взгляд, бариновы слова.
И так было до следующего дня. Ни есть, ни спать, ни делать что. А работа была тяжелая. Тысячу раз нагибалась она с серпом над овсами. Откладывала в сторону сжатые горсти, чувствуя невыносимую боль в спине. Солнце жарило, нигде не было ни крошки тени.
Магда едва дотащилась до дому. А ведь надо было еще идти. С самого утра она придумывала, что сказать мужу.
И придумала.
— Куда еще собралась?
— Велели прийти в усадьбу, помочь гладить, — сказала она спокойно, хотя у нее потемнело в глазах.
— Что они другого времени не нашли, только теперь, в самую страду, гладить?
Она не отозвалась. Кшисяк ругался. Ведь он же видел, что баба еле жива от усталости.
Магда ушла. Было душно. Откуда-то притащились тяжелые тучи и затянули небо. Выскочив из дверей, она окунулась в непроглядную тьму, бархатными лапами легшую на ее лицо.
Дворовая собака бродила где-то во мраке, она подбежала к Магде и стала ластиться. Погруженная в свои думы Магда перепугалась. И страх больше не покидал ее.
Глаза немного привыкли к темноте. Стала чуть видна тропинка, которая вела в луга. Черные стены строений сливались с неясной далью.
«Не придет», — подумала вдруг Магда, с трудом узнавая дорогу.
Нет, придет! Она знала наверняка. И она уже сама не понимала, что было бы лучше. Ей представлялось, что вдруг Кшисяк зайдет в господский дом разузнать, много ли еще работы и скоро ли она вернется. Никогда он этого не делал, а теперь как раз возьмет и пойдет. А ему окажут, что ни о какой глажке и разговора не было.
Холодная дрожь пробежала по спине. На мгновение в памяти возникло искаженное гневом, потемневшее лицо мужа — такое, каким оно было, когда он дрался со стражниками.
В кустах что-то зашуршало. Она застыла на месте. Явственно донеслось трепыханье крыльев — и все утихло.
«Птица проснулась», — облегченно вздохнула она и пошла дальше, все еще оглядываясь по сторонам.
Вот тут на повороте был обрыв в глинистом берегу ручья. Здесь оступился пьяный Келбонь. Так вместе с осыпающейся глиной и рухнул вниз. Лицом в ручей. И больше не поднялся. Так и умер, не придя в сознание, с ртом, набитым глиной, с головой, увязшей в жидкой грязи на дне.
Поговаривали, что его видят по ночам. Он карабкается по обрыву, тяжело дыша, лезет вверх. Но руки соскальзывают, синий огонь вырывается из-под царапающих глину ногтей. Хрипит заткнутая глиной глотка.
Магда вся похолодела. Ей показалось, что стоит только повернуться лицом к обрыву, и она увидит, как пальцы мертвеца тщетно хватаются за края обрыва и из-под них вырывается синий огонь, признак претерпеваемых им адских мук.
Она принялась потихоньку читать молитву. Сперва мысленно. Ей хотелось бежать, чтобы поскорей миновать недоброе место. Но, пожалуй, это будет еще хуже. Так она идет спокойно, никому ничего не делает. А как увидят, что она от страха бегом бежит, еще погонятся за ней.
Но не только обрыв был страшным местом. Вон у того холмика, куда во время пахоты сбрасывают с полей камни, тоже всякое может случиться. А ведь к Сковронову сараю и не пройти иначе, только мимо этого холмика. Оттуда доносился подозрительный шепот и шорох.
— Ветер, — дрожащими губами успокаивала себя Магда. Но со страху позабыла слова молитвы. Ведь раньше, пока она шла, не заметно было ветра.
Вот она подойдет к деревьям, а там что-то захохочет. Раздастся скрежет — как это раз Антониха слышала. Будто кто-то жнет серпом камни, упорно тупит о них острие. А потом как заблестит. Медленно появится высокая белая баба. Начнет расти, расти, вырастет выше рябины, станет махать огненным серпом по черным рябиновым ветвям.
— Боже милосердный! — вздыхает Магда. И она все быстрее и быстрее повторяет слова молитвы, особенно те, которые помогают от наваждения: «Приявший раны за грехи наши…»
Но молитва молитвой, а ведь не обязательно нечистая сила должна напасть на нее. Хотя кто знает! Ведь она не с добром идет, а убежала ночью из дому к барину.
Да хоть бы и ничего не случилось с ней, — достаточно увидеть нечисть, чтобы помереть со страху.
Поля, луга, рощи — все кишело нечистью, всюду случались странные, непонятные вещи. Вот здесь в вербное воскресенье на белых льняных платочках, говорят, сушатся деньги. Среди бела дня, в самый полдень. Вот здесь водит людей синеватый огонек, блуждающая искра. А здесь нечистая сила появляется впереди путника в виде черного пса с зелеными глазами. Раздаются над водой стоны трех барышень. В давние времена все три любили одного и от любви кинулись в омут. Синими утопленницами являются теперь людям. Река уже давно ушла из этого русла, журчит лишь малюсенький ручеек. А барышни остались.
К деревне, к самым баракам подлетали душеньки некрещеных детей, умерших без времени, и жалобно кричали: «Крещения! крещения!» По дьявольскому наваждению путалась тропинка, кружилась на месте, пока измученный человек не валился с ног от усталости. Нечистая сила поджидала его за углом, выглядывала из-за соломенной крыши, катилась по тропинке, поднималась столбом пыли на перекрестке. Ее косые глаза высматривали, где и кого изловить, кого одолеть.
Спастись можно было молитвой, заговорами, Янтошкиным лечением, если нечистая сила кого особенно одолевала. И все же нечистая сила оставалась нечистой силой.
Магда хотела было молиться вслух, но боялась, что кто-нибудь услышит. Может, другая, как и она, бежит теперь в темноте, если не к Сковронову сараю, то еще куда. Может, и другую темнота поджидает чьим-нибудь теплым дыханием. Ее узнают по голосу, а наутро все будут знать, что Магда, жена Кшисяка, бегала куда-то ночью, не иначе как к хахалю, и молилась вслух, — видно, нечистый напугал.
Она подавляла в себе страх. С облегчением почувствовала под ногами мягкую, влажную луговую траву. Пригнулась к земле и так пробежала еще несколько шагов.
Сердце колотилось, словно выскочить хотело. И опять мелькнула мысль, — он не придет. Небось смеется сейчас над ней, а она поверила, побежала по первому зову, как сука какая. Сидит теперь у себя в покоях или спит уже. А она измочила в росе юбку, чуть не померла со страху и стоит, как дура, перед Сковроновым сараем. Она тяжело дышала, с трудом ловила воздух открытым ртом. Грозным, каким-то чужим показалось ей давно знакомое строение. Она коснулась рукой угла. Почувствовала приятную шероховатость дерева. Трухлявые занозы торчали в толстых бревнах. Это было словно дружеское пожатие.
И вдруг она с криком отскочила. Возле нее что-то хрустнуло, заскрипело, затрещало. В ночной тишине ей казалось, что все кругом со страшным грохотом проваливается под землю, что этот грохот доносится до бараков, что его услышит спящий на нарах муж.
— Глупенькая, чего испугалась!
В самом верху сарая открылось оконце.
Он был здесь. Пришел. Магда с облегчением почувствовала обхватывающие ее руки. Словно теленок за коровой, она пошла за ним в открытую ригу, на сваленные в углу остатки сена.
Одно уже хорошо, что все страхи кончились. Что ей не явился Келбонь, что она не слышала, как на пригорке жнет камни серпом нечистая сила, что ее не увел за собой по болотам и трясинам блуждающий огонек. А главное, она никого не встретила, и она здесь, и теперь — хоть пропади все пропадом.
Ей казалось, что все будет иначе, иначе, иначе. Господская, блаженная, совсем иная, чем у Кшисяка, любовь.
Хотелось услышать, как он говорит. Ведь говорил же он о чем-то с барышней столько времени, когда ездил с ней верхом по полям, когда сидел у нее в покоях, в усадьбе? Казалось, вот сейчас для нее откроется какой-то другой мир — милее, яснее, счастливее, чем все, что она знала до сих пор.
Она и не защищалась, — ведь известно, зачем она пришла сюда. Не дитя. Она лишь ожидала милых бариновых слов.
Но милых слов не было. Барин, видно, торопился домой. Да и к чему ухаживание, уловки с этой женщиной из бараков, когда она, хоть и молодая, хорошенькая, прибежала к нему сразу, по первому его слову!
Она понравилась ему вчера днем, когда стояла на крыльце, с опущенными длинными ресницами, с внезапно вспыхнувшей на щеках краской. С этим робким взглядом серых глаз.
Но теперь он почувствовал запах пота и грязного тряпья. Почувствовал шероховатость огрубевших, мозолистых рук. И он торопился.
Магда покорно поправляла на себе одежду. Барин посвистывал сквозь зубы. Они вышли из сарая. Было темно, но Магда не смела поднять глаз.
Вдруг она почувствовала, что он что-то кладет ей за пазуху. Зашелестела бумага, она поняла — деньги. На одно мгновение ей захотелось обернуться и изо всех сил треснуть по этому светлому барскому лицу.
Барин помахал ей рукой:
— Будь здорова, да смотри не потеряйся по дороге.
Он засмеялся своим веселым барским смехом.
Магда все стояла. Пощупала за пазухой. Не иначе как три рубля. Она мяла в руке бумажку. В первую минуту ей пришло в голову кинуться за ним, бросить ему эти рубли в лицо.
Но потом подумала, ведь скоро ярмарка. Вспоминался виденный в прошлом году платок. Или в дом чего купить, а то для Ясека масла какого или спрятать немного денег про черный день. Ведь уж не раз, не два случались эти черные дни.
Она сложила трехрублевку, завязала ее в уголок платка.
Осмотрелась. Тьма немного поредела, а может, просто глаза привыкли к черному мраку там, на шуршащем сене в риге?
Теперь она шла медленно, уже не думая ни о Келбоне, ни о каких других страхах.
На сердце было пусто и глухо. Вспоминался тот благоухающий черемухой день. И как это все вышло? Совсем как всегда, по-мужичьи, нет, еще хуже, потому что ведь он ей дал три рубля, хотя она пришла по доброй воле и ничего у него не просила.
А с барышней у него, должно быть, было как-то иначе. Они смеялись, разговаривали, ссорились, писали друг другу письма — о чем?
Видно, уж оно так — барышня для одного, а девки, за которыми он бегает, для другого. Да и она, Магда, тоже — только и годится, чтобы ей велеть ночью прийти, бросить на сено, а потом, посвистывая, уйти лугами домой.
«Что у меня есть? — размышляла она. — Усадьба или земля, лес? Или такие белые ручки, такие волосы? Небось она каждый месяц их моет, а то и чаще. Есть у меня такие шелковые сорочки, как те, что иногда сушатся за садом на веревке? Барышнины сорочки».
Она тихонько вернулась домой. Стащила с себя платок, спрятала трехрублевку в известное ей одной местечко — в трухлявую ножку стола — и, скользнув в постель, улеглась рядом с мужем. Он крепко спал и даже не шевельнулся.
Сердце Магды вдруг переполнилось благодарностью — он существует. Можно лечь возле него и спокойно уснуть. Слышать его тяжелое дыхание.
Она лежала спокойно, стараясь не задеть его больную ногу.