Том 6. Бартош-Гловацкий. Повести о детях. Рассказы. Воспоминания

Василевская Ванда Львовна

Дневник писателя

 

 

― ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ТУРЬЕ ―

Выплываем в байдарке на середину реки. Так вот она, Турья, которую до сих пор мы знали только по карте — тонкая ниточка, впадающая в Припять.

Перед нами открывается широкая-широкая равнина. Быстро исчезают из виду маленькие домишки Ковеля. Сейчас мы плывем среди ракит, под склонившимися к воде ветвями, меж бесконечных болот.

Плещет рассекаемая веслами вода. Золотом сверкают на солнце слетающие с весел брызги. Голубые небеса, и зеленые просторы, и синева воды. Как отдыхают здесь легкие, глаза и вечно напряженные нервы!

Змеей вьется река, уходя в зелено-голубую даль. Медленно клонится к закату солнце. Над полями, топями и над рекой поднимаются седые туманы. Сгущаются, клубятся, рваным покрывалом цепляются за прибрежные камыши, белым облаком опускаются на траву.

Пристаем к берегу. На зыбкой, оседающей под ногами земле разбиваем палатку. Погружаемся по колени в туман, как в вату. Трава серебрится от росы, на угасающем небе мерцает первая звезда. Туман становится плотнее и, наконец, белой стеной закрывает от нас мир.

В белом тумане кто-то идет. Вынырнула высокая фигура. Первый крестьянин, которого мы встречаем в пашу первую поездку по этим краям. Угощаем его папиросой. Берет. Но от спичек отказывается. Нет, нет, жалко спичек, он обойдется огнивом.

Гляжу на согнутый подковкой кусочек железа, на кремешок, из-под которого сыплются искры.

Вспыхивают в тумане огоньки папирос. Вот ведь как добывают люди огонь в здешних местах — огниво и трут.

Будит нас голубой рассвет. Выходим из палатки мокрые от росы. И кругом все мокрое. Первые солнечные лучи нежными красками расцвечивают редеющий туман.

Плывем, как в сказке. Река то разливается небольшими озерцами, то попадает в тесные протоки, густо заросшие водяными растениями. Широко раскинулись листья кувшинок. Сто рукавов — сто ложных дорог. Смотрим в воду; на дне реки растения клонятся по течению. Пушистый роголист, резак, как маленький кактус. Только по листьям и стеблям можно узнать, в какую сторону течет река, — воды Турьи почти неподвижны. Течет она, сонная, тихая, в далекий край. Изредка только плеснет рыба или дикая утка, хлопая крыльями, поднимется из гущи камышей и долго еще виднеется в небе темным крестом. Еле пробивается вода сквозь зеленый туннель, с обеих сторон камыши, кусты и деревья стоят стеной, а вьюнок перекидывает осыпанные белыми цветами плети с одного берега на другой. Куда ни глянешь — всюду вода, топи, болота.

Деревня Хушин. Наши запасы уже на исходе. Надо их пополнить.

На берегу возятся ребята, сталкивают в воду громоздкую лодку. Спрашиваем, есть ли в деревне лавка. Молча указывают направление.

— Хлеб есть?

Стоящий у прилавка человек отрицательно качает головой, подозрительно присматривается к нам.

— Колбаса?

Снова отрицательное движение. Нет, ничего нет у них. Ни папирос, ни мыла, ни сала. Все то же покачивание головой в знак отрицания и внимательный, неприязненный взгляд.

— А где у вас тут колодец? Хотим воды набрать.

Нет, колодца тоже нет. Во всей деревне нет колодца, только тинистая, нагретая солнцем вода Турьи.

Выходим из лавки. Тут же рядом колодезный журавель, колодец полон чистой родниковой воды.

Мы с мужем переглядываемся. Ну да, ну да. Мы ведь поляки на украинской земле. Кто знает, о чем думал стоявший за прилавком человек, какие воспоминания возникли в его памяти при звуке польской речи, кто знает, какой страшный счет обид и горя лег между нами…

Пылают под золотым солнцем воды Турьи. Чуть заметный ветер напевает в камышах монотонную мелодию. На стеблях виснут маленькие рыжие птички, виснут вниз головками, щебечут что-то забавно, по-детски торопливо. С шумом сквозь густые заросли протискивается байдарка.

А вот и еще деревня. Серый болотистый берег. Тощие, длинноногие, поросшие темной щетиной свиньи возятся в грязи. Они больше похожи на дикобразов, чем на свиней.

Молодая женщина помогает нам вытащить байдарку на берег.

— Переночевать? Почему нет? Сена только мало в овине…

Ничего, переночуем как-нибудь и на маленькой охапке. Направляемся к дому.

Просторная изба. Муж молодой женщины, брат, еще какие-то родственники. Полно народу. На печке лежит больная старушка. В люльке, подвешенной к потолку, грудной ребенок. Дети разглядывают нас с удивлением. Маленький Петро вскарабкался на скамью и внимательно рассматривает наши дорожные богатства.

— Мамо, купите мне такую ложку?

— Куплю, куплю, сыночек, — отвечает женщина.

— Мамо, и такой нож купите?

— Куплю, куплю, сыночек.

Малыш смотрит на нас торжествующе, чтобы мы невзначай не подумали, что им так уж плохо, чтобы не стали жалеть их. Нищета выглядывает из каждого угла. Сколько человеческого достоинства в этом ребенке, сколько бессознательной гордости в маленьком человечке, одетом в холщовую рубашонку, из-под которой виден голый животик…

Выходим во двор. Медленно, в молчании, собираются мужики. Садятся на бревна, сложенные перед домом. Молчаливая, серая группка. Внимательно присматриваются к нам. Пытаемся завязать разговор.

— Что это у вас нигде садов не видать?

— Не родит эта земля… Сплошь болото, а где посуше — там пески…

— Молока достать у вас можно?

Загадочно переглядываются.

— Э, где там у нас молоко!

— Капусту сажаете?

— Не родится у нас капуста…

Разговор не клеится. Печальные, утомленные лица. Печальная, вся какая-то замученная, серая деревня. Она тонет в грязи скверных дорог. Хаты разваливаются. Молчат изнуренные люди.

Перевязываю мужику порезанную косой ногу. Большая гнойная рана. Разворачиваю грязные тряпки. Ни кусочка полотна в избе нет. К счастью, у нас с собой бинты. Вычищаю края раны, смазываю иодом, бинтую. Не поморщившись, мужик терпеливо переносит эту операцию.

Вечером старушка, лежавшая на печи, робко начинает свою повесть. Вот лежит-лежит, и смерть о ней позабыла. А как хотелось бы умереть, наконец умереть… Хватит этой жизни, ох хватит…

Подавленные, усталые, выбираемся из смрада и тоски этой избы к реке. Сверкает звездная ночь, таинственно перемигиваются звезды в поблескивающей воде. Ночь, полная запахов, перекликается тысячами голосов.

У моста кто-то насвистывает песенку. Молодой техник, работающий на постройке моста.

— Ну и деревню выбрали вы для ночлега.

— А чем вам деревня не нравится?

— Да, деревня… Ведь здесь ни одной избы не найдешь, чтобы кто-нибудь не сидел в тюрьме! Мужики, бабы — все. Один староста не сидел.

— За что же это?

Техник швыряет камешки в неподвижную воду.

— За что? За воровство, наверно, или за бандитизм…

Идем в овин. Сквозь щели в крыше виднеются звезды. Над деревней плывет полная ароматов, звенящая тысячами голосов июньская ночь.

Много времени спустя один еврей из местечка на реке Мухавец сказал нам:

— Бузаки? Щитынь? Да вы ведь ехали по следам «пацификации»…

Теперь мы все поняли. Угрюмая, забитая деревня, бледные лица, дома без зелени, без садов, пустые хлевы, зияющие дырами соломенные крыши. Три года назад здесь свирепствовал террор в самых страшных своих проявлениях. Резали скот, вырубали фруктовые деревья, срывали солому с крыш, сжигали хлеб, избивали людей, толпами гнали их в тюрьмы. Ураган ужасов пронесся над тихими, прикорнувшими над рекой Бузаками. Ничего удивительного, что и три года спустя после «умиротворения» печать пережитого лежала на людях, на деревне.

А нам никто не сказал ни словечка. И только в соседних уездах узнали мы множество подробностей.

— Да, да, уезд Камень-Коширский. Это там три года тому назад восстали крестьяне…

— Под Каменем-Коширским… Сколько тогда народу погибло… Боже праведный, как жестоко карали народ…

— В том уезде полиция особые права имеет…

— Какие это особые права?

— Ну, по этой… пацификации… Там она может стрелять и бить когда вздумается. Их уже три года бьют, бьют, и ничего до сей поры не выбили…

Река Стоход течет среди зеленых ольховых лесов, и вода в реке зеленая, а над стремительной волной склоняются листья папоротника и лиловые лесные колокольчики. Быстро несется байдарка по зеленой воде, под зеленой тенью деревьев. Сверкает тысячами красок, переливается радугой всех цветов жаркий июль.

В хате у реки нас принимает безрукий, рослый мужик. Долго разговариваем вечером, сидя на лавке в избе. А поговорить есть о чем.

Рядом, тут же неподалеку, великолепный парк. Огромный дворец прячется среди вековых деревьев. На каждом дереве гнезда грачей. Сотни, сотни гнезд. Графиня живет в Варшаве, здесь только управляющий. Весной, когда крестьяне бросают тощее зерно в пашню, из графского парка налетают на крестьянские поля черные тучи грачей. Крепкие клювы раскидывают мелко вспаханную, плохо взбороненную землю. Тысячи грачей уничтожают зерно на крестьянских полях прежде, чем оно даст всходы.

— Грачей ведь можно уничтожить.

— Не позволяет пани графиня. Она обожает пташек…

— Но ведь и ее хлеб уничтожается.

Безрукий мужик качает головой.

— Н-е-е… у нее сеялкой сеют, глубоко заделывают семена. Это только наше… Ходили мы к управляющему, неплохой человек, но что же… Не даст птиц тронуть пани графиня, а с каждым годом их все больше…

— Вы должны, как приедет графиня, пойти к ней, объяснить, что и как, если с управляющим нельзя договориться…

Темные глаза с недоумением глядят на меня.

— Мы? К графине? Графиня с мужиком станет разговаривать?

Плывем дальше. Еще долго преследует нас гул грачиных голосов. Черной огромной тучей вьются они над парком — видно, их кто-то вспугнул. В ушах звенит от оглушительного карканья птиц, которых обожает пани графиня из Зарудча.

Аиром и мятой благоухает Стоход. Плывем среди прекрасных, буйных, бесконечных лугов. А на песке по берегам реки стадами стоят худые, невзрачные крестьянские коровы и тупо глядят в воду.

— Луга панские. У нас нет лугов.

Без конца без краю тянутся панские луга. А рядом с ними — обглоданные, плохонькие крестьянские пастбища. Над Стоходом, над Стырью гибнет, подыхает без корма крестьянский скот, потому что луга эти — пана Орды, пани Хойницкой, батюшки из Рафалувки.

Широка Стырь. Буйной волной катится она по обильной земле. Кусты калины в белом цвету, непроходимая чаща цветов, а дальше — дубы в высокой, по пояс траве и гнезда аистов на высоких деревьях. Одуряющий запах цветов. Сказочная земля, лазоревая, золотая, зеленая земля кажется созданной для счастья.

На берегу Стыри два живых скелета в лохмотьях. Молодой и старый. Но надо как следует приглядеться, чтобы определить их возраст. Глубокие морщины придают всему их облику выражение горечи. Пальцы, как когти хищной птицы, худые длинные шеи. На фоне зелени, среди цветов, в блеске солнечного дня эти люди кажутся привидениями.

— Паны, хлеба!

Протягивают к нам руки. Умоляюще глядят на нас.

Торопливо вытаскиваем хлеб из байдарки, наш дорожный запас.

— Откуда вы?

Они из деревни Бяла. Лежит деревня Бяла на песчаном холме. Трудно добиться урожая на бесплодных песках. Сохнет кинутое в землю зерно, слабые, вялые вырастают колоски.

А потом еще град выбивает дочиста то, чего не успели одолеть бесплодие почвы, палящий зной, весенние заморозки. Деревня Бяла не соберет в этом году ни хлеба, ни картофеля. И пойдет деревня Бяла по миру.

Широко раскинулась голубая Стырь. Слушаем рассказ. Просят, настаивают, чтобы мы прошли пять километров в сторону от реки, посмотрели, что осталось от деревни. В избах лежат опухшие от голода люди. Старики, дети и больные. Остальные разбрелись за куском хлеба по соседним деревням, таким же обездоленным, как и эта.

На широких заводях Припяти, разукрашенных белыми цветами кувшинок, встречаем тяжелые «дубы», лодки, выдолбленные из дубовой колоды. Это женщины и дети двинулись на поиски пищи. Рвут траву ситник, жуют ее мягкие стебельки.

— Ничего это?

— Коли хлеба нема, то и трава хороша.

Вечером садимся за общий ужин. Хозяйка поставила на стол глиняную миску. В миске молоко с водой, заварена в молоке мелкая белая кашка — цветы, появляющиеся на лугах в эту пору.

— Хороша похлебка?

Едим медленно-медленно. Дети с жадностью подносят ко рту ложки с этой пищей, которой хотят обмануть вечно пустой желудок…

Достаем шоколад, притащили из байдарки колбасу. Хозяйка, взрослая женщина, мать четверых детей, первый раз в жизни ест колбасу.

— Куда уж нам!.. Надо покупать, а откуда деньги?

Озеро Нобель бьет голубой волной о кремнистый берег. Летают над водой иссера-белые с черными головками чайки. Садятся на торчащие из воды колья, поднимаются, хлопая крыльями, резко и пронзительно кричат. Монотонно колышется озеро Нобель, набегает волна на берег, расплескивается, отступает и вновь возвращается. Без отдыха шумит озеро. Над озером деревня. Сушатся на берегу потемневшие сети, верши и неводы.

В озере, в реке, впадающей в него, в тысячах заводей, в сети вод, опутавшей этот край, — огромные рыбные богатства. Крупные, длинные щуки с хищными головами речных разбойников, осторожные язи, поднимающиеся из глубин тысячными стаями. Окуни, сверкающие радужной чешуей. Серебристые стада плотвы. Неисчислимые богатства.

На это озеро приехал однажды пан инженер. Быстро подсчитал, какие богатства таятся в глубинах вод. Созвал мужиков, предложил им великолепную сделку.

Как известно, правительство проводит комасацию. Земли, раздробленные так, что часто десять гектаров разделены на сто кусочков, будут соединять. В любой день может приехать комиссия и заняться этой работой. Известное дело, казенная комиссия сделает, как захочет, и денег сдерет много, а он, пан инженер, хочет помочь мужикам, очень уж он, пан инженер, мужиков любит. Вот он сам и проведет им комасацию, частным образом, И стоить это им ничего не будет, совсем бесплатно. Только одно — услуга за услугу. На четырнадцать лет пан инженер получит право ловить рыбу в озере Нобель и его притоках. Одну треть улова мужики отдадут даром. Две трети будут продавать ему же. Цены, понятно, назначает он, ибо ом ведь разбирается лучше в этом, чем рыбаки с озера Нобель.

Кое-кто в деревне возражал, кое-кто объяснял, что это неладно получится. Но пан инженер не выпустит из рук такой удачи. Неудобного человека устранить можно — сообщить властям, что он коммунист, ведет агитацию среди мужиков. И тогда все пойдет гладко. Мужики с Нобеля будут четырнадцать лет ловить рыбу для пана инженера. Одна треть улова даром, две трети по цене в шесть раз ниже рыночной.

А если подсчитать стоимость комасации, то этот расход можно покрыть одним осенним уловом, когда сети вытаскивают тонны язей и центнеры щук. Но это подсчитал только один человек, тот, кто сейчас сидит в тюрьме. Теперь деревня Нобель выходит на рыбную ловлю, закидывает сети, тянет неводом рыбу, добывает много, много рыбы… для пана инженера. И так будет продолжаться четырнадцать лет.

Байдарка качается на волнах. Голубая Стырь, черпая Турья, зеленый Стоход и Льва с коричневой, как настой чая, водой. И везде луга, буйные, зеленые, и везде леса, высокие, шумные, и везде лазурь, синева, зелень и золото, как в сказочной стране.

И повсюду живет здесь грустный, замученный человек.

Луга, луга, луга… Красные от пушистых султанов щавеля, белые от звезд тысячелистника, розовые от кукушника, что маячит вдали, как упавшее на землю облако, пронизанное солнцем. Вот луг в окружении огромных дубов. Барский луг. Годами косили его мужики по здешнему обычаю — исполу. Скосят, траву высушат, свезут — себе половину, пану половину. И еще доплата «за место». Восемь, десять злотых — целое состояние для крестьянского кармана.

Разнесся как-то слух — казна забирает луг за подати. Как будет с лугом? Мужики пишут прошение, вытаскивают из узелков последние гроши на гербовый сбор. Повезли прошение в город. Но ответа нет. Ждут. Ответа нет.

Долго, долго тянулось это. И, наконец, пришел ответ. Но не письмо в конверте с казенной печатью пришло. Ответом был осадник из соседней деревни: ему достался луг. Зеленый, цветущий, буйный луг. А мужикам из Ухринищ дали бесплодное, болотистое пастбище у реки.

Шумит сосновый лес над Белым озером. Колышутся высокие-высокие деревья. Красноватые стволы блестят на солнце. Идет поверху шум разгулявшихся ветвей. Глядят вековые сосны в лазоревую гладь Белого озера.

Пуща на берегу реки Львы. Ольха и дуб, непроходимая чаща, сквозь нее продираются лось и кабан, торопится в свою нору барсук.

День, другой плывем бором, не встречая живой души. Только лес, лес и лес. Покажется из воды круглая головка черепахи, с шумом, с треском поднимется из камышей сердитый лось, желтовато-белая косуля промелькнет на поляне. Лес, лес и лес, без конца без краю.

А в мужицких хатах нет топлива, нет жердей для заборов, нет бревен для нового сарая. Мужик только рубит лес и сплавляет его в дальние страны. Плывут плоты по Стыри, Припяти, Мухавцу — бесконечные плоты. Березовые белые стволы, и красноватая сосна, и могучие дубовые колоды. Для заморских далеких портов, для чужих доков растут здешняя сосна и здешний дуб.

На плотах люди в рубахах с засученными рукавами, вспотевшие, запыхавшиеся, длинными шестами отталкивают стволы от берега. С рассвета и до ночи плывут, борясь с течением, с мелями, со скрытыми под водой сваями давно разрушенных мостов. Медленно-медленно движутся деревья по течению этих рек. Печет солнце. Сухой кусок лепешки и случайно пойманная рыба — вот и вся еда.

А ведь потом придется и домой возвращаться — за десятки и сотни километров. Плата — один злотый в день. На это надо и еду в дороге покупать и домой добраться, а обратный путь в расчет не принимается. Однако сплавщикам на плотах выпала лучшая доля, — хуже тем, которые тянут груженные лесом баржи против течения. До Луцка, до Любашова, до местечек и городов. Тридцать тысяч килограммов леса на барже. Запряжется человек в холщовую шлею, пригнувшись, бредет по берегу и тянет за собой страшную тяжесть. Ноги вязнут по колена в болоте, в прибрежной тине. Ранят ноги густые, колючие кусты. Пот течет со лба, из израненных ступней сочится кровь. Четыре человека, согнувшись, волокут баржу, течение относит ее, затягивает на поворотах реки. Некогда хребет выпрямить, нет минутки для отдыха. И за это тоже злотый в день — вот какие «богатства» перепадают от здешних лесов в мужицкие руки.

В изданном главным статистическим управлением «Малом статистическом ежегоднике», который является сущим кладезем всевозможных справок, нахожу сведения о составе населения здешнего края. Количество, родной язык, вероисповедание.

И в рубрике «родной язык» бросается в глаза странное определение. Оказывается, что здесь, над Турьей, над Стоходом, над Стырью восемьдесят процентов населения говорит на «местном языке».

Не знаю такого языка. И когда мы плывем в байдарке по зеленым и голубым рекам, мне вспоминаются эта рубрика и это странное определение.

Рыбаки с лодок закидывают сети в глубину. С минуту глядим, как коричневатые ячейки исчезают в воде.

— А вы на каком языке говорите?

— На украинском. Мы украинцы.

Расспрашиваем детей на берегу, женщин в деревнях, мужиков, волокущих барки с лесом. Нет, никто не говорит на «местном» языке. Никто не дает нам ответа, фигурирующего в официальном издании.

— По-украински.

— Мы украинцы.

— Говорим по-украински…

— По-белорусски…

Белорусские земли, украинские земли, в просторах вод, в зелени лугов, в шуме лесов, под лазоревым небом и под тяжким, кошмарным гнетом.

Однако не до конца еще придушил их этот гнет. Еще выходят девушки к мосту над Струменем и поют вечерней порой. Долго слушаем, я записываю слова песен.

Высокие, ясные голоса. Над потемневшей рекой, в которой отражаются звезды, над уснувшей деревней, под искристое звездное небо плывет жалоба украинской земли, песня о тюремной камере и кандалах.

В деревне Прикладники богатый мужик предостерегает нас, внимательно оглядываясь по сторонам:

— А вы тут смотрите… Потому здесь деревня, и говорить не стоит… Здесь коммунисты, одни коммунисты…

— Ну да, рассказывайте!

— А как же? Известно, что тут за народ… Да что там? Мало ли они в тюрьмах сидели и сидят? А как вернутся, так еще хуже. Их там в тюрьме еще лучше выучат, узнают там всякую всячину, тогда уж не дай бог… Тот, кто вам рыбу утром продал — коммунист, в самом Кракове сидел в тюрьме… А этот, у дороги, видите? Тоже коммунист! Вот какая деревня… На Испанию собирают, бумажки разные разносят, собрания устраивают — известно, коммунисты…

Отсюда, из этих деревень, подбирается контингент узников для Равича, Вронек, Коронова. Отсюда, с зеленых полей, с шумливых вод, с широких просторов — в тоску и духоту тюремной камеры, где чахотка быстро съедает мужицкие легкие. Это здесь, в этих деревнях, сыплются самые суровые приговоры — десять, двенадцать лет — по делу без улик, по делу, основанному на подозрениях, основанному на «внутреннем убеждении» судей.

Упорная, глухая, подпольная борьба идет здесь день и ночь. Борется с помещиком староста из Судчи, — его деревню хотят обмануть при распределении сервитутов. Борются мужики с помещиками, с осадниками, с полицейскими, с уездным управлением.

Борется и другая сторона. Тысяча непонятных предписаний, тысяча нигде в иных местах не виданных обычаев, которым здесь, на «окраине», суровые исполнительные органы придают силу закона. И направляют-то сюда на работу сброд со всей Польши.

Одних присылают, другие прибывают самотеком, вроде того инженера с озера Нобель, — все, кто чувствует, что здесь можно делать «хорошие дела», используя темноту, неопытность, добродушие здешнего мужика. Слетаются как вороны, почуяв легкую, верную добычу.

Колышется волна. Плещут весла. Моя записная книжка пухнет с каждым днем.

Да, у нас больше знали о дебрях Амазонки, чем о лесах над Львой, больше о деревнях Африки, чем о деревнях над Хорынью, больше о жизни китайского кули, чем о жизни здешнего мужика.

Первое путешествие закончено. Возвращаюсь в Варшаву, чтобы писать о том, что я видела.

Писать надо осторожно, не касаясь тысячи вопросов. Неусыпное око цензора не дремлет.

Но все же кое-что увидело свет. Номера журнала с корреспонденциями с Турьи дошли до пана уездного начальника в Камень-Коширский.

Наш уездный начальник созвал старшин из всех деревень. Они стоят, боязливо выжидая, что будет. Пан уездный начальник должен поставить их в известность о том, что в печати появились лживые, клеветнические статьи. И особенно обижен Камень-Коширский уезд. Из этих корреспонденций ясно, что некая Ванда Василевская длительное время безнаказанно бродяжничала по всему уезду и ей не только никто не препятствовал в этом преступном путешествии, но еще и давали ей информацию, показывали дорогу, пускали на ночлег, оказывали всяческое содействие. Не исключено, что та же Ванда Василевская захочет еще раз появиться на этой территории. В таком случае следует таковую немедленно задержать и уведомить ближайший полицейский пост, а полиция уже призовет ее к порядку.

Через несколько лет мне пришлось снова побывать в этих местах. Мы уже не плыли в байдарке. У пристани в горящей Варшаве была оставлена наша прелестная «Чайка», на которой мы прошли по воде несколько тысяч километров. Теперь пришлось пешком прошагать сотни километров.

И снова мы спали на мужицком сене в украинских деревнях. И снова руки украинских крестьянок подавали нам хлеб и молоко. Только теперь мы уж не были беззаботными экскурсантами, которые могли угощать шоколадом детей и расплачиваться за хлеб. На этот раз карманы наши были пусты и ноги натерты до крови. Но везде перед нами гостеприимно открывались двери хат, и везде добрые люди подавали нам хлеб, и всюду слышали мы доброе слово.

И потому меня ждет еще одно путешествие в те края. Пойти от деревни к деревне, по тем самым домам, по тем самым жилищам. Поглядеть, как теперь живется этим людям. Навестить старых знакомых, посмотреть, как выросли дети, как изменились лица.

А потом написать вторую часть книги «Песнь над водами». Первая — «Пламя на болотах» — возникла из моих путешествий по краю неволи, по краю гнета. Вторая покажет судьбу моих героев в советской отчизне.

 

― СОЛНЕЧНАЯ ЗЕМЛЯ ―

Позади остались мелкий, частый дождик и облачка тумана, бродящие над полями. Теперь самолет летит весь в лучах солнца, а внизу виднеется желто-зеленая шахматная доска. Квадратики, прямоугольники, полоски вместо простирающихся от Киева и вплоть до этих мест необозримых волнующихся полей. Это уже Измаильская область. А вон тот зеленый остров среди разноцветных полей — город Измаил.

Некогда здесь скалила каменные зубы турецкая крепость. На валу четырехсаженной высоты извергали огонь триста пушек. Некогда трехбунчужный паша Айдозл-Мехмет отвергал русские предложения о капитуляции, и войска Суворова брали крепость приступом, майор Нехлюдов первый ступил на неприступные доселе стены. И четыреста турецких знамен пало к ногам победителей.

Но сейчас тщетно было бы искать здесь следы прежних битв, и слуху не уловить эхо прежних штурмов. Город Измаил утопает в зелени, в зелени прячутся маленькие одноэтажные домики. Тяжело склоняются к земле обремененные плодами ветви абрикосов, краснеют вишни и дрожат на легком ветерке листки светлозеленых акаций. Кажется, городок дремлет сладкой, ленивой дремой, купаясь в солнце.

Но там, в порту, кипит жизнь. Темные глыбы барж, пароходы и лодки плотной лавой заполняют прибрежные воды. Крохотные золотые солнца — зерна кукурузы — сверкают на земле возле элеватора. Сыплется кукуруза, тяжелая, дородная, сытная. На пароходах — лошади, их гладкая, лоснящаяся шерсть блестит на солнце. Они сходят на берег, их копыта глухо стучат по деревянным мосткам. Это возвращается часть похищенного захватчиками; возвращается в херсонские, одесские, николаевские степи, в совхозы, колхозы, на широкие украинские поля.

И лишь когда моторная лодка отчаливает от берега и порт начинает быстро исчезать из глаз, мы осознаем, что ведь это же Дунай, великая река Дунай, который воспет в народных песнях и Польши, и Украины, и России. Река истории, река легенд, река песен.

Вздымаются волны, как на море. Моторная лодка взлетает на хребет надвигающейся волны и мягко скользит вниз по водяному валу. Нет, он не голубой, Дунай, он коричнево-желтый, он огромный и великолепный, хотя это всего лишь один из главных рукавов — Килийский рукав. Водная масса колыхается от ветра, и противоположный берег, румынский, затягивается легкой голубой дымкой. Широким дыханием дышит река.

И вдруг над водой, словно оторвавшийся клочок неба, — голубая, блестящая, сверкающая на солнце молния. Это сизоворонка летит на тот берег, не страшась волн, не пугаясь огромного зеркала вод.

В воздухе — сильный, сладостный аромат. Справа — остров, несколько тысяч гектаров пахотной земли, сквозь растрепанные верхушки лозы видны крыши домиков. Весь остров — словно зеленый букет. Сладостно несется по всей реке благоухание цветущих маслин. Высокие султаны кукурузы, яркая зелень пшеницы, фруктовые деревья. А на прибрежном песке, в зарослях тростника, — рыбачьи лодки.

Катит волны Дунай. В мелкой прибрежной воде неподвижно стоят белоснежные цапли. Я вижу их впервые в жизни. В Польше они вымерли уже давно — сто или двести лет тому назад. Здесь их уйма. Они не обращают внимания на проезжающую моторную лодку, на военное судно, извергающее густые черные клубы дыма, на баржи, идущие вдоль реки, на челны, где склоняются над веслами женщины и подростки. И не только цапли, смешные кулички бегают, семенят по берегу, и прямо над нашими головами пролетают болотные птицы, без страха и опасений проносятся чайки. Они не боятся людей. И эти смелые птицы, не обращающие на нас внимания, придают реке и ее берегам вид девственной земли, не тронутой рукой человека.

А между тем это не так. Всюду виден человеческий труд. Вот идет по кругу лошадь, вертятся огромные колеса, чигири, подающие воду на поля. Новые дома, обсаженные деревьями. Небольшая отара овец забралась в мелкую воду и стоит неподвижно, опустив ноздри к самой зыби, пробегающей по прибрежным отмелям.

Наша лодка пристает к берегу. Это — рисовые поля. Неутомимо работает мотор, качающий воду. На ровных квадратах, поблескивающих мелкой голубой содой, зеленеют хрупкие, тоненькие стебельки риса, мокнут в воде. Сейчас они похожи на траву, колосков еще не видно. Оказывается, вовсе не надо ехать в Китай, чтобы посмотреть рисовые поля, — здесь растет рис, настоящий рис.

И вот мы снова плывем. Снова колышутся волны, снова стоят на берегу важные белые цапли, снова неожиданно выплескивается из глубины рыба. Слева, на едва приподнятом над равниной холме, виднеются белые дома — это Килия.

Здесь некогда проходил путь киевских князей в Болгарию и Византию. Сейчас не осталось и следа от древней твердыни, но когда-то Килию четырехкратно брали штурмом турки. Но раздавалась казацкая песня, и Наливайко снова отвоевывал килийские стены, и Сулима водружал свой бунчук на зубцах крепостных башен. Теперь здесь, как и в Измаиле, зелень деревьев и удивительный покой дремлющего на солнце городка.

Дальше — снова поселок. Мы причаливаем к мосткам. Тут же рядом узенькая уличка, однако по ней никто не ходит. Плывут лодки, останавливаются у порогов домов. Гондолы? Венеция? Нет, это Вилково, рыбачий городок, и лодки советских рыбаков. Дома над водой, каналы вместо дорог, всюду лодки, крепкий запах рыбы стоит в воздухе. На земле, на досках мостков — всюду блестит рыбья чешуя. Загорелые лица, твердые, как камень, мускулы на руках. И какой-то особый взгляд — глаза людей, привыкших смотреть в морские дали, в водные просторы, в беспредельность неба и вод.

— Национальность?

Старый бородатый рыбак с достоинством дает объяснение:

— Украинцы, русские, немного молдаван.

Но их трудно различить в толпе рыбаков. Это — рыбаки, прежде всего рыбаки. На месяц, на полтора уплывают они в море на своих небольших лодках. Их хлещет холодный, осенний ветер, их мочат проливные осенние дожди. Случается, ветер загонит лодки на Змеиный остров, безлюдный остров, овеянный туманом сказок и легенд. Случается, невозможно пристать к берегу, и ветер тормошит лодку, и голод рвет внутренности, жажда сушит горло. Иногда лодка не возвращается из далекого похода. Бывает и так, что человек запутается в предательских крючках, и его вместе с добычей вытаскивают из пучины мертвым.

— Человека три-четыре каждый год погибает, — спокойно объясняют нам рыбаки.

Любят они свои лодки, и соленый морской ветер, и морскую волну. Это до мозга костей люди моря. Давали им землю под сады — не хотят. Давали им поля для обработки — не хотят. Люди моря. Мужчины, женщины, дети.

— Женщины тоже?

— Ого, еще как.

Пахнет рыбой. Мы направляемся к небольшому консервному заводику посмотреть вчерашний улов. На полу лежит чудовище — скользкое, огромное. Полукруглая пасть, как ворота. Могучие жабры. Это — белуга.

— Редкий экземпляр: двадцать шесть пудов, — рассказывают нам. — Если бы она еще с икрой была, кило тридцать было бы икры. Жаль — видно, раньше выпустила.

Рядом, в кадках, четыре штуки по сто килограммов. Но все смотрят лишь на эту одну — не каждый день попадается белуга в двадцать шесть пудов. У хвоста две раны: здесь вонзились в скользкое тело стальные крюки.

Рыбаки показывают нам свою ловецкую снасть. Смотанная ровными кругами толстая веревка, на ней с равными промежутками короткие веревки, заканчивающиеся крючками. Откуда мне это так знакомо? Где я могла это раньше видеть? Нигде. И все же как знакомо это ловкое движение дочерна загоревшей руки, эти мягкие изгибы веревки и, кажется, даже силуэт стоящего в лодке человека… Ах правда, это Куприн, «Листригоны» Куприна — рассказ о жизни рыбаков в Балаклаве. И все то, что восхитило меня, когда я читала эту книгу, теперь возникает передо мной живое, выпуклое и уже знакомое. Тот же аромат, которым веет от рассказа Куприна, и все подробности, которые так точно увидели внимательные глаза писателя, так ярко передало его перо.

Люди моря, люди рыбачьих походов. Чего они просят? Смолы для лодок, веревок для сетей, всего, что необходимо им для их промысла. А море вернет, морс воздаст сторицей — щедрое, богатое, покорное неустрашимой человеческой воле море. Оно даст белугу с черной лоснящейся икрой, стройную скумбрию, бычков, большую плоскую камбалу, остроносого осетра. А им ничего больше не надо, они ничего больше не просят. Только помочь им достать ловецкую снасть.

Они всегда были рыбаками. Из поколения в поколение их лица обдувал резкий морской ветер, их баюкали море и дунайская волна. В 1856 году, когда Вилково было отдано Молдавии, румынские власти лишили жителей права ловли. Будто воздух отняли. И двадцать с лишним лет продолжалось горькое горе — горе рыбаков без сетей и лодок, горе людей моря, обреченных на бездеятельность на земле, которая для них только временный приют. И лишь когда Вилково снова вернулось к России, вновь выплыли на лов рыбачьи лодки, заплескали весла по морской волне. В советском Вилкове уже работают четыре рыбацких колхоза, и рыбаки показывают, что единственная одежда, которая у них есть, это та, которую дала им перед войной советская власть. И смело требуют от этой своей власти того, что им нужно: смолы, канатов, веревок.

Пахнет рыбой. Пахнет резким морским ветром. По каналам меж домов плывут лодки. Громоздятся горы рыб на мостках, в цеху консервного заводика лежит чудовище — белуга. Все пахнут рыбой и морем — седые старики, те, которые вскоре окончат рыбачью жизнь, зрелые мужчины, которые плавают из путины в путину, и дети, которые уже учатся рыбацкому промыслу. Их прадеды, деды, отцы были рыбаками, рыбаками будут и эти малыши. Прадеды, деды и отцы жили под гнетом румынских бояр, под царским гнетом; а теперь рыбацкая детвора бегает в школу. Теперь раны от крючка уже не заливают смолой, не отрубают больного пальца топором. Теперь есть свой врач, своя больница, своя школа, свои колхозы — и своя власть.

Моторная лодка возвращается в Измаил. Дальше мы едем на машинах по дорогам среди тростника, плоских, залитых водой лугов. Над лугами летают болотные птицы, на узкой полоске воды среди тростников появляется стайка: дикая утка и вереница утят за ней. Они не боятся нас, не улетают, не прячутся в тростник. Видно, никто никогда не пугал их, они не слышали грома выстрелов, не боятся людей. И странно выглядит эта природа, первобытная и нетронутая, эти заросли тростника — оазисы среди обработанных полей и поселков.

Здесь, в деревне Денжелер, — колхоз имени Димитрова, болгарский колхоз, один из первых в Измаильской области, организованный еще до войны. Пришла война и оккупация — председатель эвакуировался на восток, оккупанты разогнали колхоз. Но едва появилась Красная Армия, колхоз собрался снова. Все, кто был в нем до войны. Прибавились и новички. Деревня при оккупации была ограблена до последнего. На сто двадцать семей колхозников осталось шесть коров. И одна колхозная. Но колхоз работает, работает упорно. Они наверстают — будут коровы, будут лошади, будут машины. Они знают, что все будет. И сто двадцать колхозных семей с улыбкой наблюдают крестьян-единоличников, которые, с своей стороны, тоже присматриваются и ждут, что из этого выйдет. Но колхозники знают — придут и те, и будут работать вместе с ними на колхозных полях, сеять кукурузу и пшеницу, подрезывать и подвязывать виноград.

Мы едем дальше. Среди полей, у дороги, — деревни. Чистенькие домики, утопающие в зелени, сады и акация, повсюду акация, нежная, светлозеленая. И тутовые деревья. В домах шелковичные черви ползают по только что сорванной и брошенной им пище. Каждая деревня в сплошной зелени, и все эти места остаются в памяти как ясное, ласковое, зеленое пространство.

В сарае пахнет сеном, и сквозь щели крыши видны звезды над головой. Это здесь, в Татарбунарах, крестьяне восстали против румынских бояр. Это здесь, в Татарбунарах, лилась кровь и хоронили сто двадцать погибших, сто двадцать крестьян, которые пали за советскую родину. Отделенные от нее границей, они несокрушимо сознавали свою принадлежность к Украине, требуя присоединения к ней еще тогда, в 1923-м году.

Сладостная, солнечная, расцветающая зеленью земля таит в себе кровь и муки. Это здесь румынские бояре выжимали пот из крестьянина, умиравшего с голода на благодатной урожайной земле. Это здесь румынский полицейский душил каждое слово и каждый вопль протеста. Это здесь орудиями и винтовками было подавлено восстание. Это здесь, наконец, еще так недавно раздавались звуки немецкой команды, и снова гремели залпы, и снова земля принимала тела женщин и детей, а крестьянское добро захватывали жадные, хищные руки.

Но нынче Измаильская область расцветает зеленью, порастают зеленью и старые могилы и память о прежних муках. Робко еще, неуверенно, но уже явно и отчетливо Измаильская область, область Советской Украины, вступает в новую, светлую жизнь.

На горизонте снова большая вода — это днестровский лиман, и на нем Белгород-Днестровский, ранее называвшийся Аккерман. Множество домов разбито бомбами — жестокие следы войны. Но на базаре полно людей. Стоят бочки с вином, на тарелках и в мисках жареная рыба и брынза. Вам наливают в стакан прямо из бочки красное, как рубин, или золотистое, как мед, вино — берите в руки жареную скумбрию или камбалу и пейте и ешьте под ласковым золотым солнцем.

И когда вы смотрите на загорелых людей, на струи темного и светлого вина, на белые груды великолепного овечьего сыра, на коричневые горы жареной рыбы — на вас веет ароматом чего-то безмерно древнего, словно доносится эхо стихов Эллады.

У берегов лимана — паром. На него свободно въезжают пять легковых машин, свободно размещаются люди, и остается еще много места.

У правила — загорелая, размашистая женщина. В то время как моторка тащит огромный паром, она легко орудует тяжелым багром.

— Я с земли. Всего двадцать девять лет на воде. А вот внук мой так на воде и родился. И отец его на воде. Да на воде и погиб.

— Где?

— Под Очаковом, на пароходе. Затопили там немцы пароход, и он пропал. А вот дед, что ведет паром, тот тоже с воды. Здесь все на воде родятся, на воде и умирают. Одна я всего двадцать девять лет на воде.

Легкий ветерок веет над лиманом. Вода голубая-голубая. И словно прямо из воды вырастают фантастические зубцы развалин старой крепости. Ведь об этой степи писал Мицкевич: сухой океан, телега погружается в зеленую траву и плывет, как лодка. Нет, этой степи уже нет. Ее перепахали, перекопали, избороздили тракторы, ее засеяли зерном, и вместо «коралловых островов бурьяна» она родит теперь пшеницу и виноград, кукурузу и золотые звезды подсолнухов.

Вокруг нас широко разливается вода. Медленно движется паром. Внук женщины-рулевого вертится повсюду. Бабка с гордостью смотрит на него.

— А кем ты будешь?

Женщина пожимает плечами и отвечает за малыша:

— Кем же ему быть? На воде будет — как отец, как дед, как все мы. У нас только я с земли.

Ее сильная маленькая рука нажимает на багор.

— Когда немцы шли, мы затопили паром и баржу. А теперь все на месте, сами из воды вытаскивали. Вот веревки, канаты — сколько дед за ними нырял, ну, все же вытащил. Как же, наш ведь паром-то… А малыш все наизусть знает… Прислали нам сюда ребят из морской школы, так те спрашивали: что, мол, как да почему? Известно — что школа даст, когда сам-то человек с земли? А спросите-ка Леню — все знает, всякую вещь здесь назовет. Ведь это — его дом.

Она исчезает на мгновение в будке-домике, выстроенном на палубе парома, и выносит тарелку огромных светлокрасных раков.

— Кушайте, кушайте. Это Леня наловил. Сеткой.

Два раза в день пересекает паром десятикилометровое пространство лимана туда и обратно. Сорок километров. А если появляются автомашины, приходится делать добавочный рейс. И изо дня в день стоит у руля загорелая женщина, и иссушенный ветрами старик ведет паром. И маленький мальчик, отец которого погиб под Очаковом, неотступно сопровождает их и учится морским словам, привыкает к запаху ветра и моря, чтобы никогда уже с ними не расставаться.

Плеснулась рыба. Рыбу здесь ловят и в лимане, и в Дунае, и в Днестре, и в море. Вода кормит, вода поит, вода придает лицам то особое выражение, которое мы видели в Вилкове, — выражение суровости и гордости и ту дальнозоркость, прозрачность взгляда, что свойственна и тем, в Вилкове, и этой женщине, и даже малышу.

Пристаем к берегу. Здесь повсюду следы войны — разрушенные дома, сожженные сараи, сломанные, вырубленные деревья. Не хочется верить, что в этой благословенной стране еще недавно гремели орудия, рвались бомбы и мины.

Длинная плотина делит новый лиман на две части — по одну сторону соленая вода, по другую — пресная. Машина медленно катится узким проходом. Дети ловят рыбу на удочки. Нанизанные на веревочку бычки отливают серебром.

На холме — институт виноградарства и виноделия имени Таирова. Далеко простираются зеленые виноградники. Свешиваются крупные, уже тяжелые гроздья. Загорелые люди выходят нам навстречу. Это группа энтузиастов, которые работают здесь, исследуя, сажая, выращивая виноград, в поисках самого лучшего приспособления соответственных разновидностей к данной почве.

Виноградари страстно убеждают нас:

— Можно получить вино не хуже, чем в Грузии. Можно получить даже лучшее, чем…

Да, это единственное, что их интересует. Чтобы было лучшее, самое лучшее, самое лучшее. Чтобы дать такое украинское вино, какое только возможно. Потому что ведь оно может, может быть великолепным. Они объясняют нам сорта, разновидности. Разграбленная оккупантами лаборатория постепенно приводится в порядок. И вдруг оказывается, что иной раз проблемой становятся несколько оконных стекол или несколько досок, кое-какая посуда. Что им нужно? И снова, как там, в Вилкове: нужен трактор, обязательно нужен трактор. И потом еще — вот на эту брошюрку для колхозов — четыреста кило бумаги.

Я смотрю на их поношенные рабочие костюмы, на их стоптанную обувь. А ведь это — люди с высшим образованием, есть между ними и ученые. Между тем они, так же, как те, в Вилкове, нуждаются только в том, что им необходимо для работы: трактор, бумага, несколько оконных стекол. И я вижу светлую крепкую нить, связывающую тех, рыбаков из прибрежного поселка, простых, неученых людей, с этими, работающими вдали от людских поселений над украинским вином, над виноградом, с учеными в поношенных костюмах, — этим тоже и в голову не пришло говорить о каких-нибудь своих, личных нуждах.

Клубы пыли на дороге. Вон там, вдали, это уже Одесса. Я вижу ее впервые в жизни. Как отличается она от того, что я себе представляла: портовый город, значит обязательно узкие, грязные улицы, все завалено тюками, обязательно вонь и дым.

И вот перед нами Одесса, вся в цветах и зелени, овеянная чистым дыханием моря. На широких улицах — ни пылинки. И здесь уже почти не заметно того, что бросается в глаза во всех других городах, — что по ним прошлась разбойничья рука врага, что она истребила население, опустошила улицы. На улицах — полно. Проходят нарядные девушки. Говор, спешка, веселая, пульсирующая жизнь. Веселая, пульсирующая жизнь и в чудо-театре. Не верится, что это не сказочная декорация, так сказочно красив этот театр.

В порту стоят большие суда, лежат груды тюков, скрипят краны. Враги ограбили и разорили порт, — теперь он быстро залечивает свои раны. Еще пугает поломанными ребрами стальных креплений разрушенный холодильник, но уже работают краны, работают продуктивнее, чем до войны. Уже стоят на якорях, отчаливают и пристают к порту огромные пароходы. Уже кишит людской муравейник и кипит быстрая, стремительная жизнь. Победоносная жизнь, которая сильнее, чем бомбы, чем мины, чем распоряжения гестапо, чем жесткий гитлеровский кулак и хищные лапы румынской сигуранцы.

И еще раз, в сотый раз, испытываешь радость, что так быстро поднимается, встает, возрождается, расцветает ограбленная, окровавленная, изуродованная земля и так быстро берутся за работу несокрушимые, непоколебимые, стойкие люди.

В огромном здании мы встречаем тех, кому Красная Армия принесла спасение и жизнь. Мужчины и женщины.

— Откуда?

— Из-под Орла, из Смоленска, из Минска, из, Житомира, — сыплются ответы.

— Вы были в армии?

— Нет… Я двадцать седьмого года рождения.

— Я — двадцать восьмого…

— Я — двадцать шестого…

Их угнали на работы в сорок первом, сорок втором году. Этих мальчиков и девочек погнали на чужбину детьми, подростками по четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет. Два, три, четыре года прошли у них в нечеловеческом труде. А сколько из них уже никогда не вернется, сколько погибло на чужбине и лежит в неприютной чужой земле.

Нас толпой обступают девушки.

— Откуда?

— Винница, Каменец-Подольск, Киев, Крым, Львов.

— А мы — из Полтавы.

— Сколько лет?

— Восемнадцать.

— Семнадцать.

И этих забрали детьми…

— Что же вы там делали, в рабстве?

— Разное, — бойко отвечает невысокая загорелая девушка. — Кто у бауэра, кто на заводе, а кто в партизанах…

Брюнетка из Винницы была и на фабрике и у двух «бауэров». От одного она бежала, ее посадили в тюрьму. Она не согласилась вернуться, и немцы принуждены были уступить — послали ее на работу к другому хозяину.

— Я бы сдохла в тюрьме, а к тому не вернулась, — говорит она, и видно, что долго, долго не забудет, что воспоминания еще жгут ее обидой и кулаки сжимаются от гнева.

Им хочется скорей домой.

— Хотя теперь мы ведь уже дома, — улыбается одна из них.

Оказывается, завтра они едут.

— Хоть можно бы и пешком, — бросает одна.

— Из Германии собирались пешком уйти, а тут уж недалечко.

Но пешком они не пойдут. Они поедут домой. Большинство из них не знает, уцелел ли, существует ли еще отчий дом. Большинство из них не знает, живы ли родители, братья, сестры. Детьми похитили их из дому, а теперь они возвращаются взрослыми, пройдя сквозь огонь и кровь, сквозь ад и горе. Но теперь они очутились на своей земле, и улыбка появляется на их лицах, и в их взглядах, в их словах, в смехе оживает потерянная юность, которая снова вступает в свои права. Да, эти будут работать не у «бауэра», а у себя. На своей земле, в своем колхозе. Будут работать упорно и радостно. Глядя на них, мы видим, что их не отравило рабство: это те же веселые и храбрые советские девушки, которые сражались в рядах Красной Армии, работали на заводах, героически и неустрашимо несли бремя войны. Они сумеют строить новую жизнь, сумеют создать ее. Наученные горькой тоской на чужбине, они еще более сильно, более страстно будут любить свою землю.

А эта земля расцветает перед нашими глазами все новыми и новыми красотами.

Там, где дорога спускается к самому морю, закидывают сети рыбаки. Возле деревни Григорьевки работает машина, режущая камень-ракушечник. Это первая такая машина. Ее еще только испытывают. Но испытание дает прекрасные результаты, и уже видно, что больше не придется резать брусья вручную пилой, обливаясь потом. Машина режет шесть тысяч брусьев в сутки — есть из чего расти домам и домикам. Строительный материал крепкий, практичный, прочный. А здесь его уйма — огромные залежи древнего морского дна почти на поверхности или под тоненьким слоем почвы. Белый и желтый камень, только бери и режь. Сюда будут приезжать люди посмотреть на работу машины из Николаева, из Херсона и из всех мест, где есть залежи ракушечника. Потом они заведут такие машины и у себя, и быстро начнут расти новые дома вместо разрушенных бомбами, вместо развалившихся, сожженных, вырастут и в тех местах, где никогда не было домов, — а холмы над одесским лиманом так и просятся, чтобы на них построить дома.

Всюду, всюду полно ракушечника. Не надо строить кирпичных заводов, не придется возить издали лес, — бери и строй. И уж неведомо в который раз изумляет богатство этой чудесной земли, давшей человеку все, что ему нужно, лишь бы он захотел и сумел взять.

На дороге нас обгоняют отары овец, табуны лошадей, волы, коровы. Это возвращается из Румынии советское добро. Идут девушки, запыленные, черные от солнца, но радостно улыбающиеся. Едут верхом загорелые крестьяне и радостно улыбаются. Возвращаются лошади, коровы, овцы в колхозы. Не столько, сколько было, но скоро эти стада вырастут и размножатся, дадут богатство, зажиточную жизнь.

Позади нас остаются Николаев, широко разлившийся Буг, Ингул и Ингулец. Взорванные мосты, которые нужно отстроить, разбитые бомбами дома. Вот Херсон — кто это говорил нам о Херсоне? Ах да, это рулевая на пароме, та, что «с земли». Ее «земля» — это и есть Херсон. И она говорит о нем, словно о единственном достойном внимания месте на суше.

Херсон тоже зелен и тоже пенится чащами садов. В порту огромный элеватор, и опять краны, пароходы, лодки, движение и спешка.

Из Херсона мы плывем на моторной лодке в Каховку. С левой стороны берег Днепра выше — здесь опять ракушечник, ракушечник без конца. Белый и желтый, толстыми и тонкими слоями. И когда смотришь на него, то видишь не строительный материал, а дома, дома, дома, сухие, теплые, прочные, дома, которые будут из него построены, дома, которые дадут людям приют.

И здесь проносятся водяные птицы, и здесь плещется рыба.

В Каховке нас ожидают машины, и мы трогаемся в новый путь — в степь, в настоящую, необъятную степь, степь песен и сказок.

Ровное, плоское, огромное пространство. Изредка — немногочисленные поселки. Ходит лошадь в приводе, ворочая огромные колеса, — воду приходится доставать из глубины в тридцать — сорок метров. Травы низкие, сожженные солнцем. Но вот, справа, раскинулось озеро. На озере я вижу остров, деревья отражаются в воде. Надо мной смеются. Ничего не поделаешь — я никогда не представляла себе, что так выглядит мираж. Пейзаж абсолютно реальный, абсолютно ничем не выдающий своей призрачности. Спокойно плещутся волны, но не надо им верить: это мираж. Взорванный мост, торчат балки — это тоже мираж. Кажется, совсем рядом, на лугу, мимо которого мы проезжаем, сверкает голубая, холодная вода — это мираж. Копны сена стоят в воде — но там нет воды, а лишь сухая степь.

Вдруг из легкой дымки на горизонте поднимаются два красных шара — огромные, как аэростаты. Они медленно теряют свою форму. Нет, это не аэростаты. Это развевающиеся на ветру два красных знамени. Они полыхают на ветру, сверкают, их треплет ветер. Это уже не мираж, а комбинация миража с действительностью. Когда мы подъезжаем ближе, знамена оказываются крышами из красной черепицы. Они стоят неподвижно, и напрасно глаза ищут того яркого, пламенного цвета, которым манили они издали.

Там, за большим озером, которого на самом деле нет, — Аскания-Нова. На дороге возле домов девушка — высокая, загорелая, в ней есть что-то от бедуинки. Степь формирует каких-то особых людей; их движения величественны, гордая посадка головы, спокойная речь. Девушка показывает нам дорогу. И снова степь, степь и степь. Изредка люди. Лица девушек совершенно закрыты, видны лишь глаза. Лоб, нос, подбородок, щеки окутаны белым платком. Они защищаются от жгучих лучей солнца. Загар противоречит местным понятиям о женской красоте.

Мы все ближе к цели. Перед нами Аскания-Нова, поселок в степи, оазис, не похожий ни на что, виденное мной до сих пор. Оазис, далекий от городов, от железных дорог, но в то же время полный своей особой жизни, какое-то сказочное место.

— Рай в степи, — говорили немцы, которые приезжали сюда в период оккупации.

Были здесь, говорят, и Риббентроп, и Розенберг. Следы их пребывания тяжким клеймом легли на жизнь степного рая.

Издали — ничего необычного: просто дома, зеленые деревья, сады. Но вот проходишь в парке около пруда — в пруду рыжая дикая утка, какая-то особая разновидность, с выводком утят. Она не соизволила обратить внимание на стоящих над ней людей. Но вот, чуть подальше, за сеткой вольера, весело прыгает лисица; наперекор рассказам о том, что лисицу невозможно приручить, она обнюхивает руки и усердно виляет хвостом, точь-в-точь обрадованная собака.

На острове, в воде, экзотические птицы в разноцветном оперении. Все это остатки великолепного когда-то заповедника. Часть его немцы вывезли в Берлин, в свои зоологические сады, огромную часть постреляли. За антилопами они гонялись на танках по степи и убивали этих чудесных, полуприрученных, редкостных животных, особенно самок. Но и самцы тоже падали жертвой, особенно когда «хозяева мира» поняли, что им придется бежать с чужой земли. От прежнего хозяйства Аскания-Нова сохранились лишь жалкие остатки. Но кое-что все же осталось — в степи за фермой стадо чудесных антилоп, стрелой несущихся по травам, с откинутыми назад головами, отягощенными большими, саблевидными рогами. Мы видим и антилопу гну, и зубра, и бизониху, и страусов, сидящих на яйцах. Среди страусов больше пострадали самцы. И теперь страуса, убежденного моногамиста, принуждают иметь двух жен. Он идет на это весьма неохотно, тем более что самец-страус попеременно с самкой высиживает яйца. Таким образом, теперь на его долю приходится двойная нагрузка по высиживанию яиц — ведь надо помочь обеим женам!..

С высоких, шатких мостков мы смотрим, как пасутся животные. Как они бегают, отдыхают под ярким солнцем, среди огромных травяных просторов, не боясь людей. Это немногое из того, что было раньше. Здесь гремели выстрелы, гитлеровцы радовались легкой добыче; животные сами подходили к ним, и убивать их не представляло никакого труда. Офицеры устраивали себе варварское развлечение, убивая их. Многие животные, напуганные и обезумевшие, бежали в степь и гибли там, лишенные человеческого ухода.

Заповедник постепенно возрождается. Страусы сидят на яйцах, за загородкой уже бегают птенцы, забавно большие и забавно голые. Повсюду отыскивают экземпляры, которыми можно было бы заменить похищенных и убитых немцами. Несколько таких экземпляров уже прислано из Москвы.

Разведение домашних животных в заповеднике возрождается быстрее, чем акклиматизация экзотических животных и птиц. В высоких светлых постройках — хлевы. В загородках — великолепные свиноматки: это украинская степная белая и украинская степная пестрая. Четырнадцать крохотных поросят копошатся около лежащей, тяжело дышащей от жары матки.

Отсюда, из Аскания-Нова, породистые свиньи, превосходно приспособленные к климату, превосходно отвечающие местным условиям, распространяются по колхозам Украины. Разоренные оккупантами хозяйства получат породистые, высококачественные экземпляры. Здесь скрещивают породы, подбирают особи, выводят новые породы — будущее богатство. И когда смотришь на массу поросят, когда узнаешь, что одна свиноматка дает в год два раза по четырнадцать поросят, то чувствуешь в этом, казалось бы столь прозаическом, предмете романтическую нотку. И несомненно, романтик, блестящий романтик новой жизни этот ученый профессор, который ходит с нами и с увлечением дает объяснения. Его глаза уже видят, — а вместе с ним видим и мы, — будущее благосостояние народа, сытость, радость обеспеченных дней.

В степи пасутся коровы, среди них тоже есть новые экземпляры — результат скрещивания украинской красной с индийским зебу. Большая, сильная корова смотрит на нас глазами газели; примесь крови зебу дает ее формам силу и вместе с тем грацию, сопротивляемость болезням, стойкость. Эти коровы также пойдут в колхозы.

Среди животных ходят люди. С любовью и вниманием смотрят они на своих питомцев. А мне думается не об этом летнем времени, когда цветет и благоухает степь, когда золотое солнце сияет в ясном небе, а об осеннем и зимнем ненастье, когда раскиснут дороги, когда этот маленький поселок окажется островком, отрезанным от мира, когда подует зимний ветер, закружится снег в степи и эти шестьсот человек — научные работники и обслуживающий персонал — будут так же работать здесь ради всех нас.

Среди резко, остро пахнущих трав — стадо мериносов. Ценные экземпляры, дающие тонкую шерсть самого лучшего сорта. Когда в степях появились немцы, чабан, не дожидаясь никаких приказов и распоряжений, собрал свои стада и погнал их на восток. Богатство Аскании нашло приют в приволжских степях. А когда гитлеровцев изгнали и люди вернулись в разоренные, изуродованные гнезда, чабан пригнал свое стадо обратно.

Мериносы тоже пойдут в колхозы. Чабан ходит, присматривает за ними и, вероятно, считает, что то, что он сделал, — это простое, обыденное дело. Но мне приятно пожать руку этого человека, простого, обыкновенного человека, и хочется сказать ему доброе слово.

Мы прощаемся с Асканией. За нами и перед нами степь, девственная степь, не тронутая плугом, не паханная, не боронованная, такая же, как века назад. Тут и там кружатся песчаные воронки — это пляшет по степи ведьма. Говорят, брось нож в такую воронку, и он упадет окровавленный. Но лучше не пробовать, завихренная воронка того и гляди окажется всего лишь песком. А степь так и просит сказок и легенд.

На пригорках — каменные скифские бабы. Их мертвые глаза веками смотрят в степную даль, в непорочную глубину неба. Они стоят под дождями и ветрами, вечно одни и те же. И тут же, рядом, как трупы черных птиц, — сбитые немецкие самолеты. Здесь, над необозримыми степями, которые помнят скрип чумацких возов, и песнь казачьих походов, и гомон татарских набегов — древние, древнейшие времена, от которых остались лишь эти каменные фигуры, — здесь происходили воздушные бои и валились вниз черные немецкие самолеты. Никто их не собрал. Они лежат, уже поросшие пахучими травами, и скифские бабы с каменным равнодушием смотрят на следы поражения фашистских орд.

Плещет, плещет, плещет, как море, степь. Единственное напоминание о цивилизации — дорога, телеграфные столбы. Но на столбах сидят степные орлы, огромные, величественные, и их не пугает шум машины. Дорогу перебегают бесчисленные суслики, в траве скачут зайцы.

Надвигается вечер, и на дороге вдруг вспыхивают холодным, прозрачным блеском чистейшей воды изумруды. Это — глаза лисицы. Она сворачивает с дороги лишь тогда, когда фары машины вырывают из тьмы уже не только зеленое пламя ее глаз, но и все узкое, рыжее тело. В несколько прыжков она удирает с дороги и исчезает в траве. Одна, другая, третья.

Справа и слева шумит и благоухает степь. На темном горизонте внезапный блеск. Надвигается гроза. Вдали прокатывается гром и глухим эхом отдается в степи. Благоухает степь, блеском драгоценных камней сверкают лисьи глаза, сверкают молнии на черном небе, грохочет гром, и ветер бьет в лицо, теплый и ароматный. В ночном мраке степь открывает нам свою новую красу, грозную и таинственную.

Но вот степь отступает перед человеческим жильем, — перед нами возникают из тьмы домики Мелитополя. Однако лишь утром мы можем рассмотреть красивый городок, весь в солнечном свете. Сады, сады, сады без конца. Черешневые деревья, пурпуровые от плодов. Абрикосовые деревья гнутся до земли под тяжестью фруктов. Персики уже красно-розовые. Стены и крыши домов едва виднеются среди этого обилия плодов.

И лишь присмотревшись ближе, видишь тяжкие раны, нанесенные городу войной. Разрушенные дома, развалины, руины прячутся за веселыми красками фруктовых деревьев. Тут же, за городом, братская могила — в ней лежат шестнадцать Героев Советского Союза. Тяжкие бои прошли через Мелитополь. Но земля, богатая, плодородная, щедрая, и человеческие руки, прилежные и трудолюбивые, быстро залечивают раны.

За городом — огромный сад: пять тысяч гектаров. Знаменитая мелитопольская черешня. Огромная, сладкая, сочная. Фабрика промышленной переработки фруктов в Мелитополе до войны давала шесть миллионов банок консервов. Сейчас снова цветут и растут деревья, осыпают обилием фруктов. Там, за черешнями, карликовые яблоки и груши. И как в институте Таирова, как в Аскании, так и здесь с увлечением, с любовью работают советские люди и объясняют нам превосходство карликовых над высокоствольными деревьями.

Еще не вся земля обработана как следует. Недостает рабочих рук. Кто-то замечает:

— Прислать сюда пленных, пусть работают.

И сразу же другой бросает реплику:

— Нет, нет, из этого ничего не выйдет. Эту работу надо делать с любовью.

И, глядя на буйные, великолепные деревья, на все это невероятное, благоуханное богатство, чувствуешь, что здесь работают именно так — с любовью. И благодарная земля и благодарные деревья щедро вознаграждают за труд. У мелитопольской черешни есть в Европе лишь одна конкурентка — в Испании. Я помню эту испанскую черешню в витринах магазинов в Польше. Недоступную. Предназначенную лишь для избранных. А мелитопольский сад можно еще расширить, еще много земли ждет рук, которые бы ее обработали, подготовили и посадили в нее черешни. И когда заведующий садом рассказывает нам об этом, мы воочию видим изобилие черешни, детей, вволю лакомящихся огромными, сладкими ягодами, — мелитопольскую черешню во всех городах. И снова, как там, у Таирова, и в Аскании, хочется пожать руку этому человеку, всем этим людям, которые работают с любовью и в своей работе видят не только сегодняшний день, но и еще более прекрасный завтрашний.

Мелитопольский сад завершает наше путешествие. Пора проститься с югом Украины, с солнечной, буйной, невероятно прекрасной землей.

И невольно думается о том, что не только Аскания — нет, все здесь земной рай: теплые, ласковые, согретые солнцем земли на морском берегу, на Дунае, на Днепре, Буге, Ингуле, Ингульце, на побережье светлых лиманов.

Но в этом земном раю хозяйничает человек. И хозяйничает по-разному.

— Да, знаете, пойдет дело в район и утонет в бумажках — ничего и не выйдет, — сказал старый рыбак в Вилкове. Бывает работник, который знает каждый поворот дороги, каждую тропинку, каждое дерево своего района, своей области. А бывает и такой, который до сих пор не знает, что на главном тракте, ведущем в его город, со времени войны не поправили мостика, и машины объезжают кругом по ухабам, кочкам, грязи, ломаются, портятся, зря тратят бензин. И вот поэтому оказывается, что лаборатория института Таирова до сих пор не могла приступить к некоторым работам лишь потому, что «никак невозможно» доставить ей шесть, только шесть небольших стекол. И что виноградники на склонах холмов над Днепром гибнут, — в районе никак не уразумеют, что виноград не менее ценен, чем пшеница, и что один трактор может его спасти. И что Лондон и Париж знают о мелитопольском саде, а один из руководителей района до сих пор не знал, где этот сад находится. И что выдача полтонны сахара, чтобы не погибло искусство варки мелитопольских цукатов, кажется тому, кто распределяет сахар, «растратой государственного достояния». И что энтузиасты, которые работают, борясь с природой и из этой борьбы выходят победителями, останавливаются, как перед неприступной стеной, перед лавиной бумажек, перед упрямым непониманием, перед отсутствием инициативы, перед боязнью малейшего самостоятельного шага со стороны мелких бумажных людишек.

И, наконец, оказывается, что для того, чтобы вилковский рыбак, дающий государству тысячи килограммов рыбы, мог получить для своего лова смолу и веревки, нужно, чтобы в дело вмешался председатель Совета Народных Комиссаров Украины; для того, чтобы починить мост, разрушенный уже два года, надо, чтобы на него наткнулся председатель Совета Народных Комиссаров Украины.

Председателю Совета Народных Комиссаров Украины приходится лично заняться и вопросом о четырехстах килограммах бумаги для ученых в институте имени Таирова, и нарядом на трактор, и тысячью мелочей. И оказывается, что все возможно, что все можно сразу сдвинуть с мертвой точки, и просто непонятно, почему всего этого не сделали раньше, давно, без дергания людей, без потока бумажек?..

Солнечные земли на юге Украины — это земной рай. Этот рай создают природа и человек. Когда видишь, как молниеносно возрождается, воскресает, растет разоренное, разрушенное, ограбленное хозяйство, в душе пробуждаются глубокое восхищение советским человеком и уважение к нему. Здесь тоже есть герои, борющиеся за счастье человека с увлечением, самоотверженностью, с глубокой верой, — крестьяне, рабочие, интеллигенты, ученые, партийные работники, несущие на своих плечах ответственность за все, что происходит в их областях.

Жизнь побеждает не только раны, нанесенные войной, но и небрежность и неповоротливость некоторых работников. Жизнь идет вперед, и в солнечной дали мерцает мечта, к которой ведет каждый день и каждое усилие людей, — земной рай под ласковым южным солнцем, белые деревни, светлые города среди океана садов и цветов, радостный, счастливый, прекрасный человек, тянущийся ввысь. Человек, который забудет о тяжких днях прошлого, сотрет с земли последний след ноги захватчика и будет жить так гордо и прекрасно, как гордо и прекрасно сражался он в страшнейшей войне.

 

― МАЛЬВЫ ―

Дорога круто вьется по пригоркам, спускается в долины. Справа, из-за небольших складок земли, показывается широкая зеленая долина, и, как отполированный металл, блестит Днепр.

Некогда о какой-то земле было сказано: если взять горсточку ее в руку, потечет кровь. Из этой земли тоже потечет кровь. И зазвучит песня. Перед нами простирается земля крови, земля песни — здесь каждая деревня, каждый поселок, каждый камень — памятник истории. А над ними шумят крылья поэзии.

История древняя и история новая. У дороги — могила, обнесенная оградой из белой березы. Кто-то безыменный, погибший за свою землю в страшном пламени войны. А за деревней Обухово вздымается к небу стройный обелиск. Заботливые руки посадили вокруг настурции, цветы сверкают живым огнем. На камне вырезана надпись, оповещающая, что здесь лежат семьсот человек — стариков, женщин и детей, детей в возрасте от двух до двенадцати лет, — расстрелянных фашистами.

Еще недавно по оврагам у дороги раздавалось эхо пулеметной стрельбы и падали люди. Семьсот крестьян — стариков, женщин и детей — приняла в себя родная земля, которой они были верны. До самой смерти.

И опять ограда из белой березы. Здесь лежит человек, павший с оружием в руках.

Но пот перед нами вырастает другая могила. Над сверканием Днепра, над деревьями, на зеленой горе — Тарас Шевченко. Он смотрит на свою землю, на «лани широкополi, i Днiпро, i кручi…»

Мы подымаемся по бесчисленным ступеням в гору. Перед нами открывается цветущая поляна, среди цветов — серый гранит, простой и суровый. Тарас Шевченко смотрит вдаль, смотрит на свою землю.

И я думаю о другом поэте — о Мицкевиче, который мечтал о том, что его книги «забредут под соломенные кровли», что он дождется самого желанного для него венка, не из лавров, а из «васильков и трав».

Но, пожалуй, нет другого поэта, который бы до такой степени стал своим под «соломенными кровлями», как Тарас Шевченко.

Если с полей донесется песня одна, другая, то слова хоть одной из них наверняка будут словами Шевченко. На путях войны, на фронте, тоской и надеждой, любовью и верой звучала в землянке и в окопе песня Шевченко. Никогда не забыть мне дня, когда, отступая, пришлось перейти границу Украины. Я смотрела на лица моих товарищей-украинцев и понимала, что происходит в их душах. Многие наклонялись и брали горсточку земли. В далекий, тяжкий, военный путь.

Но в первой же русской деревне, в которой нам пришлось ночевать в дождливую, ветреную, тоскливую октябрьскую ночь, со стены, с портрета, на нас взглянули глаза Шевченко. Они говорили выразительнее любых слов о том, что родина не кончается на границе Украины, что, где бы ни очутился советский человек — от Буга до Камчатки, — всюду его земля, всюду его родной дом, его страна, его братья.

И я понимаю, почему у всех, кто стоит у этой гранитной плиты, оповещающей, что здесь лежит «поэт, революционер, демократ», такие взволнованные, серьезные лица, словно они стоят над могилой очень близкого человека.

Духом поэта овеяно все, что здесь находится. Только великая любовь и великая, нежная забота могли взлелеять этот чарующий цветник, что радует наши глаза. Каждый кустик, каждая тропинка, каждая клумба свидетельствуют об умном, умелом труде человека. Здесь все — дань тому, кто пел о своей земле, боролся за свою землю, кто умер ради своей земли, провидя вдали ее великое, свободное будущее «в сем’ï вольнiй, новiй».

Под сенью деревьев, в лесу, небольшая, скромная могила. Здесь похоронен человек, который пятьдесят лет хранил могилу Шевченко. Он претерпевал жандармские преследования, издевательства петлюровцев и верно стоял на страже праха вечно живого поэта. Он умер в тридцать третьем году и почиет здесь, по соседству с тем, памяти которого служил всю свою жизнь.

На вершине горы, возле памятника, стоит музей.

Здесь уже успели произвести ремонт, стереть следы войны со стен, испорченных бандитскими лапами фашистов. Но кое-что оставили, образован новый отдел в музее, где запечатлено ужасающее варварство. Вдоль стены стоят изваяния, изображающие персонажи из произведений Шевченко: у них отбиты руки, ноги, носы. Мощная фигура крестьянина, поднимающего мельничный жернов, — висок прострелен. И этот крестьянин, это каменное изваяние, в висок которого пьяный офицер выстрелил из автомата, становится как бы символом.

Скульптурные портреты Шевченко, разбитые, изуродованные. И тут же рядом лежит огромный молот, молот тевтонского Тора, бессмысленный, разрушительный, бездушный. Этим молотом они уничтожали творения художников.

Но голова Шевченко даже и расколотая смотрит живыми глазами на простреленные, разорванные шпорами, порубленные саблей книги, рисунки и рукописи. И там, за стенами, и внизу, над Днепром, и по всей Украине звучит песня Шевченко, песня о дне, когда не будет врага на украинской земле, а будет одна великая, свободная семья. Песня поэта, которого не смогли сломить никакие преследования и никакие казематы, песня поэта, судьба которого была подобна судьбе его народа и который так глубоко верил в день, видимый нами теперь воочию. Песня свободного народа, который кровью заплатил за каждую пядь родной земли, не дал сломить, не дал согнуть себя и живет свободный, а молот тевтонского Тора валяется в пыли.

Странное очарование царит на зеленой горе над Каневом и обволакивает душу. Чувствуется присутствие великого поэта. И словно носятся в воздухе мысли и чувства тех десятков и сотен тысяч людей, которые на протяжении десятков лет приходили сюда, на могилу, отдать дань поэту и плакали здесь горькими слезами и радовались высокой радостью свободы.

Не ищи в Каневе следов войны — там, где были разрушенные дома, цветут сейчас цветы. Там, где валялись орудия и разбитые танки, теперь зеленеют газоны. Отстроить — на это нужно время, но работающие здесь люди догадались, что нет надобности сохранять руины. Они убрали их, а пока не строятся новые дома, пусть на этих местах растут цветы.

Вдоль главной улицы городка, по самой середине, тянутся газоны с рядами розовых мальв. И их легкие, словно крылья бабочек, цветы придают улице столько красоты, простой, сельской и поэтической, что я невольно задумываюсь: почему только в Каневе пришло людям в голову так использовать деревенский цветок, украшение хат, — он же может быть превосходным украшением городов.

Городок утопает в зелени. Там, по другую сторону Днепра, за легкой голубоватой дымкой — Полтавщина. Налево — руины взорванного немцами моста, это напоминает о том, что здесь прошла война. Но Канев уже живет новой, послевоенной жизнью.

Тихий вечер опускается на Канев. По розовому небу тяжелым, дрожащим летом летят дикие утки на поросшие тростником озерца, начинающиеся почти в самом городе. Сумрак окутывает домики в овраге, — район, называемый Варшавкой. Высоко-высоко, отчетливо выделяется гранитная фигура поэта…

Утром на базарной площади шум. Всеми красками переливается обилие плодов. Груды зелени и желтых груш, крупные сливы, ведра вишен, малины, смородины, яблок. Чистенькие женщины в белых платочках приветливо улыбаются у своих корзин и кувшинов. А там, через Днепр, переправляются новые группы женщин, неся из садов Полтавщины зрелые плоды.

Некогда, сотни лет назад, быть может, в этом самом месте переправлялись караваны купцов, тянувшихся на юг, к месту своих постоянных встреч — Каневу. Когда-то, быть может, именно здесь шли татарские орды Батыя, который сжег и разрушил этот город. И еще столь недавно здесь двигались более дикие, более жестокие фашистские орды.

Теперь Канев цветет розовыми мальвами, благоухает свежим ароматом яблок, звучит голосами женщин в белых платочках и шевченковской речью и шевченковской песней.

Но дорога уже простирается вдаль, и перед нами возникает город, основанный великим князем Ярославом, — Корсунь.

Слышится шум. Это брызжет белой пеной река Рось. Она бежит в гранитных берегах, по гранитному руслу, и среди этих бесконечных полей, среди волнистых пригорков вдруг открывается русло реки — огромные камни и белая кипящая пена на быстрой волне. Над вспененной водой мост, за ним — мощные ворота, ведущие к месту, где стоял корсуньский замок. В извилине Роси — зеленый, шумящий деревьями остров. И даже странно, что это не подъемный мост и что по аллеям парка ходят не рыцари в панцырях, а раненые из расположенного здесь госпиталя.

Корсунь. Сколько раз повторялось это название в многовековой истории Польши и Украины. Это здесь, под Корсунью, Богдан Хмельницкий разбил войска Речи Посполитой. Это здесь, в Корсуни, лет двадцать пять спустя вздымалось к небу пламя подожженного поляками города, а еще лет двадцать пять спустя Самусь и Палей громили поляков. Гранитные скалы, среди которых течет Рось, много раз окрашивались кровью, много раз перекатывалось в них эхо предсмертных криков.

Корсунь… Я знала этот город главным образом по Сенкевичу, и вот я смотрю на реку, на домики, нависшие над обрывом, на зелень парка, на приветливо улыбающиеся лица и думаю о наших днях, которые перебросили мост между двумя народами через бездну обид, слез, крови, через чудовищные несчастья и горе и научили братьев братству.

За Корсунью пролегла чудеснейшая, живописная дорога, то и дело открывающая нашим глазам новые неожиданности. Высокие холмы, почти горы, покрытые зеленым лесом. Небольшие озера, поросшие тростником, у плотины мельница, над озером по зеленому холму разбросаны деревья. Ослепительно белые, чисто выбеленные известью хаты, тщательно огороженные сады. Много садов. И так всюду — что ни озерцо, то новая деревня. У одного берега, крякая, плавают домашние утки, но чуть подальше торопливо исчезает в камышах чирок и ныряет кряква.

По дороге, в канавах, на полях множество разбитых машин, поврежденных орудий, свернувшихся змеями танковых гусениц. Ведь это место корсуньской битвы, место сокрушительного поражения гитлеровцев, место гибели десятков их дивизий… На окраинах деревень братские могилы советских воинов, заботливо охраняемые, обсаженные цветами.

В полях молотилки, снопы, сложенные в высокие скирды. Скошенный хлеб еще лежит на земле. Косилки и косари, побрякивающие косами, странно малы и как будто даже беспомощны перед лицом этих огромных, просторных полей, которые немыслимо обработать только одними руками. В деревнях пусто: все в поле, все на уборке.

За Таганьчей мы въезжаем в почти девственный лес. Открывается долина. Сонные глаза прудов смотрят из-под зеленых ресниц, огромные деревья шумят где-то высоко, в самых вершинах. Крепко пахнет нагретой зеленью. Радостным призывом несется посвист иволги. Зеленый мох глубокой тенью лежит у подножий деревьев. Так и ждешь, что вот-вот из ароматной, зеленой тишины покажется золоторогий олень и глянет заколдованными глазами.

И снова поля, а на полях могилы. Новые, оставленные теперешней войной, и старые-престарые древние могильники. Их много. В них находят шведские монеты, рыцарские кольчуги, казацкие пики, каменные топоры, золотые скифские украшения. Сама история дремлет в этих огромных плоских курганах, из которых до сих пор исследованы лишь немногие. А с полей, где идет уборка урожая, доносится шевченковская песня, звенящая мелодией жаворонка.

Но вот и Умань.

И снова возникают ассоциации. Это здесь, в Умани, окончил гимназию Северин Гощинский, поэт, солдат и революционер, виднейший представитель того направления в польской поэзии, которое называется «украинской школой». Он полюбил украинскую степь, украинскую историю. И Украина давала ему вдохновение, как давала она его Мальчевскому, Залесскому, Словацкому, как давала многим польским поэтам.

Под самым городом — Софиевка. Некогда в гимназии приходилось в принудительном порядке, с адской скукой, читать поэму польского классика Трембецкого, описывающего поочередно все ее красоты. Некогда в гимназии приходилось слышать романтическую историю прекрасной гречанки Софьи, для которой Щенсны Потоцкий, словно мановением волшебной палочки, создал этот парк.

Но ни строфы Трембецкого, ни эта любовная история не дают представления о том, что такое Софиевка. Ни о ее очаровании, ни о ее истории.

А эта история довольно мрачна, и невозможно не думать о ней, когда восхищенные глаза смотрят на чудеса, созданные сотрудничеством человека и природы.

Это для прекрасной гречанки Софьи крепостной крестьянин таскал огромные скалы, чтобы поэтически разбросать их по парку. Это для нее крепостной крестьянин копал гроты и таскал ил из прудов. Это ради нее погибло под огромным обломком скалы триста человек, тащивших скалу на собственных плечах.

Трудно поверить, что все это создано человеческими силами, что можно было без кранов и машин сдвинуть эти глыбы, вырвать их из земли, перенести сюда. Они выглядят так, будто всегда тут были. И чтобы их сдвинуть с места, нужны были силы гигантов.

Из верхнего пруда вырывается река. Она разливается зеленым озерцем, чтобы затем ринуться вниз пенящимся, ревущим водопадом. На нижнем озере из пасти медного свернувшегося змея бьет высокий фонтан, похожий на гигантское серебристое дерево. Дубы, грабы, вязы, клены, десятки различных деревьев образуют аллеи, лабиринты, рощи, лесочки. В Львином гроте ревет вода и порастает зеленым мхом камень — скамья у каменного стола, на котором граф Потоцкий будто бы проиграл Софиевку в карты. Из чащи выглядывают белые статуи — те, которые не успели похитить гитлеровцы. Волшебные уголки — источники, ручейки, висячие мостики, романтические переходы по зеленым от ветхости обломкам скал. С виду дикая, буйная, огромная роща — на самом деле творение рук крепостных мужиков, политое слезами и кровью, произведение художников и нечеловеческого крестьянского труда.

Здесь, под Уманью, тысячи крепостных мужиков в поте лица создавали сказку, которую граф Потоцкий подарил прекрасной гречанке.

Там, где кончается парк, тянутся здания института. Оранжереи, которых немцы не успели окончательно разорить, огромные сады, где четыреста сортов яблонь, цехи по переработке фруктов, винодельческая лаборатория. И здесь горсточка энтузиастов залечивает раны, нанесенные войной, копается в земле — благодарной, богатой, стократно отдающей брошенное в нее зерно. Расцветают экзотические цветы за стеклами оранжерей, и благоухают местные яблоки, пригибая к земле ветки деревьев.

Проходит дождь. Размокает дорога — черная, тучная, богатая земля, земля-сокровище. Дрожат капли на листьях деревьев. Видно, как на горизонте идет проливной дождь, серые полосы протянулись до земли и заслонили весь мир.

И снова деревни, чистенькие, белые, и в полях — бедно, но чисто одетые люди. И снова курганы, свидетели того, что по этой земле непрерывно двигалась история.

В одном из районов мы встретили партийного работника, молодого человека, потерявшего в борьбе с немецкими танками кисти обеих рук. Вместо рук у него черные протезы. Но это не калека. Это живой, энергичный работник. Это его город цветет розовыми мальвами.

Могильники — это прошлое. Настоящее и будущее — вечно живой человек, вечно живой народ и вечно живая поэзия.