Окна

Василевский Борис Александрович

Чукотские рассказы

 

 

Озеро Джека Лондона

1. Трасса

В то лето мы слишком много ездили. Теперь, вспоминая, я люблю эти частые переезды и долгие ожидания в аэропорту, на пристани или автобусной станции и люблю сны в ночном автобусе, когда на секунду открываешь глаза и видишь какие-то необыкновенные горы, а потом возвращаешься днем по той же дороге и стараешься увидеть их снова, но почему-то уже не видишь… И я люблю теперь все места, где мы побывали, и горечь, которую чувствуешь, когда уезжаешь, — не потому, что жил там слишком долго, а потому, что жил мало и ничего почти не увидел, а мысль о том, что когда-нибудь вернешься и увидишь, не утешает, так как знаешь, что увидишь тогда совсем по-другому…

Сначала мы долго ездили по трассе, от Магадана до Сусумана, а оттуда попали в «Ударник», потому что моему шефу захотелось побывать на прииске. В «Ударнике» нас поселили в пустой квартире. Хозяин ее уехал в отпуск на «материк», и мы жили здесь вдвоем с шефом почти неделю. Шеф с утра уходил в контору прииска, откуда его увозили на мотоцикле на дальние участки. Я оставался дома, заваривал чай и читал книги.

Все шкафы в квартире были забиты, но я угадал тот, в котором были книги, и открыл его. Я знал, что шефу это не понравится, и, взяв книгу, снова загибал гвоздики на дверцах. Все-таки он застал меня однажды и сказал, что это непорядочно, но я ответил, что книги — не белье. Шеф твердо знал, что порядочно, а что нет, но дня через два, когда он уже не поехал с утра на мотоцикле и мы томились вдвоем в пустой квартире, он долго возился и гремел в коридоре и наконец появился на пороге с грудой старых журналов. «Подожди, — подумал я тогда, — я тебя еще воспитаю».

В «Ударнике» шеф не нашел для себя ничего интересного, и везде, где мы уже побывали, он не находил ничего интересного, а может быть, и находил, но не говорил мне. Он иногда писал что-то в свой полевой дневник, но ведь он мог так и написать: «ничего интересного». Во всяком случае, мы нигде еще не задерживались надолго и не взяли ни одной пробы, хотя и возили за собой специальные мешочки. Кроме того, мы возили палатку, плащи, болотные сапоги и множество других вещей, которые я так люблю, и, конечно, спальные мешки. Все это лежало сейчас неразвязанным в углу комнаты, а спали мы на койках, и свежее постельное белье нам дали здесь же, на прииске.

Жить нам пришлось здесь целую неделю, потому что автобус ходил отсюда только по воскресеньям. Теперь мы уже вдвоем сидели в пустой квартире. Старик мой читал английскую книгу, захваченную еще из Москвы, а я — «Судебную психиатрию», неизвестно как попавшую в этот шкаф, где было немного подписной литературы, немного детективной и очень много книг по горному делу. Устав читать, мы принимались ходить по комнате, и, наверное, это было бы странно — увидеть со стороны, как два человека в молчании ходят по комнате.

По вечерам здесь бывало кино. Он был так мал, этот «Ударник», что звонок, возвещавший начало сеанса, был слышен на весь поселок и, я думаю, в окрестных сопках. Мы выходили из дому после второго звонка, смотрели какую-нибудь «рванину», как выражался шеф, и нам было неловко друг перед другом. И всякий раз он почти серьезно собирался издать приказ, запрещающий ходить в кино под страхом увольнения, но и на другой день повторялось то же самое, потому что больше пойти нам было некуда. Мы называли это — «отбывать киноповинность».

Мы почти не разговаривали, лишь в Москве, когда я оформлялся к нему коллектором, поговорили немного, да и то — «по службе», но весь этот месяц, что ездил я здесь, ни разу не говорили с ним «по душам», не совсем, конечно, «по душам», а настолько, насколько это было бы возможно между людьми, вынужденными месяца два-три жить и работать вместе, а дотом расстаться и вряд ли когда-нибудь еще встретиться.

Лишь однажды, в том же «Ударнике», когда мы вот так же вернулись из клуба, а фильм был уж очень плохой, а белая ночь никак не давала уснуть, мы разговорились о кино, перешли на литературу и вообще на искусство, и это был обычный интеллигентский разговор, когда наперед знаешь, что скажешь и что тебе ответят, и тебе от этого очень неловко, но все-таки говоришь и слушаешь Колея для таких разговоров наезжена, вероятно, очень давно, и она ведет и не дает выбиться в сторону или остановиться, до тех пор, пока весь не выговоришься. Такие разговоры затягиваются до поздней ночи, а утром просыпаешься с чувством, будто вчера наглотался чего-то скверного.

После этого случая мы, кажется, ни о чем особенно не говорили — нет, поговорили немного о жизни геологов и о том, «как она, в сущности, не похожа на ту, о которой знаем мы из кино и по книгам». Это было в Сусумане, когда мы с шефом отправились прогуляться на ближайшую сопку. Мы стояли на болотистой поляне, кругом были сопки и низкий кустарник, дорога проходила метрах в пятидесяти, но ее не было видно, и я сказал, что нас теперь можно спокойно снять для «Неотправленного письма». Через час мы были в поселке и пили пиво. Кажется, это был наш единственный пеший маршрут в то лето…

Но шеф мне тогда нравился, я отдавал должное его молчанию и спокойствию. За его молчанием и спокойствием мерещилась мне длинная, полная превратностей и борьбы жизнь, воспоминаний о которой хватит на оставшиеся годы. Я не мог только решить, разговаривает он с собой или нет — для меня это было важно…

Он рано ложился спать, а я еще выходил на улицу и гулял по поселку, неуютному, построенному без всякой планировки — видно, что рассчитывали жить здесь не всю жизнь. А, по-моему, здесь и месяц прожить было бы трудно — среди невысоких холмов, за которыми другие такие же холмы, и ручьи в распадках, и отвалы породы вдоль ручьев, а по вечерам звонки в клубе, слышные на весь поселок. Я, по крайней мере, не мог бы…

Но мне нравились белые ночи. Никогда не мог я к ним привыкнуть… Первый раз я увидел белую ночь года три назад в Архангельской области, где тоже был с экспедицией. Тогда к еще пытался уснуть, вставал несколько раз, подходил, к окну, опять ложился, ворочался и, наконец, совсем встал и вышел. Я постоял на крыльце, и, помню, у меня было чувство, что надо вести себя очень тихо и двигаться осторожнее, чтобы не спугнуть чего-то, а чего, я не знал. Я тихонько спустился с крыльца и сел на нашем бугру. Внизу была речка, за ней деревни, а дальше невысокие северные угоры, поросшие лесом, и все было очень таинственно и напряженно, что-то происходило, и я не мог понять — что, и мне казалось, что люди в тех деревнях сейчас спят в неестественных, напряженных позах — их держит белая ночь…

Потом в этой тишине откуда-то взялся пьяный парень в белой рубахе, он шел вдоль улицы и пел, одну только фразу — «Пойдем, любимая моя, березкой полюбуемся…». Из проулка вывернулась телега, уставленная большими молочными бидонами, застучала по дороге и покатилась к лесу… Он побежал, догнал и сел. Он трясся на телеге, упершись руками в полок и свесив ноги, и все пел ту же фразу. Напряжение во мне исчезло, и я пошел спать…

Здесь, на Колыме, все было спокойней — может быть, просто я уже был спокойней. Свет переливался через сопки в наш распадок, и тоже было очень тихо, так тихо, что я не скоро услышал, как работает промприбор, километрах в двух отсюда вверх, по ручью.

Есть люди, которые спокойно переносят белые ночи и подолгу могут жить на одном месте — в «Ударнике», например. Да, я чувствовал себя спокойнее, чем раньше, но не настолько еще, чтобы жить здесь всегда. Да и не только здесь, а вообще на одном месте. Вот уже лет пять я ездил по стране с экспедициями. Первый раз уехал почти сразу после школы — только один семестр проучившись в институте. Из института меня не выгнали, сам ушел, объяснив всем, что ошибся в выборе профессии, да и сам в это веря. Друзья нашли мой поступок честным и мужественным, и мне самому хотелось думать, что это так, но в глубине души чувствовал я, что просто испугался. Испугался окончательности: вот стану инженером, — думал я, — буду работать на заводе и жить где-нибудь, всю жизнь на одном месте, и никуда уже не поедешь и ничего, кроме этого, не увидишь… Год я работал в Сибири, потом вернулся, снова поступил — уже в университет, — но теперь каждое лето устраивался в экспедиции, всякий раз забираясь все дальше на Восток и Север. И все места, где я бывал, подсознательно оценивал с точки зрения, как буду здесь жить всю жизнь, и не находил такого места, пока не понял, что дело не в местах, а во мне самом: просто еще не успокоился, не наездился, не нагляделся… Оттого-то и присматривался к шефу и нравился мне он, как моя противоположность, вернее, итог, к которому я должен стремиться — невозмутимость и сосредоточенность человека, познавшего жизнь и занимающегося теперь своим делом…

В воскресенье мы уехали в Сусуман. Отсюда мы собирались вернуться в Магадан, по дороге заехав на озеро Джека Лондона. Я давно мечтал там побывать. Я не знал о нем ничего, но мне нравилось название… Но на почте в Сусумане шефа ожидала телеграмма из института: «Не увлекайтесь севером». На трассе работал еще один отряд, а нам предлагалось осмотреть Охотское побережье. Старик тут же хотел лететь в Магадан, но самолета в этот день не было. Тогда-то мы и сходили на эту сопку, а возвращаясь, перешли какое-то болото и попали прямо в парк.

Это были такие же дикие заросли, как те, сквозь которые мы только что продирались, но здесь были расчищены аллеи и стояли скамейки. В кустах, по обеим сторонам дорожек, просвечивала вода. Был воскресный день, и в парке гуляло много народу. Одолевали комары, но никто не обращал на это внимания. На стадионе играли в футбол. Рядом в ларьке продавали пиво. Болельщики брали пиво и отходили с ним на скамейки. Они пили его, не торопясь, прямо из бутылок и следили за игрой.

Мы тоже взяли пива и сели на скамейку. Бутылки поставили посередине. Вскоре на поле забили гол, и все заорали. Какой-то парень рядом со мной кричал: «Жми, дави!» Потом он повернулся ко мне и спросил: «Видал?» Вскоре забили ответный, и он снова кричал: «Дави!» и снова спросил: «Видал?» На могучей руке у него была татуировка: холмик с крестом и подпись «Я буду спать спокойно». Но это был здоровый парень, и «спать» он, видно, собирался не скоро. Он уже хорошо выпил, и ему было все равно, кто там выигрывает, на футбольном поле.

— Из Магадана? — спросил он.

— Из Москвы, — сказал я.

— По этому делу? — он кивнул на геологический молоток.

— По этому…

— Здесь все по этому делу. — Он засмеялся. — Я сам здесь по этому делу, понял? Пять лет по этому делу… В Москве где живешь?

— На Красной Пресне.

— На Пресне?! Да мы с тобой земляки! Пересылку там знаешь? Цела пересылка-то?

Я не знал. Тут он полез в карман и достал оттуда бутылку.

— Держи, студент. Давай за пересылку. Чтоб она сгорела… Начальник, за компанию?

Шеф отказался. Он вообще молчал, пока мы говорили. Мы хотели взять еще пиво, но шеф наконец не вытерпел, поднялся.

— Вы идете? — спросил он.

Я тоже встал.

— Ну, давай, прощай. Не сердись, начальник… Привет там, на Пресне. А ты приезжай! Через год, через два, когда захочешь… Знай, что у тебя здесь друг. Я-то здесь еще побуду… Мне здесь нравится. Я теперь здесь ударник, на бульдозере, — подмигнул парень. — Ну, давай!

Мы пошли, я обернулся.

— Ты меня всегда здесь найдешь, — крикнул он.

Шеф молчал и, кажется, был недоволен. Но я такие разговоры люблю. И парень мне понравился…

2. Охотск

Охотск стоит на косе, и попасть в него из аэропорта можно два раза в сутки, по приливу. Мы прилетели после обеда. Был полный отлив, и мы ждали — сначала в аэропорту, а потом на пустынном берегу, куда нас привез автобус. На берегу лежала старая железная баржа и стоял небольшой домик, где можно было спрятаться от ветра. Шеф пошел в этот домик и сел там со своей английской книгой. Я снес туда наш мешок со снаряжением и вышел посмотреть, как идет прилив.

Впереди и далеко в обе стороны была вода, и нельзя было понять, где море. День был пасмурный, и, несмотря на то что было еще рано, быстро садился туман. Дальние холмы и поселок на том берегу едва виднелись. У самой воды стояли люди, и я подошел к ним. Кто-то сказал: «Сопки задурели, дождь будет». Действительно, скоро начался дождь, но небольшой — редкие капли летели по ветру почти параллельно земле. Я пошел в домик, достал плащ и вернулся: приятно было стоять здесь, на ветру, среди незнакомых людей, слушать, как они разговаривают, запоминать новые слова…

Я спросил, в какой стороне море, и мне показали туда, откуда сейчас дул ветер и так быстро прибывала вода. В той стороне были какие-то постройки, и я думал, что это Охотск, но мне объяснили, что там остров и рыбозавод, а сам Охотск левее, но его не видно из-за тумана.

Наконец показалась дорка, она шла очень неровно.

— Меляка́ хватает, — сказал кто-то.

— Сейчас плоскодонка — и та меляка хватает, — тотчас отозвались ему.

Мы погрузились, но тронулись не сразу. Дорка теперь огрузла, и мы ждали, когда вода поднимется еще немного. Потом мы плыли, и навстречу нам попадались другие дорки, в которых тоже были люди, и мне понравилось, как они приветствовали друг друга. Они не кричали и не махали руками, а только молча поднимали согнутую в локте руку, раскрытой ладонью к себе. И мне казалось, что за один такой жест можно полюбить место, о котором еще ничего не знаешь.

Пока мы плыли, быстро темнело, и по Охотску мы шли уже в темноте…

Охотск стоит на галечнике. Галькой усыпаны улицы, а в некоторых местах она лежит большими кучами, как будто ее специально навозили сюда для строительных работ. Ночью, когда еще не спишь, и слышишь все звуки, и кто-нибудь проходит по улице, кажется, что под окнами перемешивают гигантское домино.

В Охотске мы жили сначала в гостинице, а потом на квартире у армянина Гриши. Гриша был директором магазина. Среди немногих книг имелся у него уголовный кодекс, где статья о злоупотреблении служебным положением была особо обведена карандашом.

По вечерам они с шефом говорили о жизни. Они спали в одной комнате, а я в другой, и, лежа за перегородкой, я слышал, как они разговаривают. Гриша продавал дом и собирался на родину, и каждый вечер он говорил об этом. «Там тепло — так? Фрукты — так?» — объяснял он, и я представлял, как шеф, отложив свою книгу, слушает его внимательно и кивает головой. Но я был уверен, что, если бы в Гришиной голове что-нибудь соскочило и он бы сказал: «А зачем я туда поеду? Здесь туманы — так? Ветер — так?», старик все так же внимательно слушал бы его и так же кивал головой. Но не потому, что он не различал того, что ему говорили — просто он всегда со всем соглашался. Делал он это, как я подозревал, исключительно вследствие своей мудрости и доброты. Первое время, когда меня это забавляло, между нами происходили такие диалоги.

— А не обуть ли нам сапоги? — говорил я перед маршрутом. — Дождь будет.

— Что ж, сапоги так сапоги, — откликался старик.

— Черт с ним, с дождем, — говорил я, выждав некоторое время и как бы для себя. — В ботинках легче.

— Пожалуй, что легче, — соглашался старик.

Мы обували ботинки и шли на «Кавказ»…

«Кавказом» здесь называлась невысокая гряда километрах в десяти от Охотска. Мы ходили туда раза два. Я вспоминаю теперь, как мы пошли через поле, чтобы сократить дорогу, и попали в болото, и старик говорил серьезно: «Приказываю вам идти за мною след в след», — и как это было смешно, а еще смешнее было то, что метрах в ста от нас была отличная дорога и шла она к этой гряде, но мы брели по болоту параллельно дороге до самой гряды. Но в этот раз шеф нашел что-то интересное, и мы отобрали две пробы.

В другой раз я предложил идти по берегу моря, я мы пошли по берегу, по узкой и твердой полоске песка между водой и галькой. Отмель начиналась далеко в море, и там вставали большие черные валы. Они казались неподвижными, и все море за ними было неподвижным, как панорама с нарисованными у горизонта рыбацкими лодками. Только у берега плескались мелкие обесцвеченные волны. Они заливали подошвы сапог, и я чувствовал, как песок осторожно уходит из-под ног вместе с водой.

Мы шли и смотрели под ноги. Я собирал камни: они казались красивыми, когда были влажными. В моей руке они высыхали и становились обыкновенными, и я выбрасывал их в воду, где они снова становились красивыми.

Потом нам стали попадаться большие рыбины с красным распоротым нутром. Мы подошли к рыбозаводу и перелезли через канаты, протянутые с берега прямо в море, туда, где виднелись большие стеклянные шары поплавков. На берегу у самой воды сидели женщины — наверное, у них был обеденный перерыв. Они говорили о чем-то и замолчали, когда мы проходили. Я обернулся, они смотрели нам вслед, и я — как будто сидел среди них — вдруг увидел, как мы идем по берегу, — в одинаковых костюмах защитного цвета, один пониже и старый, другой повыше и молодой…

Мы пришли к невысоким черным скалам — это была оконечность «Кавказа» — и шеф сел под скалой и стал молотком разбивать галечник, извлекать «квинтэссенцию праха». Я решил искупаться. Вода Оказалась не очень холодной, я заплыл подальше и крикнул оттуда: «Отлично!» — и, когда вышел на берег, еще раз сказал: «Отлично». Старик не выдержал и тоже стал раздеваться…

Я нашел длинный черный камень и лег на нем с таким чувством, как будто сам тысячу лет назад отломился от этой скалы и с шумом упал в мелкую зеленую воду прилива, и не надо теперь извлекать мысль — эта скверная манера из всего извлекать мысль. Я хотел бы стать рыбаком, жить здесь и все знать о море, и о рыбе, и о ветрах, и так же поднимать руку, как это делают они, приветствуя друг друга. Но вместо этого я был студентом университета, и зимой мне предстояло писать дипломную работу по литературе, а потом преподавать где-нибудь, всю жизнь на одном месте, и тогда уже окончательно никуда не поедешь, и от этого не уйти.

Да, я сознавал, что был испорчен литературой, старой, классической литературой, где герой возвращается домой после хорошей попойки с друзьями у цыган, и это состояние так знакомо, когда с рассветом, не торопясь, идешь по улице, и все спешат, для всех это уже «сегодня», а для тебя еще «вчера», и даже не «вчера», просто время остановилось, все, что было в тебе, отодвинулось далеко, и это хорошее состояние для того, чтобы вдруг пришла мысль, которая перевернет вей твою жизнь. Ты решаешь уехать на Кавказ и в стычках с горцами выяснить, чего ты стоишь и чего стоят все твои мысли о вечности, о любви, о смерти.

На Кавказе совершенно иная жизнь, ты совсем не имел о ней понятия, и тебе жаль твоих друзей, которые до сих пор не знают о ней. Однажды на охоте ты лежишь под деревом, и вдруг тебе становится смешно и непонятно, как ты мог раньше жить другой жизнью и даже находить в ней какую-то прелесть. Все твои прежние мысли, увлечения кажутся тебе недостойными тебя. И то, что теперь с тобой происходит, есть «нравственный перелом»…

Переломы бывают, когда какой-нибудь человек долго имел на тебя влияние, а потом ты освободился от него, или ты освободился от того, что было в тебе с детства и мешало прямо смотреть на вещи, или просто, когда ты долго жил в городе, среди книг, и вдруг взял и уехал далеко… Все это когда-то было с тобой и вряд ли еще повторится.

А теперь ты был обыкновенным «импульсивным психом». В «Ударнике» тебе попалась «Судебная психиатрия», и тут-то ты все узнал про импульсивных психов, про «неотчетливые побуждения (большей частью в молодом возрасте)» и «состояние неопределенного напряжения, которое в поисках выхода чаще всего приводит к импульсивному бродяжничеству». Ты узнал, как «влечет в другие места, и при этом игнорируются материальные удобства, профессиональные интересы, личные привязанности». Да ты и раньше знал, как это бывает, только не знал, как это называется.

И вместо того чтобы ездить здесь, ты мог бы спокойно сидеть дома («материальные удобства»), не торопясь, писать дипломную работу («профессиональные интересы»). Ты вообще мог бы давно кончить институт, если бы не ушел тогда с первого курса и не скитался целый год по Сибири…

Когда перестанешь метаться, спрашиваешь ты себя, и в один прекрасный день тебе вдруг кажется, что это не возрастное, что так будет всю жизнь. И тебе немножко страшно, потому что, хотя нигде и не написано, сколько раз можно бросать институт, ты сам чувствуешь, что хватит. Но тебе еще дороги твои кризисы, и переломы, и неожиданные путешествия, и вот ты опять ездишь по Востоку — в последний раз, как сказал себе — и ждешь перелома или просто какой-то ясности насчет своей будущей работы и жизни. Ничего пока не было ясно. Ясно то, что ты думал, считал себя наследником великих романтических традиций, но ты просто «импульсивный псих». Так это теперь называется…

И если перелом вездесущ и непроизволен, почему бы ему не произойти сейчас, пока ты лежишь на камнях, а шеф неторопливо бродит по берегу в поисках раковин? Ты следил, как он разгребает гальку и водоросли длинной рукояткой своего молотка. Старость, понимающая в неторопливых движениях… Было у него когда-нибудь состояние «неопределенного напряжения»? Были у него кризисы и переломы? И долго ли он метался, прежде чем успокоиться? И вообще, было ли у него так, как это бывает, когда уступаешь набегающему времени по маленькой песчинке из той скалы надежды, что стояла нерушимо на заре твоей юности, в твоем «меловом периоде», и наступает момент, когда ты уже не можешь надеяться и скажешь себе с молодым отчаянием, что ты не будешь великим, и если раньше тебе казалось, что это подобно смерти, то теперь ты думаешь о том, как проживешь всю жизнь на одном месте — обыкновенным, нормальным человеком…

Гриша устроил прощальный вечер. Были гости: две женщины. Одной было примерно столько же, сколько шефу, другая помоложе. Мы пили за наш отъезд и за возвращение Гриши туда, где «тепло и фрукты». Шеф был очень любезен. Одна из женщин, та, что помоложе и попроще, все дивилась на наше снаряжение. Хорошо, что было его немного. «А это что? А это что?» — спрашивала она, и шеф объяснял ей. Очередь дошла до компаса.

— А для чего зеркальце? — спросила она.

Старик раскрыл было рот, чтобы сказать что-нибудь про «азимут», но тут я его перебил.

— Для бритья, — сказал я.

В самом деле, мы только так его и использовали.

— Это очень удобно, — сказала она.

Другая, постарше, молча пила чай. Я видел, что ей не терпится вступить в разговор, но она ждала своей очереди. И когда все было осмотрено и был задан последний вопрос: «Да что же вы, так все и ездите?», и шеф ответил: «Так все и ездим», и наступило молчание, тут она поняла, что время ее пришло.

Она отставила чашку. «Вот и разъезжаются старые друзья», — сказала она, имея в виду, наверное, Гришу. Она начала примерно в том же ключе, что и Раневская в последних сценах «Вишневого сада». Стук топора за сценой, и кончена старая жизнь, а будет ли новая — неизвестно, да и поздно ей быть.

Она обратилась к шефу: «Особенно завидую вам. Вернетесь в Москву, поклонитесь ей от меня, ведь это мой родной город». Тут я представил, как шеф кланяется. «Я считаю, — продолжала она, — что настоящий москвич не только тот, кто родился в Москве, этого мало, но кто не покинул ее и в годы войны. Не правда ли?» — «Возможно, вы правы… Я как-то не думал об этом», — пробормотал старик. Прочие слушали с благоговением.

Далее она говорила, что ей, вероятно, суждено и умереть здесь, где она провела столько тяжелых лет. Она никогда не забудет друзей, поддержавших ее в трудные минуты. Но… друзья разъезжаются, друзья возвращаются на родину. Она не вернется. Многие из наших вернулись, но она не вернется. Не пройдет по бульвару — знаете, сюда, к Никитским воротам — не побывает в консерватории. Ее мечтой все эти годы было положить цветы к памятнику Чайковскому…

Все она намекала на нечто роковое и непоправимое, случившееся некогда в ее жизни, и мне вдруг стало жаль эту пожилую женщину, которой, наверное, так хотелось поговорить с москвичами, но изъяснялась она уж больно сентиментально — цветы, памятник — и чтобы привычная ирония не убила эту жалость, я не стал дальше слушать и вышел. «Да, да, я понимаю вас», — услышал я уже за дверью голос шефа.

Я постоял немного, слушая, как в тумане, то тут, то там, падают тяжелые редкие капли. Недавно был шторм, и было слышно, как шумит море. Я пошел к морю и сел там на берегу. После шторма оно шипело и Оставляло на песке клочья пены, и они тихонько подрагивали на ветру. Это было не мое море. Я увидел его слишком поздно, чтобы оно стало моим.

Первый раз я увидел море в семнадцать лет. Это было в Крыму, в туристическом лагере. Я не удивился, слишком много знал о нем из книг и видел его в Третьяковке, и сейчас оно показалось мне точно таким же. Все сорок дней я не обращал на него внимания. У меня не было потребности увидеть его по-своему, и никогда я не думал об этом. Может быть, я так бы и уехал, но всю последнюю неделю лил дождь, и тоже был шторм, и мы никуда не вылезали из своих палаток, а перед отъездом пошли прощаться с морем. Таким мы его еще не видели. Оно не плюхалось лениво о берег, а катилось ровно и безостановочно, черное, ослепительное, сверкающее до самого горизонта. И может быть, тогда я смутно что-то почувствовал: я сделал вид, что ухожу вместе со всеми, вернулся и стоял еще долго, пытаясь определить в себе это сложное чувство — смесь восторга и удивления перед открытием и тоски от невозможности сейчас же и полно все это выразить…

Шефа я застал одного. Гостьи ушли, и Гриша пошел проводить их.

— Ну, что ваша артистка? — спросил я.

— Обыкновенная спекулянтка, — сказал шеф.

Почему-то он показался мне раздраженным.

— Спекулянтка?

— Типичная! — Он раздевался, собираясь ложиться спать. — Вам, конечно, откуда знать, а я-то на них насмотрелся в свое время.

— Когда же?

— Например, в войну…

— Откуда же на фронте спекулянтки? — наивно спросил я.

— Я не был на фронте, — ответил он. — Я выполнял важную работу в тылу.

— А мне почему-то показалось, что она артистка, — снова сказал я.

— Ну да: консерватория, Чайковский, а сама небось отсидела положенное и теперь работает у Гриши в магазине да копит деньги на домик возле Черного моря…

— Да, но отчего тогда вы были с нею так любезны? — продолжал допытываться я.

Но шеф уже лежал, укрывшись одеялом, и не ответил. Я не понимал его раздражения. Может быть, в мое отсутствие между ними произошел какой-то важный разговор?

3. Дождь

Он лил уже пятый день. Мы ждали катер из Охотска, но нечего было и думать, что он придет по такой погоде. Целыми днями мы не вылезали из гостиницы. Этот рыбацкий поселок с непонятным названием Иня был самой скверной дырой из всех, где нам приходилось застревать.

В гостинице, кроме нас, жил еще один мужчина, очень странный тип. Если верить «Судебной психиатрии», он был неврастеник. Преувеличенное внимание к себе и мнительность. Он был очень мнителен. Первые его слова были: «Вы меня, наверное, презираете?»

С утра он пил. После каждого глотка он смотрел на нас, и на лице его было написано, какой он погибший человек. Затем он исчезал ненадолго и снова возвращался с бутылкой, заставая нас в неизменных позах: на кроватях с книгами в руках. Книги мы хватали, как только слышали его шаги. Он осточертел нам, как дождь. Только дождь лил, не переставая, а этот малый уходил и приходил.

Приходя, он всячески старался привлечь наше внимание. Он отдувался, с шумом встряхивал намокший плащ, топая, проходил к столу, ставил бутылку и начинал вздыхать. Я смотрел на шефа. Лицо его напрягалось в ожидании, что этот тип заговорит. Порядочность обязывала старика поддержать разговор. В первый же день нашего пребывания в Ине он выслушал всю историю этого психа. Это было тогда, когда он пил и смотрел на нас, а потом спросил: «Вы меня, наверное, презираете?» — «Ну, что вы! Мы с вами даже незнакомы», — вежливо ответил шеф, и это было ошибкой.

Часа два затем этот малый рассказывал шефу свою судьбу. Он десять лет искал счастья здесь, на Востоке, а на Западе у него была семья. Он не нашел счастья и теперь не может вернуться, потому что его «погубила бродячая жизнь». Я слышал: «Десять лет, вы понимаете?! Вот так вся жизнь… по глупости, по дурости… теперь-то вы меня презираете, да?» Он непременно хотел, чтобы его презирали, и шеф осторожно отвечал: «Да, конечно… я понимаю… ну, нет, что вы!» Через два часа старик не выдержал. Он извинился и сказал, что ему надо идти по делу. Даже взял полевую сумку. Он ушел, а я соображал, куда он может пойти по дождю. Единственным местом была столовая, но она была еще закрыта.

Малый походил по комнате, потом спросил:

— Слышал разговор?

— Нет, — сказал я.

— Умный ты парень, — вздохнул он.

Шеф вернулся через час, мокрый и злой. С тех пор он видеть не мог этого типа…

В том-то и дело, что нам некуда было идти. Наши дела в Ине закончились, не успев начаться. Еще в Магадане, когда мы рассматривали карту побережья, шефу померещились какие-то обнажения на этом участке. Мы приплыли из Охотска на катере и в тот же день осмотрели местность. За поселком тянулась гряда невысоких холмов: по дороге туда мы попали в болото и не нашли никаких обнажений. Искусанные мошкой, мы вернулись в поселок и собирались завтра же уехать, как погода испортилась. И вот почти неделю нам все отравляло жизнь: эта дыра, и столовая, где были одни пельмени, в дождь, и этот малый.

Сейчас он сидел и смотрел на нас. Мы молчали. Поскольку на него не обращали внимания, он уже два дня разговаривал сам с собой. Он подошел к зеркалу, долго смотрел на себя, потом произнес: «И опять, и опять, и опять…» — «Что еще?» — подумал я. В зеркало он следил за нами. «И опять зовет меня, а куда?» — спросил он. Лицо шефа было непроницаемо.

Тогда он стал открывать бутылку. Я не видел до сих пор никого, кто бы делал это так мастерски. Он клал ее на пол, вертел, как яйцо, потом хватал и дном ударял об пол. Пробка вылетала. На этом кончалось все его умение обращаться с бутылкой, потому что пить он не умел.

Он стал упрашивать шефа выпить с ним.

— Не один же я на белом свете дурачок, — сказал он.

— Я не пью, — коротко ответил шеф.

«Ну, конечно, не пьет он!»

— Жизнь научила?

— Жизнь научила.

— Ну, а молодого я уж не спрашиваю, — грустно сказал малый. И тут во мне что-то сдвинулось.

— А молодого следовало бы спросить, — сказал я, встал и начал обуваться.

Шеф недоуменно взглянул. Это меня еще больше разозлило.

Я обувался, а этот тип разливал спирт. Он налил в кружки себе и мне и добавил себе воды. Я выпил свой, не разбавляя, и стал наматывать вторую портянку.

— Такое я вижу в первый раз, — сказал он. — Еще?

— Давай, — сказал я, с наслаждением наблюдая за шефом. «Жизнь его научила! Никогда она ничему не научит таких… порядочных!»

Мы выпили. Малый достал из кармана какую-то бумажку и читал ее до тех пор, пока я не спросил, что это. Надо было его спросить, иначе он бы никогда не кончил.

— Это адрес, — сказал он. — Женщина, такая же разочарованная, как и я. Завмагом работает…

«Уж не та ли, из Охотска?!» — вспомнились мне уверения шефа. Старик встал и объявил, что идет обедать.

— Рассердился, — сказал мой приятель, когда он вышел.

— Да черт с ним! Он порядочный, — сказал я. — Давай.

Мы выпили еще, и тут-то он уж рассказал мне, как он десять лет скитался по Востоку, и как он теперь не может вернуться, и какой он, в общем-то, погибший человек. Я был уверен, что он просто сидел — за время своих путешествий я тоже людей видел, — но странно, оттого, что знал, что и шеф так думал, я восставал против этой своей уверенности. А в самом деле, почему бы не предположить, что в жизни этого человека, да и той женщины, действительно, сыграла свою роковую роль какая-то незримая, непонятная для всех остальных, но тем не менее непреодолимая сила. Ведь признаю же я за собой право на «неотчетливые побуждения», как-то оправдываю свои ежегодные путешествия? А вдруг и у меня наступит такой момент, когда я почувствую, что не смогу вернуться?!

Я слушал его с тем большим участием, чем больше ожесточался против шефа, против его вежливого презрения. Теперь я знал, что с ним-то ничего никогда не случалось. И жалкая игра этого малого перед самим собой казалась мне более привлекательной, чем высокомерная порядочность шефа…

Старик скоро вернулся. Он выглядел озабоченным.

— Собирайтесь, — сказал он.

— С вещами? — спросил я.

— Собирайтесь, — повторил он. — Сейчас придет катер.

Не знаю, кто ему это сказал. Я видел, что он ужасно раздражен, но подчеркнуто не торопился. Я увязал наш мешок, и мы пошли. Малый грустно посмотрел нам вслед.

Дождь лил по-прежнему, и дальние холмы были словно в тумане. Нигде я не видел еще такого нудного дождя, как здесь, на побережье. Старик шел впереди. Я шел за ним, представляя, что произойдет, и готовил слова, которые ему скажу.

Мы пришли на пирс. Катер должен был подойти к рыбозаводу на косе, если он вообще должен был прийти. Был полный отлив. Я сбросил мешок на мокрые доски пирса, отошел и стал читать таблицу штрафов за браконьерство. За кету — столько-то, горбушу — столько-то… Старик расхаживал по пирсу. Наконец его прорвало.

— Чем рассматривать всякую ерунду, вы бы узнали, перевезут нас к рыбозаводу или нет?!

«Начинается», — сказал я себе.

— Кто ж нас перевезет? Лодки отсохли, — ответил я как можно спокойнее.

— Вы что, хотите вернуться в Москву?! Я могу это устроить! — заорал он.

Никогда я не видел его таким злым. Тут я тоже должен был заорать и выложить ему все, что я о нем думаю. Так я решил еще по дороге. Но теперь мне почему-то расхотелось.

— Вы прекрасно понимаете, что срываете сейчас злость, — сказал я, повернулся и пошел в контору рыбозавода.

Там мне сказали, что катера сегодня не предвидится, как я, впрочем, и думал. Я вышел, взвалил мешок и пошел в гостиницу, не сказав ни слова ожидавшему шефу. Я шел и думал, что, по крайней мере, с шефом-то у меня все ясно. Хорошо, что я не заорал. Сейчас ему не по себе…

Вернувшись в гостиницу, я бросил мешок и сел. Старик вошел следом. Мы молчали. Даже этот малый почувствовал что-то и не кривлялся, как обычно. «Да вы не огорчайтесь, — сказал он шефу. — Вот распогодится, и уедете».

Текло с нас — ручьями. Я снял штаны и куртку и выжал их в углу, над тазом. Потом достал плащ и хотел идти обедать. Старик вышел за мной. Он стоял боком ко мне, очень красный.

— Извините меня, — сказал он. — Извините. Так разговаривать нельзя. Извините, пожалуйста.

Этого я не ожидал.

— Я понимаю, — пробормотал я. — Конечно… Это дождь и… я понимаю… пожалуйста…

Мне тоже было не по себе. Вот если бы на его месте был кто-нибудь помоложе и мы бы не говорили с ним об искусстве, а пили водку и с первых же дней были на «ты», — мы бы набили сейчас друг другу морды, и было бы легче. И все было бы ясно…

* * *

С утра мы переправились на косу, куда должен был подойти катер. Прилив только начинался, и несколько раз мы садились на мель, и парень, который нас перевозил, говорил: «Меляка хватаем». — «Сейчас плоскодонка, и та меляка хватает», — всякий раз отвечал я.

Дождя наконец не было. С моря дул ветер, и он быстро разогнал туман. Мы сидели на пирсе. Здесь, за постройками рыбозавода было тихо. Шеф сидел на самом краю, свесив ноги, и смотрел, как идет прилив. Он был доволен. Полевой сезон кончался. Нам оставалось съездить на озеро Джека Лондона, вернуться в Магадан и оттуда сразу в Москву. Из дома шефу писали, что в этом году много грибов, и с аэродрома он собирался ехать прямо на дачу. «Где же, где же наш драгоценный «Хризолит»?» — благодушно повторял он, и я чувствовал, как все только теперь начинает происходить во мне…

…Ты казался себе очень спокойным все это время: когда говорили с шефом в «Ударнике» об искусстве и ты не спорил, и когда женщина в Охотске говорила, что не вернется в Москву, а ты ушел, и когда этот малый спросил: «Слышал разговор?», а ты сказал: «Нет», — не потому, что не было тебе интересно, а потому, что убеждал себя в том, что все это тебе давно известно, что все это ты видел и слышал и ничто не сможет тебя удивить. Зачем ты это делал? Затем, что знание отождествлялось для тебя со спокойствием, а спокойствие казалось тебе необходимым, чтобы уметь жить на одном месте. И ты к этому готовился. Но теперь ты чувствовал, как снова начинаешь всему придавать значение, все замечать и всему придавать значение.

Между тем, что произошло, и тем, что ты думал теперь на этот счет, не было никаких внешних связей. Просто ты извлекал из прошлого. Для того ничего не может произойти, кто не думал о Прошлом. Наступает момент, когда начинаешь думать, и все, что там было, возвращается и происходит. Тот шеф, что сидел на пирсе, мог думать о чем угодно, и это было неважно, потому что тот, что был теперь в тебе, думал о грибах. Он сам говорил тебе, что грибы его страсть, и теперь ты припомнил ему это. Ты видел, как он ходит в редком подмосковном березнике и палкой ворошит сухую листву, точно так же как тогда на берегу разгребал водоросли в поисках раковин. Старики, понимающие в неторопливых движениях… Весь смысл старости в неторопливых движениях, но только если перед этим человек прожил жизнь, полную превратностей и борьбы. Но с шефом-то, судя по всему, никогда ничего не случалось!

Теперь ты вспоминал, как вы говорили про оледенения и о том, сколько их было, и шеф сказал, что это до сих пор остается нерешенным и они ведут полемику с другим институтом по этому вопросу. «Сколько же оледенений отстаиваете вы?» — спросил ты тогда, и шеф сказал: «Как и весь наш институт — три». «Но лично я думаю, что их было гораздо больше», — добавил он, тонко улыбнувшись, и ты тоже улыбнулся, а теперь припомнил ему этот ничтожный разговор, на который тогда не обратил внимания, потому что был невозмутим и всеведущ. И все, что ты теперь вспоминал, ты обращал против него — любую мелочь…

«Да он и бездельник к тому же!» — сообразил я вдруг. Целое лето я таскал мешок, в котором была палатка, спальники, накомарники, ненасаженные на рукояти лопаты и топоры, и котелок, и чайник, и прочее снаряжение, но все это так ни разу и не пригодилось, потому что останавливаться он предпочитал в гостиницах. Вспомнил я теперь и то, что еще на базе, где все это получали, он отказался от ружья — следовательно, уже тогда знал, что оно не понадобится. И за все эти поездки — по трассе и побережью — мы отобрали всего две пробы, там, на «Кавказе». Были у меня экспедиции, когда каждый день ходили километров по тридцать — сорок, с рюкзаками, полными камней, били шурфы, сплавлялись по речкам, жили на подножном корму, вылезали из тайги обросшие и оборвавшиеся, зато это помогало потом в Москве — сидишь в читальне, вникаешь в различие между какими-нибудь швабской и иенской школами романтизма и вдруг вспомнишь… А из этого путешествия я не вывозил ничего, кроме раздражения и ощущения бездарно потерянного времени, и во всем этом обвинял шефа, безмятежное равнодушие которого принял поначалу за мудрое спокойствие и знание жизни. Но было бы нелепо все это сейчас ему высказывать, ведь он не портил со мной отношений, а за тот единственный случай, когда повысил голос, он, как всякий порядочный человек, извинился…

4. Магадан

На Озеро мы так и не поехали! В Магадане мы встретили другой отряд, с трассы. «Ничего интересного, мы там были, — сказали они. — Красиво, конечно, можете съездить, но, право же, ничего интересного». — «Разумеется, — согласился старик. — Если бы там были какие-нибудь роскошные обнажения…» На другой же день он улетел в Москву.

Он улетел через север. Ему сказали, что на юге в это время плохая погода, и шеф не хотел ночевать где-нибудь в Хабаровске, в переполненном аэропорту, хорошо еще в кресле, а то и на ступенях лестницы, подстелив газеты. Он улетел через Анадырь и Тикси.

Снаряжение мы отправили отдельно. Накануне я в последний раз увязал наш мешок: палатку, спальники, штормовки — все это я так любил и что нам так и не пригодилось в это лето. Сверху я положил наши казенные брюки и куртки, они даже не выгорели.

Я проводил шефа в аэропорт. Объявили посадку.

— Ведь нам предстоит еще встретиться в Москве, — сказал он, и вид у него был такой, словно нам есть что сказать друг другу и уж в Москве мы скажем и простимся как следует.

Я смотрел, как он идет к самолету — в серенькой костюмчике, с маленьким чемоданом — такой обыкновенный, такой незаметный где-нибудь в московской толпе.

Я остался еще посмотреть, как самолет будет отрываться от земли. Не знаю, как у кого, а у меня этот момент, именно этот, когда он только что начинает отрываться от земли, всегда вызывает какую-то грусть. И когда отправляются поезда. В Москве я хожу иногда смотреть, как отправляются поезда…

Полевой сезон кончился. В Москву я собирался лететь через юг, не торопясь, останавливаться во всех городах: Хабаровске, Иркутске, Новосибирске… Кроме того, я хотел побыть день-два в Магадане.

Это был мой любимый фокус, я знал его еще из прошлых путешествий: остаться одному после того, как все уехали, совсем одному, одному даже внутри себя. Это время, когда остаешься один и бродишь по городу, по всем любимым местам и вспоминаешь — равняется всему тому времени, что провел здесь. Воспоминание концентрирует события, прессует их в одном дне, пока ты ходишь здесь и вспоминаешь, и этот концентрат ты хранишь в себе, чтобы когда-нибудь растворить его в нужном тебе количестве времени и пить понемногу, заново ощущая вкус нерастворившихся мелочей.

У воспоминания свои законы, в воспоминании можно ощутить вкус соли, если ее было очень много, если ее совсем не было, а было море и много рыбы, свежей, только что пойманной — по вечерам ее несли на палках мужчины в высоких сапогах, поднимаясь от бухты по Нагаевской улице.

Теперь, когда вспоминаешь, как шел ночью с горы по Нагаевской улице, то кажется, что было светло, как днем, и бухта была словно в лунном свете, и оба ее берега были видны отчетливо до самого горизонта, но в то же время, я твердо знаю, что этого не могло быть, что было темно по-осеннему, и я несколько раз проходил в темноте мимо дома, в котором мы жили. Просто мы много ездили в то лето по Северу, и я перенес оттуда в Магадан белые ночи. Магадану не доставало настоящих белых ночей. Ну, нет, он был хорош и без них, и я хотел бы жить здесь всю жизнь, не сейчас, а немного позже. Я так и сказал старику, когда мы в очередной раз вернулись в Магадан, и наша машина поднялась по проспекту Ленина, перевалила через сопку и стала спускаться в Нагаево, и вся бухта вдруг открылась перед нами, и я сказал тогда: «У меня такое чувство, будто я дома», а старик ответил: «По-моему, у вас везде такое чувство», и потом добавил: «И везде какие-то сомнительные друзья».

Позже мы переселились на Комсомольскую, почти в самый конец улицы, возле сопки, и оттуда было видно другую бухту — Гертнера. И по вечерам мы видели, как из одной бухты в другую шел туман, он тек в конце улицы сплошным потоком, не рассеиваясь, словно призрачное войско, только что вступившее в завоеванный город.

Здесь мы жили и отсюда уезжали на трассу и побережье, но по-прежнему, как только мы возвращались, я ходил в старый поселок Нагаево, спускался с обрыва к самой воде и смотрел, как здесь ловят рыбу. В начале июля к берегу подходит метать икру маленькая рыбка, ее называют «уёк» и ловят с берега большими сачками. За рыбаками ходят мальчишки и собирают ее в ведра, а потом она вялится на крышах домов.

Те, у кого есть лодки, ловят рыбу далеко от берега, и по вечерам несут ее связками на палках, камбалу и морского окуня, и еще какую-то, названия которой я не знал, и утром женщины продают ее на базаре. А еще огромных крабов с большими шипами на ярко-рубиновых панцирях…

Теперь я в последний раз сходил в Нагаево, а возвращаясь, обернулся и сверху посмотрел на бухту. Она была совершенно пустой, только у правого берега стоял и на якорях маленькие рыбацкие лодки, покрытые брезентом. Я смотрел очень спокойно, потому что знал, что не сейчас, а потом, когда берега ее станут, может быть, поуже, а правый берег покруче, а небо опустится ниже и цвет его сольется с цветом воды — тогда в воспоминании я овладею ее красотой. А теперь я только хотел запомнить ее получше…

Мимо телестудии я вышел на проспект Ленина, но отсюда лучше было смотреть на Магадан вечером, когда зажигаются огни и видно, как они зажигаются далеко по трассе. А днем на Магадан лучше всего смотреть со стороны трассы, когда подъезжаешь к нему, и вдруг он открывается, лицом к тебе, весь белый, похожий на южный портовый город…

Еще я любил музей и часто ходил туда. Он был весь в зелени, а в ограде, у самого входа, стоял лось, чучело лося, и под лопаткой, куда обычно метят охотники, у него и в самом деле была дыра, и оттуда сыпались опилки.

Неподалеку от него, в маленькой, тесной клетке, сидел медвежонок. Перед клеткой была лужа, и в ней плавала какая-то чурка. Медвежонок просовывал сквозь прутья худую грязную лапу и часами ловил эту чурку, стараясь втащить ее в клетку. Но она не пролезала. В книге отзывов кто-то написал: «Отпустите медведя»…

От музея можно было пройти к площади перед зданием Геологического управления. Теперь она была пуста, и вербованные уже не сидели в сквере и на каменных ступенях — их давно разослали по трассе, на стройки и прииски. А летом я ходил сюда смотреть на них, не на молодых, на старых, и они были такие же, как «на заре твоей юности», когда ты сам вербовался: они знали все законы и все порядки, везде побывали и везде поработали, они были очень деловыми, очень практичными и очень неустроенными всю свою жизнь. Да, они были такие же, но ты был другой, ты чувствовал это. И вдруг ты поймал себя на том, что не меньше шамана, чью шапку и бубен ты видел в музее, уверенного, что если он изобразит перед серьезными сородичами смерть медведя, то медведь и в самом деле будет убит — не меньше этого «служителя культа» ты верил, что если вернуть все, что было, когда ты уехал в первый раз: дорогу, одиночество, напряжение, то перелом снова произойдет, а с ним и разрешение всех твоих теперешних вопросов. Но его не было — в «Ударнике», в Сусумане, в Охотске, в Магадане и везде, где мы побывали в это лето…

5. Озеро Джека Лондона

…Я сидел в Хабаровске, в ресторане аэропорта. Шеф был прав, погода на трассе испортилась, но я не торопился. Приятно было сидеть здесь, где так много народу, и все куда-нибудь едут, слушать, как ревут моторы и по радио объявляют посадки и номера рейсов, все, кроме твоего, а ты за всем этим шумом, звоном и говором стараешься расслышать маленький оркестр в центре зала.

За мой столик сели двое ребят, и один из них — у него еще был такой отличный шрам на подбородке — сразу достал маленького костяного божка, вроде тех, что я видел в музее, только теперь их делают не для «служителей культа», а для любителей экзотики, где-нибудь в Уэлене, в косторезной мастерской. Он поставил его на стол. «За то, чтобы он никогда не пьянел», — сказал он, и другой добавил: «Чтобы трезво смотрел на жизнь», — и подмигнул, и было видно, что они отлично понимают друг друга.

Они были в отпуске и теперь возвращались на Чукотку, и я не спрашивал, кем они там работают — не все ли это равно, если человек работает на Чукотке. В Москве это еще имеет значение, но не на Чукотке и не на Камчатке, и нигде на Севере и на Востоке.

Их не принимал Магадан, меня еще какой-то город, и так мы сидели, отвергнутые городами, и пиля за Чукотку. И я придумал тост: «За озеро Джека Лондона», — и повторял его про себя, как заклинание, — даже не потому, что очень хотел туда поехать, но потому, что это озеро превратилось для меня в странный символ всего, что осталось нерешенным в то лето… И тот, со шрамом, непременно хотел заказать оркестру «В нашем городе дождь»; я смотрел, как он идет между столиками, держась очень ровно, и говорит что-то скрипке, а скрипка наклонилась, вся внимание, и тогда он начинает напевать, помогая себе руками. Скрипка улыбается и разводит руками: нет, к сожалению, они еще не играют, — и парень возвращается очень довольный собой…

«За твой отпуск», — сказал один, и другой добавил: «Чтобы ты провел его так же, как мы». И они снова подмигнули друг другу, и я не стал их разуверять.

Не хотел я, чтобы они знали, что я всего лишь возвращаюсь в Москву. Не хотел я возвращаться в Москву. Приеду в Москву, будет дождь, и в метро, с небольшим чемоданом, в плаще, вид у меня будет такой, словно я возвращаюсь с дачи… Но я утешил себя тем, что скоро смогу вот так же работать на Чукотке, год, два и три без отпуска, а потом уехать на полгода на материк и, возвращаясь на Север, где-нибудь в Хабаровске заказать песенку, которой здесь еще не знают.

1963 г.

 

«Петушок пропел давно…»

Нехитрому этому стихотворению обучил меня дед, когда я не ходил еще в школу: «Дети, в школу собирайтесь, петушок пропел давно, попроворней одевайтесь, смотрит солнышко в окно». Причем в последнюю строчку всегда добавлял я слово «ведь», наверное, для того, чтобы получше выразить скрытую здесь причинную связь, чтобы понятнее было, почему надо попроворнее одеваться. И потом, когда начал ходить я в школу, мать будила меня по утрам, смеясь: «Вставай, ведь смотрит солнышко в окно». С тех пор так и связалось у меня: «Школа, петушок, солнышко»… А теперь, когда по утрам я иду на уроки — не учеником уже, а учителем, — нет ни солнышка, ни петушка: на улице темно, в окнах домов огни, и на небе звезды, как в полночь, с той только разницей, что Большая Медведица стоит не над головой, а у горизонта. Примерно к концу второго урока приоткроется на юге темная завеса я слабый свет просочится сквозь узкую щель на лагуну, сопки, поселок и море. Полярные сумерки.

Иногда засидишься после уроков в маленькой нашей учительской, поздно уже, в школе никого нет, а ты роешься в шкафах, ищешь нужные на завтра таблицы или планы пишешь и вдруг отвлечешься, увидишь себя со стороны и в который раз удивишься: надо же — учитель! Валентин Михайлович! Валька… «Валентин Михайлович, разрешите войти?» — «Теютина, ты всегда опаздываешь!» — «А я звонка не слышала!» «Валентин Михайлович, я к вам на русский, вы не возражаете?» — «Пожалуйста, Нина Александровна». «Валечка, — а это уже мама, — здравствуй! Ты очень подробно описываешь штормы, и сопки, и охоту на уток, но, как всегда, ни слова о вещах практических. Не замерзаешь ли ты? Есть ли у вас в поселке столовая? Дали тебе комнату или ты живешь в общежитии? Какая у тебя нагрузка, и много ли времени уходит на проверку тетрадей? Помнится, это занятие тебе не очень понравилось…»

Да, помнится… Мама тоже преподает русский язык и литературу, только намного дольше, чем я, — лет двадцать пять. Бывало, все уроки выучишь, и на улице набегаешься, и придешь, и спать ляжешь, а у нее за перегородкой настольная лампа все горит… И вот однажды — я заканчивал уже десятый — она спросила, проверяя тетради: «Хочешь помочь мне?» Куда-то я спешил по своим делам, но сел, гордясь, что она мне доверяет.

— И оценки ставить?

— Нет, ты только поправь ошибки, а в конце отметь их количество через дробь, вот так: орфографические, синтаксические.

Сверху лежала Левкина тетрадь. Я добросовестно проверил его работу, записав 3/1, и поинтересовался, какая отметка будет.

— Я посмотрю еще содержание, но предварительно «три», — сказала мама, подавая следующую тетрадку. Проверив еще несколько тетрадей, я пробормотал, что меня ждут…

— Быстро же тебе надоело, — усмехнулась она.

Я выбежал во двор, где у стены сидел Лев, что-то достругивая и прилаживая к почти готовой модели планера.

— Тебе «трояк»! По сочинению! — сообщил я. Лев не ответил, а через минуту сказал:

— Пойдем попробуем.

Сразу за нашим двором начинался высоченный обрыв, по склону которого лепились домики с садами и огородами, внизу блестел наш Осетр, изгибавшийся действительно как большая рыба в ведре, а дальше до самого горизонта поля. Пока мы перелезали через забор, из соседних дворов, заметив нас, сбегались мальчишки.

Лев поднял длинную свою руку, небрежно ткнул моделью в воздух, и планер заскользил, покачиваясь, то вздетая, то опускаясь слегка на незримых ухабах. Тут же и мальчишки кинулись с обрыва, на мгновение останавливаясь, как зайцы во время погони, чтобы определить, куда бежать дальше. Сам Лев никогда не искал улетевшей модели: она не представляла более исследовательского интереса. Вот если планер, кувыркаясь, падал вниз, на чьи-нибудь перепутанные вишни, тогда он лез по крапиве, и объяснялся с хозяевами, и доставал его, и переделывал… Самолеты были его страстью, и само собой разумелось, что после школы он будет поступать в авиационный.

А моей страстью были книги, и собирался я в университет, на филологический. Впрочем, иногда я тоже хотел в авиационный, по дружбе, а кроме того, чужое увлечение заражало меня. Может быть, я и стал бы инженером, если бы не мама.

— Только не на филологический, — как-то сказала она.

— Почему? — спросил я, предчувствуя ответ.

— Видишь ли, в наш век технического прогресса это смешно.

Тогда еще не разразился спор между «физиками» и «лириками», но он назревал, причем, как выяснилось, многие «лирики» тяготели к «физике», и мама заведомо оказалась в их числе.

— Только не на филологический и не учителем, — убежденно повторила она, и вот тут-то и содержалась для меня загадка.

Но здесь надо объяснить суть наших отношений. Отца моего я видел только на фотографии. Когда он уходил на фронт, меня еще не было, а когда я появился, не было уже отца. Потом я думал, что, если бы он не погиб и маме не пришлось одной заниматься моим воспитанием, она была бы со мной гораздо проще и мягче. Ее суровость и сдержанность объяснялись желанием дать мне мужское воспитание. Она никогда не удерживала меня от разных мальчишеских подвигов, не ругала за синяки и порванную одежду. Но это не было попустительством: я постоянно чувствовал, что мама как бы испытывает меня, смотрит, на что я способен. Кроме всего, она была учительницей, у которой я учился. И когда я в своей комнате наспех и не до конца выучивал «Песню о Буревестнике», а потом бежал на улицу, мама не останавливала меня, а только спрашивала:

— Уроки выучил?

— Выучил, — подтверждал я.

— Ну иди, — невозмутимо говорила она, а на следующий день, разумеется, вызывала и так же невозмутимо ставила двойку. И никаких нотаций дома — она считала, что сделала довольно для того, чтобы я понял… Но теперь я был достаточно взрослым и чувствовал, что мамино заявление «Только не на филологический» было не искусом, не очередным испытанием, но просто добрым советом… И все-таки мне казалось, что, если бы я послушался и поступил в технический, мама внешне одобрила бы меня, но в глубине ее души осталась бы какая-то горечь. Может быть, она и сама об этом не подозревала…

Словом, я все-таки очутился на филологическом, где быстро понял, что между чтением из любви и чтением по необходимости есть разница. Конечно, очень даже интересно, что сказал Пушкин о Гоголе, что, в свою очередь, сказал Гоголь о Пушкине и что о них обоих сказал Белинский, и, исследуя все это, можно было сделать и свое, довольно тонкое наблюдение, но я боялся увлечься. Во мне всегда жило ощущение, испытанное однажды в детстве. Помнится, было мне тогда лет десять. На каникулы мама, как обычно, отвезла меня в деревню. Как-то захворал дед, и я побежал в соседнее село за «докторицей». «Докторица» оказалась молодой девушкой, она пришла, дала деду лекарство, сказала, что еще навестит, и я с соседским мальчишкой Толькой отправился ее провожать.

Вечерело, дорога была уже холодная, и пыль, скопившаяся в рытвинах, не текла между пальцами ног, как горячая вода, а стала влажной и плотной. Каким-то образом врачиха определила среди нас двоих, одинаково загорелых и исцарапанных, с одинаково босыми, грязными ногами, истинно деревенского жителя Тольку и говорила в основном с ним, расспрашивая его о жизни. А жизнь у моего приятеля каждое лето наступала однообразная и суровая. С утра, уходя на работу, мать задавала ему «урок»: прополоть столько-то грядок на огороде, натаскать воды, и полить капусту, да сходить еще в лес за дровами. Иногда я помогал ему, чтобы мы успели вместе сбегать на пруд, а иногда мне это надоедало, и тогда я уходил один, провожаемый завистливым Толькиным взглядом. И вот теперь он со своими дровами и грядками оказался интереснее для этой молодой девушки, чем я, начитанный городской мальчик, одолевший к тому времени «Преступление и наказание» Достоевского.

— Ничего, — говорила она ему, — все это еще очень может пригодиться в жизни…

И это мне было странно: и мама и дедушка внушали мне, что надо как можно больше читать и лучше учиться, знания — вот что пригодится в жизни! И я молча шел рядом, с некоторым высокомерием прислушиваясь к их разговору, но в то же время мне было завидно, что не со мной так участливо и по-взрослому говорит врачиха, и жалел я, что не меня бранят за неполитую капусту. Это ощущение неприкаянности и зависти к тем, кто занимается практическим делом, так во мне и осталось. И я во второй раз не послушался маминого совета («Ведь ты можешь еще поступить в аспирантуру», — утешала она себя) и стал учителем. Можно сказать: вот так я стал учителем…

Теперь мы с мамой коллеги. Она присылает мне методическую литературу и делится со мной опытом. Сама она читает все, что написано о Чукотке. Об этом можно догадаться по ее письмам. «Помнишь, как декламировал ты стихотворение о петушке и мы все смеялись? — спрашивает она. — Кстати, есть ли на Чукотке куры? Что-то у Юрия Рытхэу об этом ничего не сказано…» — «Мама! Юрий Рытхэу не сумел этого отразить в силу конкретно-исторических условий», — отвечаю я.

 

Здравствуйте, я Новый год!

Я не знаю, кто из нас больше огорчился: я или мой седьмой класс. Он Достался мне в прошлом году, когда я только приехал из института в эту школу, и в нем были самые отстающие, самые нерадивые ученики. Так я, по крайней мере, думал после каждого плохо написанного изложения, сочинения или диктанта, после очередного невыученного урока. И, пожалуй, расстраивался, возмущался, негодовал в таких случаях больше всего я, а ребята мои смотрели спокойно, нет, они смотрели на меня даже сочувственно, переживали за меня. Так смотрели они и сейчас, когда я зачитывал четвертные оценки, — все, кроме двух учеников на последней парте, самых неуспевающих: Икупчейвуна и Кеулина.

Кеулин оставался, как всегда, невозмутимым: глядя на него, вы сразу вспоминали молодых вождей, последних могикан, всех этих следопытов и воинов — такое у него было лицо. Он смотрел прямо на меня, и я сомневался, видел ли он что-либо вокруг. Скорее всего в этот момент, пробравшись сквозь дебри торосов, он выходил к ровному белому полю, посреди которого дымилось разводье, а на кромке лежала спящая нерпа.

— Кеулин, русский язык — «два», — перечислял я. — История — «два»!

Икупчейвун был, по обыкновению, мрачен, чертил что-то в тетради. Он не обладал философским спокойствием Кеулина и, бывало, рассердившись за очередную «двойку», переставал здороваться.

— Что ж ты не здороваешься, Петя? — спрашивал я. Тогда он начинал здороваться всякий раз, как меня видел.

— Что это ты, Петя, заладил: здравствуйте, здравствуйте? — удивлялся я. — Сначала можно сказать «здравствуйте», потом, для разнообразия — «добрый день». Утром — «доброе утро». Вечером — «добрый вечер»…

Сейчас он поглядывал на меня иронически: вот, мол, уговаривал стараться, и что из этого вышло? В прошлой четверти было «два», в этой «два»…

В глубине души я понимал, что нельзя их упрекать: не совсем так бы надо их учить, как мы учим, нужны какие-то другие методы… Я всегда старался вонять моих учеников. На каникулы они уезжали к себе, в дальние поселки. Отцы или старшие братья приезжали за Ними на собаках, и в тот же день мои Икупчейвун и Кеулин в меховой одежде, оживленные, какими я никогда не видел их на уроках, прибегали проститься, а когда возвращались, то им хватало на целый год — Кеулину смотреть сквозь меня, а Икупчейвуну рисовать доверчивых нерп, коварных охотников, встревоженных оленей, невозмутимых медведей…

Ну что ж. Изрисовал Икупчейвун тетрадь по русскому, и я понимал его, загляделся Кеулин в окно, где над поселком мечутся ошалевшие от выстрелов утки, и я его понимал. Я надеялся, что и они, в свою очередь, будут платить мне тем же.

Но иногда устаешь все понимать. Проходил очередной диктант — очередные двадцать ошибок, только вчера эти правила разбирали на дополнительных! — и я ссорился с ними. Просто они не хотят учиться, — говорил я себе.

Сейчас я пришел на классное собрание именно с этой мыслью. Я даже заготовил фразу, предвкушал, как ошеломлю их словами: «Обычно говорят: вы хорошо поработали, теперь отдохните. Я скажу: вы хорошо отдохнули, теперь поработайте». И дам список упражнений.

Но на педсовете решили никаких заданий на каникулы не давать…

А потом мы никак не могли договориться насчет художественной самодеятельности к новогоднему вечеру. Петь они не хотели, читать стихи не хотели, танцевать тоже. Тогда, отпустив их и велев собраться через два часа, я сел в пустом классе и в раздражении стал писать пьесу, которую назвал «Сны в новогоднюю ночь»…

…Как всегда, к школьному вечеру убрали перегородку между двумя классами, и получился зал. Посреди зала стояла елка, сделанная нашими шефами — полярниками. Год от года они совершенствовались в ее изготовлении, и на этот раз елка получилась, по-моему, лучше настоящей. Она была сделана из манильского каната и окрашена зеленкой, с примесью какого-то синего цвета, так что это была сибирская ель.

Перед выступлением втащили на сцену парты и учительский стол, и мои артисты расселись по своим обычным местам, как в классе. Каждый играл себя: Икупчейвун — Икупчейвуна, Кеулин — Кеулина, и только Пантелеев, мой отличник с ясным взором и ясным голосом, изображал Новый год.

Я объявил наш номер. Отворилась дверь, и вошел Новый год с классным журналом в руках.

— Здравствуйте, — сказал Новый год.

Все встали, и только двое на задней парте поднялись еле-еле, как и было задумано в театрализованном представлении.

— И тут не могут себя вести, — сердито сказал директор Александр Петрович. Он был незнаком с авторским замыслом, и я испугался, как бы он не испортил мне режиссуру.

Но ребята держались молодцами. Привстав, они сразу же уселись на спинку парты. На репетиции-то они старались, вскакивали раньше всех, и мне стоило труда убедить их держаться естественно, как в жизни.

— Садитесь, — ясным голосом сказал Пантелеев. — Я Новый год.

Икупчейвун немедленно достал какую-то тетрадь и принялся рисовать.

Александр Петрович укоризненно покачал головой.

— Ой, а что вы будете у нас преподавать? — спросила Маша Пенечейвуна.

— Очнись, это же Новый, год, — сказала спокойная Кымытгивев.

— А что это за книга? Классный журнал? — не унималась Пенечейвуна.

— Это не журнал, — объяснил Новый год, — это книга, куда я записываю ваши пожелания. Дело в том, что вы можете заказать мне любой сон в эту ночь, и он обязательно сбудется. Ну, кто первый?

Новый год раскрыл журнал.

— Ну, вот хотя бы… Кеулин!

Кеулин встал и уныло — должен был уныло сказать:

— А я не готовился.

Но он сказал это, давясь от смеха. Зрители тоже засмеялись.

— Тут и не надо готовиться, это не урок. Надо просто подумать, какое свое желание ты хотел бы видеть исполненным, — терпеливо объяснил Новый год — Пантелеев.

— Я! — крикнул Икупчейвун. — Я знаю!

— Подними руку, — назидательно сказал Пантелеев.

«Как верно усвоил! Какая интонация! Ах, ему бы, ему быть учителем, а мне сидеть на задней парте».

— Итак, сон Икупчейвуна! — объявил Новый год.

Икупчейвун упал головой на парту и захрапел.

К доске вышла спокойная Кымытгивев с листами бумаги, свернутыми в трубку. Она развернула первый лист, на котором были изображены школа и Петя Икупчейвун, по обыкновению хмурый. На втором рисунке из-под крыши вился легкий дымок.

— Лицо Икупчейвуна проясняется, — комментировал Новый год.

А дым все больше и больше.

— Широкая улыбка на лице Икупчейвуна…

Из окон выбивались языки пламени. Дым столбом.

— Икупчейвун вне себя от радости…

Петя сам готовил рисунки к своему сну.

Школа исчезла в оранжевых клубах дыма, а рядом художник изобразил себя.

Сейчас, когда все смеялись, он не мог более притворяться спящим и поднял голову, чтобы посмотреть на свой «сон» вместе со всеми. Последний рисунок изображал только дымящиеся развалины.

— Сгорела школа, — объявил Пантелеев.

— А где же Икупчейвун? — спросили все.

— Да, где же я? — повторил Икупчейвун.

— Лопнул от радости! — пояснил Новый год. — Теперь в школу ходить не надо.

Зрители смеялись. Александр Петрович сдержанно улыбался…

— Я, можно я? — сказал Кеулин. — Придумал желание!

— Сон Кеулина! — объявил Новый год.

Спокойная Кымытгивев взяла другой сверток. На первом листе была изображена учительница математики с завязанной, как у известного чеховского генерала Булдеева, щекой.

— Елена Павловна заболела.

Потом шел учитель физкультуры с рукой на перевязи, я — с торчащим из-под мышки градусником, величиной с полено, и так далее, и наконец, школа с забитыми крест-накрест дверями и надписью: «Карантин».

На последней парте Икупчейвун и Кеулин смеялись, довольные своими снами и тем, что были в центре внимания.

За этот номер мы получили первый приз…

В заключение рассказа своего должен сказать, что не стало у нас после этого все идеально. По-прежнему ребятам моим никак не давался русский язык, по-прежнему было по двадцать ошибок в диктанте. Но когда Икупчейвун вдруг мрачнел или Кеулин заглядывал в окно, я, вместо того чтобы читать нравоучения, спрашивал: «Что, Юра (или: что, Петя?)? Опять видите свои сны?» И лица их светлели, оба улыбались, и работать нам было легче…

 

На дежурстве

Весной успеваемость, несмотря на призывы учителей «поднажать в последней четверти», становилась хуже. Отчасти были виноваты в этом быстро набирающие силу белые ночи. Солнце с каждым разом садилось все позже и позже, и дети все дольше по вечерам не уходили с улицы, бегали по поселку, когда им давно пора было спать. В школе на общем родительском собрании постановили с этим бороться, а в помощь родителям организовали дежурство учителей.

Иван Васильевич и Валентин Михайлович сошлись около десяти вечера у школы. Они покурили, глядя на море, которое уже открылось, только у берега метров на пятьдесят стоял припай. Полоса заката разлилась у горизонта, словно красные учительские чернила.

— Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса, — припомнил, продекламировал Валентин Михайлович. Он первый год жил здесь, приехав сразу после института, а потому каждое время года и все, что оно с собой приносило, было для него ново. Новы были затяжные штормы осенью, пурги и сияния зимой, а теперь вот белые ночи.

— Скоро и полчаса не даст, — отозвался Иван Васильевич. — Скатится вот сюда, — он имел в виду солнце, — постоит напротив поселка и снова вверх.

Иван Васильевич был старожилом.

Они пошли вдоль поселка, растянувшегося по косе, и справа у них было море, а слева лагуна, а за лагуной сопки — привычные их очертания. Сейчас на их склонах лежали тени: в той стороне были сумерки. Поселок был небольшой, одна прямая недлинная улица. Дети, еще издалека завидев учителей, прятались за дома, пережидали там, а потом с любопытством выглядывали. Стояли возле домов и взрослые чукчи. Вспомнив уговор на собрании, они покрикивали на детей, но не было в их голосах настоящей строгости. Когда учителя подходили, они качали головами и сокрушенно улыбались по поводу своей родительской беспомощности.

Дежурство выходило совершенно бесполезным. Не бегать же за учениками и не затаскивать их в дома силой.

— Вон и Локке мой, — возмутился Валентин Михайлович, заметив мелькнувшую за углом фигуру. — Добро бы хорошо учился, а то… Вот недавно отсутствовал три дня. Явился, спрашиваю: почему не ходил? Болел. А лицо — будто он месяц на Черном море загорал!

— В Дежнев ездил за утками, — спокойно сказал Иван Васильевич. — Там сейчас самая охота. Утки на Север идут.

— Да. Пошел я к нему домой. А он, оказывается, с отцом и ездил!

Иван Васильевич засмеялся.

— Скоро не станут ездить, — успокоил он. — Утки через косу полетят, за поселком.

— Да не в этом дело. Дело в принципе, — горячился Валентин Михайлович. — Родители не влияют на детей. Хоть сейчас, например…

Они уже прошли весь поселок и повернули обратно. Теперь море было слева, лагуна справа, а прямо перед ними вставала сопка. И дети как-то само собой оказались в противоположном конце поселка, мелькали под сопкой, и оттуда доносились их крики.

— А вы не думали, что они просто нуждаются в солнце? — сказал Иван Васильевич. — Долгая полярная ночь, пурги, сидение дома… Элементарная нехватка ультрафиолетовых лучей. А лето короткое. Вот они и используют каждую минуту. Пока солнце не зайдет, никто не ляжет. Да и вы не ляжете.

— Ну я, положим, и зимой поздно сижу.

— Тетради проверяете. А у них традиция, и не традиция даже, а естественная потребность. Посмотрите, сколько народу…

Действительно, люди стояли почти возле каждого дома. Некоторые ушли к морю. Колхозный тракторист Толя Унпенер сидел на крыльце со «Спидолой», ловил музыку. Походило это все на какой-то нешумный, но согласный праздник.

— Одно дело — взрослые, — еще возражал Валентин Михайлович, — а дети…

— А здесь и дети — взрослые. Как-то попалась мне книга о северных народностях. Некоего Штернберга. Я ее для вас найду. Так вот он пишет, что дети гиляков в десять–двенадцать лет уже совершенно как взрослые. Стреляют, гребут, ловят рыбу, работают наравне со всеми. И постоянно среди взрослых: на охоте, дома, на празднике. Так и здесь. Обращали внимание, как разговаривают чукчи с детьми? Как с равными. А мы, учителя, об этом как-то забываем или не хотим понять. Он летом охотился в море, был полноправным членом бригады, стрелял и разделывал моржей, да и китов приходилось, а вы его зимой в угол ставите. Ведь ставите?

Иван Васильевич преподавал в младших классах. На совещаниях в школе, где обсуждался очередной новый способ повышения успеваемости, он обычно помалкивал, выступал только, когда надо было охарактеризовать свой класс, причем прогнозы его бывали всегда такими мрачными, что директор только за голову хватался. Выходило, что у него чуть ли не половина будет неуспевающими, но с четвертными и годовыми контрольными класс его справлялся лучше всех…

— Да, конечно, местные особенности! — воскликнул Валентин Михайлович. — Но программа-то общая — что здесь, что на материке, И требования одни!

— В том-то и дело, — с досадой проговорил Иван Васильевич. — Кстати, вы кого оставляете в своем шестом?

— Локке, Икупчейвуна, Кеулина, — твердо перечислил Валентин Михайлович.

— Ну, Локке — ясно, ему жениться пора, а Икупчейвуна с Кеулиным — зря! Я их учил. Любознательные ребята!

— Да ведь по десять ошибок в диктанте!

— А в начале года?

— Двадцать — двадцать пять.

— Вот видите, — обрадовался Иван Васильевич, — по десять! Это же очень хорошо. Вы не смотрите, что по нормам за пять ошибок надо ставить два. Поставьте им три…

— Это что же? Завышать?

— Не завышать. Условно. Притом, если вы их оставите, это будут жертвы вашей педагогической неопытности. В этом году вы сами учились. В будущем начнете работать творчески. Вот увидите. Повозитесь с ними еще год. Только учтите, что русский язык для них все-таки не родной. Что собственная фонетика у них другая. Учтите и… — Иван Васильевич помолчал. — Вы утку на лету подстрелите? — неожиданно спросил он.

— Не знаю, не пробовал, — растерялся Валентин.

— Наверняка поначалу промахнетесь. А Икупчейвун с Кеулиным подстрелят… Охотиться-то думаете?

— Ружье купил…

— И правильно. На воскресенье приглашаю в Дежнев. А летом сходите с бригадой в море. Побывайте у пастухов в стойбищах. Присмотритесь к их жизни. И в школе вам станет легче…

Они уже в который раз прошли по поселку. Улица постепенно пустела. Далекие льдины, неподвижно застывшие в полосе заката, казались черными. Не понять было, закат это, или восход, или какое-то равновесие между ними, потому что полоса не меркла, но и не разгоралась.

— Часов двенадцать уже, пора и нам по домам. Насчет воскресенья договорились?

— Договорились, — сказал Валентин.

Придя к себе, он согрел остывший чайник, выпил чаю и долго сидел, глядя в окно на лагуну. Ему не спалось, потому что не привык он еще к белым ночам. Сопки на юге начали розоветь. Валентин взял недавно купленное ружье, из которого еще не стрелял, как и вообще не стрелял ни разу в жизни. Он снова вышел на улицу и пошел на берег моря, подальше от поселка. Во льдах, стоявших у берега, были протоптаны тропинки, зимой по ним охотники уходили к разводьям караулить нерпу. По одной из таких тропинок Валентин выбрался на кромку. Вдоль нее со стороны Берингова пролива низко над водой летели утки, бакланы и еще какие-то птицы с широкими красными клювами, похожие на больших попугаев. Почти над головой Валентина пролетел одинокий беспечный баклан. Решившись, он выстрелил. Баклан пролетел дальше, и, как показалось Валентину, сочувственно на него посмотрел.

Валентин усмехнулся и пошел домой. Солнце уже поднялось — большое, красное, охлажденное — и стояло над морем, почти не слепя глаз. Тонкое, узкое облако, надвинувшись, рассекло его пополам, и теперь оно напоминало Валентину Михайловичу круглый приоткрывшийся рот Икупчейвуна, когда что-то вдруг поражало, его в объяснении учителя.

 

Осень в июне

Лето никак не хотело наступать. Был конец июня, а льды еще стояли в бухте, и на сопках и по берегу было много нестаявшего снега. Почти каждый день шли дожди, из них нельзя было извлечь ни радости, ни даже плохого настроения, просто шли дожди, и только поселок от этого становился еще более унылым.

Не нравился мне наш поселок, две прямые улицы, параллельные берегу, — есть такие поселки, построенные без всякого воображения.

Может, потому он мне не нравился, что по дороге сюда сидел я несколько дней в Провидения, и там-то все было необыкновенно: узкая бухта, и отвесные берега, и морской порт на той стороне, и сопки, скорее похожие на горы, с нетающим снегом на острых вершинах. И жизнь там шла необычная, все двигалось: самолеты, машины, корабли. То подходила к берегу самоходная баржа, у нее — будто отвисала челюсть — отваливался носовой люк, и, пятясь, из железного нутра выползал трактор. Вдруг откуда-то из-за бугра бесшумно вырывался ЯК-40, а за ним шел гул, и пока гул медленно катился мимо вас, он прочиркивал небо и мчался уже далеко над горами. И «Аннушка», случившаяся в воздухе, в такие минуты напоминали телегу или, в крайнем случае, грузовик. Да, все здесь было мрачно, вдохновенно, романтично, — даже дощатый клозет на берегу казался необыкновенным, потому что омывали его воды Берингова моря.

Север начинался хорошо, и в этом смысле мне и дальше везло: из Провидения я шел на зверобойной шхуне. Меня отвели в каюту, где, как я понял, матросы отмечали выход в море. Мы сразу подружились, и один сказал:

— Я — Саня, корабельный плотник, но это так, в свободное время. Я плотник, он вот электрик, но все это так, смежные профессии, а вообще-то мы — зверобои.

И для убедительности они достали и показали мне свои ножи для разделки туш, у каждого по нескольку штук. Еще они показали множество фотографий: моржи, тюлени в разных видах — на берегу, в воде и на льду, — и плывущие киты, их фонтаны, хвосты и спины. Я себя знал: сейчас я начну завидовать, жалеть, что я не матрос и не зверобой.

Мне нравились многие специальности и работы, кроме моей собственной, учительской. Моей специальностью были книги — так получается, что сначала просто любишь читать, потом выбираешь соответствующую профессию, не подозревая еще, что когда чтение становится работой, это уже не так интересно. Моей специальностью было читать книги и других заставлять это делать. Я и писать пробовал, да ведь это и естественно, когда каждый день общаешься с ними, отмечаешь мысли, до которых и сам дошел, раньше, чем они — то есть они, конечно, раньше, по времени, но и ты все равно раньше, чем прочитал у них — и все это приметы, что ты и сам мог бы, и незаметно начинаешь пробовать, пробовать эти полночные озарения, когда вскакиваешь, чтобы записать фразу, показавшуюся тебе откровением, и мозг горит, и опять вскакиваешь, и говоришь себе, наконец, пусть даже смысл жизни придет в голову, все равно не встану, но опять фраза, и опять встаешь — а как же? как же они-то трудились? — уж конечно, не щадя себя…

Но только мне не везло с моими рассказами. Сначала я думал, что везло, хотя их и не печатали, но я думал, что везло — после бесед в редакциях, с глазу на глаз. «Вы понимаете, лично мне… есть отличные места и фразы… особенно вот это… и будь я редактор…» — и я радовался, пока не понял, что легче похвалить и отказать, что это их обычная манера ругать: похвалить отдельное место, умолчав о главном, остальном, и если ты не дурак, то сам поймешь, что главное-то никуда не годится.

Но теперь с этим должно быть покончено, теперь я жалел, что нет у меня, если уж не стал я писателем, хорошей, крепкой профессии геолога, строителя или вот моряка, где, я считал, легче отвлечься от так называемой напряженной духовной жизни. Ведь поначалу, начитавшись, все жаждешь этой жизни, и чем напряженнее, тем лучше, тем больше собой гордишься, пока не сообразишь, а какой в ней смысл, если ты всего лишь правило, не исключение — уж лучше тогда без нее, без этих холостых оборотов где-то глубоко внутри тебя… Но теперь с этим должно быть покончено, думал я, — правда, работа у меня не подходящая, но еще я надеялся на Север…

Ночью я вышел на палубу, пробрался сквозь путаницу канатов на нос и постоял там, как символическая фигура Кента, глядя на звезды в непривычном их положении, на Большую Медведицу почти над головой. Шхуна шла недалеко от берега, в той стороне было темно, но берег угадывался еще более темной полосой. Зато впереди горизонт лучился каким-то слабым светом — что ж это? Неужели сияние? — думал я. — И если здесь так хорошо, то как же хорошо будет дальше, на Севере…

В шесть утра меня разбудили. Шхуна стояла посреди бухты, но бухта это нечто узкое, как в Провидения, а здесь скорее был залив, с размытыми очертаниями далеких берегов. И берега были невысокие — сравнительно, конечно, потому что сопки и здесь были, но не такие, как в Провидения, а низкие, сглаженные, и склоны не каменные, черные, а покрытые осенней порыжевшей травой. В воздухе сеялась какая-то мерзость, не то туман, не то дождь, и я не сразу различил поселок, слившийся с берегами, и гораздо позже, когда я стал старожилом, я вспоминал иногда, как верно было мое первое впечатление, предчувствие в тот момент, как я его увидел.

Этот поселок ничем не отличался от тех, что у нас, на материке, этому поселку куда-нибудь в среднюю полосу, и там он никого не удивлял бы, — впрочем, он и здесь никого не удивлял, вот что странно. И люди здесь были такие же, как на материке, сохранили все материковские привычки и не видели необходимости их менять, да и не было необходимости их менять. Все уже было здесь налажено: центральное отопление, магазины — с самообслуживанием, клуб — отличный, комбинат бытового обслуживания — пожалуйста.

В этом поселке не было никакого производства, зато были конторы, бухгалтерии, управления, а сами производства были далеко: в тундре, в море, на побережье. В поселке было мало мужчин, во всяком случае, они как-то не замечались, может быть, потому, что не было здесь настоящих мужских профессий. Но женщины прежде всего бросались в глаза, обилие женщин, и так же давились они в очередях, когда что-то привозили, «выбрасывали»: в промтоварном шерстяные кофты дают, у каждой их по десятку — «у меня их десять, — жаловалась одна наша учительница, — но иду и беру, ничего не могу с собой поделать…» И все знают: завтра эти кофты будут лежать свободно, а все равно — идут и давятся…

Все здесь все друг о друге знали — я не говорю о сплетнях, но когда так мало людей вынуждены жить подолгу в небольшом поселке, волей-неволей все будут друг о друге знать, от этого никуда не денешься.

Были, конечно, и специфические особенности. Когда я только приехал и мне дали комнату, мои новые знакомые, приходя, озирались, старались понять, чего не хватает, и, наконец, спрашивали: «А бочка где? Бочка у тебя есть?»

— Какая еще бочка? — удивлялся я.

— Без бочки пропадешь, — убежденно говорили они.

И в самом деле, зимой, когда водопровод не работал, по домам развозили лед: набросаешь его в бочку и обеспечен водой недели на две. За бочками ухаживали: весной, когда речка оттаивала и начинал действовать водопровод, их выносили на солнышко, сушили, заново красили, изнутри и снаружи.

Бывали и пурги — одно удовольствие для нас, учителей. Занятия в школе в такие дни отменяли, все сидели дома, наслаждались теплом и покоем. Случались, однако, и ЧП: кто-то ушел из поселка и заблудился — тогда уж поселок вспоминал, что он все-таки на Севере, а мужчины — бухгалтеры, инспектора, заведующие — вспоминали, что они мужчины, и ехали на вездеходах, в тундру, на поиски. А в общем, не таким виделся мне Север: живя здесь, даже валенками не обязательно было обзаводиться и шубой — все рядом. В магазине продавались унты, только смешно было бы их надевать — не в клуб же.

Но Север все-таки был: иногда люди оттуда появлялись в нашем поселке, приезжали на собаках или прилетали, и в их снисходительных взглядах ясно читалось, что мы — не Север. Дружить с ними мы почитали за честь, каждый гордился, если у него были друзья с Севера. Он был где-то рядом: такая же снисходительность появлялась у тех, кто возвращался из командировок, «с мест», снисходительность и сила, и красный загар от мороза и ветра, впрочем, за обычной работой все это быстро проходило, не задерживалось на их лицах. Даже в геологах, которые прилетали сюда летом из Магадана и останавливались проездом, ожидая самолетов, и то было больше Севера, чем в нас. Вот и подумаешь, где Север… Но тут я должен отступить, рассказать, как познакомился с Ивановым.

Мы познакомились в «Магадане», я пишу это слово в кавычках, потому что имею в виду ресторан, хотя и в одноименном городе. Мы оба пришли к шести, и как сели за один столик, так и не вставали до закрытия. Люди за нашим столом менялись, и с каждым Иванов обстоятельно знакомился, и каждый раз у него была новая профессия: то он был председателем колхоза, то летчиком-полярником, то капитаном сейнера — то он ехал в отпуск, то возвращался. Называл он имена, места, приметы, и я недоумевал и каждый раз заново верил: ну, он действительно капитан, — и потом: ну, он действительно летчик… Очень славно сидели, и за весь вечер назревала только одна драка — с матросом, которому не понравилось, как я на него посмотрел. Но и тут Иванов очень убедительно объяснил ему, что он боксер и «сделает» его на первой минуте, спокойно. Мы все, и матрос в том числе, посмотрели на Иванова — весу в нем было килограммов девяносто, но что он толст, никак нельзя было сказать, — и каждый поверил: сделает.

А перед закрытием сел парень, отрекомендовавшийся философом. Ко всему у него был еще «поплавок» на отвороте пиджака. Весь вечер я больше молчал, но тут я понял, что пришла моя очередь. Я только что кончил институт, и спесь эта во мне еще не совсем исчезла, и я понял, что наступила моя очередь.

— Если вы философ, то объясните, пожалуйста, в чем разница между Анаксимандром и Анаксименом? — спросил я вежливо, подчеркнуто, как на экзамене.

Он не знал.

— А между Платоном и Плотином?

Он не знал.

— Между Кантом и Контом, наконец? — воскликнул я укоризненно.

— Я вообще-то не философ, ребята, — сознался он, — я только веду философский кружок.

— Вот видишь, — назидательно сказал Иванов (его-то за весь вечер никто не уличил). — Вот видишь… Но ты не плохой парень, — утешил он его, — просто тебе не повезло, что ты нарвался на нас, на философов…

— Кто ж ты на самом-то деле? — спросил я Иванова, когда мы вышли.

— Геолог, — сказал он.

Вот так мы познакомились.

— Будущим летом прилечу к вам на Север, — сказал он тогда, и вот почему я вспомнил эту историю. Когда я летел в Магадан и сообщал об этом своим знакомым, — «В Магадан?» — переспрашивали они и уточняли: «На Север, значит».

— Прилечу к вам на Север, — сказал в Магадане Иванов, и я удивился: а здесь разве не Север?

Он махнул рукой.

— Какой здесь Север. — И дальше все было так же: куда бы я ни прилетал, Север всегда отодвигался, пока я не понял, что Север — не широта, а ощущение и, если хотите, философия, то есть со временем ощущение становится философией… Да, Север отодвигался, но этим летом мне повезло: я его настиг.

Этим летом меня направили физруком в пионерлагерь.

— Поедете? — спросил наш завроно.

— Нет, — сказал я.

— Тогда — в отпуск.

— Тогда поеду, — сказал я.

Этот разговор — вырезать и вставить в рамку. Он знает, что я откажусь, но спрашивает, я знаю, что соглашусь, но отказываюсь. Такие разговоры происходят каждой весной, так уж повелось, что летом надо занять учителей какой-нибудь работой, никто не хочет идти в отпуск каждый год, все хотят, чтобы к тому времени, когда придет твоя очередь ехать на материк, отпуск у тебя был бы за три года. Чего только не делают учителя летом; в прошлом году школу красили, парты чинили, в этом году вот в лагерь… Я вообще-то не физрук, моя специальность язык и литература (здесь меня называли странным, удручающим словом «русовед»), но уж на кого, а на завроно нельзя было обижаться, потому что он-то делал работу для его должности самую неожиданную.

Вдруг я видел его под нашим школьным грузовиком.

— Валентин Михайлович, вы не заняты? — кричал он.

Я уж числился физруком, но лагерь был еще закрыт, он знал это отлично, но так уж, форма вежливости.

— Поможете двигатель погрузить, — говорил зав.

Я не удивлялся, не спрашивал, что за двигатель, тоже знал — тут все ней знают. Двигатель этот шел на Север, в школу, со светом там было плохо, и директор их каждый год плакался на конференциях — вот и шел им наконец двигатель, только льды рано подошли в том году и пароход не пробился. Двигатель сгрузили у нас и отправляли теперь самолетом.

Завроно вылезал из-под грузовика, и мы ехали в аэропорт — тут метров семьдесят. Там уже ждала «Аннушка», и директор наш был там, и завхоз, и физик — весь мужской состав школы. И, вооружившись ломами, мы начинали грузить двигатель.

«Сам не сделаешь — никто за тебя не сделает», — любил говорить завроно, Но я подозревал, что просто не сиделось ему в кабинете, во всяком случае, и директор наш быстро понял стиль его работы и в летнюю пору с утра надевал что похуже, не знал, что ему сегодня предстоит: может, мешки с цементом таскать…

Лагерь наш не мог открыться. Он намечался на той стороне бухты, где в хорошую погоду виднелось несколько домиков, но бухта была еще забита льдом, и оставалось только ждать, когда лед уйдет. Я целые дни сидел в гостинице, у ребят — Иванов не обманул, действительно прилетел. Они заняли целую комнату, завалили ее рюкзаками, спальными мешками, какими-то зелеными ящиками, а в углу, возле Ивановой кровати, стояла пара карабинов в чехлах. Только им не повезло: из-за дождей погода была нелетная, и почти месяц они сидели в гостинице, в нашем поселке, где и старожилу-то некуда пойти, не то что командированному. Потом, когда погода стала налаживаться, сломался вертолет, на котором они должны были лететь на какой-то хребет, километров за триста. Бороды у них уже отросли, но, так сказать, вхолостую. К концу месяца ребята уже по звуку научились определять, не выскакивая из гостиницы, что летит: «Аннушка», или вертолет, а если и вертолет, то какой: МИ-8 или МИ-4… С утра Иванов наведывался в аэропорт — для очистки совести, как он говорил — а потом наши занятия определялись тремя К: книги, кино, кинг. Иванов был мрачен, но я даже радовался втайне, что они не могут улететь. Приятно было сидеть с ними, и разговоры, от которых отвык, и остроты, только журналист все портил.

Он то и дело появлялся у нас в поселке, ездил по Северу, «их собственный корреспондент», писал о рыбаках, охотниках, оленеводах, — все это хорошо, конечно, только не нравилось мне, как он писал, подлизываясь к этим «людям мужественных профессий», а в журналисте, по-моему, должна быть такая же самостоятельность, независимость, как в охотнике… Вот и сейчас он здесь вертелся.

Как-то он пришел и начал ругать наш поселок и вообще Север, недоумевать, из-за чего сидят здесь люди по стольку лет — ну, год, ну, два можно из интереса, но всю жизнь из-за чего, если не из-за денег… Словом, ругал, как обычно его ругают, и вот этого я не мог ему позволить. Я тоже не любил Север, — может, я и любил бы его, если бы видел, но мой Север были четыре стены классной комнаты, и тетради по вечерам, и поселок, который можно пройти из конца в конец за 15 минут, если не торопиться, — не было на моем Севере ни собачьих упряжек, ни разлившихся в тундре речек, ни сопок, ни карабинов, ни медведей, ни китов. И себе я позволял ругать Север, а ему не мог, потому что я, так сказать, ругал его честно, но он же в своих очерках его хвалил? — Какой-то его репортаж кончался, примерно, так: «Да, кто хоть раз побывал на Чукотке, тот полюбит ее навсегда».

— А по-моему, — сказал я, — если не любишь Север, так и пиши, что не любишь.

— Не напечатают, — горько отозвался он.

— Тогда не пиши, что любишь.

Он помолчал.

— Тебе сколько лет? — участливо спросил он.

Начал обходной маневр.

— Ну, двадцать два, — сказал я.

— А на Севере сколько?

— Ну, второй год.

— Какая возможность, — вздохнул он. — Думать, наблюдать, сравнивать!

Эта журналистская манера сразу лезть в душу. Я почувствовал свое преимущество. «Паразитируешь, — думал я. — Нет, ты сам поживи здесь, посиди на одном месте, сам подумай, посравнивай, понаблюдай, тогда и поговорим об этом…»

— Не думал, не наблюдал, не сравнивал, — сказал я, чтобы доставить ему удовольствие.

— Слыхали? — спросил он Иванова. — Зачем вы — ясно, кто из-за денег — тоже ясно, но вот такие?

— Меня распределили, я и работаю, — сказал я. — Не жалуюсь.

— Таких бы я убивал еще в детстве, из рогатки, — заключил он.

С тех пор мы друг друга недолюбливали.

В начале июля несколько дней дул сильный ветер, лед сломало и вынесло из бухты — не весь, но пройти на ту сторону было можно. С утра мы начали грузить на сейнер кровати, матрасы, тумбочки, словом, лагерное оборудование. Все снова тут были: и зав, и директор, и вожатые, наши учительницы, и Иванов со своими ребятами помог нам…

Мы медленно шли в тумане, в каком-то одному капитану ведомом направлении, разводя небольшие льдинки и обходя ледяные поля, шли уже часа два, а ходу всего было минут сорок. Показался высокий обрывистый берег, следовательно, мы давно вышли из бухты в море. Мы повернули и пошли назад, вдоль берега. Во всех направлениях, быстро исчезая в тумане, летели кайры, бакланы, и над самой водой смешные птицы топорки, о большими красными клювами и хохолками. Берег постепенно понижался и стал совсем плоским, это была примета, что мы опять вошли в бухту. Наконец из тумана показался двухэтажный дом — лагерь, и еще несколько домиков — морзверокомбинат. Пока мы перетаскивали наше барахло, никто не заметил, как ушел туман, но только выходя из дома за очередной кроватью, я вдруг поднял голову и увидел очень близко, очень отчетливо наш поселок и невысокую гряду сопок на той стороне. Туман исчез внезапно, и даже не верилось, что мы только что два часа шли почти на ощупь…

Начальник лагеря был еще в Магадане, на семинаре лагерных работников — учился руководить, что ли. Через несколько дней он прилетел, привез кое-что из спортинвентаря: бадминтон, несколько мячей, кеды — а главное, кучу плакатов на разные темы: посвященных Дню Советской Армии и авиации, режиму школьника, уходу за зубами и множеству других полезных вещей. Он сразу ринулся прибивать эти плакаты — везде, где мог. Один гласил:

Здесь чистота, порядок всюду, Здесь вкусен завтрак и обед, Несите грязную посуду, А то не оберетесь бед!

Куда нести посуду, каких бед — не указывалось, но он все равно прибил его, на кухне. И вообще в нем видна была страсть прибивать, не только страсть, но и сноровка — хозяйственный был мужик. Мы еще мало его знали, он приехал недавно и преподавал у нас географию. Его звали Щеголев Николай Петрович, но, несмотря на то, ему было уже за сорок, никто из учителей за глаза по имени-отчеству его не называл, а только по фамилии и почему-то с ударением на последнем слоге: Щеголёв. Говорили, что приехал он чуть ли не из Сочи, и я, глядя на него, так и представлял, как он ходит там по своему дому и саду, по своему уютному дворику, скрытому виноградом, и прибивает, прибивает… Завхоз из него вышел бы хороший, но начальником он, видно, никогда еще не был и сейчас считал, что ему повезло — только приехал, и вот начальник — и дело это надо закрепить, показать себя в лучшем виде. Он очень старался.

Да мы и все старались, как могли, к приезду детей привести лагерь в приличный вид — расставили мебель, Повесили умывальники, достали бочки для воды. В один из таких дней над нами в сопки пролетел вертолет, и я порадовался за ребят — наконец-то они улетели.

День приезда детей настал. К обеду на горизонте показалось несколько вельботов. Мы ждали на берегу. Даже милицейский, синий с красным, вельбот выделили для такого случая. Одновременно налетел вертолет, привез самых маленьких.

— Вы не находите, что это похоже на десант? — спросил я Щеголева, но он не ответил — волновался.

Дети, выбросившись из вельботов, рассыпались по берегу, и сначала это напоминало Броуново движение, но мы их окружили, взяли в плен и повели к линейке. Линейка у нас была в форме буквы П, выложена крупной белой галькой, а в центре площадки девочки сделали звезду из толченого кирпича.

— Эх, качелей у нас нет, качелей, — бормотал Щеголев.

Все время он твердил про эти качели, может, с детства у него что-то осталось, какое-то смутное воспоминание, или на семинаре говорили, только он все время твердил про эти качели.

Да у нас вообще ничего не было, не только качелей, — не было еще спортивных площадок, никаких площадок, ни грибов этих, и сам дом был подготовлен плохо: стены мазались, форточки не открывались, а дети, конечно, дрались перед сном Подушками, побелка осыпалась и стояла в комнатах как туман или дым. Так что с приездом детей Щеголев постепенно начал разбираться, что его должность не столько выдвижение, сколько подвох какой-то, только он не совсем еще понимал, за что; я представлял, как перед сном, лежа в постели, он тихо поругивает завроно, который рекомендовал его, и уже не преисполняется к нему благодарностью, а с ужасом думает, что предстоит еще торжественное открытие.

Все дни перед открытием готовили концерт, а я с ребятами постарше оборудовал спортплощадку на берегу, где было порядочно ровного места. Мы разметили волейбольную площадку, сделали яму для прыжков, отмерили на тропинке 100 метров, а главное, врыли столбы, обозначив футбольные ворота. Накануне открытия мы сложили костер, принесли несколько бревен, обложили их плавником, а в центр воткнули здоровый шест…

Проснувшись назавтра, я увидел в окно, что бухта вся белая. «Опять натолкало льду», — подумал я, но, присмотревшись, понял, что это облака отражаются в неподвижной воде. День выдался отличный.

Щеголев с утра бегал по лагерю, решил повесить еще несколько плакатов, и уже вельботы с родителями показались, а он все еще прибивал, и по мере того, как вельботы приближались, увеличивалась скорость прибивания.

Но открытие прошло удачно. Сначала мои поиграли в футбол (я судил!), потом зажгли костер, детишки дали концерт, родители посмеялись, похлопали — словом, все, как у людей. Тут и Щеголев ободрился.

Потом начались будни. Снова зарядили дожди. Каждый вечер на пятиминутке утверждали мы план на завтра, и каждое утро план этот ломался, потому что нельзя было никуда пойти. В конце концов мы стали утверждать два плана — один с поправкой на дождь.

Настольных игр у нас почти не было, да и комнаты специальной не было для игр, вожатые и воспитатели из сил выбивались, И дети были дикие — никогда еще не было у нас лагеря, и они привыкли к свободе там, в поселке. Вожатые тащили их собирать цветы, а им больше нравилось ловить бычков, убегать и, свесившись с дебаркадера, часами вглядываться в затененную причалом воду, где у самого дна таились страшные головастые чудовища с растопыренными перьями, лягушечьим брюхом, скользкой кожей и мерзким запахом — дорогие их сердцу бычки. Пришлось с этим смириться и даже сделать мероприятием, и каждое утро на линейке Щеголев (тут надо отдать ему должное) объявлял: кто ловить бычков — шаг вперед.

Мне-то было легче: футбол оказался попритягательнее, и как только дождь прекращался — обычно он шел с утра и до обеда или с обеда до вечера, — мы отправлялись играть. И тут я открыл в себе страсть к футболу. Никогда я в него не играл, ни во дворе у нас, ни в школе, а теперь проснулся во мне азарт, и каждый раз, труся впереди ребят на поле, я уже знал, что буду играть, гадал только, на какой минуте не смогу удержаться.

Лучшими игроками были, бесспорно, Волков и Цимбал, капитаны команд, да и остальных я разделил так, чтобы команды были равными по силе. И вот примерно на десятой минуте я свистел и говорил как можно небрежнее: «Поиграть и мне, что ли?» Мы производили небольшую перестановку, одного-двух игроков отсылали к противнику, и начиналось.

У Волкова была напористость, у Цымбала техника. Как он вел, сгорбившись над мячом, посылая его вперед несильными частыми толчками, так что мяч казался привязанным к его ноге, и вся защита кидалась к нему, а я в это время проходил по другому краю — у меня ничего не было, кроме удара, — он навешивал мне, и мы так хорошо, без слов поняли друг друга, что забили как-то мячей десять, всухую. Я все время чувствовал, что это не хорошо, непедагогично, но не мог удержаться. Волков нервничал, и когда мы забили очередной, что-то показалось ему не так, он вдруг подошел к своему другу Цымбалу и ударил его. Маленький Цымбал пошел куда-то в сторону, еще толкая перед собой на всякий случай мяч, гордо отвернувшись от всех, но все и так поняли, что он плачет.

Тут уж я должен был действовать как педагог, остановил игру, да она и сама расстроилась, и велел Волкову извиниться. Он уходил, не отвечая. «Волков!» — крикнул я и пошел за ним, он уходил, я ускорил шаг. «Волк! Волк!» — заорали ребята, и он, не оборачиваясь, понял, побежал. И тут я побежал тоже.

Мы бежали вдоль берега очень медленно, устали после игры и трудно было бежать по гальке. Вдруг не догоню, думал я, вот будет кино, и еще мне казалось, что где-то я уже это видел: физрук бежит за мальчишкой. Можно сказать, я и побежал-то потому, что был физрук, вот если бы я в этот момент был «русовед», я бы, конечно, ни за что не побежал. И когда я понял, что глупо бежать, остановиться уже нельзя было — скажут, не догнал.

Мы бежали долго, и когда мне начало казаться, что я вот-вот остановлюсь, выдохнусь, он перешел на шаг. Некоторое время мы шли рядом, ничего не говоря, не могли говорить.

— Я просто не хотел бежать, — сказал он, — а то бы вы нипочем не догнали.

Я все еще дышал. «Очень может быть, — подумал я. — Очень может быть».

— Извинись перед Цымбалом, — приказал я, отдышавшись.

— Не буду я, — сказал он.

— Извинишься.

Он вдруг всхлипнул.

— А Цымбалу я еще морду начищу, обязательно.

Бесполезно было настаивать, и виноват-то был я, — я это понимал, а он, может, не понимал, но мне казалось, чувствовал.

— Только попробуй, — сказал я.

— А что вы со мной сделаете?

— Сделаю!

— К Николай Петровичу сведете?

— Ни к какому Николаю Петровичу я тебя не поведу, я и сам с тобой справлюсь, — пообещал я.

— А что вы со мной сделаете? — настаивал он.

«А в самом деле, что я с ним сделаю?» — подумал я.

— Ну, вот что, Волков, — сказал я, — мне это надоело. Давай договоримся: в лагере никаких морд. Вернетесь в поселок — пожалуйста, чисть, сколько хочешь.

— И начищу, — мрачно подтвердил он.

— Правильно. Как только вельбот подойдет к тому берегу, сразу бросайся и чисть.

— Я тогда забуду, — догадался он.

— А я напомню.

Он засмеялся, так смешно показалось ему, что я напомню. Мы уже испытывали друг к другу нечто вроде симпатии.

— И вы забудете, — совсем развеселился он.

— Я запишу.

Я достал полевой дневник, подаренный мне Ивановым.

— Вот смотри, — сказал я. — «12.8. Напомнить Волкову, чтобы начистил Цымбалу морду, как вернемся в поселок». Договорились?

— Договорились, — сказал он.

Быстро отходишь с ними, я еще в школе заметил. Разозлишься иногда, думаешь: да пропади ты пропадом, возиться с тобой. Не хочешь учиться, не надо, а потом он что-то тебе ответил или вопрос задал, и ты оттаял, и снова надеешься на него, тянешь…

А Щеголев наш совсем заважничал с тех пор, как на открытии сошло все хорошо. Он больше не бегал по лагерю — все уже прибил, — зато теперь он повадился говорить речи. Два раза в день на линейке, утром и вечером. Для этого он изготовил специально два лозунга, прибил их справа и слева от трибуны, и содержание этих лозунгов являлось всякий раз его основными тезисами.

— Вот, — говорил он (жест вправо), — «Готовься к жизни трудовой: учись, изобретай и строй». Всегда перед вами, вот (жест влево): «Родина наша, под солнцем твоим учимся, строим, растем и творим».

А самое-то интересное, что во время речей он ухитрялся почесывать себе зад — не просто почесал, и все, — а заводил руки за спину и начинал любовно его оглаживать, в течение всей речи. Потом это стало уже признаком: Щеголев заложил руки за спину — сейчас будет говорить. Я передразнивал его, стоя сзади, и девочки наши первое время тихо умирали, а потом взмолились: да перестань хоть ты! — но я поймал себя на том, что не просто передразниваю, а не могу не передразнивать, вот напасть! Кончилось тем, что в день моего дежурства по лагерю я написал на него памфлет.

Все шло своим чередом, я разбудил детишек, сделал с ними зарядку, накормил, отправил кого куда, и вдруг хватился: а где же Щеголев?

— Спит, наверное, — сказали девочки.

— Как это — спит?

— Ночью караулит — днем спит. Он же ставку сторожа себе выпросил, ты что, не знал?

В конце дня дежурные писали в специальную тетрадь, как прошел день, куда ходили, что делали. «В 11.00 я пошел будить нашего начальника, — писал я. — И что вы думаете? Он встал и через пять минут бегал по лагерю с таким видом, будто… — Я не нашел подходящего сравнения и записал: — Меня восхищает та деловитость, с которой этот человек ничего не делает. Впрочем, это клевета. Он сторожит лагерь! Но это его дело. Меня же всегда интересовало, зачем он приехал на Север. Зачем он приехал на Север в таком возрасте. Север он полюбил, что ли? Не любил, не любил и — вдруг полюбил! А может, он бежал от несчастной любви? Или ушел из дому, как Лев Толстой?..

«Кто же вас гонит, — разошелся я. — Судьбы ли решение? Зависть ли тайная? Злоба ль открытая? Или на вас тяготит ПРЕСТУПЛЕНИЕ?! Нет, господа присяжные заседатели, не злоба, не зависть и не роковая страсть… а впрочем, вы сами можете спросить: он так любит бродить по ночам, нашими прекрасными белыми ночами, когда в голову приходят одни возвышенные мысли…»

Я уже лег спать, когда он прибежал ко мне. Он был бледен.

— Мальчик убежал, мальчик, — смог выговорить он.

А я уж подумал было, что он прочитал мой отчет и пришел требовать удовлетворения. Следом пришла вожатая, выяснилось, что Тыкку из 3-го отряда ушел в свой поселок, километров четырнадцать от нас к северу.

— Мальчик убежал. Надо же! Ай да мальчик, вот так молодец мальчик! — приговаривал я, собираясь.

Я обул резиновые сапоги и взял карабин — дал нам морзверокомбинат для походов, только ни одного похода еще не было, из-за дождей.

Я вышел из поселка и пошел вдоль берега моря на север, поднимаясь выше и выше по склону сопки. Земля была твердая и ровная, без кочек, и идти было приятно. Наверху мне попались выбеленные временем китовые ребра я позвонки, я думал, как они могли попасть сюда. «Видимо, тут раньше было море», — пришла мне в голову общая мысль, но потом я решил, что здесь были древние стойбища. Берег повышался чем дальше, тем больше, и когда я поднялся довольно высоко, то увидел, что далеко в море еще стоят сплошные льды.

Отдельные льдины плавали и у берега, они были причудливо вырезаны, некоторые с правильными отверстиями — все это напоминало собрание абстрактных скульптур. Иногда раздавался короткий шум — льдина не выдерживала и обрушивалась — я оборачивался, и такую льдину легко было отличить, она медленно покачивалась среди прочих, неподвижных. «Льды не исчезают летом», — подумал я, и что-то напомнило мне это сочетание: льды не исчезают — что-то затверженное давно и навсегда, школьное, когда я не учил, а сам учился.

«Льды не исчезают и не образуются вновь, — вспомнил я закон, — они просто уходят… куда? На Север, конечно! Они просто уходят летом на Север, — бормотал я, — а осенью приходят обратно. Не приходят — возвращаются». Это был закон сохранения льдов. Я почувствовал себя счастливым, что открыл его, и пока шел, повторил еще несколько раз в окончательном варианте и каждый раз чувствовал себя счастливым.

Я подошел к расселине и спустился в нее. На дне лежал снег, спрессованным могучим пластом, и слышно было, как под ним несется вода. Я перешел по снежному мосту, поднялся наверх и увидел обогреватель. Это была примета, что я прошел половину пути. Обогреватель стоял здесь для путника, застигнутого пургой, но сейчас был заброшен — крыша разобрана, и двери не было, а под полом жили еврашки. Завидев меня, они, коротко свистнув, разом опрокинулись в свои норы, и я успел только заметить рыжие, пушистые, как у белок, хвосты.

Я достал из рюкзака хлеб и банку тушенки, перекусил, а потом покурил, сидя на пороге, глядя на тундру в свете белой ночи, — в каком-то неживом свете. Это был полярный день, но в ночные часы он походил на день так же мало, как лампы дневного света на дневной свет. Вот и здесь горела скрытая, как на какой-то станции метро, лампа дневного света. Я попытался вспомнить название этой станции — такой длинной, что до конца ее обычно никто не добирался, и там можно было посидеть под грохот поездов совсем одному. И вдруг я осознал, что я и сейчас один, не только один, но и наедине с собой — впервые после долгого перерыва. За два года я как-то отвык от этого состояния и теперь насторожился, следил, не придет ли за ним всегда сопутствующее одиночеству, знакомое, полузабытое ощущение этой томительной грусти. Не пришло…

Дорога от обогревателя стала хуже, однообразнее. Теперь пошла низкая ровная тундра, вся в кочках, между которыми проступала вода. Я спустился поближе к берегу и пострелял немного в бакланов, они сидели на льдинах по нескольку штук в ряд и напоминали кувшины — высокие кувшины с узкими и длинными горлышками. Черные кувшины на белых подносах.

Впереди я видел большую острую сопку, цель моего пути, но идти до нее было часа полтора. «Когда идешь по тундре, — советовал Иванов, — самое лучшее, взять какую-нибудь идею и плодотворно ее разрабатывать». Я думал, почему не везло мне с моими рассказами. Может, потому, что я не умею писать о настоящем, а только о прошлом, и когда наступает мое время писать, то, что произошло, ни для кого уже не имеет значения. Все мои рассказы начинались словами «три года назад». Каждый раз «три года назад», а потом появляются все новые «три года назад», с которыми ты не справился, и этот срок все увеличивается, превращается в пять, десять лет назад и в один прекрасный момент обратится в ноль. Математика смерти. И ты не успеешь разделаться со всеми «три года назад»… Я размышлял об этом совершенно спокойно, так же спокойно, как диктовал на уроках из своих рассказов — фразы, столь полюбившиеся рецензентам, например: «Утки летели низко и быстро, а гуси медленно и очень высоко и перекликались гортанно и нежно». «Разберем это предложение», — говорил я…

Показался поселок. Несмотря на то, что была ночь, на берегу слышались голоса и стучал трактор. Я спустился в овраг, перебрался через речку, прыгая по камням, и вышел вдоль оврага к морю. Здесь разделывали моржей: всюду валялись головы с клыками, пласты мяса, снятые шкуры. Еще два моржа перекатывались в прибое, ласты их сваливались то в одну, то в другую сторону. Они казались живыми, только вода вокруг покраснела. Подъехал трактор, моржей зацепили тросом за клыки и стали выволакивать на берег. Мальчишки вскочили на ласты и поехали. Народу здесь было полно, и работа шла вовсю: женщины скребли шкуры, мужчины рассекали туши, старухи копались во внутренностях. Охотники — все они, несмотря на лето, были в кухлянках, зимних шапках и нерпичьих штанах — погрузились в вельботы, снова идти в море. Это была такая же, как у нас, страда — как уборка или сенокос. На меня почтя не обратили внимания. Один молодой чукча, ближе всех, оглянулся и сказал: «Етти». Я уже знал, что етти означало «пришел», и еще это означало «здравствуй».

— Етти, — сказал и я.

— Охотник? — спросил он, указывая на мой карабин.

Я сокрушенно покачал головой — здесь был настоящий Север, без обмана. Он засмеялся, с размаху всадил железный крюк в здоровый пласт мяса и поволок его к тракторным саням. Тут я увидел моего Тыкку. Он тоже заметил меня и прятался теперь за какого-то старика. Я подошел к ним и начал объяснять, что пришел за мальчиком. Старик спокойно смотрел на меня. Может, не понял? Я еще раз повторил, что мальчику надо вернуться. Тогда он посмотрел на Тыкку, и Тыкку что-то сердито сказал.

— Да, да, — закивал старик, — раз надо…

Я попытался объяснить, что не так: не надо, а наоборот, это хорошо — лагерь, много ребят, играют, и из Провидения специально привезли свежую картошку и яблоки.

— Этки, плохо, там скучно, — сказал Тыкку.

— И-и, раз надо, — повторил старик.

— Будет хорошая погода — пойдем в поход, — сказал я, стараясь говорить так же кратко.

Тыкку молчал.

— По дороге постреляем из карабина, — еще сказал я.

Он посмотрел на мой карабин, как бы сомневаясь, настоящий ли, может ли у меня вообще быть настоящий карабин, и тогда я сунул руку в карман и вытащил горсть патронов, блестящих, острых, как маленькие снаряды.

— Ладно, — наконец согласился он, — только посмотрим еще моржей…

Когда мы вернулись, Щеголев не подошел, мелькал где-то в стороне, и я сначала не сообразил, а потом вспомнил про свой отчет. Девочки рассказали, что он звонил в роно, кричал: «Я или он!»

— Он, конечно, он, — вставил я, — ему должность физрука нужна.

Но зав наш обошелся с ним сурово: «Вам доверили руководить, — сказал он, — вот и руководите».

Закрытие лагеря было не столь торжественным. Костер из-за дождя пришлось отменить, концерт, правда, дали, — в столовой, и последнюю линейку провели в коридоре. Щеголев объявил, что «часть детей, лучших по всем показателям, будет занесена в книгу Почета навечно!». На этот раз он не почесывал зад, не мог, потому что руки у него были заняты добротным, увесистым фолиантом. Он потряс нм и еще раз, для убедительности, прокричал: «Навечно!» Я содрогнулся. Ну и выраженьица у него. На первой пятиминутке он, помнится, сказал: «Сумма детей налицо», теперь вот «навечно». Хотел бы я услышать его на уроке.

Пришли вельботы, всем детям не хватило места, и те, кто остался, заволновались. Некоторые даже заплакали, как ни внушали им, что за ними сейчас вернутся. Но тут подошел сейнер и забрал всех. Они толпились на палубе такие довольные, такие радостные, что мне стало не по себе. Мы еще остались на несколько дней, приводили лагерь в порядок. Перед отъездом мы собрались отметить это событие. Щеголев отказался.

— Как можно, — заявил он. — В здании лагеря!

— Но ведь «сумма детей» отсутствует полностью, — возразил я.

— И вам не советую, — повторил он.

«Ну, и черт с тобой», — мысленно произнес я. Все были только рады.

В конце августа прилетел Иванов. Пароходы давно разгрузились, груз оприходовали, и в магазине было полно вина. Мы набрали бутылок десять «Червоне мицне» и несли их, как дрова, в охапке. За столом с ребятами было сказано много остроумных вещей — жаль, что позабываешь такие вещи. Да тут не важно, что сказано, важно, как — тут, главное, настроение, и настроение у всех было отличное, пока не появился откуда-то журналист.

— Вот уж с кем бы… — начал я, но Иванов и бровью не повел, налил ему и продолжал рассказывать, как в тундре подкрадывался с кинокамерой к журавлям. Он ко всему был еще и кинолюбитель. Сначала журналист задрался — как же, какой-то дилетант посягает почти на его область, — но Иванов быстренько сделал его в специальном вопросе, и сразу он стал дружелюбен, и я знал: сейчас он начнет хаять свою работу, а потом лезть в душу.

— За тех, кто в поле, — сказал журналист. — Удачно съездили? — спросил он.

Иванов взялся было объяснить свою идею, и журналист даже закусывать перестал. Тогда я не выдержал. Я дал себе слово не связываться, но тут не выдержал.

— Что ты ему рассказываешь? — перебил я. — Не это ему надо. Журналистский метод какой: нашел кость — восстановил скелет. Нашел кость мухи — сделал скелет слона. Вот и брось ему кость, — заводил я.

— Кстати, о костях, — мирно сказал Иванов. — На побережье нашли скелет в старых шурфах: в черепе дыра и винчестерная пуля… Американцы там когда-то копались, — пояснил он.

— Вот это кость! — одобрительно вскричал я. — Слушай, Иванов! Возьми меня к себе рабочим? На будущее лето, а?

— Зачем тебе, зачем? — ввязался журналист.

Была в нем какая-то постоянная нервность и раздражение, может, он тоже был неудавшимся писателем. Неудачники очень хорошо чувствуют друг друга. Может, он тоже пытался победить в себе эту неудовлетворенность, и не победил, а я побеждал — и теперь он чувствовал это и потому раздражался. Работа у него была такая, что ему трудно было победить… Я посмотрел на него. Он был уже заметно пьян.

— Пить ты не умеешь, — сказал я. — Но драться, надеюсь, ты умеешь?

— И драться я не умею, — он глядел на меня с ненавистью, — и драться я не умею, но если ты меня ударишь, я тебя просто зарежу.

— Брек, — объявил Иванов, вытягивая между нами руки. — Разные весовые категории. — А в самом деле, зачем? — засмеялся он.

— Ладно, я пошел домой, — сказал я.

Иванов проводил меня немного.

— Он, конечно, подонок, но зачем же нервничать? — сказал он.

— Действительно, — пробормотал я.

Я пошел посмотреть дом. Он стоял в отдалении за поселком, на склоне сопки, а напротив поднимался другой склон, так что дом этот находился как будто в чаше. Он был нежилой, заброшенный, с выбитыми стеклами и обвалившейся штукатуркой, но в ясные тихие вечера в эту чашу садилось солнце и тогда дом погружался в закат. Этим летом было мало таких вечеров. «Что-то лета в этом году не было», — скажут люди, забывая, что не было его и в прошлом году, и в том, и в том, что его и не бывает здесь никогда, — просто зима постепенно переходит в осень. Но в конце августа, как ни странно, стоят солнечные дни и тихие ясные вечера.

Я смотрел на этот дом и успокаивался. Скоро придут льды, — льды не исчезают, вспомнил я и представил, как они движутся за горизонтом, медленно и неотвратимо — наступит зима, мы будем ходить в школу и окажемся каждый на своем месте, и снова придет ко мне спасительная доброта и спасительная любовь к своему делу. «Но бывают же у него, — думал я, глядя на дом, — за долгое его одиночество, заброшенность, бывают же у него минуты торжества, когда он льет из чаши заката. Может быть, и я, может, и у меня…» — но что «может быть» я не стал договаривать, потому что это противоречило бы всему, что я в себе создавал.

 

Убить воскресенье

Как убить воскресенье в поселке, который можно пройти из конца в конец за десять минут, и вы уже делали это не однажды? Если в субботу вечером чукчи долго смотрят на юг, на лагуну, тундру и дальние сопки, а потом поворачиваются к северу и смотрят на море, то вам повезло: завтра будет северный ветер и, следовательно, полетят утки. С вечера на улице появляются люди, несущие патронташ, или шомпол, или барклай. Они останавливаются поговорить друг с другом о погоде и спорят, полетят утки или не полетят. Это не настоящие охотники. Это любители, которые ходили к настоящим охотникам одолжить шомпол или ерш, а то и само ружье. Настоящие охотники не таскаются по улице с охотничьими принадлежностями и не спорят об охоте, они все знают о погоде, об утках и теперь сидят дома, снаряжают патроны. Они не доверяют магазинным зарядам, у них свои пропорции, свои мерки и пыжи из старого валенка.

Но если судить по ружьям, то охотники почти все. Один из первых вопросов, который вам задают, едва вы приехали в поселок: «Ну, купил ружье?» И тут же посоветуют, какое ружье лучше. Для начинающего стрелка лучше всего одноствольное ружье, оно приучает добросовестно целиться, при двух же стволах полагаешься на удачу — из какого-нибудь да попадешь, кроме того, тратишь впустую вдвое больше зарядов…

Если вы в тире попадали по банкам, это еще ничего не значит, потому что здесь стреляют только влет. Как стрелять влет? Существует несколько простых правил: стреляешь в налетающую стаю — бери повыше, стреляя вдогонку — пониже, если утка над тобой или сбоку — поймай ее на мушку, а потом возьми резко вперед — кто говорит, на корпус, кто на полтора, многое зависит также от того, дымный или бездымный у тебя порох. Но все это не главный секрет стрельбы влет, главный секрет заключается в том, чтобы не забыть все эти правила, когда налетит стая, Очень часто ловишь себя на том, что стрелял с закрытыми глазами.

Еще для стрельбы по уткам важно отличать их от других птиц. Журавли отступают на юг строго, как старые солдаты, гуси спокойно, словно штатские, но солидные люди, кроме того, все они летят так высоко, что стрелять по ним вы будете только самое первое время. По бакланам вы будете стрелять дольше, они летят так же низко, как утки, Утки летят, подобно толпе дезертиров. Один мой приятель, настоящий охотник, изображая летящих уток, вытягивал шею и закрывал глаза. Потом он открывал глаза и медленно водил головой из стороны в сторону — так поглядывает сверху пролетающий баклан. И чтобы я окончательно понял, как летят бакланы, мой друг, сунув руки в карманы, начинал медленно прохаживаться передо мной. Действительно, они летят свободной, беспечной компанией, словно приятели, возвращающиеся с дружеской попойки: один идет, балансируя по низкой ограде, другому вздумалось пересекать улицу по диагонали, третий застрял у телефонной будки, но есть во всем этом разброде какая-то внутренняя согласованность, гармония.

В отличие от уток, бакланы свободны в своем выборе и могут лететь в обратном направлении, с моря в лагуну, и это тоже полезно запомнить: не стрелять уток, летящих в лагуну. Не стреляйте в одинокую утку — это почти всегда баклан. Кроме того, в одинокую утку меньше шансов попасть. На первое время этих сведений вам достаточно.

Ложась спать, необязательно заводить будильник, выстрелы под окном разбудят вас часа в четыре, и в крайнем случае вы пропустите одну-две стаи. Оденьтесь потеплее: шапку, рукавицы, можно и валенки, потому что земля уже замерзла. Хорошо сверху куртки или телогрейки надеть плащ, чтобы не чувствовать спиной северный ветер.

Выходите. Охотники стоят на берегу лагуны, другие — вдоль улицы поселка, и когда утки полагают, что опасность уже миновала, она может еще поджидать их возле моря. Выбираете компанию и присоединяетесь к ней, обычно такие компании собираются вокруг настоящих охотников. Сначала вы видите стаю только в тот момент, когда она почти садится на ваши стволы, потом вы стараетесь отыскать ее посреди лагуны, где она сливается с водой, наконец вы научитесь различать у горизонта темное, зыбкое, меняющее очертания пятно.

Теперь ведутся разговоры, где стая пройдет. Иногда сразу ясно, что утки пролетят за поляркой, в другом конце поселка, и вам остается только слушать и считать выстрелы. Если стая идет на ваш конец, вы гадаете, пройдет ли она над вами или по соседству. Досадно, когда утки летят прямо на вас, но в последний момент отворачивают в сторону. Самый волнующий момент, когда вы точно знаете, что стая идет на вас. Выдергиваете руку из рукавицы и взводите курки. Если утки летят высоко, раздается свист. Свистят мальчишки, чтобы испугать стаю, сбить с толку, ошарашить. Утки резко снижаются. В последний миг, когда утки пересекают линию берега, вы судорожно шепчете друг другу: «Не стреляй, пропусти!» И еще: «Сядь, сядь!» Если выстрелить слишком рано, стая развернется и уйдет в сторону, и это будет нечестно по отношению к охотникам, стоящим позади. Если не присесть, утки могут испугаться и отвернуть до выстрела. Теперь они над вами. Вы, уже не таясь, выпрямляетесь, открыто, во весь рост, и, ничего не видя, выпаливаете прямо перед собой.

Стая разделяется. Часть уток закладывает глубокий вираж и уходит назад, делает круг над лагуной, разворачиваясь к следующей атаке. Другая, не успевшая отвернуть, летит дальше, на вторую и третью линии огня. Очень часто, особенно если среди вас нет настоящего охотника, после вашей канонады не падает ни одной утки, и вы, переглянувшись, с недоуменным видом пожимаете плечами. Действительно черт-те что! Но иногда, неожиданно для вас, утки все же падают, и тут возникает вопрос, кто убил.

Когда я был так наивен, что не отличал еще утки от баклана, этот вопрос очень занимал меня. Я смотрел, как от группы чукчей, вместе стрелявших, отделяются один, два, три и бегут за утками, а остальные спокойно перезаряжают ружья.

— Как же вы знаете, кто убил? — спросил я.

Они засмеялись.

— Кто взял — тот и убил. Кто не взял — тот не убил, — мудро сказал пожилой чукча.

И я решил, что просто существует очередность: сначала бежит один, потом другой, третий…

Иногда, возвращаясь с убитой уткой к вашей компании, вы слышите рассуждение, что в такой куче, конечно, никогда не разберешь, кто убил. Тогда вы вежливо протягиваете утку этому человеку. Он вежливо отказывается. Он не говорит, что не убил, но отказывается. Вы тоже не отрицаете, что убили, но предлагаете. Оба вы хотите показать, что вовсе не дорожите убитой вами уткой, возьмите ее себе на здоровье, а уж я-то еще настреляю, сколько захочу.

Но бывает, охотник и в самом деле не подозревает, что убил, ибо утка сгоряча перелетает косу и падает на берегу моря…

Если утка упала в воду, если вы сбили утку на ее территории, здесь может быть два варианта: или она убита, или ранена. Если она ранена, здесь тоже два варианта: или вы добиваете ее вторым выстрелом, или она успевает уплыть. Если утка убита, вариант только один: вы спокойно продолжаете охоту, поглядывая, как вашу утку относит от берега. Вы знаете, что ее прибьет к выступающей метрах в пятистах косе. Через полчаса, не торопясь, вы направляетесь туда, и в тот момент, как вы подходите, волна выносит утку и кладет к вашим ногам с выучкой охотничьей собаки.

Что же касается уток, которым удалось уплыть, они живут в лагуне, пока она не начинает замерзать. Однажды ночью, когда нет ветра, лагуна схватится льдом, таким тонким, что собаки еще не решаются бегать по нему, и тогда все подранки собираются к большой полынье. Как-то утром я заметил утку, которая ползла по льду. В бинокль было видно, что она именно ползла. От воды ее отделяло метров двести. Когда вечером я возвращался с работы, ей оставалось совсем немного.

Что делают такие утки, когда лагуна замерзнет полностью? Говорят, что они отправляются пешком через косу в море. Тут они, конечно, беззащитны, не столько перед людьми, сколько перед воронами и собаками… Впрочем, собаки равнодушны к мясу морской утки, может быть, потому, что оно пахнет рыбой. Чтобы устранить этот запах, морскую утку надо не ощипывать, а обдирать, удаляя вместе с кожей весь подкожный жир. Еще рекомендуют вымачивать мясо в течение суток в слабом растворе уксуса или в рассоле. Можно и не вымачивать, а жарить сразу, положив побольше специй…

Наконец вам надоедает стоять на одном месте, кроме того, вам кажется, что по соседству утки летят чаще. Вы переходите с места на место. Иногда, завидев стаю и рассчитав, что она пройдет стороной, вы, пригнувшись, бежите ей наперерез. Настоящий охотник не делает этого, он твердо знает: его утки от него не уйдут. Но вы не настоящий охотник. Вы идете домой, пьете чай, берете книгу. Но если ваши окна выходят на лагуну, взор ваш поминутно отрывается, блуждает по горизонту, обшаривает его там, где на грани воздуха и воды возникает темное колеблющееся пятно. Вы с интересом следите за его приближением. В тот момент, когда вы понимаете, что стая пройдет над вашей крышей, вы выскакиваете в тапочках и майке, — ружье в сенях наготове — и выпаливаете прямо с крыльца. Если вы не смотрите в окно, вы узнаете о приближении стаи посвисту мальчишек. В конце концов вы не выдерживаете. Вам начинает казаться, что, как только вы ушли, стаи полетели одна за другой. Вы идете снова.

Утки налетают сразу несколькими стаями, в разных местах, и выстрелы гремят по всему берегу. Когда пальба стихает, слышно, как дробь падает вокруг вас, ударяет по железным крышам, словно первые редкие капли дождя. Вообще-то стрельба в поселке запрещена. Иногда из окружного центра наведывается охотинспектор и вешает объявление, запрещающее стрельбу на участке от больницы до школы — как раз там, где летят утки. Лучше бы он запретил им лететь.

Смеркается. Стаи летят все реже. Чукчи возвращаются домой, увешанные связками уток. Уже подмораживает по ночам, и утки отлично сохранятся в чулане.

Когда все разошлись, над поселком, без единого выстрела, проносится последняя в этот день стая.

Завтра они полетят снова, и загремят выстрелы, но уже не так, не будет той всеобщности, как в воскресенье, все это будет раздробленно, не дружно, не празднично. Поедет трактор, и из кабины будет торчать ружье. За трактором тянутся сани, колхозники едут на звероферму, и у каждого ружье, Вуквун заделывает к зиме окна в магазине, и рядом ружье. Повар Коля Донов, высмотрев в окно стаю, выбежит из столовой пальнуть хоть вдогонку. Если же вы сидите в школе, за партой или учительским столом, вам остается только поворачиваться к окну на каждый выстрел…

Вы ложитесь спать с чувством отлично проведенного воскресного дня. Постепенно вы перестанете покупать патроны в магазине, но снаряжать их станет для вас удовольствием, запах сгоревшего пороха сделается вашим любимым запахом, а момент, когда утка, вертясь, как пропеллер, летит к вашим ногам, превратится для вас в момент истины. Тогда вы станете настоящим охотником.

Ах, как летели сегодня селезни, штук двести — триста в стае, не меньше, поблескивая на солнце белыми подкрыльями, все разом, словно деревенские франты карманными зеркальцами! Как в детстве, когда целый день собирал грибы или орехи и, едва вечером закрыл глаза, они начали всплывать из темноты вместе с травой, сучками, листьями, так и теперь мгновенно возникают темные пятна утиных стай, и, засыпая, дергаешься от волнения, все еще выхватываешь руку из рукавицы, как из ножен, все еще шевелишь пальцами, взводя курки…

И вдруг в куче других налетел на темное пятно, казавшееся издалека морем, и только начали снижаться, как воздух из знакомого, стремящегося спокойной рекой тебе навстречу, сделался зыбким, неровным, словно тундра, пронизанным шумом, свистом и какими-то горячими струями, и тебя понесло кверху на этой струе, и ты быстро-быстро замахал крыльями, выправился, перелетел, шлепнулся на спасительную морскую волну, заработал лапками, окуная голову в воду, убеждаясь, что жив, цел, невредим, и начал долгий путь к югу, через пролив, открытый твоими предками задолго до человека.

 

Сочинение

Такие сочинения мы пишем три раза в год — после зимних, весенних и летних каникул. Это уже известно, что на первом же уроке русского языка или литературы В.М. скажет:

— А сейчас напишите мне, кто как провел каникулы. Необязательно, — каждый раз добавляет он, — описывать все подряд, интересное и неинтересное. Можно взять какой-нибудь отдельный, запомнившийся вам случай или день… Девочки, работавшие на звероферме, могут рассказать, как они ухаживали за песцами, мальчики — об охоте.

Он тоже все заранее знает, Валентин Михайлович, чем мы занимаемся летом.

— А если не было ничего интересного? — спросит кто-нибудь.

— Так и пиши, — скажет В.М. язвительно, — «каникулы я провел неинтересно».

Когда я был младше, я писал, как мы собирали зелень в тундре — рвали траву и относили в мешках на звероферму. Но вот уже второй год я пишу про морскую охоту. Сейчас я не раздумывал и сразу написал: «Я работал в бригаде охотников вместе с отцом и старшим братом». Но В.М. и сам знал об этом, потому что сколько раз видел, как я проходил, таща все наши три карабина и рюкзак с едой.

«Что, Юра, на охоту?» — спрашивал он, и я отвечал: «На охоту». Иногда он тоже шел на берег и помогал нам сталкивать вельбот, а как-то и сам ходил в море, только с другой бригадой.

Больше всего мне нравится охотиться в начале лета, когда льды еще не ушли далеко от берега, море синее и тихое, как на цветной вкладке в учебнике географии, а льдины белые. И на каждой льдине ждешь увидеть нерпу или моржей. В это время мы не уходим далеко от берега и возвращаемся с добычей по нескольку раз в день. Но этот случай, когда мы встретили кита, был в середине лета. Нашей бригаде еще не удавалось этим летом встретить кита, а бригада Лёлича убила уже двух…

— Ты почему, Юра, не пишешь? — спросил В. М.

«Однажды мы встретили кита», — написал я. Я вдруг увидел, как на поверхности воды, где только что ничего не было, выступило что-то громадное, и в первый момент не сообразил, думал, это морж, спина моржа, но оно все выступало и выступало, словно перекатываясь через что-то, и, перекатившись, исчезло. Затем поднялся хвост и тоже медленно, наискось ушел в воду. Все мы сидели и смотрели на это, а потом, спохватившись, развернули вельбот и пошли в ту сторону, где он еще раз должен был показаться — опытные охотники всегда знают, в каком направлении нырнул кит. Теперь все были готовы, и лучший стрелок в нашем колхозе, Вася Канхатегин, стоял на носу у петээра. Мы шли долго, и кита все не было, а я думал, знает он, что мы его видели и гонимся за ним, или нет, но, наверное, он не знал и вообще нас не видел, потому что вынырнул теперь совсем рядом, сбоку от вельбота, и я видел его кожу, черную и гладкую, а местами покрытую болячками, словно в тундре черный камень серым лишайником. И в то же мгновение мы почувствовали, как наш вельбот будто наткнулся на такой камень — и все, и сразу на дне проступила вода…

— Осталось двадцать минут, — объявил В.М. Он объяснял, что делает так, чтобы нам было легче рассчитывать время.

«Мы не убили его, но он сделал пробоину в нашем вельботе», — написал я. Конечно, он не знал, что мы гонимся за ним, иначе он мог совсем нас разбить — так уже случилось однажды с бригадой старого Гырголя. Я несколько раз слышал, как он рассказывал об этом моему отцу. Кит разбил их вельбот, но они все ухватились за пыг-пыги, такие мешки, надутые воздухом, и плавали в море. Они были в меховой одежде, поэтому не замерзли в холодной воде, хотя плыли долго, много часов. (Может, потому отец ругает меня, когда я, собираясь на охоту, спешу, небрежно завязываю торбаса). Течение их вынесло в пролив. Тогда Гырголь — он старый и во многое верит — хотел застрелить их всех, чтобы избавить от мучительной смерти, облегчить переход к «верхним людям», но они не дали ему, отняли карабин и забросили в воду. И вот они увидели вельбот, в нем были охотники из соседнего поселка. Те заметили что-то в море, думали — моржи, и хотели стрелять, но потом увидели в бинокль, что это люди. Так они спаслись…

Но у нас пробоина была небольшая, можно было успевать вычерпывать воду. Мы сразу развернулись и пошли к берегу. Кита мы больше не видели.

«Описывайте не только то, что вы видели и делали, но и то, что вы чувствовали, о чем думали», — всегда повторял В.М., и я стал думать, испугался я тогда или не испугался. Конечно, если бы мне на берегу сказали, что мы столкнемся с китом, я бы испугался, а теперь я вспоминал только тот момент, когда сидел и быстро-быстро вычерпывал воду, и видел, что ее не прибавляется, а вельбот наш идет, и берег все ближе. Но я думаю, мы все испугались. Тот же Гырголь и другие старики говорят: если кит выныривает совсем близко от вельбота, надо дотронуться до него голой рукой, приложить ладонь к его коже, и он уйдет, не причинив никакого вреда. Тогда можно было дотронуться, но что-то никто не дотронулся…

В.М. послал дежурного звонить и велел сдавать тетради. «Я вычерпывал воду и весь дрожал от страха, но все-таки мы добрались до берега», — быстро дописал я и тут вспомнил, что не описал природу, но было уже некогда. Я подошел к столу и сунул свою работу в середину стопки, потому что у В.М. привычка тут же брать твою тетрадь, смотреть, что ты там написал, и ругать за ошибки.

 

Ничего не случилось

В воскресенье утром стих наконец ветер, а днем прилетел самолет. В окно они увидели, как Армоль, неподвижно сидевший часа два уже на крыльце своего дома, вдруг встал и начал смотреть на юг, потом крикнул что-то и пошел к лагуне. «Самолет», — догадались они, и действительно, вскоре прогудело низко над крышей, ушло к морю, вернулось, прогудело еще ниже и на лагуне затихло.

Теперь уже все в поселке знали, что прилетел самолет, и по лагуне бежали люди и собаки — типичная картина «На север пришла почта». Потом из толпы выбрался Игорь Куймель, связист, и потащил за собой нарту с мешками, а сзади и сбоку, как всегда, толкали ее добровольные помощники. Через час можно будет пойти за письмами, а газеты и журналы они все равно сегодня разбирать не станут.

Но он не вытерпел часа, ведь можно постоять и на почте, у барьера, следя, как раскладывают конверты по стопкам — в колхоз, в поселок, на полярку, в школу — и на каждом тебе видится знакомый почерк. «Так я схожу», — сказал он. Женщина сидела на табурете возле печки, в свитере и валенках, потому что не натопилось еще в комнате. «Персонаж оперы «Севильский цирюльник», девять букв?» — спрашивала она и сама же себе отвечала: «Альмавива».

Потом он удивлялся, как все совпало, потому что едва вышел, а навстречу уже шла соседка Надя, воспитательница интерната, с пачкой писем на всю школу. Она отдала ему письмо, и он моментально понял, от кого, ему показалось, что он понял это еще до того, как узнал почерк на конверте, а обратного адреса не было. Он сунул его в карман и прошел мимо окон, к почте, где все сейчас читали письма и никому не будет до него дела, но потом сообразил, что лучше прочесть это письмо в одиночестве.

Тогда он свернул к школе, вынул из петли на двери замок, который никогда не запирался, а вешался просто как знак, что школа закрыта. Почему-то он пошел не в учительскую, а в класс и сел там за парту. В письме была одна фраза: «Пожалуйста, пришли согласие на развод», — и он пожалел, что не спросил себя, что в письме, прежде чем прочесть, а теперь ему казалось, что он знал заранее. Но это потом, много позже, а первая его мысль была, что напрасно так много связано с этим письмом: и конверт с летящими утками — ведь есть же еще такие конверты, и теперь при виде их он всегда будет вспоминать о письме — и соседка Надя, встречаясь с которой он будет вспоминать о письме, и класс, куда он еще не раз войдет и вспомнит о письме. Но и это только мелькнуло, и тут же он подумал успокоенно: «Ах да! Все ведь уже прошло».

Конечно, все прошло, это там никак не могло пройти, а отсюда сколько ни иди, все равно не дойдешь до тех окон… Он почувствовал, что ему неудобно сидеть, скорчившись за партой, в маленьком классе с круглой, большой, нетопленой по случаю воскресенья печкой, от которой, казалось, и исходил сейчас самый холод. В громоздкой одежде ему было не холодно, но и не жарко. «Альмавива», — вдруг вспомнил он и усмехнулся, так нелепо звучало здесь это слово. Уже темнело на улице, кончался «световой день» — часа два-три сумеречного света, пробивающегося из-за сопок, с юга, откуда прилетал самолет. Пора было идти, и теперь он пожалел, что больше не пришло ничего, хотя бы какая-нибудь открытка, чтобы на вопрос женщины в свитере он мог спокойно сказать: да, есть. А теперь придется ответить, что ничего не было, она, конечно, не заметит, но ему не хотелось и для себя говорить эти незначащие слова, за которыми так много должно было скрыться. Этот полный мужественной сдержанности и грусти ответ, и добавить еще что-нибудь, например: «Чай есть?»

«Да что ж это я? — сказал он, досадуя. — Боюсь этих слов, как будто действительно за ними будет что-то скрываться, как будто действительно что-то случилось, а ведь ничего же не случилось? Случается, когда не ожидаешь, а я знал, и оба мы знали, когда стояли возле ее дома и я сказал, что уезжаю. «Приедешь?» — спросил я, и она ответила: «Приеду», — хотя оба мы знали, что это не так и не надо этого, но так нам было легче обоим и никто никого не обманывал. То странное спасительное душевное состояние, когда знаешь, что нет, и веришь, что да…» Пока они стояли, откуда-то из теплого летнего мрака двора прибежал котенок и стал играть, делая вид, что играет сам по себе, но, видно, приятно ему было играть рядом с ними. И когда она пошла и дверь за нею хлопнула, он оглянулся и увидел, что котенок перестал играть и сидит одиноко в пятне света от лампочки над подъездом… Никто никого не обманывал, просто так меньше была боль, уже не та, настоящая, а другая — производная, боль второго порядка, как сказали бы математики, боль оттого, что нет боли, что все проходит. «И ты знал, что такое письмо будет, рано или поздно, и вот оно пришло, — сказал он себе. — Теперь надо только забыть все эти рассуждения и пойти и сказать, что надо, что и любой сказал бы на моем месте, и тогда действительно выйдет, что ничего не случилось…»

— Ты так долго. Я думала, что случилось. Письма есть? — спросила женщина, когда он вернулся.

— Нет. Писем нет. Ничего не случилось.

Он старался, чтобы голос его звучал как можно бесцветнее, невыразительнее. И добавил:

— Как насчет чаю?

 

Человек с предела земли

Иногда, встречая меня в поселке, Клим Аккан еще издали сияет, и я знаю, сейчас он скажет: «Приходи, будет репетиция». Об этом же извещают листочки бумаги, прикрепленные к столбам, к стене клуба. «Сегодня состоится репетиция чукотско-эскимосского самодеятельного ансамбля». Эти объявления пишет сам Клим, заведующий клубом и художественный руководитель. Мне непонятно, зачем он это делает: поселок наш маленький, и артисты встречаются друг с другом по нескольку раз в день. Достаточно сказать одному из них… Впрочем, Клим любит, чтобы все было по правилам. Он учился в музыкальном училище в Магадане, но не закончил его. «Бросил?» — интересовался я. «Взял академический, — важно отвечал Клим. — Работать надо. Писать музыку. Здесь кругом полно музыки». При этом он поводил рукой, как бы давая понять, что в окружающих нас сопках, море, поселке, протянувшемся вдоль косы, в скалах, на которых во время заката появляются красноватые отблески, и заключена музыка. В начале нашего знакомства, когда я еще не знал о его музыкальном образовании, он поразил меня тем, что во время одной из наших прогулок по берегу моря вдруг остановился, прислушался к хриплым, до неузнаваемости изуродованным звукам, доносившимся из поселкового динамика, и определил: Гендель…

Работа у него необычная и, на первый взгляд, слишком легкая в сравнении с занятиями его земляков, бьющих в море моржей и китов, уходящих зимой к разводьям за нерпой и на упряжках в тундру ставить капканы, и шутя я называю его «Клим — первый на Чукотке тунеядец». Но он не обижается, знает, что шутя, и знает, что минуты его торжества наступят на очередном концерте, когда конферансье объявит со сцены клуба: «Вариации на темы русских песен. Исполняет Клим Аккан», и он выйдет с аккордеоном и начнет сплетать хитрый узор звуков, в котором нет-нет да и позволит наконец пробиться знакомой мелодии. Царит он также на репетициях ансамбля — в черном костюме, в белой рубашке, при галстуке. Тонкий, бледный, черноволосый, он напоминает вдохновенного маэстро, говоря: «Еще раз… вот это место», и все послушно повторяют. Перед ним сидят старики с бубнами, позади них, образуя хор, стоят мужчины и женщины, а в последнее время добавился еще целый обученный Климом оркестр: здесь и балалайки, и домры, и еще какой-то большой, в человеческий рост, треугольный инструмент, на котором играет мой ученик Кейнон, внук Нутетегина. Под стать своему имени (Кейнон по-чукотски означает «медведь», «бурый медведь») это коренастый подросток с сильной выпуклой грудью, и я думаю, что ему нетрудно удерживать такой большой инструмент. Еще мне приходит в голову, что на этом неведомом мне инструменте можно было бы, приделав к нему руль-мотор, выходить на охоту в море… Я не специалист, и мне кажется, что струнный оркестр здесь вовсе ни к чему — для меня это все равно, как если бы русский самодеятельный ансамбль оставил гармошку и балалайку и исполнял «Барыню» и «Коробушку» на бубнах, обтянутых кожей моржового желудка, ударяя по ним палочкой из китового уса. Вообще-то я не против, чтобы в поселке был струнный и даже симфонический оркестр, и думаю, что у девочек из моего класса достало бы грации для «Лебединого озера», только пусть это будет само по себе, а чукотские и эскимосские танцы сами по себе, отдельно. Когда я говорю об этом Климу, он отвечает, что я ничего не понимаю в «путях дальнейшего развития». Но, к счастью, оркестр вступит только во второй половине подготавливаемой программы, а пока только бубны. Бубны и хор…

В центре сидит старик Нутетегин. Слава его уже прогремела от Чукотки и до Москвы, где он выступал на Всероссийском смотре художественной самодеятельности, слава его узаконена и определена: он — «классик чукотско-эскимосского танца». Старик привык к тому, что каждый из приезжающих журналистов расспрашивает его о прежней жизни, а потом просит облачиться в национальную одежду, взять карабин и ведет на берег моря к ближайшим торосам — фотографировать. Другой бы, европейской, знаменитости все это, наконец, надоело, но старик уважает чужой труд — раз надо, значит, надо. Идет, держит карабин, вглядывается в даль, как когда-то, давно, а в последние годы уже нет — слишком стар, слаб, чтобы охотиться.

Нутетегин — значение этого имени попалось мне случайно у Тана-Богораза, в его монографии «Чукчи». Красивые имена у чукчей: Тнентыгрев — это значит «Спустившийся с рассвета», Тнечейвун — «Пришедший пешком от рассвета», а Нутетегин — «Предел земли». Впрочем, старик — эскимос, и, может быть, по-эскимосски это означает что-либо другое, но он в самом деле с «предела земли», родился и вырос в Наукане, на самой крайней точке Чукотского мыса. Несколько раз я ходил туда — это в двадцати километрах от нашего поселка — и видел Наукан: развалины давно оставленного селения, стены жилищ из камней, переложенных землей, крутой обрыв к морю и вечная, даже зимой, когда все замирает, толчея льдов в проливе…

— Я-а-а… Айа-ай-а, — высоким тонким голосом начинает старик.

Хор подхватывает, включаясь не весь сразу, а постепенно: сначала другие старики с бубнами, потом стоящие позади мужчины, а за ними и женщины. Разом гремят бубны. Если вы наделены воображением, то услышите в песне и шум волн, и крик птиц, и рев ветра — если не наделены… все равно услышите, потому что в те времена, когда зарождались и складывались эти напевы, других звуков здесь, на побережье, не было…

Из хора выступают танцоры; один, два или целая группа. Танцор обязательно в варежках или перчатках — сейчас, на репетиции, они пользуются обыкновенными, купленными в магазине. Эти варежки меня мучают. Для чего они? Положим, танцевали когда-то под открытым небом и было холодно: танцевали в кухлянках, торбасах и, естественно, в рукавицах. Танец изображал, например, охоту. Значит, варежки для жизненной правды? Но ведь в остальной одежде на репетиции «жизненной правдой» пренебрегают. Это там, на смотре в Анадыре или в Магадане, они выйдут во всем великолепии наряда, выдуманного для них художниками, в расшитых легких кухлянках, камлейках, торбасах и рукавицах, а здесь она по-домашнему: мужчины в обычных европейских брюках, ковбойках и… в варежках.

Между тем начинается танец. «Охота с копьем». Охотник — Аляпендрин — выслеживает зверя. Резкое движение туловищем в одну сторону, в другую. Согнутые и широко расставленные ноги — на месте. Увидел. Подкрадывается… Только впечатление, что подкрадывается — ноги по-прежнему на месте. Хор подбадривает. Бубны стучат. Выглядывает, прячась, из-за тороса. Примеряется. Хор неистовствует, сквозь пение слышны отдельные выкрики. Кидает копье. Хор разом смолкает, слышны только резкие глухие удары бубнов. Бросает закидушку — акын, вытаскивает добычу, перебирая ремень руками. Под возобновившееся торжествующее пение поворачивается спиной к добыче, перекинув ремень через плечо — и потащил, коротко переступая по-прежнему широко расставленными ногами… Что это? Древняя молитва или воспоминание об удачной охоте? Когда море закрыто, и нет охоты, и свирепствует ветер, и соседней яранги не видно за несущимся снегом; мне кажется, все было здесь: и жажда движения, и воспоминание, и предвкушение того дня, когда утихнет пурга, проглянет на горизонте солнце и глаз различит нечто вроде темного облака — дымящееся на морозе разводье. Теперь же это — искусство…

Исконно мужские танцы: «Охота на песца», «Охота на каяке», — сменяются женскими: «Шитье», «Сбор зеленых кормов». Женщины не ставят ноги так широко, как мужчины, наоборот, ступни ног их составлены вместе, в движении только голова, руки, плечи, туловище, и так они ухитряются передать и глупую радость недавно народившегося теленка, и снисходительную материнскую нежность важенки.

Когда знаешь название танца, легко видеть в движениях танцора определенный смысл, угадывать сюжет. Но остерегайтесь представлять себе происходящее слишком подробно — воображение может завести вас слишком далеко. Так, я долго считал, что танец Куликов, который исполняет Рипель, рассказывает об этих живущих возле воды птицах. Я отчетливо видел их — как они собираются, танцуют на длинных ногах, трепещут крылышками, меня не смущало даже, что все это изображает один человек. И только случайно я узнал от Клима, что танец назван так по фамилии жившего здесь некогда торгового работника — Куликова. Однажды Рипель повез его на собаках в райцентр, а потом «рассказал» об этой поездке. Только теперь мне открылся истинный, иронический смысл движений Рипеля: вот непривычный к долгому сидению на нартах русский встает, разминая ноги, вот неуклюже идет в громоздкой меховой одежде, то и дело протирает запотевающие на морозе очки…

Новое время — новые танцы. В репертуаре ансамбля — «Моторист», «Санитарка», «Звероловы», «Фестивальный танец», «Космонавты»… В «Космонавтах», правда, внимательный глаз уловит отзвук и движение другого, давно сочиненного танца о летчике — «Петренко делает посадку». Это любимый танец Гонома. Когда на концерте объявляют его выход, зрители оживляются. Гоном и вправду чувствует себя в полете. Он высматривает путь впереди, он широко разбрасывает руки, кричит, заходит, накренясь, над поселком, и садится, поднимая тучу снега. Петренко давно на пенсии, уехал с Севера, но танец о нем остался. Сейчас здесь летает его ученик Комков, и иногда, в знак уважения и к его мастерству, танец исполняют в его честь — «Комков делает посадку».

Но главное, для чего я прихожу не только на концерт, но и на каждую репетицию — это надежда, что Нутетегин исполнит свой танец Ворона. Это старый, говорят, сочиненный им еще в Наукане танец. Если Нутетегин — классик, то это классика, отшлифованная до мелочей, и на обычной репетиции нет нужды повторять ее, но иногда Нутетегин, задав мелодию хору, вдруг откладывает ярар-бубен и встает, натягивая варежки — невысокий, сухой, ловкий старик с красивой белой головой. (Тут надо отдать должное журналистам — они любят фотографировать его без шапки, в кухлянке с откинутым капюшоном.)

Где-то читал я, что Ворон был у эскимосов почитаемой птицей — есть и сказка, в которой говорится, как он выкрал у злых духов мяч, расклевал его оболочку и выпустил на волю солнце, месяц и звезды. Тогда-то и опалил он свои белые перья и стал черным. Попадал Ворон и в смешные положения, и об этом тоже есть сказки. Как-то я спросил Нутетегина, почему он сочинил танец именно о Вороне, надеясь, что старик подтвердит его фольклорное значение, но он сказал только, что когда-то жил в Наукане и часто наблюдал за повадками этой птицы. Но все же я думаю, что не так это просто, ведь не сочинил же он танец какого-нибудь беспутного баклана или глупой утки, а уж, наверное, видел их тысячи раз и не хуже изобразил бы.

Да тут и не в правдоподобии дело — хотя все это есть, есть! Одно простое движение шеей, и вот он выглядывает из-за кочки, именно почему-то из-за кочки смотрит осторожный Ворон, не грозит ли ему опасность, вот выходит, идет и, подпрыгнув, взлетает. Взгляд старика устремлен вверх, видно, что мощный спокойный поток воздуха стремится ему навстречу, и он не расставляет рук в сторону, как «самолет» — Гоном, но делает ими чуть заметные движения от груди, как бы разводя этот поток перед собою… Выше, выше, Ворон хрипло и торжествующе кричит — может быть, в этот момент он похищает солнце и звезды — но вот увидел что-то внизу, и взгляд сразу становится земным, хитрым. Резко изменяется наклон крыла, Ворон снижается, планирует, сел и… тут старик перегибается в поясе, заведя руки за спину, сложив их наподобие хвоста и идет вперевалку, клекоча горлом, сразу теряет свое величие, вновь предстает неуклюжей, смешной в своей хитрости птицей…

«Не такова ли жизнь старика? — думаю я. — Вот сейчас он — Ворон, а завтра послушно пойдет на берег в двадцати шагах от дома изображать охотника… Ведь было же сказано: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…» Но, может быть, все это — мои домыслы, книжные ассоциации, неуместные здесь теории, вроде как с варежками и «жизненной правдой»?

Как-то я прихожу к старику, чтобы он сам разрешил мои сомнения. Дома у него по стенам развешаны почетные грамоты, дипломы, посвященный ему плакат «Ветеран народного творчества».

— С кем это ты, Нутетегин?

Он всматривается в фотографию.

— Лоринские это… из ансамбля.

Я задаю мучающий меня вопрос:

— Нутетегин, зачем ты, да и все вы, когда танцуете, надеваете варежки?

Может быть, от неожиданности — но он не понимает. Подвожу его к своей теории.

— Вы раньше танцевали на улице?

— И-и, на улице, — соглашается он.

— И когда холодно было?

— Нет, летом. Когда холодно — в доме.

— А зачем варежки?

— Без варежек плохо. Неудобно руке, — говорит Нутетегин. Он смотрит на свою руку и недоуменно вертит ею в воздухе, как бы стараясь представить, как это он будет танцевать без варежек.

— В варежках красиво, — добавляет он, потом, подумав, идет и, порывшись в чемодане, достает и протягивает мне рукавицы. — Жена делал.

Рукавицы действительно очень красивые, отороченные светлым мехом нерпы, расшитые разноцветным бисером. Я возвращаю старику рукавицы, он надевает одну из них, и сразу как-то приподнимается, хотя и продолжает сидеть, и делает этой рукой всего одно привычное движение, и этого достаточно, чтобы увидеть мне, как встает за его спиной хор, и высокий тонкий голос начинает: «Я-а-а… Я-а-й-а-а…» Хор подхватывает…

 

Кладбище в Уэлене

Здесь нет ни холмиков, ни памятников, ни оград — лишь одинокая дощатая пирамидка напоминает о местах упокоения, привычных нашему взору. На ее полинявших гранях не сохранилось никакой надписи; рамка, где была фотография, пуста, но вырезанный из жести штурвал говорит, что это могила моряка с проходившего мимо судна.

Прочие усопшие лежат открыто, среди травы и камней, в деревянных ящиках, сколоченных грубо и непрочно. Тонкие доски быстро распадаются, и, проходя по кладбищу, можно наблюдать, что происходит с человеком после смерти. Вот покойник, появившийся здесь сравнительно недавно. Лыжный костюм, в который он одет, цел, но совершенно обесцвечен водой и солнцем. Лица уже нет, и странно видеть темные густые пряди волос в сочетании с выбеленной костью. Кстати, у чукчей есть поверье: если птицы и звери потревожили труп вскоре после похорон, значит, умерший был хороший человек и не таит зла против оставшихся. Тело, не тронутое в течение долгого времени, ждет себе попутчика в страну «верхних людей».

Вот ящик со сдвинутой крышкой. Из-под нее торчат ноги, вернее, две обуглившиеся на медленном огне кости в крепких еще башмаках. Вот целый, совсем маленький ящичек, обтянутый красной цветастой материей, из которой чукотские женщины любят шить себе камлейки, но сейчас цветочки обращены внутрь. В ящиках и рядом с ними кое-какая утварь: разбитые чашки и блюдца, облупившиеся эмалированные миски, сломанные лыжи, остовы нарт. В старые времена чукчи якобы не портили предметов, оставляемых на могильнике, но с появлением в тундре «чужих» людей стали опасаться, что покойник будет ограблен. По другой версии, эти вещи ломают затем, чтобы от вещей отделились их души, которые умерший забирает с собой. Нарту ломают для того, чтобы он не вернулся…

Но больше всего на кладбище давних останков — разрозненных черепов и костей. Посреди зеленого островка куропачьей травки — идиллия: два осиротевших черепа трогательно прислонились друг к другу. «Семейный портрет, — думаете вы. — Нет, Ромео и Джульетта…» Что их соединило — ветер, хищник, весенний поток? Впрочем, причина может быть очень простой: я сам однажды, видел, как чукотские дети, прибежавшие сюда одни, без взрослых, пинали эти черепа ногами. Почему-то не пришла ко мне в тот момент мысль о кощунстве, и я не заступился за мертвых. Не испытываю я на этом холме и других, приличествующих случаю чувств, как на наших кладбищах среди взывающих к вам надгробий, имен, укоризненных лиц, дат, кричащих о кратковременной жизни. «Не гордись, прохожий, посети мой прах, ибо я уж дома, ты еще в гостях». Не испытываю радости оттого, что сам еще не умер, и мгновенно следующих за ней раскаяния, и скорби, и смирения, потому что умру, и тайной надежды, и вновь какого-то веселого и циничного вызова — всех этих ложных чувств, источник которых один: страх смерти.

Никто, как мы, не поставил себя в столь сложные и напряженные, столь двусмысленные отношения со смертью, в которых мы разбираемся вот уже не одну сотню лет и все больше запутываемся, стараемся разгадать тайну и еще больше усугубляем ее… Одинокая пирамидка на краю обрыва попадается мне на глаза, вызывая ощущение тайны, смирения и страха, и я пытаюсь задержать ускользающую догадку. Смотри, говорю я, здесь неизвестность и боязнь, а рядом бедный Ранау, или бедный Вуквутагин, или бедная Росгувуквуна лежат себе под открытым небом, соединившись наконец с теми силами природы, которым пытались противостоять всю жизнь. Их мочит дождь, сушит солнце, бьет и вышвыривает из ящиков пурга, обгладывают звери, засыпает снег. Но тайны в этом нет, нет и двусмысленности. Люди, живущие внизу, в поселке, всегда могут подняться на сопку, посмотреть на своих умерших. О жизни и смерти они знают больше, чем мы, и эти знания еще драгоценнее оттого, что человечество не приобретает их, а забывает. О знаниях такого рода не говорят «уже» — они уже знали порох, уже изобрели автомобиль, уже побывали на Луне, — тут уместнее слово «еще». Чукчи еще знают, почему нельзя называть новорожденного по имени, почему надо сменить имя при тяжелой болезни, для чего, возвращаясь с кладбища, надо провести черту поперек своего следа и бросить позади себя маленький камешек. Мы подобных вещей уже не знаем или только чувствуем некоторые из них. Мы запрещаем себе думать обо всем, что связано со смертью, она застает нас врасплох, и наше горе удесятеряется неведением и растерянностью.

Пока мы терзаемся сомнениями, где дорогие нам умершие люди, блаженствуют они или мучаются, или их вообще нет больше и что же в таком случае лучше: мучаться или не быть, — чукотские мертвецы ведут жизнь мирную и деятельную. Прежде чем отнести их на сопку, с ними советуются, спрашивают, какие вещи они хотят взять с собой, не случится ли с кем из оставшихся несчастье, удачна ли будет охота. Им дают поручения. Русский путешественник, побывавший на Чукотке в начале века, рассказывает о похоронах старухи чукчанки. Готовый к погребению труп уже собрались везти в горы, как примчался на оленьей упряжке чукча. Было видно, что он очень боялся опоздать. Соскочив с нарты, он подошел к сыну покойницы, что-то подал ему и сказал несколько слов. Оказалось, что этот чукча был должен своему другу пачку табаку, но тот умер. Теперь должник пересылал ему табак со старухой.

Помнят и умершие о живых, оберегают от злых духов, помогают в охоте. Иногда они могут причинять зло, но существует много способов их задобрить. Например, тело, лежащее в тундре, может встать и пуститься в погоню за одиноким путником. Но сколько бы ни встречался я с одиноко лежащим телом, оно никогда не делало этого. Я знал, что его можно расположить к себе, бросив на могилу кусочек мяса или немного табаку. Мяса у меня с собой не бывало, а щепоть табаку с успехом заменяла сигарета.

«Никто не возвращается язычником из царства одиночества», — сказал какой-то писатель, романтик и христианин, но именно язычником становишься, пока бредешь по бескрайней равнине, разговариваешь с сопкой, ручьем, каменной глыбой. И я ничуть бы не удивился, когда, оглянувшись, увидел бы, что тело все-таки встало и идет за мной, протягивая незажженную сигарету тем самым просительным жестом, которым мы на улице останавливаем прохожего, чтобы прикурить…

Сидя на холме среди мертвых, я смотрю вниз, на поселок, где живые занимаются своими делами, и мне не приходят в голову слова «бренность» и «тщета». Живые не лицемерят перед мертвыми, и вот отчего так спокойно лежат эти кости, вот отчего не пугают, а дружелюбно улыбаются вам истаявшие лица. Отсюда уходишь, без ложного смирения и натужного оптимизма встречая мысль о том, что когда-нибудь и сам ляжешь здесь и начнешь постепенно освобождаться от последних условностей: от ящика, от одежды, от плоти, от скелета, наконец, и чем скорей освободишься, тем скорей — отполированным черепом — обретешь бессмертие. В один прекрасный день промчится через кладбище толпа сорванцов, и, низринутый ногой праправнука, ты скатишься вниз по склону, к лагуне — смущать нескромной улыбкой молоденьких чукчанок, собравшихся в тундру за цветами.

 

Охота на гусей у Инчоунской сопки

До Инчоунской сопки от нашего поселка километров двадцать — двадцать пять. Мы выехали вечером на тракторных санях.

Стоял июнь в самом начале, море уже открылось. Мы ехали по косе, вдоль припая, и оно то показывалось в просветах, то исчезало за нагромождениями льда. Зимой как-то отвыкаешь от моря, забываешь о нем, и каждую весну удивляешься, что оно так близко. Снег на косе не везде сошел, встряхивание и скрежет саней по гальке сменялись тихим шелестом и плавным скольжением. Тающий днем и подмерзающий к ночи, снег разваливался на крупные серые кристаллы. Следы от полозьев темнели на глазах.

Лагуна по другую сторону косы была еще вся белая, и чем дальше от поселка, тем чище, нетронутей становилась белизна.

Оборотись назад, я смотрел на нашу сопку — по мере того как мы отъезжали, очертания ее менялись. Она уже не казалась такой большой и круглой, вытягивалась в длину, и постепенно открывался распадок, за которым обнаруживался крутой склон и вершина другой, более высокой сопки, потом еще распадок и еще вершина. Все это как бы раздвигалось, разворачивалось перед нами, и только дальние сопки, окаймлявшие тундру с юга, оставались неподвижными, неизменными.

Мы устроились прямо на дощатом полу саней. Компания составилась небольшая: Коля Дронов, Семен Липкин, я. В кабине трактора двигал рычагами мрачный Толик Фетисов. Все — давно знакомые, до мельчайшей подробности известные друг другу лица. Коля Дронов — повар поселковой столовой. Он же — ее заведующий, рабочий, истопник. Готовит Коля отлично, до Чукотки работал в каком-то московском ресторане. По утрам я вижу в окно школы, как Дроныч, при любом морозе в беретике, ботиночках и демисезонном пальто, приподняв рукой угол куцего воротника и прижав к нему ухо, поспешает к себе в столовую. На обед к нему сходятся все. Здесь род клуба. Все — Колины друзья, вкусы каждого ему известны. Щедрой рукой он накладывает, нарезает, наливает. Отбивные он делает величиной с тарелку. Не удивительно, что одна из ревизий обнаружила у Дронова недостачу рублей на пятьсот. По чукотским понятиям это мелочь, но Колю для порядка сняли, перевели в косторезку товароведом, а на его место прислали из райцентра женщину необыкновенной толщины. Новая повариха начала с того, что водрузила в раздаточном окошке весы и тщательно взвешивала на них каждую порцию. Ее светлые навыкате глаза подозрительно устремлялись на поднос с хлебом: не взял ли кто лишнего куска против заплаченного. Не привыкшие к такой мелочности уэленцы сначала посмеивались, потом стали оскорбляться. При встречах жаловались Дронову. Он хранил смиренный вид человека, понесшего суровое, но справедливое наказание. Через короткое время женщину все-таки отправили обратно в райцентр, и Коля, ко всеобщему удовольствию, вновь воцарился в своем окошке — в белоснежном халате, всегда при галстуке, изящно-небрежный и доброжелательный. «Ветер-то, а? Компот без ягод? Пожалуйста… За куропатками завтра сбегаем?.. На здоровье! Приходи ужинать, старик, я тебе бифштекс по-аглицки, порционно…»

А толстая женщина еще долго жила в поселке: не было транспорта. Каждое утро она перетаскивала на лагуну, где садились самолеты, свой скарб, и он чернел там одиноко посреди белого поля. Сама она, еще более громоздкая в шубе, сидела на крылечке, зорко и подозрительно всматриваясь в горизонт. Однажды вездесущие собаки учуяли в груде вещей что-то съестное, мигом сбежалась стая и начала трепать мешок. Женщина с неожиданной резвостью кинулась на лагуну, издавая какой-то странный воинственный клич: «Ху-гу! Ху-гу!» Случившиеся поблизости говорили потом, что земля от ее бега содрогалась. Злые языки уверяли, что в АН-2 женщина не войдет и заберут ее из поселка только в навигацию, пароходом… Юмор здесь, конечно, своеобразный. Кто не жил долгое время замкнутой жизнью маленького северного поселка, тот его не поймет и не оценит. Одна из самых распространенных у нас шуток, например, следующая: войти в разгар обеда в столовую и крикнуть: «Самолет!» И хотя бы изо дня в день эта шутка повторялась, пусть несколько голов, да обернутся к окнам. Самолет…

Так вот, с Дроновым нам повезло: на охоте естественное его амплуа — искусно приготовить что-нибудь из убитой дичи, пойманной рыбы, а если охота неудачна, то из обыкновенной тушенки. «Сейчас, — бормочет он, стоя на коленях перед костром, — сейчас заделаем… как в лучших домах».

Есть и у Липкина своя добровольная роль — увеселять компанию. Липкин — пекарь. Шутки его тоже наизусть известны. Пекарню свою он называет «хлебозаводом», себя — «директором хлебозавода», а хлеб, особенно черный, который ему не удается, — «аммоналом». Снимая шапку, он обязательно указывает на лысеющую голову и поясняет: «Шестнадцать лет на севере. Волос на одну драку осталось…» Я живу недалеко от пекарни. Выходя в понедельник на работу и чувствуя, что дело у него не ладится, Семен забегает ко мне. «Семь капель на душу, — говорит он просительно. — Ну, пять…» На охоте ему почти всегда не везет, ружье то и дело осекается, и Липкин оправдывается: «Оно только с пятого раза стреляет. Я теперь, как на охоту идти, дома четыре раза щелкну».

У меня нет особой роли, разве что я обычно развожу костер да еще курю трубку. Последнее тоже можно считать делом общественным, хотя бы потому, что Дроныч часто просит: «Старик, закури свою трубку. Люблю я смотреть, как сидишь ты возле костра и куришь трубку!»

Основной признак, по которому подбирается охотничья компания, — взаимное расположение. Группируется же она обязательно вокруг человека, обладающего, помимо личных достоинств, каким-нибудь транспортом. Лодкой, вельботом, вездеходом, трактором. Среди нас такой человек — Фетисов. Раньше работал он себе спокойно механиком на маленькой колхозной электростанции. Потом в поселке образовали коммунальное хозяйство, а Фетисова назначили директором. Ему же передали электростанцию. Теперь на комхозе лежала обязанность снабжать жителей поселка топливом, водой, электроэнергией, делать ремонт квартир, но у Фетисова в подчинении был пока только подслеповатый старик, бухгалтер, высланный из райцентра за строптивость. Да! Прилетел как-то самолет и сбросил на лагуну кучу мешков для комхоза, в которых оказались всевозможные бланки. Таким образом, были у Фетисова зловредный старик бухгалтер, бланки и вот этот трактор. Уэленцы — народ неприхотливый, сами привыкли долбить уголь, ездить на речку за льдом, латать жилища, сидеть с керосиновой лампой, когда нет электричества, и если кто требовал что-нибудь у директора комхоза, то в шутку. Но Фетисов свою несостоятельность очень переживал. Оттого-то и был он мрачен… Забегая вперед, скажу, что вскоре этот сравнительно недолгий, по северным понятиям, организационный период кончился, появились у Фетисова рабочие — кочегары, механики, электрики, а в навигацию сгрузили с парохода для комхоза новенькую водовозку и зачем-то еще цистерну с надписью «Пиво». Машину директор никому не доверял, сам ездил на речку, набирал воду и развозил по домам. Цистерна праздно стояла возле конторы как чье-то прозорливое предвидение отдаленного будущего, а иногда, особенно в банные дни, как бередящее душу напоминание. «Пивка бы сейчас, — говорили Фетисову. — Ты сбегай к своей бочке, нацеди…»

Но я отвлекаюсь, все эти подробности можно приводить бесконечно, и жизнь нашего поселка — целый роман.

Километров через восемь миновали мы обогреватель — маленький, с плоской крышей, над которой едва возвышался кончик круглой железной трубы. Летом, когда освобождалась ото льда лагуна и подсыхала коса, здесь садились «Аннушки». Посадочный знак Т на площадке был выложен из позвонков кита, отдаленно напоминающих эмблему аэрофлота: пропеллер и крылышки. Сюда по утрам приезжали отпускники, жгли плавник, обратив лица к немеркнущему в свете полярного дня горизонту. Останавливались здесь и охотники, поэтому стены обогревателя изнутри были испещрены надписями вроде: «Утки так и не полетели», «Третий день жду самолета» и т. д.

Еще через полчаса мы подъехали к Пилгыну, неширокому проливу. Со стороны лагуны он был покрыт льдом, но ближе к морю лед уже взломало. Там кружились чайки. Мы оставили трактор и стали переходить пролив не напрямик, а забирая далеко влево, по лагуне. Шли цепочкой, след в след. Примерно на полдороге метрах в пятнадцати на белой пелене увидели едва заметную черную точку, она то появлялась, то исчезала — пульсировала. Взяли еще левей и, пройдя метров двести, вышли наконец на встречную косу. Отсюда до Инчоунской сопки оставалось километров восемь.

За Пилгыном редко кто бывал, потому и плавника на этой косе лежало больше и попадались разные выброшенные штормами вещи: обрывки канатов и тросов, поплавки из пенопласта и поплавки в виде стеклянного шара, оплетенного сеткой, банки, склянки, все те же китовые позвонки и прочие омытые морем кости. Дронов поднял красную полиэтиленовую флягу, в которой просвечивал остаток жидкости. На крышке была надпись по-английски. «Уайн… уин, — начал разбирать Коля, — законно: вин!» Жидкость действительно отдавала запахом спирта, однако отведать никто не решился.

Сначала мы переговаривались, но идти по гальке было трудно, и незаметно все замолчали. Только Липкин изредка приставал к Фетисову, спрашивал, не чувствует ли он, что рюкзак у него потяжелел. Директор терпел-терпел, потом, чертыхнувшись, снял рюкзак, перетряхнул, но ничего лишнего не обнаружил.

…И как постепенно, отдаляясь и уменьшаясь, разворачивалась панорама сопок у нас за спиною, так сужалась она впереди, и вот перед нами осталась одна все вырастающая Инчоунская сопка. Она завершала собой гряду и, круто обрываясь, выдвигалась в море, так что называли ее иногда Инчоунским мысом. Я знал, что за нею такое же лукоморье, стянутое, будто тетивою, такою же косой, а на косе стоит поселок, очень похожий на наш. Я не бывал там, но как-то задал ученикам тему для сочинения: «Мой родной поселок». Ученики были из разных мест побережья, и все описали один и тот же пейзаж: море, косу, лагуну, ряды домиков вдоль косы, затем тундру и сопки. Везде был свой Пилгын. И если бы не разные названия поселков, можно было бы подумать, что речь идет об одном… Я поймал себя на том, что все это время, обучая своих учеников, я и сам учился у них, и еще неизвестно, кто из нас узнавал вещи более необходимые. Я объяснял им склонения и спряжения, рассказывал про светское общество и лишнего человека Евгения Онегина, и не знаю, как они, а я просто физически ощущал, насколько все это здесь нелепо и не уместно. Что им было это светское общество, разочарованность, тщеславие, игра страстей, этот несчастный эгоистический характер, еще вызывающий в нас по прошествии стольких лет какой-то сочувственный отклик? «Да, здесь другое пространство, другое время, здесь Север», — думал я, глядя на невозмутимые, очень взрослые, полные достоинства лица ребят. В свою очередь, я старался перенять у них то, чему научил их за две с лишним тысячи лет этот берег, туманный мыс, бескрайняя равнина, невысокие горы. И не один я: дети, приехавшие с материка, поначалу выглядели гораздо младше, легкомысленнее своих чукотских сверстников, но через какое-то время невольно сообщались им это спокойствие, эта серьезность…

Пока мы шли, с юга, из тундры потянул ветерок, он все усиливался. Не доходя нескольких сот метров до того места, где обрывалась серая галечная полоса и начинался бурый склон сопки, мы заметили дымок, а потом и две человеческие фигурки. Плавник здесь громоздился большими завалами, и надо было обходить его.

У костра сидели Сараев и Пантюхин. В нашем поселке они были, пожалуй, единственными настоящими или, по крайней мере, заядлыми охотниками (я не говорю о чукчах, которые все охотники). Остальные же, вроде нас, были просто любители размяться после долгой зимы, выпить водки из железной кружки, попалить в белый свет.

Поодаль лежала сараевская упряжка, правда, не собственная — одолженная у соседа, Эйнеса. Года два назад он и своих собак пытался завести, и об этом в поселке до сих пор помнили. Было это так. Одного пса Сараев попросил у нашего учителя младших классов Ачивантина. Лайки на Чукотке невысокие, на вид даже щупловатые, но этот пес был здоровый, могучий, как полярный волк. Хозяин никогда не ездил на нем, держал для улучшения породы, и все дни он наслаждался свободой, делал что хотел: наводил порядок в своей семье, дремал, подолгу смотрел, сощурясь, на тусклое зимнее солнце и вдруг длинными прыжками несся к какому-нибудь дому, где хозяйка выбросила из ведра мусор, и раскидывал сбежавшихся туда же собак. Другого, грязно-белого кобеля, с одиноким черным пятном вокруг правого глаза, Сараев взял у заведующего косторезной мастерской Тышова. Тоже большой и тоже никогда ничему не обучавшийся был пес. Третий же, которого он выбрал, — маленький, мохнатый, с короткими мощными челюстями и вечно взъерошенным загривком, очень воинственный, — кормился возле школьного интерната. И вот эту-то компанию тунеядцев поставил Сараев в упряжку. Поначалу собаки растерянно озирались, потом, видно, сработал какой-то инстинкт, и неловко, боком они потянули. Но тут Тышову, наблюдавшему все это со своего крыльца, пришло в голову свистнуть. Моментально его пес, поставленный передовиком, повернул на знакомый зов, и с разгону упряжка вместе с каюром влетела на ступеньки и сквозь отворенную дверь в сени. Здесь накопившееся раздражение собак прорвалось, они завыли и сцепились друг с другом. Тышов впоследствии очень любил рассказывать, как они с Сараевым напрасно старались растащить грызущихся псов и как, ухватившись за нарту, с трудом выволокли этот клубок наружу. Так закончился первый урок. В другой раз опять все шло хорошо, пока собакам не вздумалось на полном ходу проскочить между двумя близко поставленными столбами из челюстей кита, об которые Сараев непременно расшибся бы, но успел выброситься из нарты. После того он больше не пытался заводить собственную упряжку, но с обученными уже собаками обращаться умел.

Пантюхин презирал всякий транспорт, предпочитая ходить на охоту пешком. Ноги у него были длинные, и он ненамного отставал от собак. Заведовал он когда-то товаро-заготовительной базой, дело это хлопотное (шутка ли, весь годовой винный запас в твоих руках!), а Пантюхин по натуре был, видно, философ, спокойный, молчаливый, трезвый философ. Понемногу он освоил приемы резьбы по кости, перешел в косторезку и стал выпиливать наравне с исконными мастерами-чукчами оленей, моржей и прочую чукотскую живность, точил по заказу кольца, кулоны, браслеты. Имелась у него своя, оригинальная композиция: миниатюрный маяк-памятник Дежневу и рядом старинный крест, также водруженный в честь землепроходца. Полярникам очень нравилось…

Инчоунская сопка была старым, проверенным местом для весенней охоты на гусей. В эту пору они летели с юга через пролив, вдоль припая, и, поравнявшись с сопкой, некоторые из них словно вспоминали что-то и резко сворачивали в тундру, на озера. Сараев с Пантюхиным сидели здесь с утра. Гуси еще не появлялись. Морские утки налетали, правда, но не такие это были охотники, чтобы, отправившись за гусями, палить во что попало.

Мы расположились пить чай. Была полночь. Солнце спустилось к морю и, казалось, не двигалось. Ветер становился все сильнее, и дрова моментально сгорали. Хорошо, что их здесь было много. Мы навалили в костер толстые пересохшие сучья, жар припекал лицо и даже колени сквозь толстые ватные брюки, а спине было холодно. Дронов выплеснул на горящий плавник жидкость из найденной фляги (нес все-таки, не бросал!), и она вспыхнула посреди оранжевого пламени еще более светлым, белым почти огнем.

— Я же говорил: спирт, — пожалел Коля.

— А вдруг «технарь»? — утешил его Липкин.

И начался обычный для весны мечтательный разговор о пароходе, который должен подойти с генгрузом самое большее месяца через полтора…

Пантюхин между тем собрал охапочку сучьев, связал их специально припасенной веревочкой, взял свой рюкзачок, пару фанерных силуэтов — черные птицы с белым колечком на шее — и пошел, огибая лагуну, к невысоким холмам на той стороне. Занявшись чаем и разговором, мы на какое-то время забыли о нем, а когда оглянулись, он уже далеко ушагал на длинных своих ногах. Пантюхину не нравились большие компании. Я подозреваю, что он и на охоту ходил для того, чтобы побыть в одиночестве. Уйти в тундру, выбрать проталинку, воткнуть силуэты, сесть поодаль и ждать. Подремать на солнышке, развести костерчик из захваченных дров, набить в банку тяжелого сырого снега, вскипятить чай… Пантюхин никогда не покидал облюбованного места, хотя бы по соседству гуси летели один за другим. Он твердо верил, что его гусь рано или поздно прилетит прямо к нему, и, надо сказать, обычно так и бывало.

Сараев перед уходом решил подкормить собак. Он вынимал из мешка заранее нарубленные куски копальгина и кидал им, каждой по очереди. Две собаки вцепились, рыча, в один кусок, и Сараев легким пинком разнял их. Они отскочили, не обидевшись, продолжая преданно следить за его руками. Мне нравились их лохматые морды, их узкие, косо поставленные, будто всегда смеющиеся глаза. Я не смог бы так обращаться с собаками, но у Сараева, видно, были свои отношения с ними, выверенные частым общением. Чукчи вопреки всяким сентиментальным рассказам — не позволяют себе никаких нежностей с четвероногими друзьями, и Сараев подражал им. Он и одет был с ног до головы как настоящий чукча — в кухлянку и нерпичьи брюки, заправленные в весенние, тоже нерпичьи, торбаса.

— Когда ты отправишься к «верхним людям», — предостерег я, — тебе придется сначала пройти через собачий мир. Они тебе все припомнят…

— А я умирать на материк поеду, — ответил Сараев. — Там таких правил нет.

Все засмеялись, и Сараев громче и беззаботнее всех, потому что был очень молод и не собирался пока ни на материк, ни к «верхним людям». Ему нравилось жить здесь, одеваться как чукчи, ездить на собаках, есть строганину, охотиться. Ему нравилось свое неожиданное везение на окоте. До Чукотки он в руки не брал ружья. «Когда я здесь в первый раз выстрелил, — рассказывал он однажды, — и почувствовал запах сгоревшего пороха, я себе сразу сказал: «Ну, Сараев, — все!»…

Сейчас он намеревался подняться на сопку, и я условился идти с ним. Фетисов еще раньше нас ушел — в бинокль он высмотрел высоко на склоне стаю журавлей и отправился туда. Гонять журавлей было его всегдашней страстью. Они подпускали его метров на сто, неторопливо снимались и перелетали на новое место, и снова Фетисов с мрачной настойчивостью преследовал их, веря, что на этот раз удастся подойти поближе. Липкин с Дроновым тоже хотели идти на сопку, но в последний момент прямо над костром с шелестящим шумом пронеслось несколько стай тяжелых морских уток, и они остались на косе.

У Сараева был другой, отличный от пантюхинского, стиль охоты: он не сидел на месте, а похаживал, поглядывал и каким-то образом в нужный момент оказывался, там, где пролетали гуси. Пока мы с ним бродили, солнце наконец стронулось, поднялось к уэленской сопке, и море, потемневшее к ночи, засверкало. Высоко над нами, почти у перевала, с камня на камень, как горный козел, скакал Фетисов. Внизу, на косе, мелькали темные, колеблющиеся пятна утиных стай и слышались выстрелы. Палили Дронов и Липкин. Я бы тоже с удовольствием попалил, но я внушил себе, что приехал исключительно ради гусей. Правее нашего костра, за лагуной, сидел Пантюхин. Он выбрал узкую и длинную проталину на заснеженном северном склоне бугра. Издалека она казалась тонкой горизонтальной чертой, а сам Пантюхин — коротеньким к ней перпендикуляром, вертикальной черточкой.

Гусей пока не было. Мы с Сараевым сели покурить в неглубокую ложбинку и незаметно уснули. Пробудился я от холода, ватная куртка и брюки все-таки плохо подходили для того, чтобы спать в весенней тундре. Да и ветер давал себя знать. Сараев в меховом своем облачении спал спокойно. Я огляделся: не видно было ни Фетисова у вершины, ни Липкина с Дроновым на косе, и выстрелы не раздавались оттуда. Исчезла и вертикальная черточка — Пантюхин или ушел, или лег. Я попытался рассмотреть наш костер, но, если он даже и горел, жаркое, почти бесцветное пламя, увидеть было невозможно при таком солнце. Да, солнце стояло уже высоко, и все теперь: белые гребни волн, лед у берега, неподвижная лагуна, пятна снега на сопках и в тундре, и сама оттаявшая земля с прошлогоднею травою — все сверкало, рябило, переливалось и слепило глаза. В противоположном конце косы празднично высветился наш поселок. Внизу, у подножья сопки, блестели небольшие озера. На них, описав стремительную дугу, садились легкие речные утки с острыми, скошенными назад крыльями. И от этой стремительности и от солнца какое-то время; еще мерещился в воздухе темный след… Я смотрел спокойно и вроде бы равнодушно — все это было хорошо знакомым, привычным, сто раз, виденным, — но знал также, что стоит мне покинуть Север, как за работу возьмется воспоминание, и придут тоска, беспокойство и восторг, свойственные истинной любви, и много будут значить для меня тогда этот блеск, изнуряющий ветер и две темные черточки на ослепительном склоне. «Но отчего ж не сейчас, — думал я, — неужели невозможно соединить любовь с обладанием и обязательно надо сначала потерять, а уж потом возлюбить с удесятеренной силой?»

И тут я увидел, как со стороны моря, выйдя над обрывом, прямо на нас летят три, показавшиеся мне громадными, птицы. Несколько мгновений я, как бы не веря, созерцал медленный их полет, потом толкнул Сараева, он открыл глаза и сразу все понял. «Не вставай, пока не скажу», — проговорил он, подтягивая к себе ружье. «Только бы не свернули», — молил я неизвестно кого и прижимался к земле. Не сворачивают… Молодцы… «Давай!» — крикнул Сараев, вскакивая. Я выпалил одновременно из обоих стволов, и следом грохнули два раздельных сараевских выстрела… Короткое, почти судорожное ожидание падения сменилось более долгой надеждой, что вот сейчас какая-нибудь из птиц покачнется и начнет планировать (и тогда бежать к ней, перемахивая через кочки), а затем и эта надежда исчезла. Гуси быстро и ровно удалялись. Они казались темными, когда летели на нас, но теперь, повернувшись спиной к солнцу, мы увидели, что птицы совсем белые, и долго провожали их глазами, теряя на фоне снежников и вновь находя на проталинах, пока не пропали они в речной долине. «Канадские», — определил Сараев.

Я не очень огорчился бы промахом, если бы охотился один, а сейчас мне было неловко, я твердо верил, что Сараеву не повезло из-за меня. Но он якобы хорошо слышал, как дробь щелкнула по перу, и, следовательно, мы не промазали, просто заряды оказались слабоваты. Надо бы «нулёвкой» стрелять, да перезаряжать было некогда. Я обрадовался, что он так считает, хотя в глубине души все-таки знал, не в зарядах тут дело, а в моем невезении. Может быть, Сараев тоже так думал, но хотел меня ободрить.

Он остался караулить в ложбинке, а я, чтобы и дальше не мешать ему, пошел бродить по сопке. Дойдя до обрыва, я начал спускаться вдоль него к косе. Здесь высоко над морем я обнаружил небольшую круглую яму, заросшую травой. Короткая, обращенная к морю траншея указывала, что это была древняя землянка. На дне ее, укрывшись от ветра, спал утомленный журавлями Фетисов. Я не стал его будить. — Никаких следов жилья: ям, костей, гниющего дерева кругом больше не было, лишь поодаль в траве увидал я одинокий моржовый OS PENIS. Лежал он здесь, видно, давно, весь был выбелен, вымыт. Древние эскимосы, ввиду его формы и крепости, делали из него ледовые пешни. В наше время он уже никак не использовался в хозяйстве, но у приезжих вызывал любопытство едва ли не больше, чем клык. Прошлой осенью наведался в поселок один писатель. Мы познакомились. Я рассказывал ему о трудностях преподавания русского языка в национальной школе и учил разбавлять спирт по «широте». Все эти сведения писатель аккуратно заносил в книжечку.

— Вот вы несколько лет живете на Чукотке. Не охватывают ли вас иногда желания, заведомо неисполнимые? Ну, например, сходить в театр?

— Я равнодушен к театру.

— Я не в буквальном смысле…

— Да ведь и я не в буквальном.

Я хорошо понимал писателя, и мне казалось, что я он должен меня — понять. К тому времени мы уже перестали строго соблюдать нашу «широту» и все больше приближались к «полюсу».

— Когда я сюда ехал, — объяснил я, — я выбрал, понимаете, выбрал Север. А раз я его выбрал, то неисполнимые желания просто… абсурдны.

— Это последовательно, — согласился он. — Понятие «выбор» вы, кажется, употребляете в философском значении?

— Да! Да!

«Полюс» был достигнут, «широты» исчерпаны, а в резерве у нас еще оставалось пять спиртовых градусов, и мы торжественно перевалили в другое полушарие.

Я проводил его до полярной станции, где он остановился. Была пора непроглядных осенних ночей. Высоко над нами, не рассеивая, а сгущая тьму, мерцало небо, и по нему, на секунду ослепительно вспыхивая, то и дело катились звезды. Снизу, из мрака возносился нескончаемый вой уэленских собак. С моря тянуло холодом. Приближалась зима. Писателю, чтобы не застрять здесь месяца на два, надо было срочно уезжать. Я досадовал на себя за умные слова, которые, оказывается, еще не забыл и которые здесь были так же ненужны, как неисполнимые желания. И в то же время мне было отчего-то грустно.

Опущенный книзу луч моего фонаря высветил у нас под ногами OS PENIS — после летней охоты их полно валялось в поселке. Писатель осторожно шевельнул его носком сапога и заговорил о том, что на Чукотке в самом деле все до чрезвычайности обнажено, содраны всякие покровы, даже не содраны, а просто их не было никогда, и весь круговорот, все таинства на виду: зачатие, рождение, жизнь, любовь, смерть, тление, другая жизнь… Еще он сказал, что его бы нисколько не удивило, если бы здесь обнаружились свидетельства поклонения этому предмету — знает же история фаллические культы! — ибо он был, в сущности, единственным источником, дававшим морским охотникам пищу, одежду, жилище, свет, то есть жизнь…

Разговор тот я припомнил, глядя теперь на белеющий в траве OS PENIS, насколько благопристойное это название соответствовало увесистой костяной дубинке длиною никак не менее семидесяти сантиметров.

Фетисов спустился к костру вслед за мною. Пекарь с поваром спали, укрывшись за толстым бревном. Мы разбудили их. Лица у всех стали красными от солнца и ветра. Посовещавшись, мы решили возвращаться. Мне не хотелось уходить, но на следующий день с утра я должен был принимать в своем классе экзамен. В этом году мой класс был выпускной…

Когда мы уходили, палочка-перпендикуляр снова восстановилась на далекой проталине — Пантюхин тоже проснулся. Сараева не было видно в нашей ложбинке, — может быть, он перешел в другое место. Идти теперь было полегче, мы освободились от банок. Однако Липкин опять приставал к Фетисову насчет рюкзака, и Фетисов коротко отвечал: «Не купишь!»

По своим следам перешли мы пролив, и передний на всякий случай держал поперек захваченную по дороге жердь: мало ли что могло служиться со льдом за эти сутки. Выйдя на нашу косу, мы перекурили, и тут неугомонный Липкин из кучи рюкзаков, брошенных на сани, взял фетисовский, как бы ненароком развязал его и с торжеством (ждал этой минуты!) извлек оттуда пару небольших окатанных булыжников. «Вот дьявол!» — только и сказал директор. Интересно, что сын Липкина — по характеру его полная противоположность. Он учится у меня в седьмом классе. Маленького, как и отец, росточка, щупленький, но очень серьезен, даже строг. Встречая меня, Семен спрашивает: «Ну, как там мой старик? Я его стариком зову, дома он мной командует, я слушаюсь… Отцы и дети, — комически-грустно заключает Липкин. — Отцы — дети. Дети отцы…»

Снова, как складная детская книжка-гармошка, растягивалась за нами Инчоунская гряда и прятались друг за друга стоящие впереди сопки, пока не осталась одна, знакомая до последнего камня. Облака, долго толпившиеся на горизонте, наконец двинулись, и по ярко освещенному склону побежали их тени. Сначала показалась метеоплощадка, сама полярная станция, потом длинный, обитый светлым железом склад, а уж за ним открылась прямая и чистая улица нашего поселка. Фетисов заглушил трактор возле своего дома, и мы разбрелись. Встречные чукчи при виде моего охотничьего снаряжения и усталой походки одобрительно улыбались и кивали мне.

Я хотел бы еще рассказать, как в тот же вечер собирался пойти в кино и лег подремать оставшиеся два часа до сеанса. Я открыл глаза внезапно, как всегда бывает, когда задаешь себе проснуться. Часы показывали как раз шесть, назначенное время. Лицо мое горело. Я умылся и направился в клуб. Что-то вокруг меня было не так, но я еще не осознал этого. На крыльце никто не курил, значит, все уже зашли внутрь. Я подошел и какое-то время, не понимая, разглядывал замок на двери, потом до меня дошло, что ведь и движок не стучит возле аппаратной. Я оглянулся: и улица, и берег были безлюдны, а главное, солнце стояло не над Инчоуном, а над уэленскими скалами. Вместо двух часов я проспал четырнадцать. Через три часа у моих учеников начнется экзамен…

Я хотел бы также подробно рассказать о моих учениках, да и вообще о поселке, но до другого раза, потому что это уже не относится к охоте на гусей у Инчоунской сопки. Сараев с Пантюхиным пробыли там еще целую ночь и вернулись наутро. Пантюхин пришел пустой, но это ничего не меняло: в ближайший выходной он снова отправится в тундру, выберет проталину и будет сидеть на ней в ожидании своего гуся. Сараев убил двух изящных черных казарок с клювом и лапами цвета темной золы и белым ошейничком. Все-таки и ему очень везло, и в нем была настоящая охотничья страсть. Во мне не было охотничьей страсти, но я ездил к Инчоунской сопке, потому что в ту весну прощался с Чукоткой.

 

Белой ночью

Радист полярной станции Авдей сидел у окна, курил трубку и смотрел на лагуну. Примерно в начале мая га часть ее, что была ближе к сопке, начинала намокать. Ручьев еще не было видно, но вода сочилась под снегом. И вот в ложбине, где летом всегда брали воду, обозначалась на снегу темная полоса, а вскоре и ручей пробивался наружу, и в напряженную тишину белой ночи вплетался его звук, странный и какой-то легкомысленный после долгих месяцев всеобщего сурового молчания. Лед на лагуне приподнимало, он трескался, и вода проступала и разливалась поверх, образуя лужи, которые с каждым днем увеличивались, меняли очертания, соединялись проливами, так что лагуна начинала походить на громадную географическую карту. Но лед все стоял, потому что замыт был осенними штормами. Пилгын — пролив, соединяющий лагуну с морей. Иногда даже ездили расчищать его, и достаточно было прокопать маленькую канавку, а остальное вода делала сама, и через пару дней очищалась вся пятидесятиметровая полоса пролива, а вместе с водой, устремившейся в море, выходил постепенно и лед. И наступало лето.

Здесь, на Чукотке, где раздольно было только одному времени года, остальные три укладывались в чрезвычайно малый срок, и поэтому границы между ними были довольно неопределенны. Так, для себя Авдей считал, что если море открыто, а лед в лагуне стоит — это еще весна, но вот лед вышел — и теперь уже лето. Были и другие признаки, по которым можно было определять времена года, но не по месяцам. Вот и сейчас, в середине июня, лед на лагуне лежал сплошь и только лужи рябили под ветром и сверкали на солнце так, что даже из комнаты глядеть на них было невозможно без темных очков. Авдей так и сидел — в темных очках.

С сегодняшнего дня он был в отпуске и наслаждался долгожданным этим ощущением. Чемоданы его давно были уложены и стояли наготове — теперь ему оставалось только дождаться самолета. Жену с ребенком Авдей отправил на материк еще в апреле, а перед тем у него с Лилькой были долгие споры: улетать ей или нет.

— Вместо того чтобы торчать здесь, в сугробах, целых два месяца, вы можете все это время наслаждаться солнцем, теплом, травой, деревьями, фруктами и прочими благами, — начинал Авдей.

— Одной мне будет трудно с Масиным в дороге, — возражала жена.

— Тебя встретят. В Провидения — наши ребята; в Анадыре — Алик, в Магадане — Иванов. Ну, а в Москве-то родители вас точно встретят.

Жена молчала.

— Представляешь: ты пойдешь в парикмахерскую, сверкающую зеркалами, и сделаешь себе наконец нормальную прическу, а Масин каждый, день будет объедаться яблоками, апельсинами и всякими ананасами, и когда я приеду вы будете красивые, — румяные и загорелые…

— Нет, не дело это — ехать нам одним, — только и говорила Лилька. Против всех Авдеевых доводов у нее был один: раз они жили здесь все вместе почти три года — сначала вдвоем, а последний год уже втроем, — то и уезжать им надо вместе. Но она не умела объяснить это так убедительно, как Авдей, и ей было обидно, что он сам этого не понимает. И в один из солнечных апрельских дней, когда самолет сел прямо против их дома, на крепкий еще лед лагуны, она улетела, окончательно рассердившись на Авдея, закутав в одеяло Масина и наскоро пихнув в сумку его ползунки, пеленки и бутылочки.

Потом стали приходить короткие, полные скрытого упрека телеграммы: «Сижу Анадыре самолета не предвидится», «Прилетели Магадан мест гостинице нет ночуем аэропорту». И с каждой телеграммой Авдей раскаивался все больше и больше, пока наконец не получил из Москвы: «Долетели благополучно», — и тут же добавились слова: «Целуем ждем»…

Авдей выкурил трубку и набил другую, не потому, что хотел еще курить, а потому, что невозможно было сидеть и просто так смотреть в окно — без трубки созерцание было неполным. Он думал о том, что после отпуска они поедут на какую-нибудь другую полярку — в залив Креста, например, или на Четырехстолбовой, или даже на остров Врангеля — и он никогда больше не увидит и эту лагуну, и рыжий, в белых пятнах снега, бугор тундры, похожий сейчас на коровий бок, и замыкающую горизонт, наизусть известную линию сопок. И теперь он собирался проститься со всем этим, как следует, соблюсти ритуал, установившийся у него еще в те времена, когда зимовал он один. Дни на севере, и месяцы, и годы похожи один на другой и летят незаметно, но время стоит. Парадокс этот Авдей знал также по прежним зимовкам. Страгивается время только в самые последние дни перед отпуском, и в эти несколько дней укладываются все два с половиной года, что провел здесь. Особенно, если человек сидит вот так, один, и вспоминает. И среди всех приводимых жене столь разумных доводов умалчивал Авдей об одном, странном, но главном: он хотел остаться один. Остаться один, сходить еще в тундру и в сопки и обязательно на охоту в море. А если бы уезжали они все вместе, была бы сплошная трепка нервов, и спешка, и суета. Насмотрелся он, как уезжают семьями в отпуск… Все это был, конечно, эгоизм, и Авдей отдавал себе в этом отчет…

Но странно: оставшись один, чувствовал он какое-то томительное беспокойство. Не надо было долбить уголь, заботиться о тепле в доме, ехать в тундру, за льдом, стирать пеленки Масина, пока Лилька кормит его, а теперь, с отпуском, и на вахту идти не надо было — отвык он за три года ничего не делать. «Чем же заняться?» — подумал он. Зимой в таком случае можно было бы просто лечь спать, а теперь сбивал с толку этот свет: казалось, что до ночи еще очень далеко, между тем как был одиннадцатый час. Но Авдей не хотел идти в кают-компанию, где сейчас смотрели какой-нибудь старый фильм, или гоняли бильярд и чесали языки, и точно было известно, кто что скажет и кто что ответит. С Авдеем, например, давно уже говорили только об отпуске.

Недавно ребята заспорили, застанет он черемуху или нет.

— Черемуха, черемуха, — забормотал вдруг дядя Вася, механик. — Цветы, что ль, такие?

— Ягоды.

— Как же — ягоды? — продолжал сомневаться дядя Вася.

— Поется ведь: «Расцвела сирень-черемуха в саду…»

— Ну, сначала цветы, потом ягоды. Такие черные…

Долго смеялись.

— Дозимовался дядя Вася…

— Да я ее уже лет двадцать не вижу, черемуху, — сказал механик. — Пока до материка доберешься, яблоки пойдут, груши, арбузы разные, а черемухи нет…

И вдруг Авдей вспомнил, что собирался еще записать вой собак. Записи пурги, осеннего шторма и птичьего базара у него уже были. Он взял портативный свой магнитофончик и пошел в поселок. Солнце, спустилось к морю, на лагуну и сопки легли синие тени — как раз наступил час великой собачьей тоски. Беспризорных собак в поселке было множество: одни мирно спали, другие сидели неподвижно, уставясь на юг или на север — никогда, кстати, не замечал Авдей, чтобы привлекал их запад и восток; третьи бродили по берегу, возле разделочной площадки, лениво вгрызаясь в разбросанные там кости. Но его интересовали сейчас только упряжки, содержавшиеся на привязи, — именно они-то и выли. Не однажды Авдей давал себе слово подслушать и даже подсмотреть, как образуется этот хор — немилость ли хозяина причиной или ссора, и кто начинает: вожак, иди поверженная, забитая собака, или все сразу — однако всякий раз забывал и ловил себя на том, что давно уже слышит его, не отдавая себе в том отчета: настолько звук этот здесь, на побережье, был обычным.

Сейчас выли где-то в противоположном конце поселка. Подойдя, Авдей увидел, что это была упряжка Ранау. Более десятка псов с отрешенно запрокинутыми мордами выли, раздувая толстые мохнатые шеи. С минуту Авдей стоял против них, записывая, и вдруг они разом замолчали и со злобой уставились на него, словно он мешал им. У Ранау, единственного в поселке, лайки были с голубыми глазами — говорили, аляскинская порода — и под этими молчаливыми, злобными, почти человеческими взглядами Авдею стало не по себе. Он повернулся, побрел прочь и через некоторое время услышал, что вой за его спиной возобновился…

В поселковом клубе шел какой-то фильм — оттуда слышались громкие голоса и музыка. Авдей вошел. Фильм был старый — чехословацкий детектив. Злоумышленники сидели в баре, склонившись над пивными кружками, и толковали о своих темных делах. Потом они ушли, а пиво так и осталось нетронутым. В зале кто-то, глубоко вздохнув, сказал: «Эх!» — и все засмеялись; смысл этого вздоха всем был хорошо понятен.

После кино были танцы. Тут Авдей увидел журналистку — худенькую, похожую на девочку, и печальную. Он не был знаком с нею, но знал, что она из Магадана, знал также, что командировка у нее давно кончилась, и она не чаяла, как отсюда выбраться, пыталась даже вельботом, но вельбот не прошел, потому что пролив был еще забит льдом.

Авдей пригласил ее. Журналистку звали Тамара.

— А мою жену зовут Лиля, — сразу и честно объявил он и тем самым Как бы очистился внутренне перед Женщинами поселка, которые — он знал — сейчас осуждали его.

— Еще у нас есть Масин, — добавил он.

— Странное имя.

— Это прозвище.

— А моего сына зовут Андрей. И мужа. И две недели назад мы должны были улететь в отпуск, а я все еще торчу в вашей дыре.

Вот отчего она была печальна.

— Я тоже лечу в отпуск, — сказал Авдей и утешил. — Как-нибудь выберемся…

Тут пластинка заскрежетала и остановилась. Электричество в поселке было до полуночи. Тогда Авдей включил свой магнитофончик, и некоторое время в клубе, вызывая всеобщий восторг, раздавался вой собак. Дальше шли какие-то нестертые обрывки танцевальных ритмов, перебиваемые шорохом, треском и писком, потому что записывались они с радиоприемника. И вдруг музыка совсем оборвалась и раздался жалобный голос Масина, баюкающего самого себя: «Аа-а… Аа-а…» Потом Лилькин: «Прямо сердце разрывается слушать. Я возьму…» И самого Авдея: «Договорились же — не приучать!»

Все засмеялись, необидно, но Авдей, нахмурившись, выключил магнитофон.

— Все! — сказал он. — Концерт окончен…

Домой он возвращался вдоль моря. Неширокая полоса припая еще стояла у берега, и там, где лед полого спускался к воде, лежал вытащенный вельбот. «Ветра не будет, — думал Авдей. — Иначе вельбот на припае не оставили бы. Чукчи в таких вещах понимают…» Действительно, стояла та недолгая весенняя пора, когда море бывает гладким, как стекло, и разбросанные льдины кажутся влитыми в его поверхность.

Придя к себе, он снова сел к столу. Беспокойство его не прошло. Раньше он приписывал это действие белой ночи: несмотря на полную тишину и неподвижность, казалось Авдею, что природой подготавливается какое-то таинство, я когда все уснут, оно совершится. Ожидание этого свершения и порождало беспокойство. «А может быть, оно оттого, что я отвык быть один, — сказал себе Авдей. — Шутка ли: три года… Все думаешь, что ты сам расстался с одиночеством, и уверен, что можешь вернуть его, когда захочешь, а когда захочешь, оказывается, что и оно рассталось с тобой…»

Он включил магнитофон и снова услышал Масина. Его только что искупали, накормили, уложили в кроватку, завесив от света пеленкой, и, прежде чем уснуть, Масин жаловался на судьбу… И оттого, что они сейчас были на материке, дома, где Авдей не был три года, ему казалось, что он и их не видел столько же. «Я не отвык, а просто не могу; никогда не смогу теперь быть один», — вдруг понял Авдей. И еще понял он, что ни в какие сопки, ни на какую охоту уже не пойдет, а будет завтра, и послезавтра, и все дни вот так же сидеть у окна и, глядя на далекую линию сопок, ждать, когда, там появится черная точка самолета.

 

Станция «Прости!»

…Остались от нее несколько флаконов разноцветных, каждый со своим терпким запахом, которые давно соединились для Феди в один, мучающий и желанный, ее запах, да еще, прибирая в доме после поспешного ее побега, обнаружил он стопку глупых карточек с названием, выписанным по-старинному: «Флиртъ цветовъ». Пузырьки Федя зашвырнул в сугроб возле дома, а карточки хотел было сунуть в печку, но глянул случайно в первую и прочел: «Фиалка. В моей душе теперь цветет весна душистая, как ландыш серебристый». И настолько слова эти звучали нелепо в здешней жизни, и так не соответствовали они тому, что творилось сейчас в собственной Фединой душе, что он невольно засмеялся и карточки жечь раздумал. Положил на полку к книгам… Потом вышел на крыльцо, увидел ряды палаток и россыпь домиков на склоне сопки, далеко уходящую речную долину, цепочку отвалов вдоль ручья, присыпанных снегом и свежих, таких, кажется, огромных, когда стоишь рядом с ними, и таких все-таки маленьких на фоне сопок, а еще дальше, надо всем, сияющую линию горного кряжа. Цвет неба был уже весенний, сгустившийся в вышине до темно-голубого, но снег еще и не думал оседать — пышный, взбитый, сухой, ослепительный, — и так радостно сверкал и переливался под мартовским чукотским солнцем, струились легкие прозрачные дымки из труб, пахло смолистым свежим деревом… И глядя на этот привычный пейзаж, Федя вдруг ощутил с тоской, что не сможет теперь так, как раньше, счастливо и беззаботно любить свой поселок, где он жил и работал, как здесь выражались, с «первого кола»…

Поселок назывался Девичий — по ручью, а ручей так назвали геологи. Замечали бывалые северяне, что геолог в последнее время какой-то другой пошел, более чувствительный, что ли: на старых приисках ручья обозначались просто и точно — Утиный, Комариный, Сохатиный, Медвежий, Скалистый, — а тут рядом с Девичьим были Руслан, Людмила да еще один с вовсе загадочным названием — Томительный… Да, и получилось теперь, что поселок назвался будто насмех, потому что жили в нем сотни четыре мужиков, все горняки, а женщин было — по пальцам пересчитать. В столовой, в магазине, на почте… И начался Девичий даже не «с кола», а если быть точным, с надписи на снегу. Четыре года назад прилетел сюда Федя с первым вертолетом, на только что разведанное месторождение. Выгрузились прямо в снег, все так и говорили: как десант. Тут кто-то из ребят на белой нетронутой целине и написал: «Девичий» — и поставил дату. Быстро укрепили палатки, обосновались, начали работать. Электричества пока не было, на лебедки приспособили дизеля. — Нарезали шахтный ствол, содержание подтвердилось. Бригадир Коля Шубин, горняк опытный, пятнадцать лет на «подземке», сказал: «Ну, ребята, приготовьтесь, нам здесь дел — лет на десять…» Федя и два его друга по армии, Иван Погодаев и Анвар Шакиров, были тогда новичками — и бригаде, и в горном деле, и вообще на Чукотке. Но специальностью владели подходящей — все трое механики-водители танков. Могли, значит, на бульдозерах… Первое время вся бригада вкалывала месяца по два — по три, без роздыху. А продукты по-прежнему только вертолетом возили, за хлебом летали на соседний прииск, за двести километров. Как запуржит недели на две, так вместо хлеба — макароны. Речки в окрестностях до дна перемерзали: хочешь воды — иди лед копытить. Столовая в палатке, баня в палатке, кино в палатке… Однако никто не сбежал, недаром бригада считается одной из лучших, ненадежную бригаду сюда не послали бы. Ну, а сейчас вошли в ритм — месяц работы, потом на вертолетах на неделю домой, на Желанный, там у горняков семьи, квартиры… В прошлом году на первое место в области вышли, завоевали переходящее знамя ветеранов труда, а все комсомольцы стали лауреатами премии обкома комсомола. Федя, как комсорг, летал, получал за всех — значки, грамоты, даже деньги причитались. На эти деньги он, как с ребятами условились, накупил книг для клубной библиотеки… Эх! и пока вот он летал, она и уехала — выходило, что обманом, тайком, и обидно было: что ж он, разве не отпустил бы ее, если бы она ему честно все объяснила?!

Первая, сгоряча, Федина мысль была — тоже уехать. Чукотка велика — на его жизнь неизведанных мест хватит. Податься, например, к чукчам, в тундру, пасти оленей… Стадо, яранга, кругом никого… — и хорошо, должно быть! Видеть ему сейчас действительно никого не хотелось. В положении мужчины, оставленного женщиной, было что-то… даже не унизительное, нет — униженным Федя себя не чувствовал, но было что-то… Словом, было то, с чем разбираться и управляться надо одному, и сам-то с собой Федя разберется, но будут ведь еще сочувственные лица друзей — они, конечно, ничего такого не скажут, но понимающие лица будут, это точно, и уж обязательно будут всякие посторонние любопытные взгляды. Поселок маленький, всем все известно… Значит, так: оттащить в клуб ящики с книгами, провести собрание, которое уже назначено, вручить ребятам заслуженные награды… Потом потолковать с Шубиным, все ему прямо объяснить — он поймет… И тут Федя остановился: бригадира своего он очень хорошо знал. И если бы Шубин начал его уговаривать, стыдить, взывать к его долгу комсомольца, к рабочей совести, напоминать, что он сам обязан подавать пример, Феде было бы как-то проще, Но в том-то и дело, что бригадир ничего этого говорить не станет, а на самом деле поймет в только поглядит на Федю — опять же не укоризненно, не осуждая, а понимающе. И не просто — понимающе, как поглядели бы, например, Иван с Анваром, но как бы понимая в Феде еще чего-то, помимо собственного Фединого понимания. И Федя останется. Шубинский метод воздействия… Ну, попросить тогда хотя бы дня три отгула, уйти в тайгу на охоту… Но и это неудобно, он и так две недели путешествовал, за него тут работали, а на подходе самая горячая пора — промывка! Да, чего и говорить: воспитался он коллективом — себе на горе!..

…С того дня в Фединой жизни внешне мало что переменилось, разве что подольше задерживался на шахте — спешить ему теперь было некуда. Перестал, ходить в столовую, где она последнее время работала, готовил себе сам. И на Желанный не летал вместе со всеми на выходные, уходил на все эти дни в тайгу. В сорока километрах от поселка была избушка, настоящее охотничье зимовье, срубили его ребята под руководством сибиряка Погодаева — там Федя и ночевал… Внутренне он очень сосредоточился. Пристрастился читать не торопясь, вдруг попадались какие-то фразы, размышлял над ними… Снова наткнулся однажды на забытые ею карточки, стал машинально смотреть. На первом листе под упомянутым заголовком «Флиртъ цветовъ» было приписано: «Собственность издателя А.Ш.», — и Федя подумал: «Вон, даже издатель полностью не назвался, стыдно, наверное, было за такую «собственность»… «…Жасмин. Готов скрываться Вам в угоду и пыл ревнивых чувств унять… Камелия. Увы! как скучен белый свет — знакомых тьма, а друга нет… Азалия. Легче управлять государством, чем женщиной», — с недоумением читал Федя. И вдруг сообразил: это же был ее стиль, ее словечки! А вот и то, что чаще всего она повторяла, даже напевала на какой-то похожий на цыганский мотив: «Жизнь — дальняя дорога, любовь — станция в пути, приехал — отдохнул немного, а там и станция — Прости!» Тут Феде померещилось, что он и голос ее услышал, и лицо предстало отчетливо… С тех пор он часто заглядывал в эти карточки, и всякий раз ему казалось, что он говорит с ней. Находились тут и ему слова, и ей, и странный это, очень мучительный для Феди бывал разговор. «Я думаю о Вас», — говорил Левкой, и что же Федя мог здесь возразить: да, он все время думал о ней. — «Я знать Вас больше не желаю», — отвечал Гелиотроп, и выходило, что это она не желает его больше знать. «Как дошел ты до жизни такой?» — спрашивал Ирис, то есть уже Федя сам себя спрашивал: как все получилось, с чего началось?

…Познакомились они удивительно. Позапрошлым летом Федя с друзьями первый раз поехал в отпуск. Отдыхать полагалось непривычно долго — полгода. Договорились — сначала разъехаться по домам, потом собраться в Москве, проплыть на пароходе по всей Волге, погостить у Феди в Белоруссии, у Анвара в Башкирии, у Ивана на Ангаре и оттуда вернуться на прииск… Федя побыл у своих и до встречи в Москве решил слетать в Крым — никогда не видел моря. Купил карту и поехал вдоль побережья. Особо нигде не задерживался: поглядел на достопримечательности, сел в такси и — вперед! Отвык он от жары и множества народу… А вот в Алупке жил уже третий день и постоянно ходил в какую-то паршивую столовую, где кормили макаронами да гречкой, которые Феде и на прииске осточертели! Не сама Алупка ему приглянулась, он тут на прибрежных камнях чуть шею себе не свернул, но в той столовой каждый день обедала туристическая группа, и в этой группе Феде очень нравилась одна девушка. Из-за нее он и мешкал… Она была одна среди пожилых, солидных, скучных на вид людей. Случалось, она на Федю взглядывала, — именно, не смотрела, а взглядывала! Федя изумлялся, как это у нее согласно выходило: медленно начинала она поворачивать голову и одновременно вскидывать ресницы, и в тот самый момент, когда голова окончательно поворачивалась, глаза широко открывались и взгляд их обращался прямо на Федю… У него душа замирала!.. Но странно: в то же время Федя не уверен был, что она его видит, отличает среди других, — может, ей просто нравилось так взглядывать, все равно на кого… Тот день, видимо, был у труппы последний перед отъездом, потому что Федя слышал, как девушка почти с отчаянием говорила: «Ну неужели мы так и не побываем в «Ласточкином гнезде»?! Мне же одной неприлично… Отчего вы не хотите?» И прибавила: «Господи, ведь сейчас все кинутся покупать фрукты!..» Тут взгляд ее, не тот, загадочный, так волновавший Федю, а обычный, удрученный взгляд упал на него, и в глазах ее мелькнуло нечто вроде узнавания, — то есть опять Федя не мог бы поручиться, что именно его она в эти дни в столовой заметила и сейчас вспомнила, но что-то такое в Феде она мгновенно узнала и поняла. И как бы в шутку, и как бы в укор своим несговорчивым спутникам воскликнула: «Вот вы, молодой человек, — поедете со мной в «Ласточкино гнездо»?!» Федя только и нашелся кивнуть: «Да».

…Дальше все совершалось стремительно — Федя и теперь не ответил бы, сообразно с чьим больше желанием, его или ее, — скорей всего, неожиданно для обоих… Они сели в такси и доехали до «Ласточкина гнезда» — оказалось совсем рядом. Назвалась она — Сильвой, Федя слегка удивился, но из вежливости виду не подал. Это имя ей даже шло: была она легкая, живая, яркая — необычная. Зато жизнь у нее, по ее словам, была самая заурядная. Она бухгалтер, живет во Львове. Вышла замуж, развелась… «А дети есть?» — спросил Федя. Она поглядела на него и непонятно весело воскликнула: «Ну, как вы думаете — может ли у Сильвы не быть детей?!» Да, у нее дочка, пяти лет. Сейчас с мамой. «Но ведь это, наверное, несчастье — если ребенок без отца?» — осторожно сказал Федя. Он, при всем своем мужественном обличье настоящего северянина, при всей своей сдержанности, был очень чувствителен ко всякой чужой беде. Она ничего не ответила, попросила лучше рассказать о себе. Федя начал сбивчиво, потом увлекся, описал свой поселок, сопки, северные сияния, друзей, шахту. Сказал, что в шахте они то и дело находят кости мамонтов и однажды натолкнулись на целый череп с бивнями. Сказал про удивительное лето: жара под тридцать градусов, в тайге навалом грибов и ягод, а в речке сотню хариусов можно наловить за час. «Если бы не комарье, люди на Чукотку бы ездили отдыхать, а не в Крым», — заключил Федя. «Вам везет! — вздохнула она. — А я, кроме своего Львова да юга, ничего не видела…» — «Приезжайте», — хотел сказать Федя, но не решился. Тут она снова оживилась, вдруг пожелала узнать, куда ведет лестница в углу зала, в котором они сидели, и, несмотря на протесты официантки, быстро откинула плюшевую, как в театре, веревку и побежала вверх. Феде ничего не оставалось, как следовать за нею. Наверху тоже был небольшой зал, застолье, и какая-то компания багроволицых толстяков с недоумением уставилась на них. Федя не знал бы, что делать, но Сильва извинилась и звонко и решительно объявила, что ее товарищ с Чукотки первый раз в Крыму и хочет посмотреть «Ласточкино гнездо». Тогда все заулыбались и с подчеркнутой любезностью стали указывать на балконную дверь. За нею оказалась маленькая площадка. Было уже совсем темно, только вдали над горами слабый свет, и внизу, в «распадке», как определил Федя, горело множество огней, ярко светился какой-то дом, цепочки разноцветных фонарей, обозначали аллеи. По горам тоже разбросаны были огни — не понять — далеко ли, близко. А со стороны моря была бездна и полный мрак… «Как не хочется улетать, — горестно сказала Сильва. — Еще целых две недели отпуска…» Она запрыгала на одной ноге, как в «классы», по каменным плитам, устилающим площадку, потом попыталась вскочить на балюстраду, Федя испугался, протянул к ней руки, она обернулась, он не удержался и обнял ее. «Оставайтесь», — тихонько попросил он. Он был так устроен, что чувствовал ответственность за человека, который доверился ему, а она, считал Федя, ему доверилась. Его не покидало ощущение, что она несчастна, и неожиданные вспышки ее веселья это ощущение только усиливали. Да и просто она ему очень нравилась… «Боже мой! Но это же невозможно, — прошептала она. — Срок путевки кончился… И билет…» Как бы для убедительности она извлекла из сумочки билет. И тогда Федя совершил нечто неожиданное для себя же — что-то, только не выпитые коктейли, действовало на него весь этот вечер, — взял билет и отпустил его падать в море. Она задумчиво поглядела, как светлый прямоугольничек, тускнея, исчез в темноте. «А зовут меня — Света», — сказала она. «Да. Я знаю», — сказал Федя. «Но откуда?!» — изумилась она. «Слышал в столовой…» В углу возле башни, в траве, пробившейся между плитами, они оставили по монетке — в знак того, что когда-нибудь побывают здесь. На другой день они переехали на Кавказ, нашли маленькую деревню, тихий берег… К ее отъезду между ними окончательно было решено, что осенью она к нему приедет. Федя хотел проводить ее до Львова, но она воспротивилась. Оставила адрес — «До востребования».

Сам он срочно телеграфировал друзьям, чтоб отдыхали без него, а он по личным причинам возвращается на прииск. Подробности, как говорится, письмом… Конечно, Федя сразу вышел на работу — во время промывки каждая пара рук дорога, — а после работы спешно строил дом. Не в палатку же ей было приезжать!.. Место он выбрал повыше на склоне сопки, среди деревьев — невысоких чукотских лиственниц. Рядом, под обрывом, была речка, вся в зарослях тополя, ивы, таежной малины и смородины. Ребята помогли ему поставить каркас, обшить стены, покрыть крышу. Все остальное Федя доделывал сам: засыпал шлаком подпол и потолок, тройным стеклом, по-чукотски, застеклил окна, сложил в кухоньке печку, отвел от ближайшего столба провода. Для умывальника раздобыл раковину, настоящую, как в городе. В комнате устроил водяное отопление — без всякого котла. Делается это просто, кто знает: к обычной батарее приваривается труба, открытая с одного конца. Через это отверстие батарея заполняется водой. В трубу вставляется что-то вроде самодельного кипятильника. Кипятильник включается в розетку — и порядок! Доливай только иногда воду… Но вершиной Фединых стараний был — паркет! Ящики, в которых поступала на шахту взрывчатка, он разобрал на дощечки, подпилил, подогнал их друг к другу и выложил ими под. Потом отциклевал, покрыл морилкой и лаком. Весь поселок ходил дивиться на Федин дом… Свете он писал, она отвечала сдержанно, ничего определенного нельзя было понять из ее писем. Временами ему казалось, что она не приедет, казалось, что и не с ним все это произошло в Крыму, — другая чья-то была жизнь, другой Федя… Наконец глубокой осенью пришла телеграмма: «Встречайте». Он вылетел в райцентр. На Чукотке уже была настоящая зима, и Федя прихватил заготовленный заранее полушубок, оленьи сапожки, шапку из росомахи… Она приехала! Все эти месяцы он думал, что не забыл в ней ничего, но вот, оказывается, забыл: взгляд ее искоса, запах духов… — то есть даже не это он забыл, но забыл, как все это на него действует!.. В вертолете она выглядела утомленной, безучастно посматривала в окошко на заснеженные сопки, редколесье, темные полукружья льда на речных излучинах. Феде, когда ловила вопрошающий его взгляд, слабо улыбалась. «Устала, — с жалостью думал Федя. — Шутка ли: двенадцать тысяч километров, аэропорты, пересадки…»

…Вообще-то он ждал, что она приедет с дочерью. Но Света объяснила, что не решилась везти ее — неизвестно, в какие условия. Что ж, это было понятно… Работы по специальности для нее на Девичьем не было — вся контора и бухгалтерия оставались на Желанном, — и Федя втайне был этому рад. Конечно, он и в мыслях не держал, чтобы шла она на какую-нибудь тяжелую работу, на холод, но все-таки мечтала чтобы была поближе к его делу… Первое время она работала в ламповой: поставить аккумулятор на подзарядку, выдать горняку его фонарь — дело нехитрое. Потом уговорил ее Федя идти ученицей на компрессор… Откровенно сказать, цель его была — чтоб она не заскучала, чтоб находилась среди людей. Жизнь ведь в таком поселочке только издали может показаться романтической, а вблизи довольно однообразна: работа, дом. Пойти, особенно зимой, некуда: с тропинки сошел, по пояс снег. Из развлечений — кино. После материка не всякий привыкнет… Вначале-то она всем восторгалась: сопками, снегом, Фединым домом. И его друзья ей понравились. Потом загрустила, сделалась молчаливой. Потом — опять повеселела, И так — постоянно. То она просила, чтобы Федя взял ее с собой на охоту, то стонала, что не может дойти до шахты. То принималась хозяйничать, наводить блеск в доме, стряпать что-нибудь необыкновенное из Фединой добычи, то вообще ни к чему не притрагивалась, тогда Федя и стирал, и пол мыл, и обед готовил. Он был покладист и перемены ее настроения воспринимал философски. Огорчало его только, что она к нему бывала холодна, говорила с ним сдержанно, смотрела отчужденно, и всякий раз у него возникало ощущение, что он виноват перед нею в чем-то, но потом вдруг наступали, повторялись дни, какие были у них на юге, с той же внезапностью, самозабвением и счастьем, и Федя снова все позабывай… Он ждал лета, летом здесь все-таки интереснее, и на промывке она могла бы поработать, с промывальщицами, если б захотела. Но в начале июня — у них снег еще не сошел, — она получила телеграмму, что заболела мать, и тут же собралась лететь. Федя просил, чтобы теперь-то она привезла девочку, у него никаких сомнений не было, что это его семья, и значит, они должны быть вместе. Да и она сама при дочери отвлекалась бы от мрачного своего настроения… В ожидании Светы Федя смастерил детскую кровать, назаказывал ребятам, которые ехали в отпуск, игрушек, и соорудил возле дома парничок под пленкой — солнце летом круглые сутки не заходит, будут у ребенка витамины… Она вернулась через три месяца, и одна! Федя даже не знал, о чем ее спрашивать. Он чувствовал, что все это время в ней решалось что-то, и раз она все-таки вернулась, значит, решила так, а не по-другому, и незачем ее расспрашивать. Если захочет, сама скажет… Через какое-то время она в самом деле, рассказала, что объявился снова «тот человек» — так она обычно своего бывшего мужа называла: «тот человек», — уверял, что любит, что все осознал, плакал, и был момент, когда она «того человека» пожалела и чуть ему не поверила… Слышать все это Феде было больно, но виду он не подал. Ей ведь тоже, наверно, пришлось нелегко — приехала она бледная, похудевшая, печальная… Ладно, Федя тешил себя, мыслью, что следующим летом они вместе полетят в отпуск, заедут в ее Львов, возьмут девочку и отправятся в Крым, к «Ласточкину гнезду», как хотели когда-то… Все пошло по-прежнему, только работать теперь Света устроилась в столовую. Вот этого Федя не одобрил! Он пытался ее отговорить, но она отрезала, что ему ее не жалко. То есть, в принципе он был не против столовой, для горняка в полевых условиях хорошая столовая — большое дело, но подобрались там, как назло, несколько женщин, которые Феде очень не нравились. Каждая на Севере лет по пятнадцать, не раз в разводе, и водку хлестать могли лучше любого мужика, И вот с этими-то женщинами она почему-то особенно подружилась, они-то ее с толку и сбили! Начал Федя от нее слышать, что люди здесь никакой жизни не видят, сидят из-за денег и т. д. На это Федя отвечал, что ее столовские подруги точно сидят из-за денег, лучше бы к работе своей подобросовестнее относились, а то изобрели какую-то бурду, назвали «рассольник по-девичьи» и кормят ею каждый день! «А взять бы какого-нибудь любителя больших денег, — пытаясь обратить все в шутку, продолжал Федя, — да поставить на часок в шахту к перфоратору, так сам небось заплатил бы, лишь бы отпустили!..» Недоумевал он только, что она в таких спорах на него чуть ли не с ненавистью смотрела!.. Ну, и вот уехала, сбежала… Конечно, те женщины что-то знали — видеть их беглые, двусмысленные улыбочки для Феди в первое время было непереносимо! Но постепенно он пришел в себя. Значит, она не, для жизни на Севере, — решил он. Правда, он надеялся на всемогущую, как пишут в книгах, силу любви, но выходило, что этой всемогущей силы не было. Точнее, не было, видно, любви!.. И следовательно, хорошо, — продолжал доказывать себе Федор, — что она уехала: для чего тогда эта обоюдная мука?! И в глазах ребят… перед ребятами неудобно, ведь у него авторитет… он же — Федор Мельник, комсорг лучшей комсомольско-молодежной бригады! Нет, теперь все, с концами! — твердо сказал себе Федя…

Был уже апрель. План по зимней добыче песков — бригада выполнила и перевыполнила. Скоро должны были приехать монтажники — ставить гидроэлеваторные приборы для промывки. Но они только скелеты собирали, а доводила опять же бригада. Тем-то и сильны были шубинцы, что каждый имел по нескольку специальностей: монтажник, бульдозерист, скреперист, бурильщик… В любой момент могли подменить друг друга или сосредоточить силы на нужном участке… Лето предстояло интересное. Собирались, чего раньше никогда не делали, в летних условиях продолжить нарезные работы. Секрет был в том, как изолировать ствол от талой воды, чтоб не затопляло. Еще возникла в бригаде идея по-новому спланировать шахтное поле. Шубин на общем собрании показывал чертеж — получалось, что пески можно было одновременно подавать не из Двух, как раньше, а из четырех камер, а один ленточный конвейер мог обслуживать восемь камер сразу! Считали, во сколько же это вырастет производительность… Ребята работали — со временем не считались! Лично Федя был этому рад — приходил домой, валился и отключался, без снов… В злополучный тот день он собрался на шахту, как обычно, задолго до смены. Хорошо было посидеть в нарядной, Поговорить с кем-нибудь, выпить кружку простокваши, которую готовила им Лилия Ивановна… Погода стояла отличная, на солнце можно было загорать. И стоя на крыльце и жмурясь от обилия света, заметил вдруг Федя, что из почерневшего сугроба вытаял розовый флакончик! Федя подобрал его, подержал в раздумье в руке, и хоть слабым, но повеяло на него полузабытым неистребимым ароматом. Неожиданно для себя Федя почему-то оглянулся и сунул пузырек в карман. И надо же — именно в этот день случилась с Федей эта история!.. Быстро, за четыре часа пробурил он положенное на лаву количество шпуров, «отмазался», как говорят горняки, и бригадир попросил его, «если есть желание», поработать на электробульдозере, зачистить камеру, которая готовилась к актированию.

Скрепером там уже нечего было делать… Электробульдозер — обычный бульдозер, только с электромотором, и кабина снята… Федя подчищал остатки породы, свет фар выхватывал обкромсанные взрывами мерзлые серые стены, местами на них Поблескивал лед, виднелись неглубокие дырочки — следы шпуров. А внизу пласта шла темная полоса — шириной сантиметров тридцать. От приискового геолога Федя слышал, что когда-то, тысяч тридцать лет назад, здесь протекала река, и эта полоса — древний спрессовавшийся речной ил. Федя по опыту знал: как в таком доисторическом иле бур завязнет, с полчаса будешь упираться, пока вытащишь… И то ли был он в тот день рассеян, углублен в свои мысли, то ли просто неосторожен, но задел ножом, сшиб крепежный столб, и к нему в бульдозер свалилась с кровли глыба породы. Бульдозер как шел, так и продолжал идти на целик, Федор хотел отвернуть, но рычаги заклинило этой глыбой, — ни повернуть, ни остановиться, ни выскочить он не мог, его самого придавило к сиденью. Нож бульдозера уперся в стену, машину начало сотрясать и корежить, Федя ощутил боль в зажатой ноге, будто ее кто-то захватил и безжалостно выкручивал приемом самбо, и вслед за тем еще успел ощутить, как выкручивается и сдавливается со всех сторон металлом все его тело… Когда Федя пришел в себя, он по-прежнему сидел в бульдозере, теперь неподвижном и немом. Вокруг, хлопотали ребята. Спасло его, оказывается, то, что мотор упершейся машины не выдержал перегрузки, взвыл напоследок не своим голосом и сгорел. Однако извлечь Федю из груды металла было не просто. Срочно наладили газосварку. Кто-то засек: ровно час и двадцать четыре минуты просидел Федор, скорчившись, в бульдозере, пока сварщики резали, высекали его из металла, как скульптуру. За это время и вертолет прилетел…

В районной больнице определили: ничего страшного — вывих и перелом ноги. Пока хирург возился с его ногой, Федя терпел, стонать себе не позволял, только бормотал иногда сквозь зубы: «Друг мой, завяли душистые розы, взор не чарует уж их красота… Акация… Что за жизнь без веселья?!» Хирург, молодой парень, был ему знаком, в футбол играли в прошлом году на первенство района, Федя, натурально, за «Горняк», а хирург за сборную райцентра… «В бригаду-то я смогу вернуться?» — спросил Федя. «Ну, а куда ж ты денешься?» — сказал хирург. «И в футбол можно будет?» Хирург призадумался: «В футбол? Это я сразу не сообразил, не следовало тебя чинить, мы у вас в этом году первенство собрались отнимать!» И поинтересовался: «А что за стихи ты читал? Про какие-то цветы…» — «Классику надо знать», — сказал Федя… В больнице он пролежал месяц, сначала в гипсе, потом начал ходить с палочкой. Друзья его, естественно, не забывали, зашел как-то и Коля Шубин. Федю волновали две вещи: что он сломал бульдозер и что из-за него бригада может не выйти на первое место, ведь при подведении итогов все учитывается — и травматизм. Коля Шубин успокоил его, что бульдозер давно отремонтирован: «Ты что, не знаешь наших ребят?! Они на скелет мамонта дизель поставят — и побежит!» — а на прочие Федины речи только рукой махнул: мол, мне бы твои заботы!.. Для окончательной поправки Федю послали в санаторий, предлагали на Кавказ, но Федя отказался — нет, на юг он больше не ездок! Поехал на местный северный курорт, там, говорили, и горячие источники, и бассейн, и овощи круглый год вызревают в теплицах… Курорт располагался в уютной, закрытой со всех сторон сопками котловине, здесь уже чувствовалась весна, снегу было совсем мало. «Вот и отпуск, — думал Федя. — Чего еще? Поживу здесь, вернусь на прииск…» Он уже скучал, Девичий вспоминался ему как родной дом. Была середина мая, Федя следил за местными газетами: вот-вот появятся в них знакомые таблички — «Календарь промывки». Это значило: оживут ручьи, и среди них ручей Девичий, заползают по оттаявшим отвалам бульдозеры, забьют тугие струи воды из гидромониторов — поднимется, как выражался знакомый журналист, Большой флаг Промывки… О себе, обо всем приключившемся с ним, о своей мучительной и одинокой зиме Федя почти не вспоминал, а если и вспоминал, то без тягостного чувства. За это время он все обдумал и понял. Конечно, она не желала ему зла, просто натура у нее была такая. И если уж говорить о чьей-то вине, то о его, Фединой, — не сумел он увлечь ее этой жизнью…

Получил он однажды обычную пачку писем и пошел с ними в зимний сад. Федя любил это место: окна здесь были огромные, и по всему залу расставлены в кадках диковинные растения — со всего света. А за окнами, на острых вершинах дальних сопок — пятна снега. Федя садился та кресло под какой-нибудь пальмой и читал… Что это письмо от нее, он понял сразу же, — ему показалось, он понял это еще до того, как узнал ее почерк на конверте, по одному тому, как замерла вдруг, а потом опустилась его рука с письмом, и по всему телу разлилась странная слабость. Федя даже откинулся на спинку кресла и на минуту закрыл глаза. Вон как, оказывается, бывает!.. Было время, когда он ждал, что может быть письмо, и тогда же постановил — не читать! А сейчас — давно уже не ждал, и оно как бы застало его врасплох… «Я очень виновата перед Вами, — писала она, и этот ее обычай называть его вдруг на «вы» Федя будто заново вспомнил. — Я была виновата перед Вами с самого начала, потому что солгала Вам: не было у меня дочери! Не знаю, отчего я это сделала, просто я хотела… (дальше было зачеркнуто). Просто тогда все было так легко и казалось шуткой, а потом становилось все сложнее и сложнее. Вы так поверили, и эта Ваша забота, и кроватка… Мне уже страшно было Вам признаться, я себя ненавидела, а изливалось все на Вас… Оттого я и уехала, мне казалось, что все равно уже ничего нельзя вернуть и поправить. Конечно, меня невозможно простить, но я хочу, чтобы Вы знали, что я люблю Вас! Но если сможете, простите меня! Простите меня…» Потом приписано: «Поверите, мне теперь самой кажется, что она была и я ее потеряла! Я Вас потеряла!..»

«Господи, да что же с ней такое?! Кто же ее так… за что?! — бессвязно думал потрясенный Федя. — И конечно… конечно… Кто же еще будет ее понимать, жалеть, защищать? Я же люблю ее, это ясно!» Федя только теперь почувствовал, как все в нем, оказывается, было напряжено, как все было тяжело и неопределенно, и как теперь стало легко и определенно. Срочно дать телеграмму и самому лететь на Девичий. Она приедет, и все будет хорошо… «Как это? — вспомнил и счастливо засмеялся он. — Резеда. Сердце будущим живет…» И что же можно было здесь возразить? Действительно, так.

 

Окна

Прошло уже много времени, но до сих пор снится мне иногда окно той комнаты, на Пресне, где я жил в детстве. Отчего же — окно?..

Оно выходило на тихую, маленькую, летом очень зеленую улицу, называвшуюся тогда Звенигородской; сейчас ее переименовали. Окно было большое, солнечное, с просторным подоконникам, уставленным цветами. Помню алоэ, цветную крапиву, что-то с сережками, кажется, «огоньки», перец с красными лаковыми стручками и бесформенные, растрепанные, медленно вянущие и темнеющие китайские розы. Отец вдруг увлекся всем этим…

Этот замкнутый и, тем не менее, очень интересный для мальчика мир подоконника продолжался за стеклом: улица, такой же, как наш, пятиэтажный дом напротив, каменный пустынный двор, черный ход в магазин, где во утрам всегда гремели ящиками… Почему этот мир более всего запомнился мне дождливым, пасмурным, осенним или зимним, с мокрыми, сметенными в кучу листьями, с черно-белыми полосами слякоти на асфальте? Наверное, потому, что именно в такие дни я и вынужден был глядеть в окно, проникаясь унылостью пейзажа, а в хорошую погоду выходил гулять, а летом вообще уезжал из города… Возвратившись из школы и пообедав, я обычно долго стоял у окна, томясь мыслью о необходимости делать уроки. По-зимнему внезапно смеркалось, фигуры прохожих скользили неясными серыми тенями, в окнах зажигались огни. Спохватившись, я тоже включал свет, садился за свой стол, и тут же оконное стекло становилось черным, непрозрачным, и исчезал мир окна…

Недавно я обнаружил у себя старую фотографию: на первом плане оконный переплет, цветы, в отдалении дом, его тускло отливающая крыша, белесое небо, и по всему фону — крупные, белые, немного как бы смазанные точки. Это вдруг повалил снег — не плавая в воздухе, не кружась, а стремясь вниз подобно сплошным струям дождя. Тяжелые, мокрые хлопья снега… Я как раз учился снимать и захотел сфотографировать этот необыкновенный снег, а получилось — окно, тогдашний мир окна…

Таким бы он и остался в памяти, таким бы, вероятно, и забылся — детским, ограниченным, словно рамой, миром — если бы вдруг не расширился, вернее, нет, пространственно он даже сузился, сосредоточившись на одном-единственном окне в доме напротив, в том самом доме, что виден на фотографии, и это окно там можно разглядеть тоже. И сразу этот мир Наполнился для меня иным, совершенно новым содержанием… Когда и как я заметил тебя впервые в твоем окне, и почему я догадался, что и ты заметила меня, — этого я и сейчас, особенно сейчас, не могу объяснить. Но с тех пор, стоило мне подойти к окну, как я тотчас невольно взглядывал на твое, в котором видел или не видел тебя, и если видел, то моментально начинал изображать, будто страшно интересуюсь тем, что происходит внизу, на улице. Внезапно мне казалось, что ты все же знаешь, что я смотрю на твое окно, и с независимым видом отходил в глубину комнаты, глядя оттуда, как ты, еще постояв, уходишь тоже. Теперь, если я снова подступал к окну, ты показывалась не сразу, и, удивительно, я уже чувствовал, почему мы, совершенно не зная друг друга, создавали свой, безмолвный, но и хорошо понятный нам обоим язык… И еще странно: я не пытался увидеть тебя на улице, ты по-прежнему оставалась только в мире моего окна, точнее, теперь в мире наших окон. Да я, наверное, и не узнал бы тебя на улице — за дальностью расстояния я даже не разбирал как следует черт твоего лица… Иногда к тебе приходила подруга, и я видел в окне ее темноволосую и твою светлую головы. И так же сразу почувствовал я, что ты посвятила ее в нашу тайну, и именно благодаря твоей подруге я узнал тебя: однажды, столкнувшись на улице с двумя девочками, я по этому сочетанию — темные и светлые волосы, по быстрому лукавому взгляду темноволосой и по твоему вдруг порозовевшему и отвернувшемуся лицу понял, что это вы, это ты…

Не знаю, что бы мы вообще делали, как бы мы обошлись, осмелились бы мы познакомиться без помощи твоей живой и бойкой подруги: ведь это она писала загадочные, волновавшие воображение записочки, звонила по телефону, назначила внезапно встречу, вы пришли вдвоем, мы гуляли вокруг наших домов, подруга между нами, мы с тобой молчали, она говорила и в какой-то момент нашла, что уже можно оставить нас… Нам было по пятнадцать лет, и то, что, возникло между нами, называлось тогда «дружбою мальчика и девочки». Но это очень странная была дружба — с мучительной несвободою разговоров, с частыми и необъяснимыми размолвками, с трудностью примирения… Вдобавок обнаружилось, что с нового учебного года мы будем учиться в одной школе, в соседних классах, и классы оказались совершенно разные: в нашем все подобрались какие-то суматошные, деятельные, горячие, то и дело устраивали мы собрания, диспуты, обсуждения, спорили и обличали друг друга, делились на «принципиально несогласные» группировки. А ваш класс был очень мирный, спокойный, и как-то уютно, по-домашнему дружный: вы любили собираться на дни рождения, пекли пироги… И выходило, что ты ревновала меня к моему классу, а я тебя — к твоему. Случалось, что, увидев тебя в школе, я вдруг, неожиданно для самого себя же, делал вид, что не замечаю тебя, не здоровался, не подходил на переменах… Так могло продолжаться целую неделю, до субботнего вечера, когда мы выходили гулять вокруг наших домов и, встретившись, молча и с замиранием миновали друг друга, и еще раз, и еще, но вот внезапно останавливались И так же молча шли в одну сторону, и не сразу начинали разговаривать и выяснять все недоразумения, накопившиеся за неделю. И воскресенье бывало нашим единственным неомраченным днем, потому что с понедельника все могло повториться сначала. Конечно, теперь я вижу, что это я был виноват в наших размолвках, но и теперь совершенно не могу объяснить себе, что на меня тогда находило… И опять помню окна, без них я не представлял бы себе нашей любви: по окнам можно было узнавать настроение, к ним надо было стараться не подходить, когда мы бывали в ссоре, разве что показываться на мгновение с равнодушным видом, или, наоборот, можно было подходить то и дело, что-то писать друг другу на стекле большими буквами, кивая всякий раз, когда понял, и было еще какое-то неизведанное ранее, томительное наслаждение смотреть друг на друга подолгу, не отрываясь, издалека, потому что смотреть так вблизи мы еще не смели…

Да, мы уже знали, что между нами — любовь, ведь уже случилось так однажды, что я поцеловал тебя, это было зимним вечером, в дальнем углу темного и пустого сквера, под голыми холодными тополями. И сразу, взявшись за руки, мы почему-то бросились бежать оттуда — поближе к нашим домам, к нашим привычным улицам… Чаще всего, вспоминая нас, я, кроме окон, вспоминаю еще эти вечерние, тихие, безлюдные, заваленные сугробами пресненские улочки, холодный и тусклый блеск фонарей, и теплое, уютное свечение разноцветных зашторенных окошек, и наши с тобой единственные следы на свежем снегу, успевавшие исчезнуть, пока мы совершали круг… А в воскресные дни, боясь, как бы не встретить кого из знакомых, мы уходили подальше от наших домовое самую глубину маленьких переулков, сворачивали иногда в ограду Ваганьковского кладбища, бродили по его аллеям, и мало что говорил нам окружавший нас, отживший, отстрадавший, отлюбивший свое мир… Но помню, как однажды остановились мы перед огромною фамильною плитой, и столько было на ней имен, дат, мелькали такие обычные, близкие нам с детства слова: отец, мама, бабушка, дедушка, брат, сестра… и еще другие слова — страшной утраты, вечного отныне горя, любви и памяти, и, видно, какое-то бессознательное одинаковое чувство охватило нас, мы разом обернулись и крепко и горячо обнялись, приникли друг к другу, словно желая удержать, защитить один другого и самому защититься от чего-то навеки. И вдруг услышали высокий негодующий голос: «Как вам не совестно!» Неподалеку, привстав со скамеечки, глядела на нас из-за могильной ограды худая, поблекшая, не старая еще женщина, глядела не укоризненно, но со злобой, чуть ли не с ненавистью, и повторяла: «Бессовестные! Бессовестные!» И снова нам пришлось убегать, теперь не от нас, не от нашего поцелуя, а от ее враждебных, обличающих глаз, и когда мы остановились, то сначала робко и нерешительно взглянули друг на друга, а потом так же нерешительно улыбнулись…

…Но мы все-таки расстались — это случилось за несколько месяцев до окончания школы, — расстались как-то неожиданно для самих себя, без видимой причины, без ссоры, без мучения, и удивительно: в школе мы с вежливыми и спокойными лицами здоровались друг с другом, а вот наших, окон я совершенно не помню в то время — как будто бы их и не было… Зато помню, что сам я тогда сосредоточился на том, что мы в наших школьных сочинениях высокопарно именовали «напряженной духовной жизнью», «нравственными исканиями», я стремился к уединению, вечерами допоздна сидел над книгами, завел что-то вроде дневника и тотчас после выпускных экзаменов собрался в Сибирь — почему-то полагал я, что именно в Сибири откроется мне окончательная «истина о жизни»… Еще помню, как я вышел из дому, таща свой рюкзак и большой чемодан с книгами, и, проходя мимо вашего дома, не удержался, взглянул на твое окно, заметил тебя и, несмотря на всю серьезность и даже некий трагизм моих тогдашних чувствований, ощутил детское и глупое удовлетворение оттого, что ты видишь, как я уезжаю, и видишь, что надолго, и еще не знаешь куда, но уж скоро, наверное, узнаешь…

В Сибири я строил железную дорогу, жил в вагонах, сопровождал товарные поезда, бил шурфы, валил лес, ходил по тайге с геологами… — словом, жил, исходя из намеренного и в общем-то необходимого для юности принципа, что, чем труднее будет моя жизнь, тем более приближусь я к ее истинной и желанной для меня сути.

И это, пожалуй, было единственное время с тех пор, как я узнал тебя, когда я совсем не думал, не вспоминал о тебе, — слишком далека была моя новая жизнь от наших тихих улиц, от окна в доме напротив, девочки в том окне… Наконец, спустя год — огромный срок! — и чувствуя себя неизмеримо повзрослевшим, переполненным жизненным опытом, я приехал в Москву, поступать в университет. То есть я вернулся в места, ставшие для меня местами детства, я приготовился отнестись ко всему с умилением и снисходительностью воспоминания, и С этими же чувствами, едва оказавшись дома, подошел к окну. И тут же, будто ожидала меня все это время, подошла и ты, С минуту мы смотрели друг на друга, потом, даже не кивнув, не помахав рукой, одновременно отошли от наших окон, оказались на улице и — бросились навстречу друг другу… Совсем поздно вечером мы пришли в наш сквер, в тот дальний его угол возле чугунной ограды, где я когда-то первый и единственный раз поцеловал тебя. Листва тополей еще сохраняла весенний запах, редкая трава городского газона была обесцвечена луной, и ты призналась мне, что весь этот год думала обо мне, что то и дело снились тебе страшные сны: то я будто где-то тону, или замерзаю, или меня убили…

…Не представляю теперь, что было бы с нашей любовью, если бы не эта разлука, возродилась бы она, если бы я не уехал, или ее постигла бы участь большинства школьных любовей, но когда я тебя вновь увидел, разом воскресло все то немногое, первое, трогательное, что было между нами, и возникло еще что-то новое: я вдруг очень хорошо почувствовал, что, пока жил в Сибири, ища какие-то свои «смыслы», в тебе тоже совершалась твоя, незримая, непостижимая для меня жизнь, и то, незнакомое мне, необъяснимое словами, женски прекрасное, что я увидел и с восторгом ощутил в твоем облике, есть итог этой сокровенной жизни… И еще мне показалось, что ты и сама знаешь, чувствуешь в себе это…

Скоро мы стали мужем и женой, но это не было переходом в настоящую, как ее обычно понимают, размеренную семейную жизнь — это было счастливым продолжением нашей детской и потом юношеской романтической любви, с непонятными по-прежнему размолвками и неожиданными примирениями, только теперь гораздо сильнее ощущались и мучительность ссор, и счастье примирения. Отчего мы ссорились? Если бы я писал роман о нашей любви, то и тогда, наверное, не смог бы вспомнить, объяснить причину, а я пишу всего лишь о наших окнах. Да, иногда мы ссорились так, что ты уходила к своим, и тогда снова возникали окна, опять становился важен их язык: подходишь ли ты к окну или нет, плотно ли задернуты шторы… Однажды ты прочитала мне чьи-то стихи, кажется, Элюара, там были такие строки:

Прильнув лицом к стеклу, как верный страж, Тебя ищу за гранью ожиданья, За гранью самого себя. Я так тебя люблю, что я уже не знаю, Кого из нас двоих здесь нет…

С тех пор, вспоминая эти стихи, я всегда вспоминаю и наши разлуки, — действительно, вот так простаивал я у окна в ожидании тебя, — и особенно вспоминаю последние дни нашей любви. Мне кажется, главная причина того, что мы расстались, опять, как и в школе, была все-таки во мне: я любил то тебя, то какие-то свои студенческие идеи — идеи служения непременно всему человечеству, требовавшие, как мне казалось, полной самоотдачи, абсолютного самозабвения и несовместимые со счастливой любовью к женщине… То снова любил тебя… Ты не понимала, не хотела понимать, ты устала от этого. В тебе продолжалась та самая твоя жизнь, которую я тогда, вернувшись из Сибири, так остро почувствовал и о которой теперь забывал. И ты как-то скорее и трезвее меня поняла, что наша юношеская любовь уходит… Помню: это было весной, я заканчивал университет, писал дипломную работу. Я опять сидел ночью, один, ты несколько дней как ушла. Что-то я читал, у меня горела только настольная лампа, в твоем окне свет был погашен. Прошумел и затих короткий дождь, и капли, срываясь с крыши, все реже и реже ударяли по металлическому карнизу. Невольно я прислушивался: было что-то в этом затихающем стуке… И вдруг, хотя ничего особенного не случилось и я даже не думал в тот, момент о нас, — но я будто очнулся и с ужасающей ясностью понял, что ведь ты ушла навсегда! Может быть, мы еще и увидимся… конечно, еще увидимся, но ты ушла навсегда!.. Понял, но поначалу не поверил — бывает такое спасительное состояние души. Прошло еще несколько дней, я надеялся, что ты вернешься, все забросил, пытался увидеть тебя в твоем окне, ты не появлялась… Наконец отчаявшись и истосковавшись, я поставил на окно большого медведя, которого ты подарила мне как-то на день рождения. Медведь стоял с поднятыми передними лапами, прижавшись к стеклу носом — «как верный страж». Это не было нашим условным знаком, но ты сразу поняла — может, оттого поняла еще вернее, как мне плохо, и тут же пришла. И по тому, как ты первая, молча и сразу меня обняла, как коротко заплакала и тут же вытерла слезы, почувствовал я, что это, в самом деле, последняя наша встреча. Стоя возле тебя на коленях, я плакал горестнее и дольше, ты гладила меня по голове…

У меня уже был проверенный способ уйти от душевной сумятицы, разобраться в себе: скоро я опять уехал, теперь на Чукотку. И вот тут-то мне и начали сниться наши окна, первое время почти каждую ночь, и это совпало с осенними штормами, с непроглядной чернотой ночей, с падающими то и дело звездами, и так же, как звезды, ярко вспыхивали, мелькали и исчезали куда-то эти сны, обрывался посередине мучительный наш с тобой разговор, мои попытки что-то поправить, объяснить… И пробудившись среди ночи, не сразу соображал, откуда этот вой ветра, грохот волн на берегу… Потом эта полоса видений прошла, из снов я стал узнавать о твоей новой жизни, без меня. Помню, приснилось мне — всякий такой сон начинался одинаково: я стою у своего окна и смотрю на твое, — приснился мне свет в твоем окне, и не тот, живой и теплый, как в тех окошках, мимо которых гуляли мы в детстве, но мертвенный и холодный, ослепительно все заливающий свет. И странно: больше никого и ничего, кроме этого, очень тоскливого для меня света, я не видел, но почему-то знал, что это — твоя свадьба… В другой раз: я опять стою у окна и вижу тебя в твоей комнате, приблизившейся чрезвычайно. Ты сидишь лицом ко мне, но не смотришь на меня, а твоя мать и бабушка, оглядываясь на меня, как мне кажется, с сильной неприязнью — во сне ведь наши ощущения независимо от нас бывают очень обострены — пытаются загородить тебя от меня, и я понимаю, что ты кормишь ребенка… Потом оказалось, что у тебя примерно в это время действительно родился сын… Но снилось ли тогда и тебе что-нибудь, пугалась ли ты, например, как когда-то, что я утонул или замерз на своей Чукотке?..

Я знаю, что ты, как и я, уже давно не живешь на той пресненской улице. Но наши окна все еще снятся мне иногда, и удивительные это бывают сны. Последний, который и подвигнул меня все записать, был такой. Я, теперешний, взрослый, семейный человек, любящий свою жену и детей, стою посреди нашей улицы, как раз между нашими домами, и вижу в твоем окне тебя, какой ты была много лет назад. Но ты меня не видишь, ты смотришь мимо меня, на бывшее мое окно, тогда я тоже смотрю туда, и там — я. Я смотрю на нас, то есть, на вас, а мы с тобою, то есть, вы смотрите друг на друга, И я во сне же понимаю с грустью, что эти мальчик и девочка — я и ты, но уже и не я, и не ты… И проснувшись среди ночи, я подумал вот что: любовь, однажды возникшая, не исчезает, и даже не в том простом смысле, что память о ней остается в любивших друг друга людях. Она не исчезает и сама по себе, продолжает жить где-то в мире, независимо от покинувших ее людей, и сама помнит о них, и время от времени, во сне, возвращает их друг другу и соединяет, как прежде… Иначе — откуда же такие сны? И еще подумал я: очень может быть, что в тот момент, когда я в своем сне смотрю на твое окно, ты в твоем сне смотришь на мое… Снятся ли тебе хоть иногда наши окна?