Иди, Власов, иди…
В тоскливые, однообразные дни врезались дни ужасные, немыслимые.
В Вязьме в госпиталь для военнопленных, куда перевели Лукина, привезли вскоре раненого полковника артиллерии Евгения Николаевича Мягкова.
Врач, наш, советский, осмотрел.
— У вас гангрена. Понимаете?
— Ясно, доктор.
— Необходимо ампутировать ногу.
— Высоко?
— Выше колена.
— Надо — так надо. Если не отнять — помру?
— Наверняка. Гангрена.
— А если отнимите, поживу?
— Полностью гарантий нет.
— Шанс есть? Хоть один?
— Что вы, Евгений Николаевич? Больше.
— Режьте!
— Только у нас ничего нет, никаких анестезирующих. Понимаете — ничего.
— По живому будете?
— Да.
— Режьте.
Врачи — наши, пленные, сестры — тоже наши девчата. А старшая сестра — немка, поставлена для контроля.
Полковник все просил доктора:
— Доктор, милый, поскорее. Очень прошу, поскорее.
Девчата плакали. Инструмент подают, а сами ревут. А он все свое:
— Поскорее!
Немка, длинная, худющая, лицо темное, глаза скучные, сначала молчала, потом начала торопить хирурга:
— Шнель, шнель.
Принялась вытирать пот со лба у Мягкова своим платком с кружевцами. И не выдержала — грохнулась в обморок.
Мягков ночью потерял сознание и все кричал:
— Маруся, Маруся!..
Немка подходила, давала пить, и не воду, а по ее распоряжению приготовленный клюквенный морс. Раненые слышали, как она несколько раз сказала:
— Майн либер. Майн либер.
Утром полковник Мягков умер.
Из Вязьмы Лукина перевезли в Смоленск. Везли на пятитонном грузовике. Носилки поставили на пол кузова. На скамейках, установленных вдоль бортов, сидели солдаты, упираясь ногами в носилки с обеих сторон. Один сапог очутился возле подбородка Лукина, и все лезла в глаза стертая подкова. Шоссе изрыто, грязь замерзла до окаменелости. Мотало вправо, влево, подбрасывало вверх — молотилка, не машина. Охрана не случайно уперлась в носилки — видно, не впервой ехали, знали, как тут кишки выматывает.
Вдобавок, только отъехали, забесилась вьюга.
Солдаты по очереди прятались в кабину — отогреться, прикладывались к фляжкам, жевали бутерброды, курили. Лукина мутило: хоть разок затянуться!
Въехали в разбитый, сожженный Смоленск. Кажется, вот тут, где сейчас развалины, совсем недавно командующий войсками 16-й армии генерал-лейтенант Лукин принимал единственное пополнение. Прибыли тогда из Горького две тысячи солдат, офицеров, политработников — большинство рабочих, коммунистов.
Распределяли их мизерными дозами, как живую воду в сухой, прокаленной степи, — по двадцать — тридцать человек на полк. И эти люди, многие уже немолодые, снявшие шинели после гражданской войны, сотворили чудо — дрались храбро, дерзко, а главное, умело сцементировали уставших от отступления бойцов. Это с их помощью немцы начали соображать, что Россия — не место для увеселительных прогулок.
«Будете помнить Смоленск! Будете!..»
Солдаты заспорили: куда везти пленного генерала — в Вязьме им не растолковали — в немецкий госпиталь или в русский?
Старший приказал:
— Вези к русским.
Долго тряслись по ухабам, пока добрались до госпиталя, размещенного в здании медицинского техникума.
Немцы сняли носилки с грузовика, поставили у входа на землю.
Лукин приподнял голову, осмотрелся. Метрах в пяти поленницей лежали занесенные снегом трупы. Два сверху были, видно, свежие, белый саван еще не успел их присыпать — голые трупы сильно отдавали синеватой желтизной.
Подошли двое красноармейцев, худых, с длинными руками, еле-еле подняли носилки, качаясь, понесли. Немец крикнул из кузова:
— Генерал!
Красноармейцы шли не в шаг, трясли. Один сказал:
— Герасимов! Слышал? Генерал.
— А мне все равно.
Что во дворе, что в доме — одинаково холодно. Пожалуй, в здании еще холоднее от кирпичных стен, от серых, с огромными бурыми подтеками потолков.
Невыносимый трупный запах. Санитары устали, поставили носилки на пол, покрытый ледяной коркой. Лед темный — от замерзшей крови.
Один из санитаров, тяжело дыша, сел прямо на пол, второй медленно поплелся, сказав: «Пойду спрошу».
Подошла одетая в стеганку женщина, голова замотана коричневым шерстяным платком. Наклонилась. Лукин узнал Елизавету Ивановну Сердюкову — запомнил по встрече в небольшой деревеньке.
— Товарищ генерал!
— Вот и встретились, Елизавета Ивановна.
Врач торопливо сказала санитарам:
— Несите, несите.
На второй этаж поднимались по узенькой тропочке, между телами. Раненые лежали всюду — на ступеньках, на лестничной площадке. В коридоре шагали через людей. Кто-то тихо выматерился: «Не видишь, куда наступаешь!..»
На окнах лед, на стенах влажные пятна — иней растаял от дыхания сотен людей.
Сердюкова шла впереди, приговаривая:
— Сейчас, сейчас, потерпите еще немножечко. Я вас рядом с Иваном Павловичем Прохоровым устрою. Знаете его?
Как Лукину было не знать генерал-майора Прохорова, начальника артиллерии сначала 16-й, а потом 20-й армии! Только в 19-й не пришлось быть вместе.
— Он тут?
— Здесь, здесь…
Положили на койку, укрыли одеялом и сверху еще шинелью.
— Здравствуй, Иван Павлович!
— Михаил Федорович! Не узнал… Откуда?
— А все оттуда же, Иван Павлович. Закурить не найдется?
— Третьего дня последнюю скрутил… Тоска смертная, а тут еще ноет и ноет большой палец правой ноги, так бы и оторвал его, окаянного, но отрывать нечего. И рука в локте не сгибается, никак ее не уложить поудобнее, затекает, мертвеет, а потом, когда ее, вялую, распухшую, переложишь, словно тысячи иголок колют ее и колют…
— Михаил Федорович! Что творится! Что они делают!
— Что случилось, Елизавета Ивановна?
— Кошмар! Сейчас сестра рассказала. По Киевскому шоссе гнали наших… Мороз сегодня больше двадцати… Нагнала немецкая машина… Не успели посторониться… Упали… На дороге лед, а они босиком, поскользнулись… Из машины пулемет… Сестра, она здешняя, смоленская, шла сюда… Еле уцелела. На дороге трупы, в поле трупы. Это те, кто побежал… Михаил Федорович! Что же это такое!
Подошла заплаканная девушка.
— Если бы вы видели, товарищ генерал! Это так страшно… Кто шевелился — добивали…
— Михаил Федорович! Иван Павлович!
— Что еще случилось, Елизавета Ивановна?
— Ничего не случилось. Сестра наша Лидочка, она тоже местная, домашних щей вам принесла. Вы же голодные.
— Как все, Елизавета Ивановна.
— Лида сейчас разогреет. У нас в примусе немного керосина осталось.
Принесли щи, от них пар.
— Ешьте, дорогие. Хоть немного горяченького.
Вошла старшая сестра, немка. Молча взяла котелок, понюхала.
— Что есть тут?
— Щи.
— Что есть щи?
Еще раз понюхала, сморщилась, словно хлебнула касторки.
— Невозможно! Может испортить желудок.
Вылила в мусорное ведро.
И ушла. Генерал Прохоров озлился:
— Сволочь баба!
Лукин смеялся, хотя было не до смеха:
— Можем желудок испортить!
— Я бы ей, Михаил Федорович, будь моя воля…
— Чего нет, Иван Павлович, того нет…
Из Смоленска Лукина и Прохорова увозили вечером. В провожатые дали рослого бородатого человека, хорошо говорившего по-русски.
— Я ваш соотечественник, господа. Моя фамилия Спешнев.
— Нам неинтересно знать, кто вы такой. Куда вы нас везете?
— В Германию, господа. Не волнуйтесь, я не эмигрант. Мой отец уехал из России в 1910 году. Мне тогда было пять лет.
— Мы уже сказали, нам неинтересно, кто вы. Куда вы нас везете?
— Я сказал — в Германию.
— Город?
— Прибудете — узнаете.
Прибыли пока в Оршу. Дальше поезд не шел — впереди партизаны взорвали мост.
— Неплохо действуют, Михаил Федорович! Рвут мосты под самым носом.
— Молодцы!
Из вагона перевели в зал ожидания, в угол, отделенный брезентом.
Неожиданно совсем рядом крики:
— Русские свиньи! Вы посмотрите на них! О них заботятся! В тепле посадили! А мы? Мы на фронт и ждем, когда это дерьмо, саперы, восстановят путь.
Брезент раздернули — молодые немецкие офицеры в новеньких шинелях, видно, впервые едут на фронт, здоровые, краснощекие.
— Я сейчас разряжу в них мой парабеллум.
— Не надо, Фридрих, не стоит.
— Да это, кажется, генералы.
— Совершенно верно! Генералы. Смотрите, сразу два.
— Я им сейчас дам представление! Они запомнят меня.
Спешнев держится стойко.
— Господа офицеры! Я буду вынужден по приезде в Берлин…
«Выходит, мы в Берлине? Посмотрим на германскую столицу. „Логово“, как у нас пишут…»
Мимо проходил полковник. Спешнев бросился к нему, что-то сказал. Офицеров словно ветром сдуло. Военнопленных, особенно офицеров и генералов, немцы подолгу на одном месте не держали, все время перевозили из одного лагеря в другой.
К осени 1942 года Лукин побывал во многих лагерях — в Берлине, Люкенвальде, Цитенхорсте, Вустрау.
Как-то при очередной переброске, сидя в коридоре берлинского пересыльного лагеря, увидел генерала Карбышева — его вели к коменданту. Лукин окликнул:
— Дмитрий Михайлович!
Карбышев оглянулся, помахал рукой:
— Здравствуйте, Михаил, Федорович…
Хотел еще что-то сказать, но конвоир толкнул его в спину, крикнул:
— Шнель! Шнель!
Везде было трудно, невыносимо горько. Везде плен, а плен, где бы ни находился: в бараке на грязном полу, на бурой сгнившей соломе, в одиночной камере с койкой, — это плен!
Плен — это каждую минуту жди обыска, любой провокации. Вместо точной информации — слухи, догадки, предположения, иногда нелепые, фантастические, иногда с проблесками надежды, чаще беспросветные. Это постоянные проверки, когда ты, измученный бессонницей, наконец уснул. Это бесконечные, мучительные размышления — все ли ты сделал, чтобы не попасть в неволю? Все ли? А если не все?
Плен — это тоска! Тоска по Родине, по близким, о которых не знаешь ничего, тоска по армии, по любимому делу — одно слово, короткое, тяжелое, как камень, — тоска! Но хуже самой страшной, тоскливой тоски, если человек, которому ты верил, считал товарищем, другом, превращался в подлеца, в доносчика, в падаль…
Работать на врага тяжело. Мучительно сознавать, что ты своим подневольным, рабским трудом помогаешь противнику. Мучительно, стыдно. И еще труднее — ничего не делать. И хотя рука с перебитым локтевым нервом повиновалась плохо, удовольствием было чистить картофель. Все же работа, да еще и на своих товарищей…
Увидел бы кто-нибудь из старых друзей, ни за что бы не узнал всегда подтянутого моложавого генерал-лейтенанта Лукина. Раньше приятели, раздобревшие, поторопившиеся заплыть жиром, шутили: «Скажи, пожалуйста, как это ты, Михаил Федорович, от штабной груди себя уберёг?» Лукин только посмеивался: «Два вида спорта не люблю — еду и сон, особенно после обеда…»
Не узнали бы его друзья, не узнали. Отрастил Лукин бороду, густую, окладистую. Сам удивлялся: откуда такое богатство — рыжеватое, курчавое. Как-то подошел пленный, лет сорока, спросил: «Скажи, папаша…» Лукин чертыхнулся: «Какой я тебе папаша?» — «А ты, дед, в зеркало при случае посмотрись, чисто Берендей…»
Вместо генеральской формы Лукин носил штопаный-перештопаный мундир немецкого солдата времен первой мировой войны. Командование бывшей кайзеровской армии распорядилось в свое время отремонтировать и уложить до поры до времени в цейхгаузы все, что уцелело, — пригодится.
Вот и пригодилось!
Во всех лагерях самым ужасным был постоянный голод.
Пятнадцати лет от роду мать определила Мишу Лукина в Питере в извозчичий трактир — кухонным мальчиком: дрова колоть, воду носить, мусор убирать, картошку чистить, рыбу потрошить… Хозяин платил пять рублей со словесным добавком: «Сыт будешь, жив будешь!» Иногда кроме щей и каши, то пшенной, то гречневой, перепадала яичница с колбасой — многие посетители спрашивали ее с луком: осенью и зимой — с репчатым, весной и летом — с зеленым… Случалось, любители просили сготовить глазунью на шкварках, ее, бывало, подадут, а она ворчит, пузырится, даже потрескивает…
Какая, к черту, глазунья, когда в Люкенвальде ежедневно умирали от голода десятки военнопленных!
Это там, в Люкенвальде, появился поп. Откуда он взялся, никто не знал. Знали о нем только одно — назвался отцом Харитоном. Ростом — правофланговый кавалергард, что борода, что грива — смоляные, с легкой проседью, глаза карие, грустные. Христос, да и только, голос тихий, ласковый, проникает до самого сердца. Зима, хотя и не наша, русская, снега мало, с ленивыми морозами, — ночью нагонит градусов пять-шесть, а к утру на нуле, но все же зима, а отец Харитон с непокрытой головой, в одной старенькой рясе.
То в один барак забредет, то в другой.
В лагерях, где побывал Михаил Федорович, советских от всех остальных — французов, поляков, англичан, югославов — отгораживали «колючкой», а там, где одни советские, от всех отделяли русских. Попасть в бараки к русским трудно: охраны больше, чем у других, да и злее отбирали охранников и псов. А отец Харитон, яко Иисус, ходил беспрепятственно: рыжая, колючая, ржавая, словно в застывшей крови, проволока как будто сама собой раздвигалась перед ним.
С утра служил панихиды по новопреставленным воинам. Глаза к небу, из кадила сизый дымок, голос с дрожью: «Ни печали, ни воздыханий, а жизнь бесконечная…»
Потом к живым, к тем, кто подниматься не может, у кого ноги синие и губы синие, в груди клокочет, рвется сердце, дыханье на исходе.
Руку, мягкую, прохладную, положит на лоб.
— Исповедуйся, сын мой. Облегчи страждущую душу свою.
Многие в последнюю минуту плакали, — горько умирать на чужбине, еще горше сознавать, что никто: ни мать, ни отец, ни жена, самые родные, самые близкие, — никогда не узнает, где зарыт, — голый, без гроба, свален в кучу, полит дезинфекционной жидкостью.
А отец Харитон тут, рядом, присядет на корточки возле головы, слезы вытрет, даст к кресту приложиться сухими, обметанными лихорадкой губами.
— Бог милостив.
Сначала думали: не гестапо ли подослало исповедника? Может, он с исповеди к абверофицеру бегает, чтобы не позабыть, кто и что ему в предсмертный час поведал?
Проверяли и так и этак — не подтвердилось.
Потом начали сомневаться: «Поп ли отец Харитон? Может, мошенник?» И эту версию отбросили: какая тут мошеннику корысть?
Михаил Федорович с отцом Харитоном побеседовал: где учился, где в сан священнический посвящен, в каких приходах до войны служил. Невзначай справился, ведомо ли пастырю о православных праздниках, когда какие требы справлять положено, когда читать Евангелие, когда Апостола, когда Перемий, когда бывает неделя о мытаре и фарисее, а когда о блудном сыне.
Отец Харитон экзамена не выдержал, отвечал путано, в молитвах оказался не силен.
— Плохо вы, отец Харитон, службу знаете, я бы вас в дьячки и то не принял…
— А я, товарищ генерал, и не пошел бы. Я, если по правде, техник-интендант. Только вижу — люди гибнут в мучениях дьявольских, а что делать мыслимо? Что? Хоть этим облегчить их судьбу.
— Иди, отец Харитон. Иди с миром.
Иван Павлович Прохоров, свидетель беседы, долго смеялся:
— Не ожидал, Михаил Федорович, у тебя таких познаний. Прямо богослов, чисто академик.
— Все с детства, Иван Павлович. Помню, как моей матери приходский священник говаривал: «У тебя, Настасья, толковый отрок».
— Что с попом делать, Михаил Федорович?
— А ничего. Что мы с ним можем сделать? К абвер-офицеру не поведем. Да и не надо. Умирают люди, а он тем, кто верит, хоть чем-нибудь кончину облегчает. Отец Харитон, бес знает его настоящее имя, деловитее нас оказался. Хоть что-то делает. А мы?..
Всякие люди были в плену.
Как-то перед самым отбоем подошел незнакомый военнопленный, вежливо спросил:
— Разрешите обратиться, товарищ генерал?
— Кто вы?
— Я? Я Лепешкин, товарищ генерал. Старший лейтенант Лепешкин Сергей Иванович.
— Слушаю вас, Сергей Иванович.
— Немцы наших на курсы набирают.
— Какие такие курсы?
— Говорят, курсы остработников — учителей, агрономов готовят, чиновников — в магистратах служить.
— Ну и что?
— Записаться хочу. Подучусь, подкормят, и, как только на родную землю попаду, айда к партизанам — фашистов бить.
— Я-то тут при чем?
— Желаю ваше мнение знать. Как вы — одобряете мое стремление или нет? И вообще, что вы скажете?
— Иди, Лепешкин, иди. Я спать хочу. Впрочем, подожди. Сколько ты до фронта весил?
— Семьдесят два кило.
— А сейчас?
— Не знаю. Давно не взвешивался.
— По-моему, ты на все восемьдесят потянешь сейчас. Хорошо питаешься, Лепешкин. Товарищи, что ли, подкармливают? Иди, иди.
Подошли сразу двое — Коломийцев и Снегирев. Один из Тулы, второй из Владимира.
— Михаил Федорович, немцы анкету роздали, приказывают заполнить, а в анкете вопрос: «Знаете горное дело? Инженер? Да или нет?»
— Не вздумайте правду писать. Ушлют черт знает куда, под землю, заставят работать, а потом к стенке.
Коломийцев и Снегирев не послушались, соблазнились обещанием «хорошо кормить». Больше их не видели.
Каждый день у гитлеровцев все новые и новые способы отыскивать среди военнопленных специалистов.
— Михаил Федорович, как быть?..
— Не поддаваться ни на какие уговоры. Ничем не помогать фашистам.
— Бить будут.
— Терпи.
— Убьют.
— Лучше смерть, чем помогать врагу.
— Вчера, Михаил Федорович, трех врачей — Ивана Сляднева, Константина Шилова и Петра Локтева за отказ работать на немцев расстреляли.
— Запомним их имена, товарищи. Запомним. Всех не расстреляют. Держитесь, товарищи! Держитесь!
И вдруг:
— Генерал-лейтенант Лукин?
— Я Лукин.
— С вами желает говорить генерал-лейтенант Власов.
— Здравствуйте, Михаил Федорович.
— Слушаю…
— А вы не особенно любезны.
— Слушаю…
— Я хочу создать армию, Михаил Федорович…
В ответ легкий смешок — чуть-чуть, еле слышный. Власов сделал вид — не заметил.
— Буду освобождать Россию, русский народ от коммунистов.
— Можно вопрос, Власов?
— Хоть сто…
— Пока один. Оружие у вас есть? Личное?
— Нет…
— Еще вопрос. Курите?
— Курю.
— Закурить не найдется?
— К сожалению…
— Вот видите, Власов, оружия у вас нет, курить и то нет, а вы: «Армию создаю!»
— Я с вами серьезно разговариваю, а вы…
— Разве с вами в вашем нынешнем положении можно серьезно разговаривать? Идите, Власов… Идите…
— Пожалеешь, Лукин… Скажи, на что ты надеешься?
— Как на что? Все на то же — на Советскую власть, на народ…
— Громкие слова, Лукин… Мы не на митинге…
— Для вас громкие, для меня обыкновенные.
— Допустим, Россия победит. Трудно представить, но предположим. Сталин все равно тебе не простит, что ты в плену… Повесят тебя, Лукин.
— Ну что ж. Умру с чистой совестью…
— На том свете все равно — чистая совесть или не чистая, одно ждет — тлен, мрак…
— Про потомков забыли, Власов…
— Это чепуха, Лукин… После нас хоть потоп…
— Слышали… Скучно с вами, Власов. Неинтересно… Иди, Власов, иди.
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
Я был готов к дальнему пути, казалось, знал все, что полагалось знать разведчику, забрасываемому в тыл врага, именно в штаб предателя Власова.
Вместе с Алексеем Мальгиным мы, казалось, предусмотрели все то, на первый взгляд, неожиданное, невероятное, с чем мне придется столкнуться, что обязан заранее предвидеть, предусмотреть любой разведчик.
Новая моя биография была придумана с учетом мельчайших деталей. Надо было, чтобы немцы и власовцы приняли ее за подлинную, чтобы у власовцев, кроме того, она могла вызвать интерес ко мне, желание использовать меня именно в своем штабе. Учитывалось и то, что немецкая разведка могла попытаться как-то проверить биографию — а вдруг она имеет какого-то шпиона на нашей территории, еще не выявленного органами государственной безопасности?
Заранее условились и о самом сложном для разведчика — о способах связи с Центром и со мной, основных и запасных.
Пришлось срочно обучиться радиоделу, способам шифровки.
Не упустили и такую деталь — каким условным знаком я должен сообщить в Центр о своем провале, — полной гарантии ни у одного разведчика нет. Разведка — не увеселительная прогулка и далеко не всегда заканчивается благополучно.
Признаться, порадовало, что, оказывается, наши разведчики были повсюду, в том числе и в Берлине, но в штабе Власова еще никого не было. Еще не успели — штаб только что создан.
Мне разрешили съездить к семье.
— Двух дней тебе хватит? — спросил Мальгин. — Действуй, как уговорились. Наде — всю правду, всем остальным — призвали в действующую армию. Секретарю райкома партии сказали, как это и есть, что призвали на старую работу, и попроси держать в секрете, так как, мол, возможно, забросят к партизанам.
Дорогая, милая моя Надя. Она мне сама сказала:
— Я сразу поняла, зачем тебя вызвали.
Она не плакала, не вздыхала, вообще старалась говорить о чем угодно, но только не о том, куда и зачем я еду.
Вечером у нас собрались учителя, пришла председатель колхоза Евдокия Королева, Надины подружки. Все подшучивали над усами и бородой, которые я начал отращивать по совету Мальгина.
— Вас совсем не узнать, Андрей Михайлович, — говорила историчка Анна Павловна, — вы совсем другой. Прямо купец, только поддевки не хватает.
Председатель колхоза Королева горестно сказала:
— Последнего стоящего мужика забрали. Остались только недомерки да старики. И чего ты, Андрей Михайлович, напросился?
А потом мы остались своей семьей. Дети уснули. Чтобы попасть на поезд, я должен был уйти из дому чуть свет. Мы с Надей просидели всю ночь. Она разбудила детей: «Ну, давайте провожать отца!» Посидели, как полагается, помолчали.
У вагона попросила:
— Пиши при первой же возможности. Ты же знаешь, как мне без тебя будет трудно…
В Москве я узнал от Мальгина, что мне присвоено звание майора государственной безопасности. Алеша поздравил меня и сказал:
— Теперь скоро. Как только получим некоторые дополнительные разведывательные сведения. Специально заказали. Хотим максимально облегчить тебе выполнение задания.
Солдат Тимофей Брагин, если он жив, наверное, вспомнит, как привели к ним, в штрафной батальон, бородатого Никандрова, как вывел он Никандрова из блиндажа, и сказал ему:
— Слушай, ты. Я хоть тоже штрафник, но предупреждаю по-честному: если, положим, струсишь и поднимешь перед фрицем свои грязные лапы, пристрелю.
А Никандров невольно улыбнулся, и Брагин весь день поглядывал на него, видимо так и не разгадав, как понимать ее, эту улыбку.
Я должен был перейти фронт именно на этом участке. По легенде, разработанной вместе с Алексеем Мальгиным, якобы последней каплей ненависти к Советской власти, переполнившей мое сердце, должен был быть штрафной батальон, куда меня загнали за одну серьезную провинность.
После того как я исчез, Брагин определенно с сожалением подумал: «И как я проглядел эту сволоту!»
Нет ничего тяжелее — выглядеть в глазах советских людей сволотой! А встреча с Брагиным — это только начало.
Помню, как я ползком продвигался по минированному участку. Я знал, где безопасно ползти, и все-таки… Вплотную подобрался к немецкой линии обороны и залег. До меня доносились из окопов голоса немецких солдат, кто-то из них простуженно кашлял, хрипло приговаривая: «Никак не проходит». Кто-то тихонько посвистывал, потом кто-то запел: «На Лунсбергской долине, в прекрасной стороне…»
В нагрудном кармане у меня лежали две листовки: одна с пропуском, вторая — «Воззвание генерал-лейтенанта Власова к русским солдатам». Их в последнюю минуту дал мне, как и предусматривалось, начальник отделения «Смерш» дивизии майор Куликов, организовывавший мой переход.
Светало. Я решил: «Пора!» И поднялся. Пошел, подняв обе руки, в зубах у меня белел платок.
В первый день меня допрашивали два раза. Сначала обер-лейтенант, видимо командир роты. Он ограничился общими вопросами: фамилия, имя, звание. Я на практике оценил, как важно хорошо знать язык врага. Пока офицер задавал вопрос переводчику, я мог обдумать ответ. Отвечал строго по легенде: Никандров Павел Михайлович, 1898 года рождения — мой год, рядовой штрафного батальона, разжалован из полковников.
— Оберст? — повторил старший лейтенант и приказал отправить меня в штаб полка.
Там меня допрашивал капитан — гауптман. Вопросов было много: кто я такой? где и когда родился? кто родители? где учился?.. Отвечал также по легенде: родился в селе Макарьеве, что на реке Унже в Костромской области, в семье крупного лесоторговца Никандрова — такой существовал на самом деле, у него был сын моего возраста, пропал без вести еще в первые годы Советской власти. Мол, отец покончил с собой в 1918 году, когда проходила национализация, — так оно и было в действительности. Учился в педагогическом институте на историческом факультете, потом в военном учебном заведении там-то.
Затем гауптман подробно интересовался расположением части, роты разведки, фамилиями командиров полка, батальонов, номерами соседних полков. Обо всех этих возможных вопросах меня предупредили чекисты — они хорошо знали свое дело, все предусмотрели, и я отвечал без заминок, умалчивая лишь о том, что может повредить нашим войскам.
— Где получили обмундирование рядового?
— В Москве.
— Когда?
У меня мелькнула мысль: не нашли ли немцы при осмотре моего обмундирования каких-либо помет, говорящих о сроках изготовления?
— Месяц тому назад, когда меня разжаловали в рядовые.
Мой уверенный ответ попал в точку — гауптман одобрительно сказал переводчику: «Он говорит правду».
Потом гауптман, конечно, спросил:
— За что вас разжаловали?
— Служил в далеком Казахстане, обвинили в пораженческой агитации. Военный трибунал заменил лагерь направлением на фронт, в штрафной батальон.
— Что думаете делать дальше?
Я твердо, убежденно ответил:
— Буду сражаться за свободную, демократическую Россию!
Мои показания были записаны.
Гауптман написал на немецкой листовке-пропуске, найденной у меня: «Может быть полезным».
Сколько раз я с благодарностью вспоминал слова Якова Христофоровича Петерса, что одно из самых необходимых чекисту качеств — терпение.
Моей целью был штаб Власова, а меня отправили в Ченстоховский лагерь военнопленных. Приписка гауптмана на листовке-пропуске о моей благонадежности сыграла роль — меня поместили в небольшой барак, где кормили лучше, чем в других, и работу дали легкую — пришивать пуговицы и крючки к старому обмундированию и солдатскому белью.
За длинным столом сидело девять военнопленных. Работали молча, а если и говорили, то только о том, как нам повезло, — какая у нас, по сравнению с другими, сытая, спокойная житуха. Никто не рассказывал о себе ничего: откуда родом? где и как попал в плен? что собирается делать дальше? Я понял, что все они, как и я, заявили о своей готовности сотрудничать с немцами и поэтому остерегались, как бы не сказать лишнего.
На третий день рядом со мной посадили на редкость разговорчивого человека. Как только немец, приведший его в нашу молчаливую компанию, ушел, новенький представился:
— Здорово, братцы! Давайте знакомиться. Коля. Журналист. Попал в плен по дурости. Некоторые пишут по сводкам, а я полез на передовую. Вот и влип. Ничего. Как говорят, победа будет за нами…
Все молчали. Новенький, не смущаясь, продолжал:
— Закурить не найдется?
Никто ему не ответил.
— Нет и не надо. Обойдусь. — И обратил внимание на меня. — Ты, дядя, как сюда попал?
Я процедил сквозь зубы:
— Как ты, так и я.
За каких-нибудь полчаса мы узнали всю биографию Коли. Фамилии известных журналистов и писателей так и сыпались — Заславский, Ставский, Фадеев, Вишневский, — все были его друзьями. Особенно он хвастался дружбой с Ильей Оренбургом.
— Хороший мужик! Немцев ненавидит. Он прав, любить их не за что.
Сидевший напротив меня военнопленный громко произнес:
— Не выношу трепачей! И врунов.
Новенький нахально ответил:
— Прошу без намеков!
— Я не намекаю, — продолжал военнопленный, — никакой вы не журналист и не Коля. Зовут вас Георгием, фамилия Синицын, а работали вы не в «Комсомолке», а в театре осветителем.
Больше Коля-Георгий не появлялся.
Меня перевезли в Летцен, недалеко от Кенигсберга. Комендант гауптман Петерсон, его помощник лейтенант Малвилль хорошо владели русским языком.
Они подробно расспрашивали меня о том же, о чем меня уже допрашивали, и я понял — меня проверяют. В тот же день мне выдали китель, темно-синие брюки, фуражку, шинель, сапоги — все советское, не новое, но вполне приличное, и отвели в барак.
Ко мне сразу подошел человек, назвавший себя Скворцовым. Через пять минут он заговорщически сказал мне, что в лагере народу немного, человек сто, но все христопродавцы, все сволочи.
— Я бы их всех, сукиных сынов, повесил без суда и следствия. Все продались немцам. А я их ненавижу всеми фильтрами души.
Он так и сказал «всеми фильтрами». Не дождавшись ответа на свой «крик души», он спросил меня прямо:
— А ты как к ним относишься?
— К кому? — спросил я.
— К немцам.
Я прочел ему краткую лекцию о пользе дружбы между русскими и немцами, напомнил о любви к немцам Петра I и Павла I. Я с удовольствием наблюдал, как скучнеет его сытая, наглая морда. Он понял: на мне ничего не заработаешь…
Вечером мой сосед по нарам, укладываясь спать, глазами показал на проходившего мимо Скворцова:
— К тебе эта сволота не подсыпалась? Берегись, это провокатор.
Глаза у моего собеседника были недобрые, говорил он с деланной злобой. Я понял — этот умнее и поэтому опаснее.
Через пять дней меня привезли в Бухгольц. Там меня допрашивали шесть раз. Но особенно запомнился допрос в Мальсдорфе. Допрашивали двое — немецкий майор и русский, хорошо говоривший по-немецки. Я узнал его имя и фамилию: Владимир Анисин.
После допроса меня не вызывали дней десять. Потом привели к этому же майору. Он приказал Анисину по-немецки:
— Задавайте вопросы вразбивку.
Анисин вежливо сказал:
— Извините, но мы должны еще раз допросить вас, господин Никандров. Вышло недоразумение: я случайно порвал и выкинул протокол вашего допроса.
Я понял эту нехитрую игру — они еще раз проверяли меня — и ответил:
— Господи! С кем не бывает! Ради бога, я с удовольствием отвечу на все вопросы! — и попросил у Анисина воды.
Я на самом деле был доволен беседой с Анисиным; я узнал, что он, как правило, постоянно присутствует при допросах тех, кого немцы собираются передать Власову.
Я стал ближе к моей цели.
В конце допроса Анисин сказал:
— Я вас на днях вызову, вы мне нужны.
Откровенно говоря, я обрадовался, мне казалось: еще два-три дня — и моя судьба решится.
В бараке нас было немного, человек десять. Кормили хорошо, давали махорку. Состав жильцов все время менялся. Нетрудно было догадаться, что сюда временно поселяют людей, прошедших проверку и ожидающих назначения.
Прошло пять дней, а меня не вызывали. Кроме меня тут давно томился странный человек — Николай Максименко, так он назвался. Он ни с кем не разговаривал, на вопросы отвечал неохотно.
Днем лежать на нарах воспрещалось, но он, не обращая внимания на охрану, все дни валялся.
В конце недели он сам подошел ко мне, спросил:
— Листочка бумаги не найдется?
— Нет. А зачем вам?
— Рапорт хочу написать.
Посмотрел на меня тоскливым взглядом, переспросил:
— Нет бумаги? А может, есть? Жалко?
В этот день он больше не проронил ни одного слова, отказался от обеда.
Перед отбоем подошел к моему соседу и сказал:
— Ты новенький? Так вот слушай. Меня зовут Николай, фамилия Максименко. Это все липа. По-настоящему я Григорий Иванович Коновалов, моя семья живет в Новосибирске…
Мой сосед недовольно прервал его:
— А чего ты передо мной исповедуешься? Я не поп.
— Можешь это рассказать начальству. Пачку махорки дадут.
— Дурак ты. Дурак и сволочь. Не мешай спать.
Максименко — Коновалов засмеялся:
— Сам ты дурак.
Когда барак затих, он встал и пошел к выходу.
Его кто-то окликнул:
— Куда ты?
Он возбужденно, даже весело ответил:
— До ветру!..
Я никогда не забуду тишины, установившейся после ухода Коновалова. Никто не спал — это чувствовалось. Прошло полчаса, Коновалов не возвращался. Мой сосед, кряхтя, сел, вздохнул:
— Пойду посмотрю, что с ним, с дураком.
Вернулся, спокойно лег.
На него закричали:
— Ну что ты молчишь? Что там?
— Я так и знал, — ответил сосед. — Повесился…
Кто-то спрыгнул с нар, побежал, за ним бросились другие. Я тоже спустился со своего второго этажа. Сосед властно крикнул:
— Куда, идиоты! Не трогайте! Затаскают вас, глупых!
Все вернулись и молча улеглись.
Утром меня вызвал Анисин. Он разговаривал со мной не как следователь с обвиняемым, а как равный…
— Извините, Павел Михайлович. Меня неожиданно угнали в командировку. Вадим Вячеславович в Киев посылал…
Мне очень хотелось узнать, кто такой Вадим Вячеславович, имеющий право посылать в Киев, но я, естественно, промолчал. Анисин сам все объяснил:
— Майкопский! Это сила!
И начал рассказывать про поездку в Киев:
— От Ровно мне разрешили ехать автобусом. Я думал, что так скорее. Черта два! Еду по Житомирскому тракту и не узнаю. По обе стороны чисто, леса нет, вырубили — немцы партизан боятся. В общем, насмотрелся, страху натерпелся. Я жил на Фундуклеевской. Печально в Киеве, грустно…
Скажи я какие-нибудь бодрые слова, вроде «ничего, построим с помощью Великой Германии» или еще что-нибудь в этом духе, я бы потерял всякое доверие у Анисина, — я понял его настроение, он был очень подавлен увиденным в Киеве.
— Зашел к брату, а он убит — осталась племянница Галя, ей восемнадцать. Живет впроголодь. А мать ее, она врач, недавно пропала. В общем, житуха невеселая…
Я поддакнул:
— Война…
Он сменил тему:
— Ну что ж, бывает… Давайте о вас поговорим, Павел Михайлович. Хотите сотрудничать с Андреем Андреевичем Власовым? Неволить не хочу, но как человеку, к которому я, не знаю почему, хорошо отношусь, скажу: это лучший вариант в вашем положении.
— А что я у генерала Власова делать буду?
— Пока не знаю. В данный момент меня интересует ваше согласие или несогласие. Повторяю, вариант самый лучший.
— Допустим, я соглашусь. Что тогда?
— А если без допустим, а просто согласитесь?
— Подумать можно?
— Минут пятнадцать. Не больше.
— А другие варианты есть?
— У меня нет. Остальное — ваше дело. Чего вы боитесь?
— Хорошо, согласен, — решительно сказал я.
— Вот и прекрасно. Сейчас я вас оформлю. Подпишите заявление, вот эту справочку. Вы не представляете, какой подарок мы сделаем Андрею Андреевичу! Вчера к нему какой-то начальник из СС приезжал. После Андрей Андреевич Вадиму Вячеславовичу Майкопскому рассказывал, что его, Власова, упрекают за то, что к нему русские не идут. А на днях не то во Франции, не то в Голландии опять целый остбатальон восстал. Он, конечно, к Андрею Андреевичу прямого отношения не имеет, а все же неприятно.
Анисин забрал мои документы и уехал, а меня снова отвели в барак.
На следующее утро Анисин заехал за мной. Он долго ходил со мной по каким-то канцеляриям, я заполнил желтую карточку, на прощанье толстый немец брезгливо подал пухлую, потную руку, и мы вышли через железные ворота на улицу.
В августе 1943 года меня по рекомендации Анисина назначили инспектором организационного отдела «Русского комитета», председателем которого был Власов. Поселили вместе с другими сотрудниками комитета на первом этаже дома десять на Викторияштрассе. На втором этаже жили Власов, Жиленков и Трухин.
Об окружении Власова, в том числе и о Трухине, мне еще в Москве рассказывал Алексей Мальгин.
— Скольких лет ты пошел работать? — спросил он.
— Девяти с половиной.
— Ну вот, а Федора Трухина в этом возрасте возили в гимназию в санках с медвежьей полостью. У папы, помещика, под Костромой тысячи десятин леса да земли сколько! Барский дом с колоннами. На благотворительном вечере в Костромском дворянском собрании в татьянин день папа Трухина за бокал шампанского выкинул «катеньку» — сторублевый билет. Определенно, не последний.
Как его сынок, Федор Иванович Трухин, пролез в генерал-майоры — пока загадка. Известно лишь, что всюду при малейшей возможности он выставлял себя истинным патриотом Советского государства. А как только фашисты напали на нас, буквально в первые дни, кажется на десятые сутки, перебежал к ним. Ему сорок пять лет. Вступил в НТСНП — Национально-трудовой союз нового поколения, пролез даже к руководству и, учти это, во власовском штабе фактически выступает в качестве представителя НТСНП, а эта яро антисоветская организация, созданная еще до войны из белогвардейского отрепья немецкой, американской и другими разведками, добросовестно помогает гитлеровцам, и немцы ей доверяют. Ну, в той мере, в какой молено доверить платным холопам.
Убедишься, что почти вся головка власовского комитета из бывших: Трухин — сын крупного помещика, Благовещенский и Меандоров — из поповских семей, Мальцев — родственник крупного заводчика. Сам Власов — сын кулака.
Мы, Андрей, иногда пренебрегаем арифметикой, которую я назвал бы социальной. Разумеется, я далек от мысли не доверять человеку лишь по тому формальному признаку, что он по происхождению из так называемых «бывших», — это было бы политически неправильно.
В то же время нельзя закрывать глаза и на то, что в критический для Родины момент у нас оказались предатели и что по своему социальному происхождению это прежде всего и главным образом сынки кулаков, помещиков, фабрикантов, купцов. Когда у тех же Трухиных отобрали имение, Федору шел двадцатый год. Не ребенок, запомнил!
В один из вечеров ко мне пришел Владимир Анисин. Захмелев, он разоткровенничался:
— Теперь я могу сказать, Павел Михайлович: мы долго к тебе присматривались. Если хочешь знать, тобой интересовался Вадим Вячеславович Майкопский.
— Я его не знаю, — ответил я.
— Узнаешь! Это гениальная личность! Все: Власов, Жиленков, Трухин — в подметки ему не годятся.
Больше в этот вечер я о Майкопском ничего не узнал, но постепенно Анисин рассказал о нем многое.
До войны Майкопский жил в Киеве, был адвокатом во второй юридической консультации. В первые дни войны его призвали в армию, он дезертировал, скрывался у родственников не то в Житомире, не то в Чернигове. На другой день после занятия Киева немцы назначили его шефом криминальной полиции. В 1943 году «за особые заслуги перед рейхом» Майкопского перевели в Берлин. Он стал начальником группы «Комет» при русском отделе гестапо.
Анисин рассказал, что самая важная задача группы «Комет» — выявление антифашистски настроенных лиц среди острабочих.
— Ну и как, успешно? — спросил я.
— Задыхаемся! Столько их сюда нагнали! И еще я узнал, что берлинским отделом гестапо руководит гауптштурмфюрер Эбелинг.
— Майкопский бывает у Гиммлера?
— На днях был. Приехал, рассказал, что Гиммлер раз десять повторил: «Агентура, агентура и еще раз агентура. Только агентура позволит нам знать, что думают, делают и собираются делать люди, которыми мы обязаны интересоваться». А вербовать агентов нам все труднее и труднее, особенно после Сталинграда. Есть, конечно, доброхоты, но их мало.
Попутно я кое-что узнал и об Анисине. Он тоже жил до войны в Киеве и тоже был адвокатом.
— Я обязательно познакомлю тебя с Вадимом Вячеславовичем. Он очень интересный человек.
Через несколько дней вечером Анисин повез меня к Майкопскому на квартиру поздравить его с наградой.
Майкопский жил неподалеку от гестапо на тихой улице. У него была богатая квартира, напоминавшая антикварный магазин: картины, бронза, ковры, коллекции хрусталя и фарфора. Присмотревшись, я понял, что все это наше, советское. Мы сидели с Анисиным в большой комнате, не разговаривая, — мой спутник, переступив порог квартиры, сник, притих. Откуда-то доносились голоса, звон посуды, звуки радиолы.
Прошло полчаса — никто к нам не выходил. Анисин смущенно поглядывал на меня: «Ничего не понимаю… Сам же пригласил…»
Наконец появился хозяин, лет сорока, среднего роста, худощавый шатен с волнистыми волосами. На груди у него болталась новенькая «Остмедаль» на зеленой ленте.
Анисин обеими ладонями поймал руку Майкопского, торопливо заговорил:
— Дорогой Вадим Вячеславович, примите от всей души. Я так рад, так рад.
— Благодарю, Владимир Алексеевич. Сердечно тронут. Ну, знакомьте нас.
— Никандров, Павел Михайлович.
— Очень приятно.
Я сказал:
— Мне особенно приятно познакомиться с вами в столь знаменательный для нас день.
— Проходите, господа…
Мне очень хотелось побеседовать с Майкопским, нужно было войти к нему в доверие. Но беседы, к сожалению, не получилось — прибыл Жиленков.
Он вошел с такой масленой улыбкой, что я на долю секунды закрыл глаза — мне показалось, что я не выдержу и ляпну какую-нибудь глупость. Меня можно было простить — я еще только входил в свою роль. Одно дело было в Москве представлять, как я буду жить среди предателей, и другое — тут, в Германии, воочию…
Жиленков весь сиял. На нем был новенький немецкий генеральский мундир с витыми погонами. Сапоги блестели так, что в них можно было смотреться, как в зеркало.
— Дорогой Вадим Вячеславович! — пропел он. — Только что узнал! И поспешил!..
Он обнял Майкопского, приложился губами к одной щеке, потом к другой. Третий поцелуй пришелся в подбородок.
— Это такая радость для нас всех!
Жиленков кивнул Анисину как старому знакомому, на которого в данный момент не стоит тратить времени и внимания. На меня посмотрел с любопытством.
— А где Андрей Андреевич? — спросил Майкопский. — Еще не вернулся?
— Прибыл! И, к сожалению, опять в расстроенных чувствах. Никто его не принял — ни рейхсфюрер СС, ни господин Риббентроп. О фюрере я уже молчу. Болтается наш Андрей Андреевич, как некий предмет в проруби… С финансами затруднение.
Майкопский протянул руку:
— Извините, господин Никандров, к сожалению, я должен уехать.
По дороге на Викторияштрассе в вагоне эсбана я попытался утешить удрученного Анисина:
— Не надо огорчаться. Бывает, случается.
Анисин хмуро глянул на меня:
— Зазнался Вадим. А ведь распух, подлец, на крови…
Обозленный холодным приемом, Анисин рассказал, откуда у Майкопского богатство:
— Он в Киеве по совместительству «натурфондом» заправлял, как прозвали награбленное. Народу ухлопали много. В каждой семье что-то имелось — у одних меньше, у других больше. Много расстреляли интеллигентов — врачей, инженеров, ученых. Все имущество казненных поступало в «натурфонд», а уж затем отправлялось в Германию. Много к рукам Вадима прилипло, очень много. Он как-то хвастался: «Я теперь миллионер!» Подлец, не мог бутербродами угостить. Рюмки шнапса пожалел.
Постукивали на стыках вагоны эсбана. Анисин все ворчал. А я представлял: ночь, груды вещей, чемоданы, и Майкопский роется в них…
Черт его знает, почему я решил, что начальник криминальной полиции Киева рылся в награбленном ночью. Наверное, он делал это днем, если вообще он это делал, — скорее всего, холуи приносили ему все, что он хотел. Но мне представлялось: ночь, а он все роется, роется, роется…
…В Москве я не представлял всей меры тяжести, выпавшей на мою долю. Каждый день видеть Трухина или Малышкина, встречаться с Закутным, сидеть с ними за одним столом, участвовать в их паскудных (иного слова я придумать не могу) разговорах, улыбаться, пожимать им руки. Я не только вынес бы всем им справедливый приговор, я с удовольствием привел бы его в исполнение. А я должен был выдавать себя за их соучастника!..
Наша армия, народ вели ожесточенную войну против ненавистного врага, на фронтах гибли наши люди, а эти мерзавцы служили врагу, и я должен был говорить им самые обыкновенные слова: «Доброе утро, Федор Иванович!», «Как себя чувствуете, Василий Федорович?», «Как спали, Георгий Александрович?».
Донимали циничные рассказы Закутного о его победах над женщинами, сплетни о Малышкине и Трухине — им доставалось от него больше других.
— Опять «великую Федору», — так он называл Трухина, — нашли в кювете. Облевался, как гимназист. Малышкин совсем спятил. Нюхать нечего, так он кофеин жрет. Глаза белые, как у мороженого судака.
Не щадил Закутный и Власова:
— Андрюша третий день не показывается.
— Дела, наверное.
— Дела! Вся рожа в царапках. В субботу всенощную отстоял в казачьей церкви, и прямо оттуда Хитрово его в Геритц повез, он там для Андрюшки заранее притончик присмотрел. Вернулись в воскресенье вечером. Видно, Андрюше не девка, а тигрица попалась — весь фиолетовый…
Я слушал Закутного и думал: как этот мелкий, вздорный человек мог командовать корпусом? По его словам, он прочел только две книги — сборник детективных рассказов Конан Дойля про Шерлока Холмса и в далекой юности какой-то роман графа Салиаса де Турнемира. Кто помогал ему подниматься по служебной лестнице? Кто посчитал его способным командовать тысячами людей?..
Звали Закутного Дмитрием Ефимовичем, но за глаза все называли его Митей.
Трухин часто повторял:
— После Мити по интеллекту только табуретка.
Родом Закутный был из Зимовников Ростовской области, любил рассказывать про свой край, увлекался, безбожно врал — все на его родине было необыкновенным, могучим.
— Арбузы у нас на три пуда! А помидоры?! То, что вы в Москве ели, это не помидоры, а орехи. У нас помидор так помидор — черт, а не помидор!
Однажды я увидел Митю рано утром. Он стоял около «Русского комитета» возле чахлого деревца, росшего прямо из асфальта, рассматривал пыльные листочки. Его маленькие глазки, обычно смотревшие с нахальной самоуверенностью, были печальны.
— Что вы так рано сегодня, Дмитрий Ефимович? Случилось что-нибудь?
Он не ответил, а скорее подумал вслух:
— Хорошо сейчас у нас в степу…
Даже этот мутный человек тосковал по родной земле.
В глупой болтовне Закутного попадались самородки ценных для меня сведений.
— Вчера в министерстве пропаганды новую листовку редактировали. Опять насчет выпрямления линии обороны. Не иначе как Выборг советским войскам отдадут…
Беседовать от Закутным приходилось осторожно — он в каждом подозревал чекиста. Но я нашел ключ — Закутный обожал лесть. Стоило сказать: «С вашей проницательностью, генерал», или: «Лучше вас никто не поймет, Дмитрий Ефимович!» — он расцветал.
Все они много пили, особенно Трухин. Первое время я удивлялся, где они добывают спиртное, — в нацистской Германии с первых дней войны все продавалось по карточкам. Их было множество: на хлеб, мясо, молоко, сахар, картофель — на каждый продукт отдельно, все разного цвета — желтые, красные, белые, зеленые, розовые, гладкие, с полосками и без полосок; карточки для матерей, имеющих детей до года, до трех лет, дошкольного возраста; для раненых, приехавших домой на поправку; для солдат-отпускников; на уголь, табак, керосин. Без либенцмиттелькарт в столовых можно было получить только жиденький овощной суп и иногда пиво.
По берлинским улицам немки радостно тащили аккуратно сколоченные, со всех сторон проштемпелеванные ящики — посылки из «Остланда», Дании, Франции, Голландии. И в вагонах метро и эсбана полно было немок, державших на коленях подарки из Полтавы, Чернигова, Пскова, Копенгагена, Абвиля…
В 1944 году посылок стало меньше.
Я помню карточки на алкоголь: продолговатые, желтые, с черной полосой посредине. Того, что выдавалось по карточкам на месяц, пьянице хватило бы на один день, а Трухин, да и все остальные главари «Русского комитета», в том числе и Власов, пили ежедневно, и стаканами. Их снабжал буфетчик русского ресторана «Медведь» Ахметели. Зимой сорок четвертого года ему доставили автоцистерну спирта, украденную во время бомбежки (ее списали как уничтоженную). Рассказав мне об этом под большим секретом, Закутный загадочно произнес:
— Я думаю, тут не только Ахметели нажился. Кое-кому из наших тоже перепало.
Каждый новый успех Советской Армии, сообщение о каждом освобожденном нашими войсками городе были для изменников поводом напиться — в водке они пытались утопить страх перед неминуемой расплатой.
А поводов становилось все больше и больше.
Помню, как напился Власов в январе 1944 года, узнав об успехах 2-й ударной армии под Ропшей, где она вместе с 42-й армией разгромила гитлеровцев юго-западнее Ленинграда. Власов начал пить с утра, в одиночестве. Хитрово запер его в кабинете, никого не пускал к нему. А желающих видеть их превосходительство в этот день хватало.
В приемной, находившейся рядом с кабинетом, также на первом этаже, был отчетливо слышен хриплый голос:
Будет дождик осенний мочить,
Ты услышишь печальное пение —
То меня понесут хоронить…
Напившись, Власов всегда пел эту старинную песню. Жиленков не без остроумия назвал ее гимном «Русской освободительной армии».
Пили каждый раз, когда их что-либо страшило. А страшило многое — снятие блокады Ленинграда, освобождение Черновцов, Одессы. Грандиозную попойку организовали, когда советские войска вышли к государственной границе СССР и Румынии на реке Прут. Наутро Власова вызвали в штаб Гиммлера и прочитали нотацию. А вечером того же дня Власов опять напился, в разодранной нижней рубашке выскочил в приемную и, если бы не Хитрово, выбежал бы на улицу. Андрюша бушевал, пока не свалился. Лежа на полу, бормотал:
— Я генерал… Не имеете права!..
Федор Трухин, хотя и пил тоже много, вел себя сдержаннее. Однажды, войдя к нему в кабинет, я увидел его у карты. Он снял с Рима бумажный флажок со свастикой и, видимо не зная, куда его воткнуть, положил в пепельницу, рядом с сигаретой. Флажок вспыхнул. Трухин дунул на маленький огонек, придавил полусгоревший флажок пальцем, усмехнулся и иронически произнес:
— Горим!.. Горим синим пламенем.
Я вопросительно посмотрел на Трухина. Он ответил:
— Вы что, не знаете? Вчера американцы и англичане вступили в Рим.
И, помедлив, добавил:
— Вот так, господин Никандров.
Из окружения Власова выделялся поручик Астафьев, приехавший из Парижа помогать «русскому национальному движению» и рекомендованный Власову Трухиным.
Высокий широкоплечий Астафьев, с белокурыми волнистыми волосами, большими голубыми глазами, всегда тщательно выбритый, опрятно одетый, очень нравился женщинам. Закутный при каждой встрече радостно сообщал мне, кто из наших дам «болеет» Астафьевым. А «болели» многие: жена Жиленкова Елена Вячеславовна Литвинова, жена Трухина, мадам Малышкина (я забыл сказать, что почти все чины «Русского комитета» обзавелись спутницами жизни) и даже Ильза Керстень, очередная кандидатка в супруги Власова.
По вечерам Астафьев всегда в одиночестве сидел в «Медведе» — курил, медленно, небольшими глотками выпивал кружку пива. Если к нему подсаживался кто-нибудь, он, посидев для приличия несколько минут, извинялся и уходил.
Как-то я увидел его на Фридрихштрассе, на мосту через Шпрее, он кормил хлебом чаек. Глаза у него были грустные. Неподалеку от него стоял мальчик лет десяти, в длинных штанах, со знаком «ОСТ» на грязной парусиновой рубахе, — видно, выскочил из какой-нибудь мастерской. Мальчишка молча смотрел, как все меньше и меньше становился кусок хлеба. Наконец поручик заметил мальчугана, отдал ему хлеб и погладил по заросшей голове.
Заметив меня, Астафьев небрежно козырнул и пошел по направлению к станции эсбана.
Войдя однажды в «Медведь», я увидел за столиком Трухина и Благовещенского.
Со слов Закутного я знал, что Благовещенский был начальником военного училища в Лиепае, сдался в плен добровольно через две недели после начала войны. В Хаммельбургском лагере военнопленных он вступил в «Русскую трудовую народную партию», вошел в состав комитета, одно время преподавал на курсах пропагандистов, ездил по лагерям, читал военнопленным антисоветские лекции.
Рассказывая о Благовещенском, Закутный брезгливо поморщился:
— Наш пострел, везде поспел. Хитер, сволота, хитер! Чисто иезуит. И не любит, жеребячья порода, долги отдавать. Брать берет, а возвращает, когда около его усатой морды кулаком покрутишь.
Закутный оглянулся, наклонился ко мне и доверительно сообщил:
— Будь с ним поаккуратнее. Я его частенько на Новой Фридрихштрассе вижу. Понял?
На Новой Фридрихштрассе в доме двадцать два находился русский отдел германской контрразведки.
Я догадывался, что Благовещенский крупная птица, но встретиться с ним близко не удавалось. Поэтому я обрадовался, когда Трухин представил меня:
— Познакомься, Павел Михайлович… Генерал-майор Иван Алексеевич Благовещенский.
— Весьма доволен встречей с вами, господин Никандров. Хотя, должен вам сказать, вы, очевидно, человек гордый, никак со мной знакомиться не желали.
— Что вы, господин генерал…
Меня перебил Трухин:
— Брось, Иван Алексеевич, задираться. Павел Михайлович мужик свой. Закажем лучше еще бутылочку.
Трухин поманил официанта:
— Поставь еще. Для нашего друга. Скажи Ахметели — за мой счет.
Буфетчик Ахметели подошел к нам с бутылкой болгарской «Сливовицы».
— Федор Иванович, берег для вас. Это, скажу вам, не шнапс.
— Сколько? — спросил скуповатый Трухин.
Ахметели склонился к самому уху, шепотом назвал цену.
— Побойся бога! Откуда у меня такие капиталы? Что я, Герман Геринг? Давай шпане.
Я попросил буфетчика оставить бутылку. Трухин съязвил в мой адрес:
— Широкая натура! Впрочем, ты, говорят, холостяк…
Я не раз наблюдал, как менялось настроение у Трухина. От веселости, разговорчивости за какие-нибудь секунды не оставалось и следа — он умолкал, пил рюмку за рюмкой, бледнел, маленькие, едва заметные глазки наливались кровью. И сейчас Трухин насупился, вылил остаток водки не в рюмку, а в фужер, выпил, скрипнул зубами.
Благовещенский смотрел на Трухина через пенсне — внимательно, настороженно.
— Не могу вспомнить, — сказал Трухин. — Не могу… С утра мучаюсь, аж голова разламывается. Если не вспомню — с ума сойду.
— О чем ты? — спросил Благовещенский.
— Забыл, как это место называется… На Волге, правый берег высокий, и на самом верху среди сосен большой белый дом с колоннами. Вот черт, не могу вспомнить.
Трухин тер бледный, вспотевший лоб.
— После вспомнишь, — шутливо сказал Благовещенский. — На трезвую голову.
— Я хочу сейчас… Как гвоздь в башке… Не помню, чье имение там было, большевики в нем санаторий устроили, недалеко от Кинешмы.
— Порошино? — подсказал Благовещенский.
— Ничего похожего, — зло ответил Трухин.
— Может, Наволоки?
— Да ну тебя к чертям! При чем тут Наволоки?
— Пучеж, — предположил Благовещенский, — или Решма…
— А вы хорошо знаете волжские места, — вмешался я, — бывали там?
— Я из Юрьевца, — потеплев, ответил Благовещенский. — С Троицкой горы… Глянешь сверху на божий мир — дух захватывает.
Я подумал: «Еще один земляк! Этого еще не хватало! Чем черт не шутит, не оказался бы знакомым или, не дай бог, родственником макарьевского лесоторговца Михаила Петровича Никандрова». Желая предупредить вполне возможные расспросы, я решил отвлечь собеседников от волжских воспоминаний.
— Про Волгу и говорить нечего. Но не знаю почему, я люблю Каму. Утро. Туман над рекой. Гудки пароходов. Изумительно. Неповторимо. Или Ока. У Горького две реки-красавицы.
— Вы хотели сказать — у Нижнего Новгорода, — поправил Благовещенский.
— Привык, — виновато сказал я.
— Пора отвыкнуть, — строго заметил Благовещенский. Но, очевидно, ему не хотелось ссориться со мной, и он примирительно добавил: — Я тоже Оку люблю. Она поспокойнее… Я в молодости одно время в Муроме жил…
Всю жизнь я вспоминал и буду вспоминать Якова Христофоровича Петерса. Это он говорил мне: чекист в любом положении не имеет права терять самообладание. Научись так управлять своими нервами, чувствами, чтобы враг ничего не понял, ни о чем не догадался.
С необычайной ясностью я вспомнил: тысяча девятьсот восемнадцатый год. Муром, допрос штабс-капитана Благовещенского… Совершенно верно, он был родом из Юрьевца, сын попа из соборной церкви. Я вспомнил, как Мальгин спрашивал его:
«Где вы находились в день мятежа, гражданин Благовещенский?»
И услышал ответ:
«Дома, гражданин следователь. Малярия. Ужасно трясет. Весь день пролежал в саду… Спросите соседей».
Так вот куда ты залетел, штабс-капитан Иван Благовещенский! Выходит, мы с Мальгиным тогда ошиблись, поверив тебе…
Трухин вскочил, закричал:
— Что же это такое! Не могу вспомнить!
— Не безумствуй, Федор Иванович, — наставительно произнес Благовещенский. — И водку пожалей, не всю изничтожай, оставь для развода.
Трухин неожиданно засмеялся, сел и совершенно спокойно сказал:
— Вспомнил. Студеные Ключи. Вот как это место называлось. Студеные Ключи. Там у меня тетя жила. Тетя Анюта. Сестра отца. Все лето варенье варила, сортов сорок. Бывало, приеду к ней, сядем на террасе чай пить: «Пей, Федечка, слаще». Дура была страшная.
Благовещенский явно не первый раз слушал рассказ про тетю, лицо у него стало скучное, усы еще больше затопорщились. Он пододвинул мне рюмку:
— Ваше здоровье, Павел Михайлович. Скажите мне, только, чур, совершенно откровенно, — он посмотрел на меня в упор, — как на исповеди. Вы не жалеете, что здесь очутились?
— Как вам сказать, — ответил я, стараясь обдумать ответ (я понял, что разговор будет острый). — Если совершенно откровенно, то жалею. Для меня лучше бы всего жить дома, в России. Но, к сожалению, России…
Благовещенский перебил меня:
— Все мы из одного теста. Думаем одинаково и говорим одинаково. Я знаю, что вы дальше произнесете: «К сожалению, России нет. Есть СССР, а это не Россия…» Все это, господин Никандров, ерунда. Россия есть, была и будет. Не знаю, как вы, а я просто ошибся в расчетах. Думал, что все, — кончился СССР. А выходит, мы кончаемся. Просто мы все тут дураки. Как тетя Федора Ивановича. Думала, что все вокруг хорошо… Что вы так на меня смотрите? Думаете, с ума спятил? Нет как говорят, в здравом уме и твердой памяти. Обидно, не ту карту взял. Хода назад нам никому нет — ни мне, ни вам, ни Федору Ивановичу. А раз так, надо продолжать то, что начали… Рад был с вами познакомиться. Заглядывайте ко мне. Я пока живу на Канонирштрассе, на углу, в доме, где на первом этаже кафе. Вчера в этом кафе одна парочка штучку отмочила. Обер-лейтенант и девица. Пришли, заказали пива, посидели. Он девице из пистолета прямо в сердце, потом себе. У него нашли записку: «Не хочу больше на фронт, там ужасно». Дурачок, фронт — это тебе не на Зее раков ловить, это фронт. До свидания, Павел Михайлович. Федор Иванович, ты что, остаешься?
Трухин ничего не ответил, сидел, закрыв глаза.
Больше всех, понятно, меня интересовал Власов, его планы, все подробности его страшной, мелкой, ничтожной жизни.
Когда я увидел его первый раз — это было в сентябре 1943 года, я с трудом поверил, что ему всего-навсего сорок два года: Власов выглядел на все шестьдесят. Под глазами синие мешки, все лицо в морщинах, особенно заметны были две глубокие, они шли от крыльев его широкого утиного носа и спускались под подбородок. Примечательной была нижняя часть лица — тяжелый, почти квадратный подбородок лежал на втором, мясистом. Нижняя губа, жирная, толстая, придавала лицу Власова брезгливый, недовольный вид, казалось, он сию минуту начнет браниться. Большие круглые очки прикрывали маленькие узенькие глазки.
К лету 1944 года Власов постарел еще больше. Нос у него покрылся тоненькими фиолетовыми жилками, нижняя губа стала заметно дрожать, ходил он, сильно наклонившись вперед, шаркая ногами, совсем перестал улыбаться — стал похож на скопца, даже голос стал тоньше.
Закутный как-то ехидно заметил:
— Андрюша стал на поповскую вдову похож.
— Почему на вдову, а не попадью? — спросил я.
— Попадья, она всегда всем довольна: приход хорош или не особенно — все равно доход дает. Ну и почет в селе, попадья — это тебе не дьяконица. А у поповской вдовы этих самых, как их… никаких перспектив.
Вообще Закутный иногда меня удивлял своими характеристиками. Трухина он называл «зять-канительник». И объяснил, что это значит:
— Живет в селе баба, детей у нее семеро, и все девки, и все не как у людей — одна косая, другая хромая, третья ростом не вышла, сморчок сморчком, четвертая на ухо туга — не девки, а кривые кочерыжки. Парни, конечно, мимо, плюются, морды воротят: кому охота с недоносками жить. И вот, представь, одну удалось спихнуть, выдать… Иль любитель кособочины нашелся, иль приданым соблазнился. И вот приезжает в храмовой праздник зять к теще в гости. И начинает выламываться, благодетель. И это ему не так, и то не по ндраву: «Я ж тебя, старая карга, вон как уважил, самую твою мусорную девку за себя взял…» Хозяева перед ним на коленях ползают… И наш Федор Иванович хочет, чтобы перед ним все на коленках. А никто не желает. Вот он и глушит шнапс, сердешный. А Андрюшу солитер грызет — все не по его выходит…
Все на самом деле выходило не так, как хотелось Власову.
Сначала я сам не понимал обстановки, сложившейся в Германии вокруг Власова, но постепенно разобрался.
Рейхминистр восточных провинций Альфред Розенберг считал затею с Власовым никому не нужной. Его тезис, если так можно сказать, был предельно прост: «Управимся без помощников». Такой же позиции придерживались Геббельс, Лей, Заукель. Геринг, когда ему доложили о том, что отдел пропаганды сухопутных войск организует какой-то «Русский комитет», кратко изрек: «Когда мало настоящей работы, начинают заниматься глупостями».
Возможно, и Гиммлер сначала не знал, когда и зачем потребуется Власов. Но у рейхсфюрера СС было твердое жизненное правило — предатель всегда может пригодиться, а если не пригодится, беда не велика: расходов не так-то уж много. Пусть пока побудет в запасе, в резерве.
Забегу вперед. После войны, разбирая бумаги Гиммлера, я нашел его докладную записку Гитлеру, напечатанную крупным лиловым шрифтом (чтобы фюрер мог читать без очков), о необходимости держать в резерве «генерал-лейтенанта Власова, присягнувшего Вам лично и Великой Германии». Особенно меня поразили доводы Гиммлера. Доказывая, что Власов может пригодиться в большей степени, чем это предполагают некоторые лица, Гиммлер написал: «Плохо подготовленные, а подчас просто безответственные офицеры гроссадмирала Деница без всякой пользы пускают по кораблям и транспортам противника огромное количество торпед, редко достигающих цели, а содержание генерала Власова, который — я в этом уверен — в будущем может принести русским больше неприятностей, чем весь военно-морской флот, обошлось рейху за год меньше половины стоимости одной бесполезно выпущенной торпеды».
Письмо заканчивалось просьбой — предоставить Гиммлеру право распорядиться судьбой генерала Власова.
Держать без дела Власова Гиммлер не хотел. И придумал для него занятие — антисоветскую пропаганду. Первое выступление Власова приказали устроить в Пскове.
Когда я «подружился» с Закутным, он мне рассказал, как не хотел Власов ехать в Псков:
— Он своего Штрикфельда прямо извел. «Поговорите с начальством. Может, позволят где-нибудь в лагере выступить. Не все ли равно». А Штрикфельд свое: «Приказано в Пскове». А там черт те что — немцев даже днем убивают, а Андрюше надо на митинге выступать. Когда он вернулся, три дня отдышаться не мог.
Мне удалось добыть три свидетельства о поездке Власова в Псков.
Первое. Отчет газеты «За родину». «По прибытии его превосходительства на вокзале (временном) отцом Вениамином был отслужен молебен. Получив благословение отца Вениамина и приложившись ко святому Кресту, их превосходительство приветливо, отечески поздоровался с присутствующей при встрече публикой и произнес: „Очень рад, господа, посетить наш древний град. Очень рад. Душевно. Спасибо“.
С вокзала их превосходительство, сопровождаемый городским головой господином Черепенкиным, начальником Псковского района Горожанским, редактором нашей газеты господином Хроменко, охраняемый взводом немецких солдат, направился в отведенную для него резиденцию. После кратковременного отдыха генерал Власов принял парад батальона остлегиона. Бравый вид солдат вызвал у г.-л. Власова доброжелательную улыбку, и он весьма одобрительно оценил парад.
Во второй половине дня г.-л. Власов принял участие в собрании, происходившем в помещении комендатуры (здание бывш. исполкома). Его речь, наполненная истинно русским патриотизмом, и благодарственные слова в адрес непобедимой германской армии и ее верховного вождя Адольфа Гитлера, освободившего нашу псковскую землю от поработителей и узурпаторов коммунистов, была встречена оглушительными аплодисментами.
На собрании выступили также господин Черепенкин и отец Вениамин. Всеобщее одобрение вызвала речь представителя рабочего класса Ивана Боженко, заявившего, что рабочий класс не желает иметь ничего общего с зловредным марксизмом и целиком и полностью разделяет мысли их превосходительства о новом государственном устройстве России на основе порядка, устанавливаемого германской армией.
Вечером г.-л. Власов был принят командующим войсками, действующими под Петроградом, генерал-фельдмаршалом Бушем. Беседа протекала в сердечной обстановке и касалась главным образом вопросов наведения порядка в Северной Пальмире после того, как она будет освобождена от большевизма.
На этом многотрудный день генерала Власова не закончился, так как поздно вечером его превосходительство посетил митрополита Сергия, прибывшего из Риги.
И только в половине первого часа пополуночи г.-л. Власов отбыл ко сну в отведенной ему резиденции».
Второе.«Господину Рудольфу Егеру, коменданту СС, гауптштурмфюреру.
Докладываю: По вашему приказанию на собрании в комендатуре и по случаю прибытия в Псков господина генерала А. А. Власова мной подготовлен для выступления в качестве представителя рабочих Боженко Иван Семенович, происходящий из торговцев (родители проживали в селе Песочин Харьковского района). Боженко до войны проживал в Ленинграде (Петербург), по улице Лиговка, дом 25, кв. 16. Осужден советским судом за хищение. Отбывал наказание. Добровольно согласился присягнуть Великой Германии. Некоторое время работал в комендатуре шталага 372. В настоящее время состоит в резерве (предполагается использование в управе).
Боженко приведен в должный вид: побрит, одет в приличный костюм, предупрежден о наказании за злоупотребление спиртными напитками. Речь, написанную для него редактором газеты «За родину» господином Хроменко, Боженко выучил. Он предупрежден также не злоупотреблять украинским акцентом. Готов выступить.
С уважением Г. Горожанский, начальник Псковского района».
Третье.«Полевая почта 12/504. Псков. 8 мая 1943 года.
Секретный документ государственной важности!
Главное имперское управление безопасности, IV управление СС.
Штурмбанфюреру Курту Линдову.
Берлин, Принц-Альбертштрассе, 8.
Дорогой Курт, до нас доходили слухи, что отдел пропаганды штаба сухопутных сил возится с каким-то пленным русским генералом. Но то, чему я стал свидетелем, превзошло все слухи. Несколько дней назад к нам привезли г.-л. Власова. Накануне какой-то идиот (я уточняю, кто этот болван) распорядился продать населению водку (0,5 литра на семью). Возникли огромные очереди, что само по себе нежелательно. Русская полиция с наведением порядка, как всегда, не справилась, пришлось пустить в ход моих парней.
Нам же пришлось обеспечить встречу гостя, так как к моменту прибытия поезда (к счастью, он опоздал на три часа) на вокзале никого не было, кроме десятка идиотов из городской управы и священников. Мои парни, получив от меня приказ, произвели облаву и согнали к вокзалу местных жителей.
Генерал Власов по внешнему виду напомнил мне моего двоюродного брата Эдгара Шлегеля, ты его должен помнить, он был когда-то инспектором полиции в Дрездене — такой же высокий, сутулый и, очевидно, такой же глупый. К тому же, как я успел заметить, он трус, все время оглядывался, свою речь пробормотал себе под нос и поспешно удрал с вокзала. На выходе к ногам Власова бросили дохлую кошку (черную).
Какой-то очередной идиот (я выясняю, кто именно) распорядился показать ему русский батальон, словно не зная, что несколько дней назад 2-я рота этого батальона, перебив офицеров, ушла к бандитам. Власову показали роту, которую накануне передислоцировали из города Острова.
На собрании в комендатуре Власов наговорил много глупостей. Мне известно, что генерал-фельдмаршал Буш весьма недоволен этой речью.
Я не понимаю, зачем нужно тратить наши усилия на глупости, когда и так нам тут нелегко? Очень прошу тебя, сообщить мне, и как можно скорее, чья это затея? Сам понимаешь, как для меня важно знать истинное место Власова.
Хайль Гитлер!
Рудольф Егер, СС гауптштурмфюрер».
Первое свидание Власова с Гиммлером должно было состояться 20 июля 1944 года.
Накануне — это была среда, мой день дежурства в приемной Власова, — у нас разразился скандал. Хитрово, комендант личной охраны Власова, избил бывшего актера Сергея Сверчакова.
За несколько дней до этого Власов пригласил меня к себе в кабинет и начал пустопорожний разговор. Я насторожился, так как не мог вначале понять, в чем дело. Потом я понял: Власову очень хотелось показать только что полученное письмо, а никого, кроме меня, под рукой не оказалось. Власов протянул мне письмо: «Господину генералу А. А. Власову.
Многоуважаемый Андрей Андреевич!
Снова были установлены случаи, когда вы принимаете лиц, у которых охраной не был произведен контроль оружия. Я ответствен перед германским правительством за вашу безопасность и поэтому прошу вас еще раз обратить внимание на следующие пункты договора между нами:
1. Моим офицером связи по вопросу вашей личной безопасности является СС оберштурмфюрер Амелунг.
2. Я прошу вас о всех принимаемых мерах, от которых зависит ваша безопасность, и в первую очередь о перемене вашего местожительства, ставить вовремя в известность СС оберштурмфюрера Амелунга.
3. Как мы с вами договорились, вы должны принимать неизвестных вам лиц только в том случае, когда ваша канцелярия установит личность и будет сделана проверка, имеют ли они оружие. Для этой цели при вас постоянно находится СС оберштурмфюрер Амелунг.
Забота о вашей безопасности, за которую я ответствен, заставляет меня еще раз напомнить о пунктах нашего договора с просьбой известить ваших русских сотрудников.
Хайль Гитлер!
Ваш Крегер, СС оберфюрер».
Власов состроил скорбное лицо:
— Видишь, как обо мне заботятся? Знают, что за мной советские разведчики охотятся…
И перешел на злободневную тему — как бы повидаться с Гиммлером.
— Если Гиммлер захочет, все может сделать. Решительный человек. Умница. Мне бы только попасть к нему. Уверен, стали бы наилучшими друзьями. Он обо мне помнит. Крегер сам так бы не написал: «Ответствен перед германским правительством за вашу безопасность». Это не шутка. Ничего, я подожду, мое время еще придет…
Жиленков, узнав о письме Крегера, засмеялся:
— Хитрые немцы. Они Андрюшу то ли берегут, то ли держат под арестом. — И цинично добавил: — На кой черт он им сейчас? Допустим, какой-нибудь идиот его ухлопает, что они, другого дерьма не найдут? Хитер Крегер, написал: «Ответствен перед правительством». Какое там, к черту, правительство, просто Андрюша для чего-то нужен Гиммлеру.
Но после этого письма начались строгости. Оберштурмфюрер Амелунг, здоровенный рыжий детина с красным обветренным лицом, с пудовыми кулаками, постоянно торчал в приемной. Если он отлучался, в его кресло садился комендант Хитрово. У входа в дом установили круглосуточное дежурство — стояли по двое, власовец и немец. На площадке второго этажа был второй дневной пост. Даже постоянных посетителей и своих работников, прежде чем допустить в штаб, отводили в комнату за канцелярией и обыскивали.
Исключение допускалось только для членов комитета — Трухина, Жиленкова, Малышкина и других. Немцев не обыскивали, но об их прибытии докладывали Амелунгу, оберштурмфюрер угрюмо требовал предъявить документ, разумеется, если гость не был выше его по званию.
Сверчаков, претендовавший в «Русском комитете» на пост руководителя отдела просвещения и культуры, работал до войны в Московском передвижном театре. Но в Германии он выдавал себя за народного артиста, «ведущего мастера МХАТа». Никто в это звание не верил, но никто и не пытался опровергать его ложь, она была даже выгодна — и мы, дескать, не лыком шиты, и у нас есть «народный». «Народный» околачивался в штабе с утра до ночи — то сидел в кабинете у Жиленкова, рассказывая похабные анекдоты, до которых «главный политический советник» был большой охотник, то развлекал Трухина рассказами о московских актерах, не щадя при этом никого, даже своей бывшей жены.
В конце июня Сверчаков уехал в Кенигсберг в гости к Блюменталь-Тамарину, устроившемуся диктором радиостанции. Блюменталь-Тамарин (я видел его не раз) с гордостью показывал свою визитную карточку, на которой по-немецки и по-русски было напечатано: «Фон Блюменталь-Тамарин, народный артист русского театра, профессор». Он присвоил себе и «фон», и «народного», и «профессора». И его ложь никто не опровергал. Больше того, Жиленков в одной из своих речей заявил: «С нами вся передовая интеллигенция России. Посмотрите, кто окружает Андрея Андреевича Власова! Профессора, художники, народные артисты, в том числе такие мастера русской сцены, как Сверчаков и Блюменталь-Тамарин, гордость русского народа!»
Возвратясь из Кенигсберга, начиненный новыми анекдотами, Сверчаков рвался к Жиленкову, и вдруг на пороге штаба — обыск.
— Выверни карманы, — грубо скомандовал Хитрово.
— С ума сошли?! - рявкнул басом Сверчаков, — Вы что, не знаете, кто я? Я приглашен лично Андреем Андреевичем…
— Мне все равно. Выверни!
— Не имеете права! Я в ранге министра.
Хитрово свое:
— А мне хоть архиерей! Мне все равно. Не вывернешь — прогоню.
— Вы нахал! — позабыв про все, взвизгнул Сверчаков. — Я буду жаловаться!
Хитрово дал ему затрещину.
— Это тебе за нахала. Убирайся к черту!
Мы сидели в приемной — я, Амелунг, Штрикфельд, переводчик зондерфюрер Шаверт. В кабинете Власова находился молодой фон Клейст, сын фельдмаршала Клейста, отлично говоривший по-русски. Последние дни он тоже не вылезал из штаба.
Амелунг, как всегда, дремал в своем кресле. Услышав крик Сверчакова, Амелунг сердито спросил по-русски:
— В чем дело, господин Хитрово?
Хитрово в ответ:
— Разъясните этому дурню, что генерал Власов может приглашать к себе кого угодно, а за его безопасность перед рейхсфюрером СС отвечаем мы с вами.
Рыжие волосы Сверчакова были растрепаны, болтались вывернутые карманы.
Амелунг устроился в кресле, закрыл глаза и медленно, с расстановкой, пренебрежительно произнес:
— Спрячьте карманы, некрасиво.
Сверчаков, с которого слетела его обычная заносчивость, сконфуженно поправил карманы и, не решившись сесть, встал у двери.
В приемной было тихо, только поскрипывали сапоги Сверчакова. Я смотрел через окно на заводское здание, разрушенное накануне нашими летчиками. Оно еще дымилось.
Мы услышали, как подъехала машина. Хитрово, взглянув в окно, громко скомандовал:
— Встать! Смирно! — и бегом в кабинет Власова — предупредить.
Оттуда тотчас выскочили фон Клейст и Власов. Переводчик Шаверт встал рядом с ними.
В приемную вошел группенфюрер СС, лет сорока, с хорошей выправкой, красивым лицом в полной парадной форме.
Он артистически исполнил фашистское приветствие и по-русски сказал:
— Я к вам по личному поручению рейхсфюрера СС, господин генерал. — Подал Власову пакет. — Приказано в собственные руки, ваше превосходительство…
Власов распахнул дверь кабинета:
— Прошу!
В приемную набились все, кто оказался в штабе. Разговаривали шепотом. Сверчаков наклонился к моему уху:
— Слава богу! Кажется, Андрей Андреевич получил наконец-то приглашение. А то он просто весь извелся.
— Возможно, — уклончиво ответил я. На всякий случай добавил: — Это рано или поздно должно было произойти. Влияние и силу генерала Власова могут недооценивать только недальновидные политики, а рейхсфюрер СС, как вам известно, видит все.
Открылась дверь, и Власов, пропустив вперед группенфюрера СС, весело, каким-то не своим, звонким голосом произнес:
— Господа офицеры, я получил самое приятное известие, которого мы все давно с волнением ожидали…
Группенфюрер строго глянул на Власова: чего это он, дескать, раньше времени болтает? Власов сразу сник и уже обычным, глуховатым голосом закончил:
— Разрешите, господа, представить вам…
Старшим по званию в приемной в этот момент был я, поэтому я подошел первым. Группенфюрер подал мне красивую холеную руку и, отчетливо выговаривая каждое слово, сказал:
— Отто фон Роне…
Говорят, нет свете ничего быстрее, чем человеческая мысль, — за одну секунду можно вспомнить прожитое за многие годы. И я вспомнил: 1918 год, апрель, поезд, доставивший в Москву немецкого посла графа фон Мирбаха, вагоны-ледники, набитые продовольствием, Алешу Мальгина, двух офицеров кайзеровской армии. Я пожал руку группенфюреру и спокойно, по-моему даже очень спокойно, ответил:
— Полковник Никандров…
Отто фон Роне меня, понятно, не узнал. Где там было узнать в бородатом офицере молодого парня, каким я был двадцать пять лет назад!
После отъезда фон Роне Власов пригласил в кабинет Штрикфельда, меня, Сверчакова. Сверчаков обнял Власова, попытался даже поцеловать — генерал ловко уклонился. Сверчаков патетически воскликнул:
— Христос воскрес, Андрей Андреевич! Свершилось!! Я вас поздравляю…
Власов перекрестился:
— Услышал бог молитвы!
Его прямо-таки распирало от радости: глаза блестели, желтоватое дряблое лицо порозовело.
— Когда, Андрей Андреевич? — весь расплывшись в улыбке, осведомился Сверчаков.
— Завтра. Но я полагаюсь на вашу серьезность, господа. Я вам ничего не говорил. Это все между нами, господа.
Вошли Жиленков и Трухин. По самодовольной улыбке Жиленкова я догадался, что он все знает, — связь с главным управлением имперской безопасности у него была прямая. Трухин деловито пожал руку Власову. Появился Малышкин. Влетел Закутный.
В пятницу 21 июля я слушал рассказ Закутного о поездке в ставку Гиммлера. Пришлось охать, вздыхать.
— Вас бы на мое место! Короче, едем мы, значит, в самое… Ну, в ставку Гиммлера. Прием назначен на одиннадцать ноль-ноль, а прибыть к месту приказано к десяти. Машин три. В первой немцы, знакомый — только один Штрикфельд. Все здоровые, мордастые, молчат, как истуканы. Во второй на переднем месте Андрей Андреевич, а мы сзади — я, Жиленков и Федор Иванович. В третьей Малышкин, Сверчаков и с ними тоже немцы.
Летим. Дорожка, я вам скажу, нам такая и не снилась — стеклышко! Только сосны мелькают. Один контрольный пост, другой, третий. На каждом проверка — документы, личности считают поштучно, словно бычков на ростовском базаре, — айн, цвай, драй… Сверчакова на первом посту высадили, сказали — нет в списке. Он было шуметь начал, а ему какой-то гауптман: «Прошу следовать за мной».
Потом еще пост. Попросили всех из машин выйти, а машины на какую-то площадку поставили, вроде бы на весы. Сели. Погнали. По обочинам столбики с фонариками — белый день, а они светятся. Впереди ворота. Высоченные. Вдруг из ворот черные машины выскочили и мимо нас — р-раз, с ревом! Наш шофер с визгом вправо. Смотрим — во второй сам Гиммлер собственной, можно сказать, персоной… Федор Иванович даже икнул. А Жиленков, сукин сын, сразу ляпнул:
«Нехороший признак, ваше превосходительство! Мы в дом, а хозяин-то из дому!»
Ворота не закрылись, и мы за первой машиной проскочили на полном ходу. Третью машину с Малышкиным отсекли у самых ворот. Сидим ни живы ни мертвы. Ничего особенного не произошло, подумаешь, Гиммлер уехал, чай, у него забот не одни мы, а все же нехорошо. Жутко!
У Власова шея и та побелела, а уши огнем горят — мне сзади видно. Потом какой-то тип в штатском дверцу открыл, пролаял:
«Штайгт аус!»
В общем, выходить! Мы ждем, когда Андрей Андреевич вылезет. Тут уже неудобно поперед батьки в пекло лезть. В стене дверь, перед ней три приступочки, сам сосчитал, на кой черт считал, не знаю, но запомнил — три.
«Коммен зи хир хер!»
И загнали нас черти знают куда: стены мраморные, окон нет, мебели никакой, в потолке фонари. Посередке — ступеньки вниз. В общем, попали в ловушку, правда с креслами. Уселись, друг на друга не смотрим. Жиленков ногой дрыгает, каблуком стучит быстро-быстро, но легонько. Вверху топот. Ну, думаю, сейчас. А что будет — не знаю. То ли сразу шлепнут, то ли пытать еще будут. А это к нам Малышкина приволокли — морда у него сконфуженная, видно, тоже перепугался, может, думал, что вместо нас тут трупы.
Сидим. Молчим. Жиленков перестал дробь выбивать. Никто не идет. Тихо. Власов встал. Покашлял.
«Странно…»
Трухин с иронией:
«Попали в гости».
Жиленков зашикал, на стены показал: помолчите, мол, слушают, наверно!
Власов опять покашлял и говорит: «В случае чего, товарищи… Извините, господа…» И не договорил — наверху топот.
Два эсэса — здоровые бугаи — принесли бутерброды с сыром, по чашке кофе и всем по рюмке, правда по маленькой, коньяку. Поставили. Ушли. И все молча, словно немые…
Я говорю:
«Жрать дают, значит, возможно, поживем!»
Жиленков бутерброд сцапал, жует, а сам на стены: тише, мол, не выражайся.
Потом еще один холуй ввалился. По-нашему объявил:
«Кто желает до ветру-с?»
Сходили по очереди.
Малость повеселели, хотя молчим, изъясняемся знаками…
Часа через два обед принесли — четыре блюда, не считая закусок. И пиво…
Ну, тут мы совсем приободрились. Малышкин даже мечтать вслух начал:
«Поспать бы теперь…»
А Жиленков, как всегда, свое:
«Хорошо бы с бабой. Как ты, Митя, на сей счет?»
Ну, я его, конечно, послал…
И вдруг нате вам, пожалуйста:
«Коммен зи хир хер!»
И повели в спальню. Власову отдельную комнату предоставили, а нам вроде общежития, но ничего, койки справные, на варшавской сетке, с легким скрипом.
Жиленков плюхнулся, отдышался и говорит:
«Что бы все это значило?»
Сказать, что мы спали, не скажу. Так, дремали и все прислушивались. Чем черт не шутит, вдруг они нас в темноте на тот свет отправят? Может, к койкам ток подведен — чик, и почернеешь.
Утром пришли мордастые, что в первой машине ехали.
«Шнель! Шнель!»
Поднялись наверх. И тут мы узнали, что вчера на уважаемого Адольфа Гитлера было покушение. Какая-то сволочь бомбу подложила. Ясно, что при таком, извините, печальном происшествии господину Гиммлеру не до нас…
— Страшно было, Дмитрий Ефимович?
— Не приведи бог! И до этого еле-еле засыпал, под самое утро, а теперь…
— Очень я вам сочувствую.
— Спасибочки, дорогой Павел Михайлович.
— Андрею Андреевичу горячо сочувствую. Когда при таких обстоятельствах на него внимание обратят…
После покушения на Гитлера Берлин стал похож на огромный полицейский участок. День и ночь проносились по разрушенным улицам машины гестапо. На перекрестках появились пулеметы. На центральных улицах на каждом углу стояли эсэсовцы с овчарками. На Вильгельмштрассе, на Унтер ден Линден охранники стояли длинными цепочками.
Изменилось и положение «Русского комитета». Вокруг усилили охрану, на Викторияштрассе появилось много личностей в штатском с подозрительно оттопыривающимися карманами.
Самому Власову, всем его подчиненным аккуратно выплачивали жалованье, выдавали продовольственные карточки — пущенный однажды механизм продолжал действовать. Но Власову запретили выезжать из Берлина, входили к нему только те, кого пропускал Амелунг.
А теперь расскажу о том, что для меня в то время было наивысшим смыслом жизни.
Разведчик, находясь за рубежом и в дни войны, и в мирные годы, понимает, что он послан не старшим по должности и званию начальником, не учреждением, а фактически своим народом, и направлен на передний край борьбы. Только так, а не иначе. Только такое понимание своих обязанностей дает разведчику нравственную силу.
Не надо думать, что у разведчика все железобетонное или стальное — здоровье, нервы, характер. Разведчик, как и любой человек, может просто устать, устать от постоянного нервного напряжения — ведь надо все время представляться другим, чем ты есть на самом деле, врагом самого себя, своего народа, быть все время настороже, смеяться, когда тебе совсем невесело… Если я хотя бы на минуту забыл, почему, во имя чего нахожусь в фашистской Германии среди предателей, определенно не выдержал бы.
У спортсменов есть такое понятие — второе дыхание. У меня второе дыхание появилось от сознания, что я здесь представитель своего народа, советского народа, что мне доверили, значит, надо во что бы то ни стало выполнить задание, как это ни трудно.
Я знал, что в тылу врага не один, что где-то, может быть, совсем близко от меня, здесь, в Берлине, возможно, в Летцене, Гамбурге или Дрездене, в каких-то учреждениях и организациях Германии, в ее вооруженных силах, может быть, в абвере, возможно, даже в главном управлении имперской безопасности, в имперской канцелярии действуют мои товарищи. Но никого из них я не знал. Да и знать не полагалось.
И еще. Мне, Андрею Мартынову, в «Русском комитете» изменника Родины Власова надо было все начинать самому, начинать в одиночку. Советоваться мог только с самим собой. А как хотелось иногда услышать: «Делай так», или, наоборот: «Ни в коем случае так не поступай!» Как я завидовал тогда тем, кто не один, с кем рядом друзья, единомышленники!
Надо было и мне находить единомышленников, помощников, друзей.
Не скрою, мое служебное положение в организационном отделе «Русского комитета» помогало мне. В мою обязанность входило хорошо знать и проверять тех, кого привлекали в комитет. Это давало мне возможность целыми днями сидеть у заведенной Трухиным картотеки личного состава, без всяких подозрений кого-либо изучать личные дела, делать необходимые мне выписки и все это затем использовать для сообщений в Центр, для подбора себе помощников.
Как информировал Центр? Вопрос, на который ни один разведчик правдиво никогда не ответит, так как это относится к методам работы, к секретам нашей работы. Скажу лишь то, что можно сказать: уже через две недели двусторонняя связь с Центром была установлена. Тайник, о котором условились с Алексеем Мальгиным, действовал безотказно. Кто, рискуя жизнью, брал из тайника мои зашифрованные сообщения и оставлял в тайнике для меня все новые и новые задания Центра, я узнал лишь после окончания войны, и то по некоторым причинам не имею права назвать имя этого удивительно скромного советского патриота-коммуниста, всю войну работавшего в Берлине, как тогда говорили — в самом логове, врага. Он награжден высшей чекистской наградой — нагрудным знаком почетного сотрудника государственной безопасности.
Что прежде всего бросалось в глаза при изучении личных дел? Для службы в «Русском комитете» привлекались выходцы из социально чуждой среды, а также подвергавшиеся различного рода репрессиям. Впрочем, проверить биографии власовцев возможности не было, и кое-кто, как я убедился, в биографиях и анкетах безбожно врал, лишь бы вырваться из концентрационного лагеря, а там, мол, видно будет. И в первую очередь я обращал внимание на такие дела, в которых были какие-то противоречия.
Заинтересовало личное дело капитана Николая Михайловича Кудрявцева, числившегося в резерве отдела формирования. Кудрявцев находился в Добендорфе в общежитии курсов пропагандистов и иногда с какими-то поручениями приезжал в Берлин.
Из анкеты я узнал, что родился он в Ярославле в 1916 году в семье торговца, родители в 1932 году репрессированы как «социально вредные элементы», в комсомоле и партии не состоял, образование среднее плюс военное училище, в армии с 1933 года.
Сын торговца, репрессированного в 1932 году, не мог попасть в военное училище в 1933 году, да еще в родном городе, где его должны были хорошо знать.
Мое решение побеседовать с Кудрявцевым окрепло после того, как Трухин приказал мне подобрать для него нового адъютанта — его Егор Розов пьяным попал под машину.
— Скажите, господин Кудрявцев, вы пошли в Красную Армию добровольно?
— Меня призвали.
— Как же так «призвали»? Вы родились двадцать третьего декабря 1916 года, а в армию попали, сами написали, в августе 1933 года. Следовательно, вам в то время и семнадцати лет еще не исполнилось. В этом возрасте не мобилизуют.
— Ошибка, господин полковник. Я родился в 1915 году.
— Вы же сами написали. Анкета вашей рукой заполнена.
— Я сказал, ошибся…
— Сколько лет было вашему папаше, когда вы родились? Не помните?
— Не помню…
— Сорок было?
— Меньше… Я первенец…
— Стало быть, ему около тридцати было?
— Вроде.
— На фронте он был? В первую мировую?
— Как же… Рассказывал, на первой неделе забрали…
— Час от часу не легче, господин Кудрявцев. Выходит, ваш папаша в августе 1914 года на фронт ушел, а в декабре 1915-го вы родились. Давайте откинем девять месяцев, неладно получается. Или вы на мамашу клевету возводите, или…
— Может, отец в отпуск приезжал… По ранению…
— Все возможно. Допустим, вы правы, родились в 1915 году, тогда в августе 1933 года вам до полных восемнадцати лет трех месяцев не хватало. Не могли вас мобилизовать. Выходит, вы добровольно…
— Меня призвали.
— Я бы хотел, чтобы вы мне, господин Кудрявцев, правду сказали.
Говорю, а сам на него в упор смотрю. Губы он облизнул — видно, у него во рту пересохло. А я ему новый вопрос:
— Домашний адрес родителей?
— Улица Разина, дом восемь.
— Повторите!
— Улица Разина, дом восемь.
— И вы утверждаете, что на улице Разина в доме восемь жили ваши родители? Не могли они там жить! Улица Разина появилась перед самой войной. До этого там пустырь был. Ваши родители…
— Совершенно верно, были репрессированы. Так это мои. А я говорю про родителей жены.
— Фамилия?
— Смирновы. Михаил Александрович и Зоя Александровна.
— Как жену звать?
— Люба… Любовь Александровна.
— Почему же она Александровна, если отец у нее Михаил? Только что сказали…
Но он нашелся быстро:
— У нее отчим. А отца звали Александр.
— Где жена?
— Не знаю. Не видел с сорок второго года.
— Родители жены где работали?
— Отец на «Победе рабочих», мать на «Красном Перекопе».
— Что делали?
— Рабочие. Отец бондарь, мать прядильщица.
— Когда правду говорить начнете, господин Кудрявцев?
— Я правду…
— Теперь слушайте меня, господин Кудрявцев, если вы, конечно, Кудрявцев. В комсомол в школе вступал? Какую ты школу окончил?
— Среднюю.
— Номер, где находилась?
— Не помню.
— Улицу не помнишь?
— Не помню.
— Все ясно, Кудрявцев. После школы ты добровольно пошел в военное училище. Окончил, получил офицерское звание. В партию вступил. Последнее воинское звание?
— Я написал… Капитан.
— Сомневаюсь.
— Ваше дело… Только я действительно капитан.
— А по-моему, майор. По выходе из училища в 1936 году вы получили лейтенанта. Через два года, в 1938 году, вам присвоили старшего лейтенанта. Верно я говорю?
— Фантазия у вас богатая…
— Идите.
— Куда?
— Все. Разговор окончен.
— Всё? Зачем же…
— Зачем вызывал? Познакомиться хотел.
Говорю медленно, понимаю, что все сказанное мной сейчас для него — самое важное.
— Группу собираю… Для заброски в советский тыл…
Вижу, «живец» сработал — клюнул капитан, глаза заблестели.
А я еще медленнее, одним словом — тяну:
— Идите, капитан… Мне такие, как вы, не нужны.
Блеск в глазах погас, словно выключили, взгляд откровенно злой. Но, видно, парень с выдержкой, говорит спокойно, как будто ничего не произошло:
— Можно узнать, что вы подразумеваете под «такими»?
— Анкета у вас сплошная липа… Вы не тот, за кого себя выдаете.
Он встал, руки по швам. Вежливо спросил:
— Разрешите быть свободным?
— Идите, капитан.
И вдогонку:
— Как мы можем таких в советский тыл посылать? Вы сразу в НКВД явитесь.
Он остановился:
— Чтобы меня сразу к стенке? Да что я, дурак?!
Ушел. Дверь тихо прикрыл, не хлопнул со злостью.
«Ничего, парень, мы с тобой еще увидимся. А ты мне понравился. Блеск в твоих глазах при мысли, что ты можешь очутиться в советском тылу, я не забуду…»
С капитаном я не разговаривал больше двух недель, но наблюдать за ним не переставал, навел еще справки: ровен в обращении, в подхалимстве не замечен, держится с достоинством, почти не выпивает, очень тоскует по жене, шахматист, помнит наизусть много стихотворений. Что тут особенного? Может быть ровным в обращении, любить жену и поэзию — а мне от этого какая корысть, грубо говоря? Трухин вон Лермонтова обожает. Мне нужен свой парень, преданный Родине. Но блеск в глазах Кудрявцева при упоминании о советском тыле я не забыл.
К счастью, Трухин в Летцен уехал, в штаб остлегионов, и я мог не торопиться с подбором адъютанта. Решил: «Поговорю я с Кудрявцевым еще. Надо мне с кого-то начинать».
Вызвал.
— Садитесь, капитан…
— Спасибо.
Сел. Смотрит на меня, ждет вопросов. Я молчу. Он тоже молчит.
— Хочу вам одно дело предложить. Не знаю, справитесь ли. Генералу Трухину нужен адъютант.
Смотрю, поскучнел мой капитан.
Спросил:
— Разрешите?
— Говорите.
— Не справлюсь. Это не по мне. А потом, я очень господина Трухина побаиваюсь…
— В советский тыл не боялись, а тут…
Смотрю ему в глаза, а сам думаю: «А вдруг ты, капитан, на самом деле один из тех, кто из ненависти к Советской власти сам лапы поднял и добровольно в плен пошел?»
А вслух говорю:
— Мы не биржа труда, чтобы о работе договариваться. Прикажем — не только адъютантом, делопроизводителем будете.
— Лучше уж делопроизводителем, чем к генералу Трухину.
— Что так?
— Разрешите подумать?
— Думайте. До завтра…
Мне надо было события форсировать. Вот-вот вернется Трухин.
На другой день, когда я начал было издалека, Кудрявцев спросил:
— Скажите честно, что вы от меня хотите?
Рисковал я? Конечно, рисковал. Но уж очень мне трудно было одному и очень я в Кудрявцева поверил.
Как он обрадовался! «Товарищ Никандров! Я ж сегодня второй раз на свет родился!»
Все мне рассказал.
— Я действительно капитан, родом из Ярославля. Моя настоящая фамилия Фомин, звать — Николай. Отец и мать живы. Были живы, когда их последний раз видел. Оба коммунисты. Жена закончила педагогический институт…
Он много раз повторил «когда последний раз», словно подводил черту своей жизни, там за чертой была жизнь, а сейчас, как он мне сказал, «ничего, одна тоска».
— Но вы не подумайте, товарищ Никандров, что я совсем ослаб и только тосковать могу. Я теперь возвращен вами к жизни.
Рассказал, при каких обстоятельствах попал в плен.
— В мае 1942 года немцы нам под Харьковом накостыляли. У меня на глазах генерал Городнянский погиб. Ко мне на КП батальона немцы утром ворвались…
Я его спросил:
— Как к Власову попал?
— Все по чистой правде расскажу. В каких я немецких лагерях побывал, когда-нибудь при удобном случае подробнее объясню. А сейчас о последних трех. Пять дней меня держали в лагере неподалеку от Вены — кормили, сволочи, какой-то падалью, потом офицеров — было нас около ста — повезли в Ниенбург, километрах в ста от Ганновера. Из еды — баланда и двести граммов хлеба, тяжелого, будто глина. Люди мерли каждый день. Приехали немец с русским переводчиком. Они еще только с комендантом повидались, а уже слух: вербуют на курсы администраторов для оккупированных областей. Слух такой: два-три месяца подержат на курсах, а потом пошлют в Россию на разные должности. Но сначала предварительная проверка в отборочном лагере. Я как услышал про Россию, сразу — еду! Только бы до Родины добраться, а там…
— Что там?
— Господи! Конечно, бить эту сволочь! Вы понимаете, на что я насмотрелся!.. Короче говоря, попал я в отборочный лагерь, немцы перед моим приездом вторую партию к отправке в Россию подготовили. Ну, думаю, три месяца хоть и медленно, но пройдут, стану я их науку долбить, в отличники вылезу, лишь бы не сорвалось. И как раз сорвалось! Вторую партию никуда не отправили. Сначала объявили — «временная задержку», да разве в лагере что-нибудь скрыть можно? Все узнали. Из первой партии, отправленной в Россию, из ста пятидесяти человек большинство разбежались. Говорили, что от высшего начальства кому-то за выдумку с курсами здорово всыпали. Ну, а нам, кто согласие дал, от этого нисколько не легче, мы и подписку дали, и все прочее.
— Что это — прочее?
— Присягу приняли главному чучелу — Гитлеру. Я, правда, подписался Кудрявцев, а не Фомин, но все равно подписал, да еще вдобавок, когда я присягу давал, меня сфотографировали. Заскучал я основательно, хоть беги в отхожее место и вешайся…
Вдруг нас всех, кто хотел на курсы, из отборочного лагеря выкинули — нечего, дескать, вас, сволочей, лучше других кормить — и перевели в Вустрау. Там наши сразу узнали, кто мы такие, — отношение к нам соответственное, не разговаривают, к чертям посылают. Был у меня знакомый по отборочному лагерю — Володя Шерстнев из Кирова. Вместе в Ниенбурге еще находились. Откровенного разговора между нами не было, но я догадывался, что и он на курсы с той же целью, что и я, определился.
Сидим мы вечером в Вустрау, молчим. О чем говорить? Не о чем.
Подходит к нам человек с палочкой. Нога у него одна, вместо правой — деревяшка. Борода почти до пояса. Глаза умные. Одежонка на нем дрянная, старый мундир немецкий, а вид впечатляющий — в общем, сильная фигура. «Что, курсанты, пригорюнились?»
Слово за слово… Почему мы к нему доверием прониклись, так и не поняли, — как отцу, все выложили. Он говорит: «Положеньице у вас, ребята, аховое, но не безвыходное. Нет таких положений, чтобы без выхода. А повиснуть в сортире — это, ребята, проще простого. Вы же молодые. Конечно, многие из нас, военнопленных, погибнут, но многие выживут и домой вернутся. Большое спасибо, понятно, нам не скажут, поскольку воюют другие, а мы в плену сидим, но все же примут». Наклонился к нам и шепотом: «Слыхали, как наша армия на фашистах шерсть опаливает? То-то и оно!»
Мы к нему: «С кем мы разговариваем?» А он засмеялся и ответил: «Как это с кем? С человеком!» Мы опять: «У человека должны быть имя, фамилия, звание». Он свое: «Самое высокое звание у человека — человек! А наивысшее — советский человек!»
После мы узнали, что разговаривал с нами генерал Лукин… Больше мне его увидеть не пришлось: всех нас, кто был записан на курсы, передали в распоряжение «Русского комитета», на курсы пропагандистов. А дружок мой Володя Шерстнев пропал. Не выдержал — дал в морду одному типу из комендатуры. Между прочим, бывшему кондуктору из Казани. Он и сейчас в Добендорфе, этот гад. А Володю расстреляли.
Через десять дней адъютант Трухина капитан Кудрявцев принес мне сведения о дислокации остлегионов во Франции.
«Булонь. Одна рота. Двое русских, Степанов Георгий и Жаворонков Петр, подозреваемых в передаче оружия бандитам, бежали.
Гавр. Две роты.
Лангон (Лозер). Один взвод. Десять человек ушли к партизанам.
Вильнес Сент Жорж. Один батальон. Ждет отправки в Финистер (севернее Бреста), где заменит на охране побережья Кюстентруппен части береговой обороны.
Депар. Аверойн. Три батальона. Штаб командира остлегиона генерала фон Хейгендорфа в Милло в отеле „Компани-дю-Мади“. Выбывшего в Берлин (по болезни) генерала заменяет полковник Бом.
Париж. В казармах Вилет, неподалеку от площади Болар, двести рядовых и шесть офицеров, в том числе немецкий обер-лейтенант Виртс. Несут ночные дозоры. Побеги наблюдались в июле — одиннадцать рядовых и офицер Воронов. Задержаны рядовой Шумилов и Воронов. Расстреляны.
Париж. В школе Курбовца одна рота (азиатов). Охраняют немецкие учреждения на авеню Клебер. Вооружение: французские карабины и русские ручные пулеметы Токарева. В июле бежало шесть рядовых. Никто не пойман.
Париж, 17 район, рю Ван-Дейка, 4. Штаб остлегиона. Рядом, в доме 2, немецкая военная канцелярия. Охрана одна рота и один взвод (кавказский), командир обер-лейтенант Вольферт. Побегов: июнь — 3, июль — 6, август — 1 (поручик Вишняков, не разыскан).
Менд. Прибыл батальон пехоты. Расквартирован в семинэр, при выходе из города, по дороге в Бодюро и Мендском колледже.
28-го прибыл еще батальон пехоты. Расквартированы: монастырь Адоральин, женская нормальная школа (западная часть), школа Сент-Люзефа (в центре). Пытались установить связь с группой Сопротивления. Расстреляны семь…
Париж. Авеню Фом, 8, рю Де-Курсель, 63, — усиленная охрана (все азиаты). Рацион питания: завтрак — суп из свеклы, кофе (эрзац); обед — суп, масло (или колбаса) 50 граммов, картофель (замена — макароны), кофе; ужин — суп. Хлеба на весь день 400 граммов, сигарет 2, деньгами 220 франков в месяц. Форма французская. Побегов нет.
Страсбург. Лагерь советских военнопленных. Охрана две роты (национальные), командир капитан Свешников (русский, проверен, шесть раз участвовал в расстреле выявленных агентами коммунистов). Есть жалобы на плохое питание. Рядовые Зернов, Котов, Морозов говорили: „Кормят, словно каторжников, в лагере лучше“.
Справка о лагерном рационе: суп из шелухи зеленых бобов — утром и в обед, хлеба 300 гр. на весь день. Воскресенье — дополнительно колбаса (конская) 25 граммов (не выдавали три воскресенья).
Примечание о капитане Свешникове: обнаружен убитым (холодное оружие). Исчезли рядовые Соломатин, Ивановский, Лопухин, Шадров, Зернов.
Донесение. Подозреваемые в уничтожении капитана Свешникова Зернов и Лопухин задержаны в шестидесяти километрах от Парижа, на вокзале Сен-Лазар, когда они садились на дизельный поезд „Оторан“, следующий в Гавр. Очевидно, заметив слежку, Зернов и Лопухин сошли на ст. Брушевильор. К сожалению, задержать живыми не удалось — Лопухин убит при возникшей перестрелке, Зернов покончил с собой. В кармане Зернова обнаружена записка: „В капустном ряду центрального рынка“. „Кафе на углу улицы Фрошона и президента Вильсона“. „Почтовое отделение на площади Нации“. Рекомендуется установить за этими адресами наблюдения, возможно…
Справка. Много испанцев уходят к партизанам, некоторые исключительно из страха, что их могут выдать Франко. Полагал бы пустить опровергающий слух».
Вот и все, что на первый раз добыл Кудрявцев и передал мне. Несколько листков бумаги. А за ними судьбы людей, заброшенных ураганом войны во Францию. Где-то, возможно, в Рязани, под Костромой или в Новосибирске, родные, близкие, мать, отец, жена, дети, ждут не дождутся вестей от Зернова, Лопухина. А я даже не смогу узнать их имена. Знаю только одно — погибли.
Я не знаю, как они, офицер Воронов, рядовой Шумилов, поручик Вишняков, попали в остлегион. Вполне возможно, не выдержали голода, испугались пыток, смерти, может быть, приняли присягу Адольфу Гитлеру с тайной надеждой вырваться рано или поздно к своим — кто знает? Но одно я знал: они пытались уйти, прорваться, и, когда пришел решительный, важный в их жизни момент, они не дрогнули.
В этот день я с необычайной, какой-то пронизывающей ясностью понял, как важно, необходимо мое присутствие тут — я могу многое сделать для живых и для мертвых. И я дал себе клятву, что буду узнавать имена и фамилии тех, кто не дрогнул в самый решительный момент, буду возвращать Родине имена ее пропавших без вести сыновей.
Попросил Кудрявцева снять копию, а оригинал положить точно на прежнее место. Предупредил — иначе Трухин заподозрит своего нового адъютанта.
…С Кудрявцевым — Фоминым мне стало гораздо легче — я уже был не один. Он оказался хорошим разведчиком — смелым, преданным своей Родине. Помогал мне находить нужных людей. Лейтенант Иван Рябов, капитан Евдокимов, сержант Петр Давыдов, рядовой Валентин Баландин — спасибо вам, мои дорогие товарищи, за бескорыстную дружбу, за храбрость, за верность Родине. Разные по характерам, из разных мест — кто из-под Владимира, кто с Урала, кто из Москвы, но с одной судьбой — плен в тяжкие осенние месяцы сорок первого года, вы вынесли все муки: голод, холод, угрозу безвестной смерти — и сохранили неистребимое желание помочь Родине.
К сожалению, я не всем из них могу сейчас пожать руку при встрече — погибли Петр Давыдов и Валентин Баландин. Нет в живых Рукавишникова. Это он вместе с Костей Яковлевым и Иваном Рябовым использовал рацию «Русского комитета» для передачи в Центр особо срочных сообщений.
Константин Александрович Яковлев жив. Он сейчас инженер связи, кандидат технических наук, влюблен в свое дело.
Я считаю своим долгом сказать, что ни я, ни мои товарищи не сумели проникнуть в «высшие сферы» рейха, никто из нас не имел доступа к секретным документам штабов сухопутных, военно-морских и военно-воздушных сил, мы не имели возможности на чувствительной микропленке фотографировать доклады высшего командования, планы развертывания промышленности. Да этого от нас и не требовали, наши руководители знали наши скромные возможности.
Но мы пусть немного, но сделали. Одно задание мы выполнили: наши всегда знали о планах Власова, знали, какую очередную антисоветскую пакость замышляет Жиленков, — мы знали об изменниках Родины почти все.
И когда после войны они упорствовали на допросах, юлили, врали, у следствия не было недостатка в неопровержимых фактах их подлой, преступной деятельности.