Семен подрулил к створкам ворот дома, открыв дверку багажника, спросил:
– Толя, куда груз положим?
– Давай обработаем ржавчину во дворе.
И вот двое мужчин, взявши в руки щётки для обработки металла, принялись за работу.
Вскоре арматура, освободившись от ненужного налета, покрылась естественным цветом. Осталось защитить крест от природных катаклизмов, краской.
Воробейчик советуется:
– Семен, в какой цвет обратим надгробный символ – в черный или синий?
– Вообще-то, по утверждению Фоки – «Стакановца», – на вкус и цвет товарищей нет. Но, если порассуждать, то черный цвет траурный, он отождествляет трагедию.
– Но разве жизнь моего отца, тяжело раненного на войне, не трагична?
– Но синий цвет все же лучше, – советует Журавлев, – это цвет небес, ведь там где-то живет Бог, и души, покинувшие тело, наверно летают рядом.
– Ну, хорошо, – согласился капитан, – давай предадим надгробию небесный цвет.
На удивление краска сохла быстро, друзья решили съездить на кладбище и поставить крест, не откладывая.
Кто-то постучал в калитку с обратной стороны. Воробейчик пошел навстречу пришельцу. Им оказался бывший лесник Елкин Иван Григорьевич. Обрадовавшись друг другу, они, крепко поздоровавшись, разговорились. Иван Григорьевич, вытирая слезы радости, выкатившиеся из покрасневших век, говорил:
– Анатолий, я слышал, ты собираешься посетить могилку родителя. Вот, я и подумал с тобой съездить, ведь с Владимиром Захаровичем мы были друзьями. Ты поспрашивай матушку – Анну Васильевну, она тебе много чего расскажет. Я еще хотел бы осмотреть могилку жены, покинувшую нас с дочерью.
– Ну, вот, символ надгробия к переселению готов, – сообщил Семен.
– Вот и хорошо, – кивнул Анатолий. Он пригласил Елкина в машину.
Уазик остановился у кладбищенских ворот. Могила отца недалеко от входа, ее, среди других, нашли по приметной плакучей березе. Здесь, обнажив головы, мужики постояли молча, каждый думая о своем.
В таких случаях молодые грустят по умершим, ушедшим по невозвратной дороге, а старики порой вспоминают стихи российского классика.
Тогда, в детстве, для школьника Ваньки Елкина, это стихотворение было просто организованными в рифму строками, а теперь, на склоне лет жизни, они являются неоспоримым преддверием в мир иной. «Да и есть ли он – этот мир? – размышляет старый Елкин. – Богомольные уверяют: есть, но из миллиардов, во все времена умерших, еще не один человек не воскрес, и подтвердить существование мифического мира некому».
Дома, у Воробейчиковых, Анна Васильевна и Иван Григорьевич долго говорили о прошедших годах их молодости. Елкин, обхватив лысину руками, качая головой, жаловался:
– Анна, время-то летит, как журавль в небе: взмахнет крылом – год миновал, еще взмахнет – еще один год остается позади. Гляжу, остатки-то кос твоих ровно осеребрило, а у меня растительность голову покинула давно: – хе-хе!.. Чай, помнишь, какие мы с твоим Володькой кудлатые были?
– Как не помнить, – улыбается разрумянившаяся Анна, – молодость-то всех стройнит и красит!
– Перед войной-то я учиться на лесника поступил, да закончить учебу не успел. Меня определили в пехоту, а твой-то на тракториста выучился.
– Помню-помню, мово-то направили в танковую армию. Да на беду за год до окончания войны его танк фашисты подожгли. Всех его товарищей ранило, хорошо хоть, танкистов подобрали санитары. Лечили их доктора, да не все выжили. Наш-то покрепче оказался, кое-как оклемался, после войны еще пожил.
Анатолий налил всем вина.
– Давайте, дорогие мои, помянем отца моего Владимира Захаровича, сегодня година. Пусть земля ему будет пухом; гости долго смотрели на мерцающий огонек свечи возле икон Божьей Матери и Христа.
– Упаси Господи, попасть в госпиталь, тяжко там. Врачи к крови привыкли, раненый навроде подопытного кролика. Там по ранам определяют – кого лечить, а кого отправить в изолятор… Я вот про себя расскажу – когда очнулся, после операции, приходя в сознание после наркоза и открыв глаза, увидел свет керосиновой лампы, освещавшей палату больных. Меня кто-то легонько толкнул в бок, сказав: «Курить будешь?»… Я еще плохо соображал и, дав отмашку головой, снова уставился на розовый язычок фитиля в стеклянной колбе под потолком.
«А я братцы, закурю», – испрашивал у всех разом разрешение, прозвучал все тот же голос. Ему никто не ответил. И вот над койками больных поплыло легкое облачко терпкой, горькой махорки. Она на время притупила палатную вонь, в которой смешались все больничные запахи лекарств, мазей, запекшейся крови в бинтах и всего прочего. Моим соседом оказался тяжело раненный боец Иванов.
«Что за помещение – возмущался он, – у моей стены все текот и текот, текот и текот! Весь тут отсыреешь. Вот бы домой скорее – у нас климат не сырой как тут. Уж мороз так мороз, жара так жара. И народ у нас неподдельный, хоть в грубости, хоть в ласковости. Ах, как хочется домой, мне бы там полегчало».
«Где твой дом-то, Иванов?» – уныло спрашивал кто-то.
«Из Сибири я. там мой дом». Как оказалось, дела у Иванова были неважнецкие, ему и двигаться, и разговаривать нельзя, силы в нем убывают на глазах, а он талдычит о доме. Ну, Бог с ним. Госпиталь этот, куда меня привезли, кажись, назывался нервно-терапевтическим. Тут лечили и психов после контузии, и прочих раненых от рядовых до полковников. У меня на руке были перебиты обе кости и нерв. Вот концы этого нерва и сращивали доктора. Связать-то связали, а пальцы по-прежнему не шевелятся, к тому же начали сохнуть и желтеть. Рука, словно чужая, висит и боли не чувствует. Плохо было на душе – что делать-то буду? Я ведь лесник, учился в «Красных Баках», что в верховьях Ветлуги, мне лес сажать, а как с такой рукой?… Кхе, кхе. Лесник Елкин, прокашлявшись, припоминает.
– Вот мимо койки идет парень, рука загипсована, шея и глаза подергиваются – видно контуженный. Идет и плачет, ему кричать от боли хочется. Вот, сосед Иванов тихим голосом приглашает: «Паренек, ты присел бы рядышком?» Но парню не до этого, жалуется: «Рука разболелась, у меня или черви под гипсом развелись, или клопы залезли!» Это беда, если под гипс клоп залезет, его, гада, оттуда не выгонишь! Нажрется и там же отдыхает, а потом снова жрет. Черви, однако, запекшееся гнилье выедают, и от этого получается какая-то польза, но когда их там образуется много, они принимаются за мясо, тут уж гипс надо снимать. Иначе от боли заорешь очень громко. А этого делать нельзя, в госпитале больных полно, нужна тишина. Наркоз из меня выдыхался медленно. Глаза устало смотрели на полузакопченую лампу. Я тогда возмущался: «Какого черта она горит днем? Керосину много? Я в деревне жил, там керосин завсегда экономили. А тут днем палят, вот сейчас встану, дуну в стекло и погашу!»
Утром, после завтрака, начался обход. В палату вошли: пожилая женщина в очках – главврач, старшая медсестра, палатная медсестра, кастелянша, няни и другие. Вид у всех строгий, озабоченный. Врач, осмотрев очередного раненого, давала указания: кого-то перевести в палату выздоравливающих, кому-то назначала дополнительное лечение. Так двигаясь от койки к койке, главврач подошла к Иванову. Глянув на его бледное с синими пятнами лицо, у врача изменился тон голоса, она уводила в сторону глаза, а Иванов пытался уловить ее взгляд. Доктор пробыла возле него недолго. Напоследок сказала: «Вас переведут в другую палату, – помолчав, – в отдельную».
«В изолятор, что ли?» – возмутился Иванов.
«Ни в коем случае! Просто в отдельную, там теплее, тише!»
Иванов, предчувствуя недоброе, заволновался: «Не хочу в отдельную! Мне здесь хорошо, с ребятами сдружился». Но доктор поднялась и, не оглядываясь, уходила к другому больному. В палате сделалось очень тихо. Мне, в тот обход назначили повторную операцию руки. Рука частично восстановилась. Но меня все же комиссовали. Вернулся я на родину, долго слушал плеск родной реки, смотрел в синь неба, на ярусы лесов, и плакал. Работал я лесником, дожил до пенсии. К сожалению, жена моя – Анфиса, оставила нас рановато… умерла. Да вот беда, – не захотела дочь Маша выйти замуж, так и живет старой девой. Уж и не знаю – по какой такой причине, но сильно жалею. Остался я без внучат – без продолжателей династии лесников Елкиных. Вот, такая у меня получается – судьбы дорога.