Древний Китай. Том 3: Период Чжаньго (V—III вв. до н.э.)

Васильев Леонид Сергеевич

Глава 11. Трансформация старых и формирование новых традиций (образ жизни, мировоззрение, менталитет)

 

 

Период Чжаньго, на который пришелся пик осевого времени в древнем Китае, известен в истории страны как время наивысшего взлета творческой, интеллектуальной активности, познакомившей древнекитайскую мысль с великим множеством оригинальных идей. Вместе с тем это была эпоха интенсивного и многостороннего развития различных сфер жизни, от экономики и политики до культуры и искусства. Необходимо специально обратить внимание на то, как под воздействием всех этих идей трансформировалась древняя многовековая шанско-чжоуская (не говоря уже о неолите) традиция, что нового внес период Чжаньго в образ жизни древних китайцев, в их представления о себе и окружающем мире, включая внефеноменальный мир, а также в сферу культуры и привычных норм восприятия.

То, что было выработано к концу периода Чжаньго, как раз и стало основой имперской китайской цивилизации, просуществовавшей в мало изменившемся виде свыше двух тысячелетий. Однако все новое, что в период империи Китай воспринял от других (прежде всего от буддизма) или выработал самостоятельно, имело явно второстепенное значение по сравнению с тем, что было создано в шанско-чжоуской древности. Словом, на завершающем этапе доимперской древности в чжоуском Китае возникло очень много нового и подчас принципиально важного для всей последующей цивилизации Китая. Поэтому основной темой данной обобщающей по характеру и заключительной по ее месту в трехтомнике главы как раз и будет преимущественно это новое, хотя, говоря о нем, мы не будем забывать и о предшествующем, тем более об истоках.

 

Позднечжоуские интеллектуалы как главные создатели нового (новое в сочетании с древней традицией)

Говоря о новом, что внесли в традицию не только интеллектуалы, но и вообще перемены периода Чжаньго, нельзя не обратить внимание на способы, которыми традиция увязывалась с новым. Они были разными, в зависимости от многих обстоятельств. В одних случаях традицию пытались чуть ли не уничтожить во имя утопического и, как правило, мало продуманного нового. В других— внешне бережное отношение к традиции сочеталось с малозаметным, но весьма существенным ее переосмыслением. В третьих — традиция вообще почти не учитывалась в ходе радикальных преобразований, совершавшихся с помощью грубой силы. В четвертых — она примитивизировалась в ходе противопоставления официальной большой традиции малой, основанной на суевериях и маргинальных представлениях.

Все эти способы оставили свой след, хотя и далеко не одинаковый. При всех различных методах обращения с древней традицией накопленная ею идейно-нравственная мощь всегда оставалась достаточно влиятельным фактором реальной жизни. Шанско-чжоуская традиция пользовалась неизменным уважением едва ли не всех, кто стремился ее как-то реформировать. Практически все мыслители, не исключая и вольнодумцев типа Ян Чжу, всегда так или иначе возвращались к ней, используя прежде всего известные имена древних мудрецов и связанные с ними предания. Это, естественно, не мешало каждому, включая и пренебрегающих традицией и нарочито искажающих ее, интерпретировать деяния деятелей прошлого по-своему. Собственно, именно этим и занимались все интеллектуалы периода Чжаньго. Разница была лишь в отношении к прошлому как к определенной социальной и духовной ценности. В любом случае, для того чтобы интерпретировать традицию, необходима была— и это крайне важно подчеркнуть — нетрадиционная ориентация мысли. Нужны были люди, которые могли позволить себе вслух говорить о собственном отношении к тому, что диктует традиция. Иными словами, период Чжаньго оказался олицетворением осевого времени для китайской истории. Конкретно в условиях позднечжоуского Китая это означало, что на смену жестко скованному традицией изложению идей и событий пришла более или менее освобожденная от оков мысль. Это было едва ли не самым важным среди культурных новаций того периода. Имеется в виду вычленение личности, независимой от жесткой нормы прошлого и умеющей оригинально мыслить[290]1 Эта проблема очень редко встречается в трудах синологов. В специально изданном сборнике статей на эту тему (Личность…, 1992) нет постановки вопроса о том, как и когда в древнем Китае появилась независимо мыслящая личность, хотя о ней как таковой в ряде статей идет речь. Первым — по меньшей мере в отечественной синологии — обозначил эту проблему Ю. Кроль [Кроль, 1997, с. 31–32], но и у него по существу вопроса сказано очень немного. Во всяком случае, не поставлена проблема о рамках периода, когда жесткость оков ослабла и когда она вновь вошла в силу. Этот период был не слишком долог, и вскоре после первых десятилетий существования имперского Китая, примерно со времен ханьского У-ди, на смену старым оковам пришли новые, теперь уже ставшие более прочными и просуществовавшие без особых изменений до XIX–XX вв.
.

Появились люди нового типа, те, кто мог и смел сказать свое слово, не оглядываясь на традицию и лишь в меру учитывая ее. Речь идет о тех самых ши, которые складывались как социальная группа на протяжении периода Чуньцю, но стали наиболее активно и эффективно проявлять себя именно в конце Чжоу. Уже немало говорилось, что они были образованной частью общества и потому могли претендовать на какую-нибудь должность в бюрократическом аппарате власти. Среди интеллектуалов-ши было немало людей, не причастных к власти, но известных своими идеями, а подчас и старательно разработанными концепциями.

Благодаря этой деятельности десятков крупных мыслителей позднечжоуского времени вся интеллектуальная жизнь Поднебесной за исторически весьма краткий срок существенно изменилась. Обилие различных взглядов на общество и государство, на оценку людей и их образа жизни, стремление сказать свое слово и внести свой вклад в сокровищницу новых представлений во всех сферах жизни делает позднечжоуский Китай уникальным в своем роде периодом всей китайской истории. Сами китайцы воспринимают этот период сквозь призму известного изречения «пусть расцветают все цветы, пусть соперничают все ученые».

Если говорить о том, чьи идеи определили основные параметры китайской цивилизации, то все эти интеллектуалы значительно уступают Конфуцию. Роль Конфуция и его виднейших последователей, особенно Мэн-цзы и Сюнь-цзы, оказалась безусловно ведущей. Пропустив сквозь сито школы жу-цзя возвеличенную ими часть древнекитайской традиции, конфуцианцы сумели превратить всю китайскую, в том числе имперскую постциньскую, цивилизацию в конфуцианскую.

Вместе с тем мы не должны забывать и о том вкладе, который был внесен в древнекитайскую мысль другими выдающимися ее представителями, основателями и сторонниками иных школ. Судьба высказанных ими идей находилась — исключая разве что легистов — в прямой зависимости от того, насколько адекватно они соответствовали генеральным принципам древней традиции. Конфуций тоже, как о том уже шла речь, не целиком следовал традиции. Однако он сумел точно нащупать главное, что соответствовало ее основополагающим принципам, и расставить новые акценты столь продуманно, что это главное не только не ослабло, но, напротив, обрело в обновленной трактовке Учителя дополнительную весомость. Более того, было принято как норма, восходящая к незапамятным временам шанско-чжоуской древности.

Однако было бы неверным полагать, что Учитель с самого начала стремился отойти в сторону от официальной нормы и пропагандировать нечто свое, отличное от нее. Напротив, он, искренне желая соответствовать традиции и видя именно в этом свое предназначение, долгое время старался стать причастным к власти, т. е. к системе администрации, и использовать свои знания и способности для процветания какого-либо из давно уже существовавших царств. Но, не сумев добиться этого, он не только не смирился, а вполне осознанно избрал принципиально иной путь: его личный неизмеримо богатый интеллектуальный потенциал стал как бы в некоторую оппозицию к издревле всеми, в том числе и им самим, акцептированной норме.

Парадокс в том, что, оставаясь искренне преданным глубоко чтимой им официальной, в том числе административной традиции, воплощенной прежде всего в идеологеме о великих мудрых правителях древности, Конфуций оказался фактически отстраненным от активного участия в соответствовавшей заветам мудрецов добродетельной администрации, но тем не менее сумел активно и успешно продолжить их великое дело. Обратив свое основное внимание на давно сложившиеся и отчасти приписываемые этим мудрецам нормы жизни, он практически почти незаметно переинтерпретировал их. В этом Конфуций преуспел в наибольшей степени, изменив привычные для древнекитайской традиции акценты. В результате он смог выдвинуть на передний план то, что наиболее соответствовало не столько букве его собственного учения, сколько потребностям формировавшегося на его глазах принципиально нового дефеодализованного Китая. Тем самым великий Учитель первым заложил прочный фундамент для будущей китайской империи и образа жизни многочисленных поколений китайцев, живших и живущих после него.

Конфуций вошел в историю — во многом вопреки своей воле — как радикальный реформатор. Из-за незначительной роли и необычного характера религиозных представлений в древнем Китае Конфуций не стал пророком, которых в этой стране вообще никогда не было. Однако то, что он сделал, оказалось не менее весомым, чем деяния великих древних пророков вроде Моисея или Зороастра, которые совершили, подобно Конфуцию, переворот в системе основополагающих мировоззренческих представлений своих народов. Но, как известно, оба они относятся к числу не столько реальных исторических деятелей, сколько воспетых в преданиях персон, к тому же функционально близких — если учесть характер их деятельности — к лидерам, статус которых сравним с высшими должностными лицами в их обществе. Не будучи ни пророком, ни важным административным лидером, Конфуций в качестве частного лица, за которым шли лишь немногие десятки его учеников, сумел сделать невероятно много. И именно поэтому его следует считать первой и самой значительной свободно мыслящей личностью в древнем Китае. Возвеличенный его благодарными учениками в «Луньюе», он стал эталоном для всех последующих интеллектуалов-ши, начиная с Мо-цзы. Каждый из них, разумеется, в меру своего таланта, мог свободно высказывать те идеи, вплоть до самых вздорных (вроде тех, что приписываются Ян Чжу), какие ему казались важными и достойными всеобщего внимания.

Следуя примеру Конфуция, выборочное, а то и негативное отношение к традиции проявляли и другие представители разных течений мысли периода Чжаньго. Но важно, что именно из древней традиции они брали и как использовали взятое. Конфуций — ив этом его величие — сумел безошибочно определить то главнейшее, на чем держалась вся система народных представлений, нравов и обычаев. Это был восходивший к эпохе Шан культ предков и веками развивавшееся на его основе у всех жителей Поднебесной подчеркнуто бережное отношение к мудрости прошлого вообще и к носителям ее, старшим, особенно своим близким родственникам (принцип сяо). Иначе отнеслись к древнекитайской традиции другие мыслители периода Чжаньго.

Мо-цзы, например, отличался страстным стремлением не столько к всеобщему равенству, сколько к идее всеобщего благоденствия, а также родственной любви и заботы всех обо всех. Казалось бы, эта идея не могла оставить людей равнодушными. Но люди не поняли Мо и не приняли его построений, так как они противоречили главному, что несла в себе традиция, т. е. уважению к старшим прежде всего в рамках семейно-клановой группы.

Мо-цзы во многом шел по пути Конфуция. Он тоже почитал традицию, воспевал мудрость древних и пытался открыть дорогу наверх умным и способным. Он стремился облегчить жизнь простых людей, создав государство порядка и гармонии. Но его методы и идеи шли вразрез с тем, что всегда высоко чтила древнекитайская традиция. Не приняв главного в конфуцианстве, т. е. его решительного отстаивания основополагающих норм привычной жизни с внесением в них новых и весьма позитивных акцентов, Мо стал выкорчевывать из традиции едва ли не основную ее суть, т. е. культ родных предков, великое и воспетое Конфуцием чувство сыновней почтительности — сяо. Именно это прежде всего и лишь во вторую очередь утопические идеи всеобщего равенства и братства сыграло решающую роль в неудачах избранного Мо варианта переинтерпретации чтимой им древней традиции. Интерпретация традиции в варианте Мо на практике означала революционную ломку всего устоявшегося образа жизни, что в конкретных условиях позднечжоуского Китая при всей склонности его к новациям разного рода было практически просто невозможным. Это и привело моизм как течение мысли и даже некоторую активную и в общем морально оправданную практическую деятельность (прежде всего выступление против войн и в защиту слабых) к полному провалу. Кое-что из этого учения впоследствии было инкорпорировано ханьским Дун Чжун-шу в созданную им систему имперского конфуцианства. Но само учение и даже имя его основателя были на долгие тысячелетия преданы забвению. Китай не воспринял всерьез предлагавшуюся моизмом революционную ломку в самом главном для жителей Поднебесной пункте, в образе жизни и семейных отношениях.

Совсем иного результата добились легисты и даосы, хотя взаимоотношения их, особенно легизма, с древней традицией были не менее суровыми, нежели в утопии Мо. Но здесь сыграли свою роль важные обстоятельства. Речь идет о том, где именно появились и получили свое распространение и развитие идеи представителей упомянутых и весьма важных древнекитайских течений мысли, например легистов.

Следует решительно отделить жесткий легизм Шан Яна и близкого к нему в этом плане У Ци от протолегистов, Шэнь Бу-хая или авторов соответствующих глав энциклопедии «Гуань-цзы». Дело в том, что протолегисты, как упоминалось, были, как и Шэнь Бу-хай или авторы ряда глав в «Гуань-цзы», прежде всего теоретиками, подчас близкими к конфуцианству и соответствующей ему традиции, и лишь закладывали основы будущего развитого легизма. Реформы же легистского характера осуществляли в основном Шан Ян и во много меньшей степени У Ци. Шан Ян и У Ци осуществляли свои реформы в полуварварских царствах Цинь и Чу, где шанско-чжоуская традиция, характерная для Чжунго, функционировала в лучшем случае в ослабленном виде, а влияние хотя и китаизированных, но во многом остававшихся варварскими племенных общностей не могло не способствовать сохранению в местных нравах пережитков первобытности.

Именно это обстоятельство помогло Шан Яну решительно пренебречь традицией и силовыми методами и тем самым ограничить либо преобразовать нормы, которые мешали быстрому наращиванию внутренней мощи, прежде всего военной, царства Цинь. Это и был вариант радикального преобразования древних норм, при котором именно сила власти и буква произвольно сформулированных аппаратом администрации регламентов (законов) играли первостепенную роль. Мало того, новые нормы, сложившиеся в Цинь, обеспечили наивыгоднейшую позицию для этого царства; его правители, полководцы и дипломаты не считались с важными для древнекитайской традиции моральными обязательствами. Известно, что циньские военачальники не останавливались перед истреблением сотен тысяч пленных солдат побежденных армий противника.

 

Вклад даосизма в древнекитайскую традицию

Проблема роли протодаосов (к которым условно следует отнести Цзоу Яня) и даосизма в истории древнекитайской традиции наиболее сложна. Здесь многое зависит от того, как воспринимать то новое, что принесли с собой идеи, связанные с этим направлением древнекитайской мысли и, что еще более важно, как относиться к ее истокам, как и где взаимодействовали древнекитайская традиция и даосизм. Существует давно уже высказанная специалистами позиция, что даосизм принципиально чужд традиции Чжунго. Имеется в виду даже тот вариант развития культуры, который был связан с жестким легизмом в полуварварском царстве Цинь с. его ослабленной по сравнению с царствами Чжунго, но все же близкой именно к ним традицией.

Суть рассуждений специалистов, решительно отделяющих эту генеральную традицию от соседней с ней южной, во многом отличной от нее, сводится к двум основным позициям. Во-первых, к тому, что практика шаманизма и всего связанного с ним комплекса верований, свойственных населению районов, расположенных к северу от Чжунго, была, как это ни покажется странным, характерна именно для южного Чу. Географическое несоответствие не должно, однако, удивлять читателя. Дело в том, что контакты Китая с зоной, расположенной к северу от него, издревле шли через западные районы Поднебесной. Впоследствии таким же образом шла торговля по Великому шелковому пути. А в расположенных несколько восточнее пределах Поднебесной дорога во Внутренний Китай преграждалась или во всяком случае затруднялась широким руслом излучины Хуанхэ. Разумеется, это не мешало насельникам неолита или шанцам добираться до сердцевины бассейна этой реки, где в свое время и сложился очаг древнекитайской урбанистической цивилизации. Однако менее сложным был иной путь, ведший из зоны северных степей в более южные земли Западного и Центрально-Южного Китая. И коль скоро в Чжунго сложилась развитая цивилизация, варварские племена соседних с ним районов (те же жуны и ди, о которых не раз упоминалось) быстро ассимилировались рядом или даже в пределах Чжунго. В то же время их сородичи, которые волею судеб оказались южнее Чжунго, в районах, находившихся под влиянием царства Чу, напротив, могли нести с собой свои нравы и обычаи, долгое время не подвергавшиеся ассимиляции, но влиявшие на формирование полуварварской чуской традиции.

Во-вторых, таким же путем из зоны северных степей могли проникать и те представители иных цивилизаций, которые несли с собой идеи, разработанные в древности в индо-иранском мире. Имеются в виду как Цзоу Янь, так и даосы, прежде всего информаторы Чжуан-цзы. Не возвращаясь к рассуждениям и спорам о проблемах генезиса связанных с этими китайскими мыслителями идей, обратим внимание на то, что они проявили себя раньше всего именно в Чу. Эта идея достаточно распространена в современных исследованиях[291]2 В книге М.Е. Кравцовой приведено много заслуживающих внимания рассуждений, связанных с проблемой генезиса чуской субтрадиции и роли шаманизма и даосизма в этом процессе [Кравцова, 1994, с. 132–133 и сл.].
.

Есть основание предположить, что к югу от Чжунго господствовала такая же ослабленная шанско-чжоуская традиция, что и на западных окраинах Поднебесной, в Цинь, где она помогла Шан Яну реформировать царство в соответствии с нормами жесткого легизма. Слабость цивилизации создавала благоприятные условия для упрочения в этом регионе первобытных и постпервобытных религиозных представлений и верований, длительное время успешно сосуществовавших в виде малой традиции рядом с ослабленной большой.

На подобного рода фундамент сравнительно легко могли опереться заимствованные, принесенные извне идеи, которые не имели истоков в древнекитайской традиции и, более того, были чужды ей. Разумеется, это не значит, что привнесенные извне идеи становились в оппозицию к господствующей цивилизации и тесно связанной с ней древней традиции. Напротив, они должны были приспосабливаться к сложившейся обстановке.

Что касается Цзоу Яня, то у него, оказавшегося в центре развитой древнекитайской мысли (имеется в виду царство Ци, академия Цзися), идея о двух противостоящих друг другу силах, Света и Тьмы, обрела более мягкую форму и иной характер, трансформировавшись в концепцию о двух взаимодействующих противоположных началах, мужском и женском, что нашло свое отражение в семантике знаков инь и ян. Вторая важнейшая метафизическая идея Цзоу Яня, у-син, была воспринята практически без видоизменений и не только гармонично вписалась в формировавшиеся китайские пентаряды, но и стала во главе их.

Случай с Чжуан-цзы был намного сложнее. Перед этим автором стояла задача изложить основы мистико-метафизических представлений о первобытном хаосе и космогенезе, о происхождении всего живого и неживого на земле, о взаимосвязи жизни и смерти и стоящих за этим силах и т. п. Изложить следовало так, чтобы все новые для китайской традиции и явно древние индо-иранские по происхождению понятия нашли адекватное отражение в иероглифике и оказались бы непротиворечивой частью этой обогащенной ими традиции. Для этого необходимо было прибегнуть к заимствованной у малой чуской традиции мифологии, на более понятном языке изображающей некоторые из нововведений, а также активно использовать авторитет большой шанско-чжоуской традиции с ее пиететом перед мудростью древних. Как о том уже говорилось, Чжуан-цзы — вкупе с авторами трактатов «Дао-дэ цзин» и «JIe-цзы» — блестяще справился с этими трудностями и, более того, сделал это настолько малозаметно, что подавляющее большинство его современников, а затем и специалистов, вплоть до современных исследователей, восприняли его мистификацию как подлинную реальность. Впрочем, этому, видимо, в известной мере содействовало именно то, что даосизм прорывался в большую шанско-чжоускую традицию через малую чускую.

Даосизм, очутившись в районе к югу от Чжунго, сыграл там несколько иную роль, чем легизм в соседнем с Чу и близком к нему по структуре царстве Цинь. В частности, он явно иначе отнесся к традиции, которая до проникновения легизма и даосизма была в Цинь и Чу примерно в одинаковом состоянии. А поскольку появились обе доктрины примерно в одно и то же время, то встает неизбежный вопрос: почему это случилось именно так? Ответ на него очень существен для понимания всего процесса последующего развития истории и цивилизации Китая.

Дело в том, что легизм как течение мысли, в том числе и жесткий легизм Шан Яна, был порождением традиции Чжунго и пришел в Цинь именно оттуда. И хотя Шан Ян подчас чуть ли не демонстративно издевался над шанско-чжоуской традицией с ее подчеркнутым формальным почтением к моральной норме, его идеи и реформы в Цинь формировались тем не менее в русле этой традиции, хотя в некоторых случаях в кардинально вывернутой чуть ли не наизнанку форме (особенно в том, что касается высокочтимой в Чжунго моральной нормы). В результате полуварварский-полупервобытный циньский образ жизни обретал под воздействием Шан Яна облик явно переинтерпретированной, но все же именно шанско-чжоуской традиции с ее сильным акцентом на социально-политическую проблематику и полным игнорированием мистико-метафизических спекуляций.

В совершенно ином положении находилось царство Чу, где аналогичные реформы в силу обстоятельств не имели успеха. Появившаяся здесь совершенно непохожая на шанско-чжоускую традицию доктрина, которая в отличие от легизма отдавала предпочтение мистико-метафизическим спекуляциям, столкнулась, как и в Цинь, с ослабленной цивилизационной традицией и сильной первобытной или полупервобытной варварской малой традицией с ее примитивными верованиями и суевериями, в том числе и мифологией. Шанъяновскому легизму мифология — независимо от того, сколь заметную роль она играла в малой традиции царства Цинь, — была никоим образом не нужна. Естественно, что ни он сам, ни его идеи и реформы не способствовали ее выявлению и развитию. Иное дело — даосизм в Чу. Именно в результате активного восприятия бытовавших в малой традиции этого южного царства мифологических сюжетов цивилизационные влияния индо-иранского характера оказались в весьма выгодном для них положении.

Сначала Цзоу Янь умело трансформировал мистические абстракции ирано-зороастрийского типа в кардинальную структуру мира, состоящего из взаимодействия двух полярных сил, инь и ян, а затем Чжуан-цзы, обогатившись местной явно шаманского типа мифологией, стал щедро использовать ее для подкрепления своих мистико-метафизических построений. Таким образом, мифология и связанные с ней мистико-метафизические конструкции, в том числе космогонические построения, оказались наиболее развитыми именно в южном Чу, во всяком случае вначале (см. [Кравцова, 1994]). Важно, что видоизменение традиции в южном Чу с его и без того очень отличавшимся от Чжунго образом жизни, климатом и даже языком после вероятного взаимодействия проникших в это царство извне идей с местными пошло принципиально иным путем, чем то было на севере, включая и Цинь.

Иными словами, в конце Чжоу в Поднебесной появилась наряду с основной и главной цивилизационной шанско-чжоуской традицией во всех ее вариантах, включая и циньский, вторая, очень во многом от нее отличная. Конечно, даосизм, вобрав в себя существовавшие в Чу, пусть даже в ослабленном виде, многие элементы шанско-чжоуской традиции, не был совсем чуждым Китаю течением мысли. Но он не стал и практически своим, как то случилось с циньским легизмом Шан Яна. И если циньский легизм сумел со временем с помощью Сюнь-цзы и особенно его учеников, ставших видными легистами, найти формы продуктивного сосуществования с шанско-чжоуской традицией и в конечном счете с ненавистным ему конфуцианством, то с чуским даосизмом, как известно, ситуация сложилась иным образом.

В историю китайской культуры эта первоначально необычайно сложная и абстрактная философская доктрина ворвалась стремительно. Она поразила современников своими высокого теоретического уровня абстрактными идеями, заставив их, начиная с такого патриарха конфуцианства, как Мэн-цзы, пытаться по-своему понять и растолковать их. Она заняла свое достойное место среди других концепций конца Чжоу. Однако ее высочайший теоретический уровень не был воспринят в полной мере и оказался ослаблен не столько мифологией и притчами Чжуан-цзы, использовавшего их, чтобы довести до своих современников основные, с большим трудом воспринимавшиеся мистико-метафизические конструкции, сколько своей непривычностью для практичного китайского ума.

Даосизм в древнем Китае продержался на высоком уровне недолго. Более всего подошли к китайской мысли идеи Цзоу Яня об инь-ян и у-син, которые нашли свое место в системе широко распространенных кардинальных для истории Китая и его культуры основополагающих идей. Они очень удачно вписались в существовавшие прежде сходные нормы (имеются в виду принципы составления триграмм и гексаграмм «Ицзина» из двух разных черточек, цельной и прерванной, а также восходящая чуть ли не к эпохе Шан склонность к пентарядам), появившиеся в Китае, возможно, тоже извне, но к периоду Чжаньго ставшие уже своими, китайскими. Эти идеи не только вписались, но и подняли прежние эмпирические стандарты на уровень высокой абстрактной философии. Иная судьба ожидала мистико-метафизические и особенно космогонические конструкции даосов. Они остались без серьезного внимания к ним со стороны шанско-чжоуской традиции либо вошли в нее в самом конце ее существования в интеллектуально ослабленном и очень преображенном виде, в первую очередь в форме мифов.

Таким образом, в прагматично мыслящем Китае высокие философские рассуждения были если и не забыты, то оставлены в стороне, а на передний план выступили мифология и элементы суеверий, связанных прежде всего с поиском бессмертия. Поэтому так и не затронувший в серьезной степени древнекитайскую мысль философский даосизм (кроме идей Цзоу Яня) трансформировался в сянь-даосизм, а затем в еще более примитивную по ее интеллектуальному стандарту религию, удовлетворявшую многие, хотя и очень несложные, но жизненно важные текущие религиозные потребности широких масс китайцев.

Практически это означает, что даосизм в позднечжоуском и тем более в императорском Китае стал выразителем некоей совершенно новой, но быстро и широко распространившейся религиозной по своей сути традиции, лишь в очень небольшой мере родственной шанско-чжоуской. Это почти общепризнанный вывод. Более того, есть авторы, которые склонны вообще отделять философский и религиозный даосизм друг от друга[292]3 В числе тех, кто наиболее активно выступал против идентичности раннего философского и более позднего и примитивного религиозного даосизма, следует прежде всего назвать Е.А. Торчинова [Торчинов, 1993, с. И и сл.].
, считая их разными доктринами. Но такой взгляд явно неверен и просто несправедлив по отношению как к философскому даосизму, так и к религии даосов, ибо хорошо известно, что эта религия два с лишним тысячелетия своего существования питалась — да и поныне питается — теми идеями даосской философии, которые засверкали на интеллектуальном небосклоне Китая в III в. до н. э. Другое дело, что высокие идеи и глубокие по замыслу мистико-метафизические конструкции оставались на протяжении этих тысячелетий достоянием лишь очень немногих и, как правило, сохранялись в застывшем виде, не развиваясь и не совершенствуясь. Но этой константной базы вполне хватало для многочисленной армии даосских врачевателей, гадателей, проповедников, алхимиков, астрологов, мастеров геомантии (фэн-шуй) и представителей многих иных сфер деятельности, включая полуграмотных бродячих послушников из монастырей, исполнявших нехитрые обряды в деревенских кумирнях.

Иными словами, в императорском Китае даосизм стал примитивной религиозной системой, которая нашла в даосской философии только идейно-теоретическую основу для своей практической деятельности. Но стоит еще раз напомнить, что основа и практика религиозного даосизма восходила, с одной стороны, к малой традиции неграмотного, в основном чуского населения, а с другой — к мистико-метафизическим построениям, явно появившимся извне. И это означает, что религиозный даосизм был лишь в очень небольшой степени наследником шанско-чжоуской цивилизационной традиции. Интересно в этой связи сопоставить его с китайским буддизмом, пришедшим из Индии и нашедшим в Китае в начале нашей эры свое место с помощью именно даосов. Эта изначальная близость двух впоследствии самостоятельных, а порой и враждовавших религий явно не была случайностью. Как раз даосизм оказался достаточно близким по идеям и духу, не говоря уже о происхождении, к индийскому буддизму, не имевшему, как известно, вообще ничего общего с шанско-чжоуской цивилизацией.

 

Мифы и мифология в позднечжоуском Китае

В специальных трудах, посвященных древнекитайской мифологии[293]4 Проблема китайской мифологии изучена достаточно хорошо, хотя точки зрения специалистов по этой проблеме нередко диаметрально противоположны.
, в том числе и в отечественных, немало внимания уделено тем сведениям, которые были собраны в предханьское и ханьское время, но относятся к более ранним периодам. Примитивные формы мифа (как и иные близкие к нему элементы раннерелигиозного комплекса, например анимизм, аниматизм, фетишизм, магия и т. п.) были достаточно хорошо известны протокитайцам еще с неолита, и следы этих верований долгое время сохранялись [Яншина, 1984, с. 26 и сл.]. Вопрос лишь в том, какое место занимала мифология в системе специфической религиозной структуры шанско-чжоуской цивилизации. Об этом тоже уже немало было сказано, причем общий вывод сводился к тому, что по меньшей мере до даосов развитой постпервобытной мифологии в древнекитайской цивилизации не возникло. Это может показаться странным, как трудно объяснить и причины, по которым пережитки первобытной мифологии со всеми иными элементами раннерелигиозного комплекса, принявшего в основном облик суеверий, остались достоянием малой традиции неграмотных простолюдинов или варваров-маргиналов, тогда как в большой письменной традиции можно при старании нащупать лишь некоторые ее следы.

Напомним, что вся древнекитайская цивилизация — в отличие от подавляющего большинства других — не имела не только мифологии, но и эпоса, да и вообще сколько-нибудь разработанной религиозной системы со свойственными ей богами, преданиями, храмами и жрецами. Однако нельзя утверждать, что мифологии не было вовсе. Более того, роспись на яншаоских сосудах явственно свидетельствует о том, что она существовала, причем во вполне развитой для неолита форме. Но в луншаньское время расписной керамики не было и ничто ее не заменило. Можно с уверенностью сказать, что насельники луншаньского неолита, бывшие отчасти потомками яншаосцев, совсем от своей мифологической традиции не отказались, но никаких свидетельств существования ее нет. В эпоху Шан, причем достаточно рано, уже с эрлитоу-эрлиганской фазы, на изделиях из бронзы, прежде всего на сосудах, легко обнаружить множество разнообразных орнаментальных рельефов, позволяющих предположить, что шанцам мифология не была чужда. Причем это была, судя по орнаменту и характеру сюжетов, в основном все та же первобытная, близкая к яншаоской мифология. Но что много важнее: никакой более развитой мифологии в шанской цивилизации — как и в чжоуской на протяжении долгих веков, вплоть до даосов, — не возникло, что косвенно подтверждается и полным отсутствием в текстах, начиная с гадательных надписей, каких-либо ее следов, равно как и следов эпоса или исторических преданий.

Почему? На мой взгляд, главная причина в том, как формировалась шанская цивилизация. Для Шан, скорее всего, было характерно сосуществование двух традиций, автохтонной и чуждой. Есть основания полагать, что надписи (письменность, календарь) были привнесены вместе с лошадьми, боевыми колесницами, высоким искусством и другими нововведениями той небольшой группой мигрантов, которая некогда обосновалась в районе среднего течения Хуанхэ и заложила там основы шанской цивилизации. Что же касается бронзы, то она, включая изготовление сосудов, появилась раньше аньянской фазы и, возможно, была делом рук потомков неолитических аборигенов, впоследствии вступивших в контакт с шанцами. Эти аборигены, если судить по орнаменту на бронзе, уделяли мифологии много больше внимания, чем шанцы, о мифах которых, несмотря на существование достаточно развитой письменности, не известно ровно ничего.

Искусство изготовления великолепных бронзовых сосудов с разнообразными рельефными изображениями на них (драконы, тигры, птицы, маски людей и др.) стало ценным приобретением для шанцев, превратившись в неотъемлемую часть шанской культуры. Но при этом изображения на них с их явным мифологическим подтекстом были практически оставлены без внимания. До сих пор идут среди специалистов бесконечные споры, например, о том, что означала наиболее распространенная на рельефах сосудов маска тао-те, о которой нет ни одного слова в шанских или чжоуских письменных документах. Шанцы почему-то не придавали серьезного значения объяснению семантики рельефного оформления сосудов и расшифровке ее смысла и соответственно были равнодушны к стоявшей за ней мифологии[294]5 Равнодушие к преданиям (истории, эпосу и мифологии) для более развитой традиции, оказавшийся на территории, где господствовали в основном неолитические земледельцы, само по себе тоже очень странно. Ведь не могли же шанцы не гордиться тем, что они имели и чем отличались от аборигенов, даже если предположить, что внедрение их в сердцевину бассейна Хуанхэ произошло без особых усилий и тем более военных баталий.
.

Еще раз подчеркнем, что это отнюдь не означает, что мифов и мифологии во времена Шан не существовало. Но каким-то необъяснимым образом они оказались вне рамок шанского очага цивилизации, который заложил в Поднебесной фундамент большой древнекитайской традиции. Стало быть, все то, что существовало помимо этой традиции (прежде всего мифы и мифология), следует отнести к традиции малой, в основном нешанской, пусть даже автохтонной, но по сути своей варварской либо полуварварской. Малая традиция по определению была маргинально-простонародной и соответственно не причастной к письменности, тем более столь сложной, какой была шанская пиктография или раннечжоуская иероглифика. Поэтому не приходится удивляться тому, что в аутентичных шанско-чжоуских источниках вплоть до рубежа IV–III вв. до н. э. о мифах и мифологии, попытках создания космогонических представлений ничего или почти ничего не было сказано[295]6 Что касается проблем космогонии, затрагиваемых в аутентичных источниках недаосского толка, то они сводятся к одной фразе из «Го юя», будто в древности некий Чжун поднимал Небо кверху, а Ли, помогая ему, опускал Землю вниз [Го юй, с. 204].
. А к суевериям толпы шанско-чжоуские аристократы, включая и весьма дружелюбно настроенного к народу Конфуция, выступавшего в защиту его прав, относились более чем равнодушно.

В тезаурусе большой традиции, т. е. чжоуских представлений о мире, мифы или легендарные предания очень редко, но все-таки встречались. Например, в трактате «Мэн-цзы» (гл. «Тэн», 1 и 2; «Ли Лоу», 2) можно найти предание о стрелке И, стрелявшем в солнце, или упоминание о драконах при древнем императоре Яо, хотя надо оговориться, что Мэн-цзы был современником и Цзоу Яня и Чжуан-цзы. В «Мо-цзы» есть рассказ о духе несправедливо казненного чжоуским Сюань-ваном сановника, который через несколько лет явился живым во время парада и, как обещал прежде, застрелил правителя («Мин-гуй, 2»). В этом же трактате сказано и об И Ине, служившем министром при легендарном основателе династии Шан Чэн Тане [Юань Кэ, 1965, с. 422]. Но таких случаев буквально единицы.

Ситуация заметно изменилась с появлением философии даосов. Возрос интерес к притчам, содержавшимся в трактате «Чжуан-цзы», а также в ряде других позднечжоуских трактатов, таких, как «Люй-ши чуньцю» или «Хань Фэй-цзы». Однако эти притчи редко имели характер древнегреческих мифов. Скорее они напоминали историзованную беллетристику, причем сочиненную так, чтобы ее можно было принять за нечто, истинно случившееся в древности. Например, в параграфе? из главы 15 «Люй-ши чуньцю» под заголовком «Ценить момент» («Гуй инь») повествуется об этом ценном свойстве древних мудрецов, причем в качестве доказательства приводятся притчи явно мифического свойства. Вот, в частности, история о чжоуском У-ване, готовившемся к нападению на Шан. Когда он в первый раз послал во вражеский лагерь лазутчика, выяснилось, что в Шан смута: льстецы и плуты одержали верх над честными. У-ван счел, что еще не время выступать. После второй поездки лазутчик сообщил, что мудрые бегут из охваченного смутой Шан. У-вану и этого было недостаточно. В третий раз лазутчик сказал, что люди в Шан запуганы и не смеют роптать. У-ван расценил это как свидетельство катастрофы, благоприятной для нападения на Шан. Несмотря на дожди, он с тремя сотнями колесниц и тремя тысячами воинов двинулся вперед и, достигнув предместий столицы Шан, разгромил противника [Ткаченко, 2001, с. 235–236].

Казалось бы, перед нами просто история с назидательным подтекстом, не более того. Но на деле это — имеющая характер мифа явная выдумка. Выдумка потому, что авторы «Люй-ши чуньцю» наверняка не знали, о чем думал У-ван около тысячи лет тому назад. Хотя не исключено, что в рамках малой традиции где-то сохранялись предания о том, как У-ван с небольшими силами сумел одержать победу над Шан. В «Хань Фэй-цзы» (гл. «Ши го») есть мифологическое предание о том, что некогда Хуанди на горе Тайшань собрал разных божеств и духов, причем сам он сидел на колеснице, в которую были запряжены слоны и которая сопровождалась драконами [Юань Кэ, 1965, с. 358].

Подобные мифологические материалы встречаются в сочинениях Цюй Юаня, жителя Чу, по своим высказываниям близкого к даосам. В его «Вопросах к Небу» есть фраза: «Кто смастерил тело Нюй Ва?» (эта полуженщина-полудракон считается в поздней китайской мифологии прародительницей людей). В других источниках, включая и современный даосским трактатам комментарий «Цзо-чжуань», изредка фиксируются мифологические предания недаосского толка. Так, например, в сообщении от 28-го года Чжао-гуна содержится рассказ о некоем жадном Бо Фэне с сердцем свиньи, которого убил легендарный стрелок И [Юань Кэ, 1965, с. 387]. В поздних источниках можно найти более пространные сведения о существовании достаточно древнего и недаосского по происхождению мифа о божественных прародителях Нюй Ва и Фу Си. Еще более поздние тексты (III–VI вв.) пересказывают миф о первочеловеке Паньгу, удивительно похожем на древнеиндийского Пурушу, из частей которого возникли солнце и луна, земля и люди и т. п. В других сказаниях ханьских времен есть упоминания о легендарных древних «императорах», таких, как родоначальники земледелия Шэнь-нун и Хоу-цзи [Яншина, 1977]. Возникли даже целые трактаты, например «Шань хай цзин», целиком посвященные повествованиям о священных неведомых горах и водах, где обитают невиданные существа.

Итак, приведенные выше мифологические предания могли бытовать в рамках малых традиций разных народов, живших как в пределах шанско-чжоуского Китая, так и по соседству с ними, т. е. в тех землях, которые были освоены китайцами сравнительно поздно, особенно в имперский период. В текстах же большой традиции их не было. Правда, начиная с Чжуан-цзы в даосских трактатах они начали появляться, но в весьма ограниченном количестве. Плотина была прервана позже, уже в имперское время, начиная с Хань, о чем, собственно, и свидетельствуют сборники типа «Шань хай цзин» и современные книги, в первую очередь «Мифы древнего Китая» Юань Кэ [Юань Кэ, 1965, с. 322–441].

 

Формирование нового взгляда на историю

На рубеже I и II тысячелетий до н. э. историческая амнезия шанцев приказала долго жить, а малочисленное и слабо развитое во всех отношениях племя Чжоу, волею судеб оказавшееся во главе крупного государственного образования, было вынуждено определить и осмыслить свое место в истории. Именно история как морально и сакрально обусловленный процесс вышла на первое, главное место. Хорошо продуманное толкование исторического процесса легло в основу сперва идеологемы о небесном мандате, а затем, спустя ряд веков, идеологемы о великих мудрецах древности Яо, Шуне и Юе, которые будто бы заложили фундамент Китая как единого и прочного государства.

Обе эти идеологемы ставили своей целью показать величие прошлого и имели одну конечную цель: внушить всем, что Поднебесная и прежде всего Чжунго— величайшая всемирно-историческая ценность. И это им удалось. Идею о высшей ценности того порядка, который был санкционирован Небом, а затем реализован мудрецами прошлого, в свою очередь, активно поддержал Конфуций, очень много сделавший для формирования древнекитайской традиции и укрепления ее культурно-этического акцента. За Конфуцием последовали и другие, включая и некоторых из его оппонентов, например Мо-цзы. На все это ушли долгие века, но именно эти столетия и способствовали упрочению нового взгляда на историю, который в эпоху Чжоу не раз менялся. Как шли эти перемены и к чему они в конечном счете привели?

Если для грамотных шанцев, имевших богатый опыт письменных записей, вся предшествующая история вообще не имела никакого значения, то для чжоусцев ее роль с каждым веком все более возрастала. Та самая мифология, которая отсутствовала в шанско-чжоуской большой (письменной) традиции, сыграла немалую роль в создании уже упомянутых идеологем. Мифы осознанно и целенаправленно выдумывались либо частично заимствовались и перерабатывались. Однако в обоих случаях главное сводилось к тому, чтобы произвести хорошо известную в ряде стран древнего мира операцию эвгемеризации мифов, т. е. превращения заведомых выдумок[296]7 Важно в этой связи еще раз вспомнить, что мифы обычно были эквивалентом истории у первобытных народов и запечатлевали в художественно-поэтической форме смутные и произвольно переосмысленные предания о далеком полузабытом и нарочито возвеличенном прошлом как о реальном.
в будто бы реально протекавший исторический процесс.

При оценке характера всего мироустроительного движения исходили из того, что мир стремится к обретению Порядка и Гармонии. Общество и государство должны быть максимально благоустроены. Но как этого добиться? Какую роль при этом играют высшие силы и какую — сами люди? Этот вопрос в такой его форме вначале, естественно, не стоял. Многое здесь зависело от обстоятельств. Соответственно и отношение к истории как к важнейшему мироустроительному процессу менялось, коль скоро изменялись обстоятельства. Обратимся к фактам. В начале Чжоу в рамках идеологемы небесного мандата история мыслилась как сменяющие один другого в принципе одинаковые и равноценные циклы: хорошему, имеющему много дэ правителю (точнее, кандидату на всевластие в Поднебесной) Небо дает свой мандат; затем у далекого потомка его, утратившего дэ, отнимает этот мандат с тем, чтобы вручить его тому, у кого в данный момент много дэ, и т. д.

На протяжении ряда веков идея о небесном мандате не подвергалась сомнениям. Смена циклов — Ся, Шан, Чжоу — считалась само собой разумеющейся, а отраженный ими исторический процесс соответственно воспринимался в форме повторяющегося кругообразного движения. Однако на определенном этапе истории Чжоу стало ясно, что идея мандата Неба не работает или, во всяком случае, дает совершенно очевидные сбои (основной для нее принцип ван-дао отодвинулся на второй план, а на смену ему пришел ба-дао, т. е. правление гегемонов-ба, которые ни к Небу, ни к его мандату явно не имели отношения, но тем не менее управляли Поднебесной). Тогда возникла вторая идеологема, вместе с которой на передний план вышла несколько иная, видоизмененная генеральная идея.

Как выясняется, реальное управление Поднебесной зависело не только от наличия либо отсутствия дэ. Конечно, наличие признанного Небом дэ важно, но простого обладания им недостаточно. Если обладание дэ не подкреплено чем-то более реальным, нежели сакральная благодать и признанная всеми добродетель, то реально управлять Поднебесной оказывается невозможно. Нужна банальная сила, которой обладали гегемоны. Однако формально признать это означало не просто выступить против идеологемы о небесном мандате, но отвергнуть эту давно уже всеми признанную и почитавшуюся идею, вошедшую в качестве одной из главных опор в многовековую чжоускую традицию. Быть может, нечто подобное было в интересах гегемонов-ба, первые из которых, особенно циский Хуань-гун, явно стремились заменить собой сына Неба. Но этого явно не желали другие, будь то сам сын Неба или его вассалы, многочисленные практически полновластные чжухоу, которые отнюдь не желали менять вполне устраивавший их статус-кво. Конечно, сына Неба этот статус-кво с его разгульной феодальной вольницей в децентрализованной Поднебесной устраивал гораздо меньше, чем его вассалов. Но он был все же неизмеримо предпочтительней отказа от идеологемы мандата Неба и тем самым от высшей власти, которая в таком случае автоматически перешла бы к гегемонам-ба.

Именно в этой кардинально изменившейся по сравнению с началом Чжоу политической обстановке и сформировалась вторая идеологема, в рамках которой все прежние акценты были незаметно, но очень решительно переставлены. Небо в ней ушло на скромный задний план, так что даже само существование его скорее подразумевалось, нежели декларировалось[297]8 Много позже Мэн-цзы, дискутируя со своим собеседником по поводу того, как мог Яо самовластно передать владение Поднебесной Шуню, вынужден был от себя сформулировать тезис, согласно которому Яо будто бы только рекомендовал Небу признать своим наследником Шуня, а решало эту проблему именно Небо [Мэн-цзы, 5А,У, 1–6; Legge, т. II, с. 230 и сл.; Попов, 1998, с. 166 и сл.]. Подобная трактовка восстанавливала величие Неба, но шла явно вразрез с сущностью всей идеологемы о трех великих мудрецах-правителях.
. А взамен этого на передний план выдвинулись люди. Правда, не обычные люди, а некие совершенномудрые, в ком как бы сосредоточилась вся мудрость человечества, все возможности цивилизующего общество начала, вся мощь рожденного Небом высочайшего интеллекта. Но тем не менее это были люди, для которых оказалось возможным, не прибегая к силе и не становясь кем-то вроде гегемонов-ба, создать в высшей степени благоустроенное общество, разумное и все предусмотревшее государство и, даже более того, сделать кое-что (это выпало на долю Яо) в сфере глобального космического мироустройства.

Эта идеологема значила, что не Небо, а люди — разумеется, великие и мудрые — диктовали ход истории. Как бы игнорируя прежние циклы, определявшиеся Небом, они не только сами выходили на авансцену истории именно потому, что владели необходимым дэ, но и считали своим правом искать (вместо Неба) тех, кто им владеет, когда возникала необходимость передать власть в Поднебесной другому достойнейшему обладателю дэ. При этом очень характерно, что после первых двух раз, когда это брали на себя совершенномудрые Яо или Шунь, на третий раз в решение проблемы вмешались простые люди, жители Поднебесной, которые единодушно решили, что должным количеством дэ обладает не тот, кого выбрал своим преемником Юй, но сын Юя, а вместе с ним — после него — и вся первая в Китае династия Ся, что промелькнула еще в идеологеме о небесном мандате. Тем самым вторая идеологема оказалась, к полному удовлетворению воспринимавшего ее населения Поднебесной, тесно привязанной к первой.

Но при всей внешней кажущейся непротиворечивости обеих идеологем они были очень разными. Согласно второй из них, исторический процесс не сводится к жестким династийным циклам, ибо циклы появляются позже и зависят, как выясняется, не столько от воли и выбора Неба, сколько от желания людей, оценивающих своих правителей. Это имело огромное значение, особенно для Конфуция, чье учение было продолжением и развитием идей, заложенных в идеологеме о мудрых древних правителях. Более того, во второй идеологеме, в отличие от первой, исторический процесс из кругового, цикличного частично становится линейным.

Это свидетельствовало прежде всего о том, что изменилось восприятие истории не только как процесса, из цикличного превратившегося в линейно-цикличный, но и как чего-то, связанного с Небом, судьбой, мнением и желанием людей. Нет оснований говорить о том, что древние китайцы осознали, что подлинным творцом своей истории является народ. Но идеологема о мудрых древних прямо-таки наталкивала на вывод, что лучшее для людей могут создать именно сами люди, причем обязательно лучшие из них. Это вошло в традицию и стало нормой почти для всех основных направлений мысли, будь то конфуцианство с его почтением к древней мудрости либо Мо и даже Шан Ян (не говоря уже о даосах с их идеей о первобытном хаосе).

Итак, историю творят мудрые, которые все знают и все умеют. А простые люди должны пользоваться их рекомендациями и следовать их примеру, даже если речь идет о незапамятных временах. В представлении тех, кто хорошо знал о мудрости древних и о том, что именно они в свое время одолели первобытный хаос, столь подробно и красочно описанный прежде всего Мо-цзы, возникает естественное стремление сравнить благостное описание бытия в годы правления мудрых с тем, как живут они сами сегодня. Это сравнение, разумеется, было не в пользу сегодняшнего дня. И отсюда постепенно, но неуклонно создавалось устойчивое представление, что раньше было лучше и что все серьезные социальные и политические, а также экономические, моральные и прочие проблемы решены уже в далеком прошлом. И все это вело к вполне естественному выводу, что золотой век человечества в прошлом, что достойный подражания пример там же, а единственное и самое лучшее, что могут и должны делать люди сегодня, — это ориентироваться на древность, как завещал Конфуций.

В учении Конфуция с его преклонением перед древностью и культом предков и сяо подобного рода стремление к ориентации на золотой век прошлого выражено особенно ярко. Аналогичные идеи можно найти и у многих других мыслителей периода Чжаньго. Они завоевали симпатии многих и оказали определенное влияние на восприятие хода истории. Исторический процесс стал восприниматься не столько как линейно-цикличное развитие, но и как некое движение, призывающее идти вперед, постоянно оглядываясь назад и сверяя свои шаги с тем, что уже некогда было сделано. А чтобы не запутаться в том, что и как было в прошлом, появились столь солидные сводно-систематические утопии, как «Чжоули».

Разумеется, все сказанное отнюдь не означает, что надежд на лучшее будущее нет. Напротив, они есть. При строительстве будущего надлежит лишь максимально приблизить его к идеалам прошлого, заложить в его фундамент давно апробированные и оправдавшие себя нормы и институты. История со своим линейно-цикличным ходом, таким образом, становится обратимым эталоном. И этот вывод стал одним из наиболее признанных и почитаемых в Поднебесной. Пусть это произошло не сразу и стало аксиомой не для всех. Но именно в период Чжаньго, когда древнекитайские традиции заметно трансформировались, на передний план вышло такое отношение к истории, сыграв очень большую роль в последующем. Достаточно напомнить, что вплоть до недавнего времени ссылка на исторический прецедент в споре или подготовке к принятию важного решения в Китае всегда играла фактически главную роль. Имеется в виду ссылка на такую интерпретацию всем известных событий (например, все связанное с описанием жизни и деятельности Яо, Шуня и Юя), которая вошла в обиход, не подвергается сомнению, записана в канонических книгах либо иных весьма почитаемых древних письменных памятниках и потому считается непреложной истиной.

 

Риторика и дискуссии

Вопрос о роли спора и убеждения в истории древнекитайской культуры был сравнительно недавно поставлен Ю.Л. Кролем, сделавшим полный перевод на русский язык раннеханьского трактата «Спор о соли и железе» [Кроль, т. 1, с. 30 и сл.]. Анализируя эту проблему, Кроль справедливо отметил, что расцвет искусства ученых и придворных споров пришелся на период Чжаньго и что между убеждением как некоей специфической разновидностью спора и спором как таковым была существенная разница, ибо в первом случае это был по преимуществу монолог, тогда как во втором — диалог или даже целая дискуссия.

Соглашаясь в принципе с такой постановкой вопроса, я хотел бы добавить к рассуждениям уважаемого коллеги, что та часть практики спора, которая в его работе названа убеждением, возникла в древнем Китае очень давно, по меньшей мере в конце Западного Чжоу. В те отдаленные времена и позже, на протяжении всего последующего периода убеждение обычно принимало характер поучения. Первыми из хорошо известных поучений были назидательные речи, с которыми советники правителя, сына Неба, обращались к нему в тех случаях, когда его поступки либо намерения шли вразрез со сложившейся традицией, будь то участие Сюань-вана в обряде первовспашки или стремление его отца Ли-вана запретить людям обсуждать его приказания и поведение. Как правило, поучения не имели позитивного результата. Однако сам факт их произнесения, равно как и последующей письменной фиксации — пусть даже в более поздних памятниках типа комментариев, — позволяет предположить, что память о подобных весьма смелых для своего времени акциях долго сохранялась и, главное, превращалась в традицию, обретая при этом некую нормативность и становясь делом весьма престижным. Поучениями подобного рода насыщены бурные события периода Чуньцю, причем, несмотря на их весьма слабую практическую эффективность, свою сдерживающую роль они играли, ибо так или иначе становились достоянием общественного мнения и влияли на него, что не могло быть вовсе безразличным для любого правителя. Достаточно вспомнить о судьбе изгнанного из столицы Ли-вана.

В период Чжаньго поучения несколько видоизменились по своему характеру. Дело в том, что право на подобные поучения имели в прошлом лишь очень близкие к правителю люди, его советники из числа высшей аристократии, часто его родственники. Иное дело — период Чжаньго, когда в результате энергичной дефеодализации роль близкой родни и высшей аристократии в Поднебесной резко уменьшилась, а в качестве советников стали выступать нанимавшиеся на службу представители слоя ши. В этих новых условиях поучения прежних времен приобрели характер убеждения. Именно так следует воспринимать страстные речи реформаторов, дипломатов и политиков Шан Яна, Чжан И, братьев Су и некоторых других, которые рекомендовали правителям царств (сына Неба это затрагивало достаточно редко) поступить так или иначе.

В начальных главах этого тома уже приводились конкретные примеры подобного рода речей, сохранившихся в основном в изложении Сыма Цяня. Как правило, все они — в отличие от древних поучений, в которых главной темой был обычно призыв к правителю соблюдать традиции и уважать ритуальные нормы, — не столько поучали (на это наемные выходцы из низов или пришельцы из других царств не только не имели права, но просто не осмелились бы), сколько настойчиво убеждали в правильности той политики или стратагемного алгоритма действий, которые они предлагали. Надо сказать, в красноречии и вообще в умелом использовании риторических приемов этим деятелям (таким, как Шан Ян, У Ци, Ли Куй и тем более Мо-цзы) не откажешь.

Здесь не случайно поставлены рядом мыслители высокого полета типа Мо-цзы, а также реформаторы и политики. И статус, и адресаты, и цели тех и других были весьма различными. Мо-цзы не апеллировал к тому или иному правителю, ибо он, как известно, обращался со своими утопическими предложениями ко всем, к Поднебесной в целом (можно сказать, к человечеству), тогда как цели других были конкретнее и соответственно реальнее. Но несмотря на эту существенную разницу, все они в своем страстном порыве быть услышанными вырабатывали определенные риторические приемы, способные убеждать. Разумеется, как и во всяком ином деле, здесь многое зависело от личности, ее интеллекта и врожденных — иногда приобретенных — способностей. Тот же Мо-цзы обладал чрезмерно нудным стилем, что не могло не сказаться на успехе его призывов. У других с риторикой бывало лучше, не говоря уже о большей внятности конкретных целей.

Возвращаясь к идее Ю.Л. Кроля о характере убеждения как в основном лишь монолога (в чем он видел одно из основных отличий его от спора), замечу, что в практике острых политических и дипломатических взаимоотношений, оттачивавшейся в древнем Китае именно в период Чжаньго, разноречивые монологи нередко сменяли друг друга, что вырабатывало у правителей некоторое недоверие к ним как к жанру (вспомним сетования Хань Фэй-цзы на трудности, с которыми приходится сталкиваться тому, кто хочет убедить в чем-либо правителя). Но, как бы то ни было, искусство монолога в Чжаньго процветало и в эпоху империи сыграло немалую роль.

Что касается спора, то как жанр риторики он возник только в период Чжаньго и был результатом расцвета древнекитайской мысли именно в этот уникальный для всей истории Китая период. С элементами спора мы встречались и прежде. Достаточно напомнить изречения Конфуция, которые часто имели характер не столько монолога, сколько диалога с собеседником. Правда, диалоги Конфуция были, как правило, краткими и ограничивались вопросами и ответами. В этом смысле их обычно воспринимают не как спор, а скорее как разъяснение мысли философа, изложение его идей. Иное дело — спор в период Чжаньго.

В отличие от монологического жанра поучений и убеждений он был, во-первых, диалогичным, а во-вторых, не ставил своей задачей убедить в чем-то кого-либо, тем более власть имущих. Чаще спор имел характер развернутого, подчас остро полемического высказывания с целым арсеналом аргументов. Заметим, что древнекитайские мыслители делились на меньшинство, стремившееся поучать правителей, и большинство, не склонное к этому.

Ярким примером идейных борцов первого типа был Мэн-цзы, пытавшийся по-конфуциански научить правителей добродетелям и заботе о благе народном. Поскольку это направление мысли было издревле санкционировано традицией и вошло в ее плоть и кровь со времен Яо, Шуня и Юя, правители были вынуждены не только выслушивать Мэн-цзы, но и терпеть его прямые, нередко несправедливые упреки и нападки. В этом смысле Мэн-цзы был активным продолжателем тех, кто считал своим долгом поучать нерадивых и неверно поступающих правителей. Однако в своем трактате Мэн-цзы выступает и в качестве искусного и умелого спорщика, владеющего логикой риторики и умеющего разбивать аргументы соперника.

Активным борцом за конфуцианство был также Сюнь-цзы, трактат которого насыщен призывами, ставившими своей целью убедить читателей, включая и правителей, в том, что конфуцианство конкурентоспособно в борьбе с иными течениями мысли конца Чжоу, в том числе и с успешно развивавшимся в то время легизмом. Но в отличие от Мэн-цзы Сюнь-цзы не вступал в открытую полемику с правителями и подчас прибегал к аргументам, явно базировавшимся на подлоге.

Гораздо менее удачно и результативно вел диалог со своими противниками-конфуцианцами Мо-цзы. Не вступающий в прямую дискуссию, он был огражден от неприятной и подчас весьма сложной обязанности парировать аргументы противника. Но Мо в отличие от Мэн-цзы не стремился поучать правителей. Его теория, как уже упоминалось, была утопической схемой, рассчитанной на облагодетельствование всего человечества. Что касается Ян Чжу, то его риторика не была рассчитана на серьезный спор и опровержение чужих аргументов. Он явно не имел склонности кого-либо поучать и с кем-то спорить, но в случае необходимости он, как умелый спорщик, быстро находил аргументы.

Легистам спорить не приходилось. Поскольку в обществе, считали они, есть бездельники и всяческие социальные паразиты, а также бесполезные говоруны, которые уклоняются от общественно полезного труда (земледелие и война), то нечего с ними особо церемониться, тем более дискутировать.

Философы даосской школы, и прежде всего Чжуан-цзы, умели спорить зло и беспардонно. Выворачивая наизнанку мысли Конфуция и представляя его униженным последователем выдуманного ими Старика (Лао-цзы), они вели спор столь оскорбительным способом, что и возражать-то им было неловко. Показательно, что Сюнь-цзы (а он явно был младше Чжуан-цзы и не мог не знать об извращении даосами облика Учителя) ни словом не обмолвился по этому поводу.

Мы не знаем, как выглядело общение ученых различных направлений мысли в тех случаях, когда они надолго собирались где-либо в одном месте и совместно составляли энциклопедии типа «Гуань-цзы» или «Люй-ши чуньцю». Из всего того, что можно узнать об их жизни в академии Цзися либо при дворе богатого и влиятельного Люй Бу-вэя в царстве Цинь, доподлинно известно, что среди них открытой полемики с полным развертыванием всего арсенала аргументов и выпадами против противников, практически не было. Просто были главы, принадлежавшие кисти тех или иных мыслителей. Разумеется, это никак не означает, что споров не было. Напротив, сам факт проживания рядом друг с другом и совместной работы над одним и тем же произведением предполагал споры и даже острые дискуссии по наиболее наболевшим и важным проблемам. Именно здесь, в этих спорах и должны были оттачиваться не только методы риторики, но и сами аргументы, лежавшие в основе различных теорий. Но, к сожалению, вся эта полемика оставалась, как правило, за бортом. Она не включалась в труды, которые в том виде, как они сохранились, никак ее не отражают.

Как явствует из сказанного выше, приемы риторической полемики в период Чжаньго были весьма разнообразными. Это свидетельствует о том, что многие к тому времени научились создавать собственные полные и цельные концепции, а также использовать накопленные аргументы, чтобы разбить теории противников, извратив подчас их идеи. Искусство скрытой и открытой полемики отшлифовывалось веками и в период Чжаньго достигло высокого уровня, о чем мы можем судить по различным трактатам, комментариям и историческим сочинениям, в первую очередь по работам Сыма Цяня.

 

Политика, дипломатия, риторика, тактика, стратегия

Соединение в один ряд обозначенных в подзаголовке явлений на первый взгляд может показаться не вполне логичным. Однако на самом деле все достаточно взаимообусловлено.

Рассматривая вопрос о роли политики и дипломатии в Поднебесной, напомним, что то и другое было хорошо известно и активно применялось вождями племени чжоусцев еще до завоевания ими Шан. Именно искусство дипломатических контактов и умелая политика обусловили в конечном счете успех чжоуских Вэнь-вана и У-вана. Политические расчеты послужили одной из важнейших причин появления идеологемы небесного мандата и создания в государственном образовании Чжоу многочисленных уделов. Позже политика и дипломатия стали важным орудием во взаимоотношении уделов, становившихся практически независимыми царствами и княжествами, друг с другом, а затем, в период Восточного Чжоу, и с доменом сына Неба. Вся история феодализма времен Чуньцю буквально насыщена политическими интригами и заговорами, а что касается дипломатии как верной спутницы и первой помощницы удачной политики, то ее нормы были отшлифованы веками.

Теория дипломатии, ее нормы были подробно изложены в трактате «Или», а ее практика— в «Цзо-чжуань», где дается ряд конкретных примеров соблюдения (или, напротив, несоблюдения) дипломатических норм. Стоит напомнить, что, направляясь к цели, в случае необходимости пересечения для этого территории третьей страны дипломатическая миссия должна была заблаговременно получить разрешение. Игнорирование этого правила считалось смертельным оскорблением, а посол — как в свое время случилось с главой миссии Чу, не получившей пропуск на проезд через царство Сун, — подлежал казни.

Политико-дипломатические цели и расчеты, начиная с заговора против Шан и идеологемы небесного мандата, не говоря уже об интригах времен Чуньцю, были тесно связаны с использованием риторики, т. е. умелой словесной вязи, убеждающей потенциальных союзников и вассалов в выгоде предложенных им решений. Разумеется, на первых порах это еще не были сложные вербальные конструкции. Вполне возможно, что все начиналось с чего-то похожего на древнерусское «иду на вы». Однако нет никаких сомнений в том, что по мере развития бурной и насыщенной регулярными войнами истории династии Чжоу все, что имело отношение к войнам и сопровождавшим их дипломатическим и иным акциям (интриги, заговоры и т. п.), быстрыми темпами эволюционировало. И далеко не случайно дипломатия и посольский ритуал были столь детально и тщательно прописаны в трактате «Или», цель которого как раз и заключалась в том, чтобы запечатлеть и сохранить в веках все то, что в конце Чжоу считалось наиболее ценным и важным из ушедших в прошлое отношений.

Разумеется, на протяжении многих веков искусство дипломатии не только совершенствовалось, но и шло вперед семимильными шагами. В Евангелии от Иоанна сказано, что вначале было Слово (Логос). Этот мистический Логос был в какой-то мере известен и китайцам. Иными словами, те, кто профессионально занимался политикой и дипломатией, т. е. верхи общества, его элита, хорошо знали, как важно искусство убеждать.

Особенно важным это искусство стало в период Чжаньго, когда состав элиты сильно изменился и на смену родовой знати с ее весьма прочными социально-политическими позициями пришли наемные служащие из числа ши, места которых в обществе целиком зависели от их способностей, интеллекта и от отношения к ним нанявшего их правителя. Иными словами, именно теперь Логос, т. е. все та же риторика, умение хорошо и убедительно излагать свои намерения и планы, снабжая их убедительными расчетами и иными аргументами, ссылками на прецеденты из хорошо всем известного прошлого (неважно, реального или легендарного), стал едва ли не основным орудием в политико-дипломатической борьбе.

Выход в период Чжаньго на передний план риторики в различных ее формах (монолог, диалог, убеждение, спор, подчас даже резкие обвинения в адрес нерадивых правителей) способствовал превращению Логоса, т. е. Слова как такового, в еще более мощное <орудие, нежели то, каким оно было прежде. Ведь теперь все в Поднебесной писали различные сочинения, так что жанр письменной речи стал широко распространенным и очень активно использовался. А знакомство с нормами письменной речи влекло за собой хорошо известное со времен Конфуция умение высказывать и записывать мысли в краткой форме афоризмов.

Почему важно акцентировать внимание на этой форме? Разумеется, в период Чжаньго, о чем много уже было сказано, широко распространенным было использование письменных текстов, трактатов, энциклопедий и иных сочинений. Быстро совершенствовалась и устная речь. Тем не менее главным был выход на передний план искусства риторики. В данном случае речь идет не о риторике вообще, а о той ее форме, которую она обрела в связи с древними нормами взаимоотношений Слова с политикой и дипломатией и, что гораздо существенней, с войнами, точнее, с искусством военного дела, тактики и стратегии.

Речевая вязь и привычные стандартные риторические формулы, использовавшиеся до периода Чжаньго, теперь стали претерпевать существенную трансформацию. Суть ее в том, что в новых условиях наемные ши стали выполнять функции военачальников. Эти генералы из числа ши, в отличие от своих предшественников, были не только хорошо образованными, но и могли обобщить многовековую практику военного дела и заняться ее теорией. Одним из наиболее известных таких наемников был У Ци. Но в преданиях сохранились имена еще нескольких теоретиков, в том числе Сунь У и Сунь Биня. Всем им традиция приписывает небольшие, но имеющие важное значение трактаты о военном искусстве. Эти трактаты хорошо известны и сохранили свою ценность вплоть до наших дней, ибо содержат в обобщенном виде весь опыт многовековых войн эпохи Чжоу.

Именно здесь риторика, издревле тесно связанная с политикой и дипломатией, стала на службу тактическим и стратегическим рекомендациям тем, кто намерен побеждать в войне. Речь идет именно о науке побеждать, а не о советах, касающихся мелких деталей ведения войны, хотя и такими советами авторы трактатов подчас не пренебрегали.

Сунь У жил, по некоторым данным, на рубеже VI и V вв. до н. э. и руководил армией царства У. Трудно сказать, насколько эти сведения достоверны. В главе 65 труда Сыма Цяня приводится явный анекдот о том, как Сунь У предложил доказать ускому правителю Хэ Люю (Хэ Лy) свое умение управлять войсками на примере женщин из гарема. Правитель будто бы дал согласие. Женщины, естественно, сначала не слушались приказов Сунь У. Тогда он велел отрубить голову их начальнице, любимой наложнице правителя, а затем ее двум помощницам. Правитель попробовал было обратить все в шутку, но Сунь У был непреклонен, после чего все женщины гарема стали примерными, дисциплинированными солдатами. Уский правитель вместо того, чтобы наказать Суня, сделал его командующим [Вяткин, т. VII, с. 48–49]. В главе о царстве У имя Сунь У как командующего упоминается дважды, хотя нет ни слова о его воинских достижениях [Вяткин, т. V, с. 34]. Из рассказа явствует, что Сунь У лишь иногда давал советы, а воевали другие полководцы. Нет данных о подвигах Сунь У и в текстах периода Чжаньго. Очень похоже на то, что Сунь У был лишь теоретиком ведения войн либо ему век-два спустя приписали трактат, написанный другими (вспомним «Гуань-цзы»). Во всяком случае, есть точка зрения, что текст написан, скорее всего, где-то в IV–III вв. до н. э., много позже годов жизни Сунь У[298]9 Специально рассматривавший этот вопрос Н.Н. Чуев (1999) добавляет к сказанному, что Сунь У со своими теоретическими установками не мог служить в армии Хэ Люя, где характер войн был иным. Ссылаясь на ряд авторов и прежде всего на Е.П. Синицына (1964), Чуев приходит к тому же мнению о времени появления на свет трактата «Сунь-цзы».
.

Сунь Бинь, по словам Сыма Цяня, возглавлял войско в царстве Ци примерно в середине IV в. до н. э. [там же, с. 49–51]. Планки с текстом его трактата были обнаружены в 1972 г. при раскопках в пров. Шань-дун и детально изучены. В переводе В.В. Малявина [Малявин, 2002, с. 287–367] этот текст по объему значительно превышает классический текст «Сунь-цзы». Книга была написана, видимо, позже «Сунь-цзы», а сам Сунь Бинь, по словам Сыма Цяня [Вяткин, т. VII, с. 4951], был потомком Сунь У, жил век с лишком после его смерти и в середине IV в. до н. э. служил в царстве Ци. О нем также сохранился рассказ, который можно считать анекдотом, но можно расценивать и иначе. Из рассказа, приведенного Сыма Цянем, явствует, что для победы над вэйским военачальником Пан Цзюанем Сунь Бинь предложил сделать вид, что циские войска готовятся отступать или разбегаются (число костров с каждой ночью уменьшалось). Пан Цзюань с отборным отрядом решил их преследовать и попал в засаду. Собственно, кроме этой победы о реальных военных успехах этого полководца Сыма Цянь ничего не сообщает. Книга же Сунь Биня ограничивается рассуждениями о стратегии и военных хитростях. Примерно в то же время военачальником в царстве Вэй был У Ци, о котором выше уже было сказано как об одном из заметных мыслителей легистского направления и авторе еще одного трактата о военном искусстве. Все трактаты в том виде, как они ныне известны[299]10 Трактаты «Сунь-цзы» и «У-цзы» не раз переводились на многие языки, включая и русский. Что касается трактата Сунь Биня, то он, как было сказано, был обнаружен при археологических раскопках в Китае сравнительно недавно. Все три текста собраны в книге В.В. Малявина «Китайская военная стратегия».
, могут быть датированы примерно IV–III вв. до н. э.

Судя по широко известным трудам древнекитайских авторов о военном искусстве, обилию переводов и литературы на эту тему, главным в военной стратегии и тактике при завоевании победы было избежать кровопролития. Для этого необходимо учитывать обстановку, характер местности, состояние войска (своего и вражеского), опираться на данные, полученные от шпионов, включая перевербованных лазутчиков, и т. д. Только овладев всеми возможными сведениями, переварив информацию и хорошо подумав, умелый полководец может одержать победу, даже не вступая в столкновение с врагом.

Если принять во внимание, что в реальности все было наоборот, что на полях сражений периода Чжаньго гибли огромные армии в сотни тысяч воинов, все эти хитроумные соображения авторов военных трактатов оказываются не более чем упражнениями в риторике. И придавать им слишком большое значение как конкретным рекомендациям для древнекитайских полководцев явно не стоит.

Вообще риторику в этом смысле следует воспринимать как некое высокоумие авторов трактатов, опиравшихся на факты как реального, так и мифического прошлого. От такого рода риторики берет свое начало искусство стратагемного мышления, достигшее в древнем Китае весьма высокого уровня. Это нашло свое отражение в трактате «Чжаньго-цэ», а также в классическом китайском сборнике стратагем, суть которого в том, чтобы сочетать риторику и искусство расчетливого замысла с умением заманить противника в западню [Зен-гер, 1988][300]11 Сборник стратагем, половину которого перевел Зенгер, появился в раннем средневековье и долгое время не был широко распространенным пособием, оставаясь в некотором смысле учебником для специалистов.
.

Разумеется, это еще не означает, что столь типичное для китайской военной стратегии предложение научиться побеждать противника, не вступая с ним в схватку, а подавляя его своим умением и моральным превосходством, было кем-либо из полководцев воспринято всерьез. Правда, со временем эта идея стала играть весьма важную роль, но только при схватке двух борцов, когда в единоборстве от умения выдержать характер и собрать силы в нужный момент зависело многое, вплоть до моральной победы над противником. Риторика в данном случае может рассматриваться как передача веками накопленного опыта. Именно так и воспринимались и воспринимаются древнекитайские военные трактаты теми, кто учится искусству борьбы.

 

Древнекитайский менталитет

Здесь речь пойдет о специфике мышления и менталитете, выработанных за тысячелетие развития китайской цивилизации, которые впоследствии легли в основу всей культуры огромной страны и близких к ней соседей (не считая северных кочевников). Прежде всего стоит сказать о практицизме мышления. Китайская мысль, всегда отличавшаяся практицизмом и прагматизмом, умозрительными теориями не блистала и разрабатывала их, во всяком случае до даосов, исключительно в случае необходимости (имеются в виду идеологемы о мандате Неба и Яо, Шуне и Юе, а также системы инь-ян и у-син). И хотя эти теории сыграли в истории китайской цивилизации огромную роль, практически заменив все то, что в других великих цивилизациях предлагала развитая религиозная система, древнекитайская мысль выдвинула на передний план практичные нормы морали.

Речь идет о нормах, которые укрепляли социальные связи между людьми (культ предков, идея сыновней почтительности-сяо и все связанное с этим) и во всеуслышание декларировали, что главная задача государства — обеспечение блага народа. Она была сформулирована еще до Конфуция, воспета и укреплена Конфуцием и его последователями и со временем стала общепризнанной нормой, первой среди прочих (наряду с культом предков и сяо). Укрепление морального стандарта, опиравшееся на авторитет древних, перед мудростью которых преклонялись все, вело к формированию в стране исключительной в своем роде социальной дисциплины. Все знали, кому, что и как нужно делать, и очень мало кто позволял себе игнорировать эти жесткие нормы. Пьянство, сквернословие, воровство, хулиганство и прочие отклонения были, видимо, крайне редким исключением из нормы, хотя иногда все же встречались, о чем свидетельствуют упоминания в некоторых текстах о «разбойниках». Впрочем, мы не знаем, кого считали разбойниками. Очень может быть, что это были люди, которых можно было обвинить в каких-либо нечаянных или вызванных исключительными обстоятельствами нарушениях, а вовсе не в систематическом отклонении от нормы.

Начиная с глубокой древности и несмотря на постоянно ведшиеся войны и жестокие реформы в стиле Шан Яна, в древнекитайском обществе пользовалась большой популярностью идея социальной гармонии, суть которой сводилась к максимально возможной социальной справедливости. Все знали свое место и отдавали свои силы на то, чтобы выполнить задачи, возложенные на них жизнью. Даже в периоды суровых реформ люди скрепя сердце меняли привычные установки и образ жизни (как то было, в частности, в царстве Цинь при Шан Яне). На новых местах и в новых условиях они делали свое дело, по возможности сохраняя традиции и следуя им, не забывая о приоритете моральных заповедей. И только будучи поставлены в невыносимые условия существования, они могли взбунтоваться. Но что характерно: в древнекитайских текстах нет об этом ни слова. В трактате «Мэн-цзы» есть жалоба лишь на то, что люди не вступились за своих чиновников. Но этот эпизод, вполне возможно, был нарочито вставлен в текст, чтобы доказать правителю, что с людьми следует обращаться хорошо, тогда и они отплатят тебе добром.

Социальная гармония, которая обычно нарушалась крайне редко[301]12 Первые крупные выступления в Китае отмечены лишь в конце династии Цинь, легистские правители которой буквально вынудили людей поднять восстание, завершившееся гибелью династии. И хотя впоследствии в системе династийных циклов не раз повторялось примерно то же самое (конец цикла был связан с общим кризисом в стране, который вел к нарушениям норм и обнищанию народа), в другие периоды истории социальная гармония, основанная на высокой морали и с детства привитой дисциплине, уважалась и соблюдалась как снизу, народом, так и сверху, конфуциански образованными чиновниками.
, была теснейшим образом связана с идеей постоянного самоусовершенствования, со стремлением преодолеть свои недостатки, обрести необходимые достоинства, достигнуть цели. Цели, как правило, были умеренными, не подстегивались ни жадностью, ни страстью к стяжательству, ни удовлетворением неуемных желаний. Придерживаться умеренности, золотой середины, уметь обуздать себя и всегда подчиняться общепринятой норме — это был главный принцип жизни для всех. Разумеется, это не мешало удачливому и особенно умному подниматься вверх по общественной лестнице. Но по этой лестнице обычно шли достойные, а отбор лучших всегда (со времен Яо, Шуня и Юя и обстоятельных рекомендаций Шэнь Бу-хая) был одной из важнейших задач правительства. Именно это привело к формированию системы государственных экзаменов, с помощью которой пополнялись ряды правящей элиты.

Система отбора лучших, функционировавшая с древности и широко распространившаяся в период Чжаньго, когда аристократы были оттеснены на задний план меритократией в лице слоя ши, сыграла важную роль в истории Китая. Она способствовала сохранению империи на протяжении тысячелетий и умению ее даже в критические моменты вражеских завоеваний приспособиться к резко изменившимся обстоятельствам, найти в себе силы преодолеть бедствия и вновь вступить в полосу успеха и расцвета.

Стоит особо подчеркнуть, что отбор лучших основывался на верности выработанным в древности генеральным принципам. Иногда это может показаться догматизмом, элементарной консервативной стабильностью (которая высоко ценилась в старом Китае) и даже стагнацией, особенно при сопоставлении с динамикой эволюции Запада. Однако для внимательного специалиста очевидно, что гигантская страна всегда, пусть не сразу, порой чересчур медленно, но одерживала верх над всеми неблагоприятными для нее обстоятельствами и случайностями. И этот результат во многом был обусловлен спецификой отбора лучших в ряды правящей элиты. Эти лучшие были воспитаны на пиетете по отношению к древности и потому европейскому уму могли казаться не только догматиками и консерваторами, но и просто не видящими меняющейся перспективы и едва ли не обреченными на политические неудачи. На деле же они оказывались очень способными все видеть, понимать и, главное, уметь извлекать должные уроки, делать разумные выводы и даже при необходимости менять то, что свято сохранялось на словах.

Вообще идея строгого соответствия апробированному эталону — это порождение древнекитайской ментальности. Не нужно спешить, метаться, что-то лихорадочно менять в веками устоявшихся нормах и структурных принципах существования даже в том случае, когда внешняя обстановка и внутренняя жизнь страны кардинально меняются, да еще столь быстро, буквально на глазах поколения, как это происходит и сегодня. Не лучше ли, крепко подумав, сохранить все что можно (и что может еще содействовать достижению успеха) и тем самым, не торопясь, с умом реализовать свои потенции? Наглядный современный пример— бальзамированный Мао на площади Тяньань-мынь в Пекине. Казалось бы, все в стране изменилось вопреки его устремлениям за недолгие десятилетия после его смерти. Но он не просто лежит, а пользуется высоким уважением, едва ли не является объектом всеобщего поклонения. Почему? Да потому, что прошлое, умело и не слишком заметно повернутое в нужном направлении, как бы поддерживает своим авторитетом все то, что делается сегодня.

Апробированный эталон переосмысляется таким образом, что на передний план выходят не слова, а дела. Причем именно те дела, которые нужны сегодняшнему Китаю. Совсем не важно, что писал и к чему призывал Мао. Важно, что он многое сделал в свое время и еще важнее то, что, лежа в гробу на площади, он не только не мешает идти вперед, но даже становится фундаментом, на котором строится будущее страны. То будущее, которое едва ли не по всем параметрам противостоит его прижизненным словам и деяниям. Разумеется, это несколько противостоит понятию «апробированный эталон» в нашем привычном понимании. Но для китайского менталитета это именно апробированный немалым временем эталон.

И здесь мы снова сталкиваемся с уже не раз затронутым вопросом об искусстве древнекитайских мыслителей интерпретировать и переинтерпретировать прошлое. Прошлое, учили они, отнюдь не таково, каким может показаться на первый взгляд непредвзятому исследователю, копающемуся в древних текстах, пытающемуся расставить все по своим местам и делать свои выводы. Прошлое — это то, что по какой-либо причине вышло в памяти людей на первый план. Это то, что научило людей чему-то полезному и, главное, сумело сохраниться в веках, став частью национального характера, национальной идеи. И если ради этой великой цели, т. е. закрепления в умах поколений того важнейшего, что позволяет сохранить социальную гармонию, порядок, общепринятые нормы и т. п., нужно пересмотреть, подчас весьма радикально, реалии прошлого, это надо делать не колеблясь. Начало такой практике положили чжоусцы, завоевав Инь и выдвинув идею о небесном мандате династии Ся и т. п. И на протяжении тысячелетия эта практика переинтерпретации истории и фабрикации исторических фактов в прагматических целях стала общепринятой и, что важнее, общепризнанной, почти естественной и само собой разумеющейся нормой.

Для чего она нужна была, эта практика? Отнюдь не для того, чтобы сознательно извратить либо просто наплевать на реальную историю, на фиксированный в аутентичных текстах исторический процесс. Совсем напротив, необходимость переинтерпретации прошлого важна была для того, чтобы — как тому учил еще великий Конфуций — люди помнили о главном и впитывали лучшее, создавая на этой искусно выделанной базе ту систему норм и образа жизни, которая содействовала бы их же благу. Именно ради этого воспевался культ предков, создавались впечатляющие примеры почтительной сыновней любви сяо, культивировались многие другие нормы образцового поведения. Итог вполне очевиден: совсем неважно, что было и чего не было. Важно, чтобы в памяти поколений оставалось то, что нужно, причем в том преобразованном виде, в каком это полезно стране и ее населению сегодня.

С идеей культа апробированного эталона теснейшим образом связана родственная ей конфуцианская по происхождению идея постоянного самоусовершенствования. Поскольку эта воспетая веками норма пользуется всеобщим почитанием, одобрена правящей элитой и полезна всем, ей следует соответствовать. И уже с древности важным элементом китайского менталитета было стремление каждого к сознательному самоусовершенствованию. Кем бы ты ни был, чем бы ни занимался, каким бы потенциалом ни обладал, ты должен стремиться к усовершенствованию. Конечно, не всякому дано добиться многого. Но все могут стараться стать лучше. И если тебе самому это трудно, тебе помогут твои близкие.

Это — важный элемент уже не столько ментальностью, сколько социальных отношений, впрочем, очень тесно связанных с этой ментальностью. В Китае издревле крепкими были не только семьи, но и родственные связи, соединявшие эти семьи между собой и подчас превращавшие их в могущественные кланы. Семейно-клановые отношения — наряду с тенденцией к самоусовершенствованию и постоянным трудом — сыграли очень важную роль, например, в укреплении позиций многочисленных китайских колоний вне империи. Начавшие свое победоносное шествие сравнительно поздно, они быстро превратились в основную базу экономического развития многих стран. Рано это проявилось на Филиппинах, позже в Индонезии или в Малайе, еще позже в Америке. Но везде китайские колонии, знаменитые чайна-тауны, процветали и процветают, за что порой к ним неприязненно относится местное население.

Важным элементом национального менталитета и всей китайской цивилизации была умелая практика полезных заимствований, которая, правда, обычно прикрывалась рассуждениями о собственном превосходстве. Китай, великая и, главное, самодостаточная империя, не мог позволить себе открыто заимствовать что-то чужое и пользовался своего рода некоей завесой, утверждая, что заимствование — это некое усовершенствование уже познанного когда-то самими китайцами. Отсюда и практика весьма существенной переработки заимствований.

Любое заимствование, особенно в тех случаях, когда имелись в виду интеллектуальные контакты, было связано с переводом чужих идей на китайский язык, а точнее — на иероглифическую письменность. Такой перевод неизбежно сопровождался определенной ки-таизацией чужих идей, ибо каждый китайский знак имел массу смысловых оттенков. Все эти смысловые оттенки были хорошо известны каждому грамотному китайцу, да и многим из числа неграмотных. Поэтому перевод, например, буддийских сутр на китайский в первые века нашей эры в значительной мере способствовал китаизации буддизма, даже если принять во внимание, что стараниями переводчиков (это обычно были миссионеры-буддисты, прибывшие с Запада и не слишком хорошо знавшие китайский язык, и их помощники-китайцы, чаще всего из числа даосов) специально создавались тысячи новых знаков, которые заново вводились в китайскую письменность нередко только для того, чтобы избежать чересчур бросающейся в глаза китаизации (хотя чаще это делалось для того, чтобы выразить мысль, эквивалента которой в китайской лексике и письменности просто не было).

 

Ментапьность и специфика мышления

Говоря о специфике древнекитайского мышления, специалисты, в частности М. Гране, выделили несколько направлений, по которым необходимо было вести исследования [Granet, 1934]. Первая и важнейшая из особенностей всей системы мышления, которая сложилась в древнем Китае под влиянием многих различных факторов, — это ее ассоциативность. В принципе ассоциативность, уподобление части целому, одного другому, — признак раннего уровня развития мышления, который позже обычно замещается господством каузальных и формально-логических связей. В древнекитайских текстах каузальные и формально-логические связи занимают видное место. Однако недостаточное внимание к логическо-понятийному анализу и вообще к абстрактным спекуляциям натурфилософского и мировоззренческого характера привело к тому, что наряду с каузальными и логическими в системе мышления огромную роль играли восходившие к древности ассоциативные и координативно-коррелятивные связи.

Начиная с «Луньюя» ассоциации между используемыми терминами и понятиями, между высказываемыми идеями ощущаются в текстах буквально на каждом шагу. Знаки-понятия, щедро использованные в этом классическом каноне, всегда соединялись друг с другом в некую жесткую коррелятивную цепь. Этический смысл одного знака переходил в содержание другого, третьего и т. д. Возникала сложная, но на первый взгляд практически незаметная сеть ассоциаций и корреляций, что очень помогало усвоению основных идей канона. У сети были свои важные узловые пункты, которые концентрировали все связи и способствовали ориентации читателя. Достаточно было упомянуть имена Вэнь-вана, Чжоу-гуна или Яо, чтобы читатель оказался в такого рода пункте и был окутан густой сетью связанных с ним ассоциаций. Аналогичные ассоциативные связи можно зафиксировать в мантике «Ицзина», да и практически во всех древнекитайских текстах, в том числе и не канонических.

Появление даосской мистики и натурфилософии сыграло существенную роль в отрыве знака от реалии. Появился даже в чем-то близкий к библейскому Логос, т. е. нечто абстрактно-автономное, почти полностью отделенное от тех самых реалий, которые до того в представлении китайцев были тесно связаны между собой ассоциативными сетями. Классический тезис из «Чжуан-цзы» о том, что «Единое и Слово — это два», убеждает в метафизическом и оторванном от элементарных ассоциативных связей понятии Слово-Логос в даосской философии. Однако этот отрыв Слова-Логоса от многих тысяч реальных слов-понятий, связанных в единые ассоциативные сети, пришел в Китай слишком поздно. Он оказался чересчур сложным, чуждым, ненужным для уже сложившейся системы традиционного ассоциативно-коррелятивного мышления, заметно не повлиял на ее характер. Существенным можно считать лишь сам факт появления столь сложного понятия. Но стоит заметить, что и интеллектуалы, включая авторов трактатов, практически не использовали такого рода даосское восприятие слова. Для них, как и для всех китайцев, Логос оставался чем-то лишним, тогда как ассоциативно-коррелятивные связи были главными. В чем конкретно это проявлялось?

Возьмем подбор слов, тесно связанный с элементарной повседневной этикой. Разные термины употреблялись для обозначения одних и тех же явлений, например смерти. Разумеется, в любом языке можно найти следы подобного рода различий (помер, почил, упокоился, приказал долго жить, окочурился, сдох и т. п.). Но если в других языках почти всегда каждый сам был волен выбирать термин, правда, с учетом пиетета к важным персонам, причем выбор этот зависел от того, как высказывающийся относился к усопшему или как он сам привык выражаться, то в Китае все было намного строже и обязательней. Срабатывали ассоциативные связи, корреляционные сети. Если умер император — один знак, если чиновник либо аристократ — другой, если простолюдин — третий. Если очень близкий родственник — тоже особый знак. Словом, существовали строго фиксированные клише. Не нужно было даже задумываться над тем, как ты должен выразиться в том либо ином случае. И это, разумеется, относилось отнюдь не только к покойникам. Едва ли не каждое сколько-нибудь значимое социально-семейное, а то и политическое событие было жестко клишировано. Не нужно было выбирать и тем проявлять что-то свое. Следовало говорить (и вести себя так), как это соответствовало принятой норме.

Ассоциативно-коррелятивные связи способствовали наглядности и предельной конкретности мышления и соответственно речи. Люди хорошо знали, что, скажем, последние правители легендарной династии Ся (Цзе) или Шан-Инь (Чжоу Синь) — символ всего скверного, в противоположность Яо либо Вэнь-вану. И одно упоминание в тексте этих имен не просто рождало необходимые ассоциации[302]13 Случались, конечно, и исключения, как, например, с оценкой Ян Чжу, но они только подтверждают норму.
, но и являло собой целую их сеть. Иными словами, одним именем все могло быть сказано. Ассоциативный ареал действовал автоматически и безошибочно, причем не только на грамотного читателя, но едва ли не на каждого китайца, немало знавшего о прошлом своей страны, о символизировавших это прошлое личностях, именах.

Своим прошлым древние китайцы очень дорожили. Они старались все записывать и помнить. Но профессионалу-историку хорошо известно, что единой оценки прошлого, даже недавнего — не говоря уже о далеком, тем более легендарном, — обычно не бывает. Сколько голов — столько и умов. В древнекитайских текстах тоже немало разночтений. Начнем с того, что легенды типа идеологем (о Ся или Яо) вообще никем — за исключением разве что Ян Чжу — никогда сомнениям не подвергались за неимением альтернативы. Что же касается более поздних времен, начиная с Чжоу, то исторические предания о них свято хранились. Но это отнюдь не означает, что время от времени они не «обогащались» за счет фабрикации фактов (вроде рассказа о шао-чжэне Мао), различного рода предсказаний и мудрых задним числом поучений, а также искусной переинтерпретации прошлого. Извращая или фабрикуя факты чаще всего с благой, с точки зрения их автора, целью, древнекитайские интеллектуалы тем самым вводили свои выдумки в историческую память, в сложную ткань уже давно сложившихся ассоциаций. А поскольку искусства и вообще интереса к проверке и критике фактов в древнекитайской мысли не было, дело кончалось тем, что ассоциативно-коррелятивные сети расширялись и вбирали в себя все заново созданное. С этого момента истина и выдумка становились в один ряд, а величественное прошлое страны за этот счет усложнялось, но, что важно подчеркнуть, не подвергалось сомнению. Даже открыто издевательские выдумки Ян Чжу не становились объектом критики, если не считать за таковую гневные инвективы Мэн-цзы, озабоченного не столько враньем Яна, сколько его идеологической концепцией в целом.

С царством ассоциаций были очень тесно связаны столь почитавшиеся с глубокой древности и воспевавшиеся Конфуцием музыка и ритуал. И музыка, и ритуал во всех странах древности — да и не только древности — обычно были тесно связаны с мифологией и частично даже порождены ею. Однако в Китае, где мифология вплоть до появления там даосизма практически не существовала либо по меньшей мере была маргинальной, и музыка, и пение, и танец, и ритуалы были как бы замкнуты в некий круг, все элементы которого не только оказались тесно связанными между собой, но и претендовали на замещение отсутствовавшей либо не занявшей должного места мифологии. И это обстоятельство сыграло свою роль в том, что ассоциативное мышление оказалось некоей альтернативой мифологическому. Правда, оно не исчезло с появлением в древнем Китае достаточно развитой мифологии и тем более с вхождением китайской мысли в рамки «осевого времени», т. е. с развитием абстрактного мышления. Парадокс тут в том, что, если в других развитых цивилизациях образно-мифологическое мышление в период «осевого времени» обычно уходило в прошлое, отдавая первенство абстрактно-аналитическим авторским рассуждениям, то в Китае рассуждения такого рода ничуть не противоречили привычному ассоциативному мышлению. Более того, они обогащались за его счет, в том числе и с помощью музыки, танцев, песен, ритуалов, которые в Китае лишь в очень слабой степени были связаны именно с мифологией. Вспомним наиболее почитаемый торжественный танец в честь победы У-вана над шанцами. Это был торжественный ритуал, исполнявшийся по праздникам, сопровождаемый соответствующей музыкой и размеренными телодвижениями. А в основе его был не миф, как то чаще всего случалось в других странах в аналогичных особо торжественных ритуалах, а вполне достоверная историческая реальность.

Реальности такого рода, крепко западавшие в память народа, в свою очередь, способствовали расцвету ассоциаций как естественной нормы восприятия прошлого. Из истории Китая вплоть до недавнего времени хорошо известно, что едва ли не все споры и дискуссии начинались и велись с ассоциативными ссылками на прецеденты. Особенно хорошо это видно на примере ханьского трактата Хуань Куаня «Янь те лунь», переведенного Ю.Л. Кролем. Неважно, насколько удачен и убедителен был прецедент. Гораздо важнее, что спорящие стороны знали и помнили о существовании в далеком прошлом чего-то похожего. А это сразу же рождало необходимые ассоциации, мгновенно становившиеся в центр дискуссии по очень актуальной проблеме, не имевшей чаще всего никакого отношения к событиям из далекого прошлого.

Ассоциации были неотъемлемой частью упоминавшейся выше риторики, которая, в свою очередь, нередко представляла собой цепь дедуктивно-дидактических рассуждений. Смысл подобного рода цепи не только в том, что она учит мыслить по определенной схеме, но и в том, что дидактика тесно связана с накопленным уже ассоциативным багажом. Это отнюдь не означает, что такая цепь рассуждений всегда вела к ожидаемым результатам. Но она учила определенной последовательности и упорядоченности мышления, что в конечном счете имело немалый смысл, в том числе и практический.

Вообще ассоциативность мышления была порождением свойственных китайцам с ранних шагов их истории прагматизма, практицизма мысли, ее сугубо посюсторонней, нерелигиозной в своей основе ориентации. Конечно, в Китае были и долго сохранялись суеверия и прочие элементы раннерелигиозной системы, присущей всем народам на доцивилизационном уровне. Более того, в ранней империи появились на основе философского даосизма и пришедшего из Индии буддизма Махаяны достаточно развитые религиозные системы, занявшие со временем свое прочное место в ментальности населения. Однако все эти древние религиозные пережитки и развитые доктрины так и остались в империи второстепенными. Главным же было конфуцианство с его трезвостью и практичностью мысли, культом этики и семейных связей, о котором уже так много было сказано выше. И именно оно, пусть в несколько преобразованном усилиями Сюнь-цзы, а затем ханьского Дун Чжун-шу виде, стало основой идеологии, хранителем возвеличенных древних традиций страны.

Конфуцианство, особенно в его ханьской имперской официально признанной форме, было взращено прагматизмом древнекитайского мышления. Именно оно придало силу принципу ассоциаций и корреляций и создало сложную и очень развитую систему ментальных штампов, которая сыграла огромную роль в истории Китая и всей китайско-дальневосточной цивилизации. Суть штампов сводилась к тому, как следует смотреть на мир и воспринимать его, каким нужно видеть свое место в этом мире.

Мир для китайцев — это Поднебесная (то, что под Небом), т. е. реальная земля, на которой живут люди. Поднебесная не создана Небом, но она находится под его неустанным контролем. Это, конечно, существенный фактор: когда случались катаклизмы, взоры людей, начиная с императора, сына Неба, обращались к Небу, а император шел в храм Неба замаливать грехи, ибо именно он отвечал перед Небом за всё. Однако если страна жила спокойно, о Небе редко вспоминали. Люди думали о том, что под Небом. К тому же они свято верили в то, что главное желание и высшая воля Неба— в установлении Порядка на земле и Гармонии в обществе. Согласимся, что одно это едва ли не вершина возможного в древности практицизма мышления, который имел далеко идущие и в общем-то весьма благотворные последствия.

 

Порядок и Гармония

Порядок и Гармония — это прежде всего строгое соблюдение этической нормы, привычка к обузданию чувств и тем более страстей, к строгому соблюдению социальной дисциплины с явно выраженным патерналистским акцентом. Это четкое осознание иерархических дистинкций, необходимости постоянного самоусовершенствования и потенциальной возможности вертикальной мобильности, да и многое другое. В конечном счете Порядок и Гармония — это грандиозная социо-этико-политическая система, вбиравшая в себя всё и ориентировавшая каждого.

Считалось, что Порядок и Гармония были созданы великими мудрыми правителями далекого прошлого, начиная с Яо. Идеализированное в сказаниях, оно было чем-то вроде «золотого века», к восстановлению норм которого, реализации на практике всегда и всем следует стремиться. Порядок и Гармония — это некий неизвестный в точности, но внутренне ощущаемый всеми примерно одинаково эталон, набор строго фиксированных нормативов, обязательных для всех, включая и правителя. Это стандарт, которого фактически давно уже не существует, но за отход от которого несут ответственность сами люди и прежде всего те, кто ими руководит, начиная опять-таки с правителя. В практике написания древнекитайских текстов широко практикуются намеки на это, а в некоторых случаях — ярче и прямее всего у Мэн-цзы — звучат резкие упреки и обвинения в адрес нерадивых правителей. При этом авторы часто сознательно используют метод гиперболы для того, чтобы заострить свою мысль и сделать понятнее всем то, что не соответствует Порядку и Гармонии.

Особенно очевидно это проявилось именно в текстах периода Чжаньго, когда Китай переживал эпоху больших перемен. Формулы о том, что нынче некоторые простолюдины богаче гунов и хоу (явный непорядок, нарушение привычной иерархической дистанции), или о том, что у бедняка нет земли, «чтобы воткнуть шило» (опять-таки непорядок — все должны иметь землю, обрабатывать ее и платить налоги), — это, при всей своей подчас справедливости, явные гиперболы. Дело ведь не в том, что у какого-то крестьянина, выбившегося по любой причине из своей общины, нет больше земли, и тем более не в том, что частные собственники из простолюдинов начали богатеть, тогда как аристократы вчерашнего дня, напротив, теряли свои доходы. Это случайные и даже мелочные, порой единичные факты. Но за ними стоит великая идея: это непорядок! Гипербола для того и существует, чтобы искусственно увеличить масштаб, подчеркнуть недопустимость непорядка и дать всем людям возможность увидеть его отвратительное лицо.

Если гипербола давала людям почувствовать, где и в чем беспорядок и дисгармония и насколько это отвратительно, несовместимо с привычной нормой, то другой стороной прославления идеи Порядка и Гармонии было стремление продемонстрировать цельность и нерушимость того и другого. Это стремление находило свое выражение, в частности, в идее монизма и холизма мира, снятия мешающих этому противоположностей. Видимо, и все сложные метафизические построения не получили широкого распространения и остались лишь достоянием мудрых тоже по этой немаловажной причине.

Специфика китайского мышления проявила себя в данном случае в том, что древнее демифологизированное восприятие мира, трансформировавшись в систему ассоциативно-креативных сетей с важными узлами в определенных местах, сохранило свое естественное стремление к снятию противоположностей, взаимоборство которых только мешает стабильности, свойственной Порядку и Гармонии. Это обстоятельство в свое время, видимо, сыграло немалую роль в том, что заимствованное у древнеиранской мысли представление о двух противоборствующих силах трансформировалось в идею плодотворного взаимодействия этих сил (инь-ян). Как бы то ни было, но мировоззрение и восприятие окружающего мира древними китайцами всегда сводилось к пониманию миропорядка как чего-то единого и цельного в своей первоначальной основе. Есть Небо, существует Поднебесная во главе с сыном Неба и его многочисленным аппаратом администрации, вассалами и чиновниками. Все упорядочено, во всяком случае в теории (о войнах и борьбе вассалов за власть, о свержении безвластного сына Неба и появлении вместо него всевластного, т. е. императора, речи нет, это в данном случае лишь детали).

Первоначально это было лишь внутренним ощущением. Позже, с появлением даосизма, связанной с ним мистики и метафизики, рассуждений о сердце, ци и цзин, все явственнее становилась идея о том, что человек с его сердцем и жизненной силой ци, с его тончайшими внутренними элементами цзин, определяющими его облик и сущность, может восприниматься как эталон чего-то цельного. А коль скоро так, то почему бы не представить себе, что и весь мир, космос, является гигантским единым организмом? И пусть позднечжоуская метафизика в этом пункте весьма противоречива, ибо все время рассуждает на тему происхождения одного из другого, говоря тем самым о несовместимости разных элементов Вселенной, она в конечном счете тоже вполне могла быть переработана, как и древнеиранская. Переработана в том смысле, что совсем неважно, откуда что произошло и кто с кем противоборствовал. Важно то, что есть. А то, что есть — это как раз и напоминает цельный организм, в котором все взаимосвязано. Отсюда и конечный вывод о монизме и холизме мира (см. [Individualism, 1985; Liu, 1985]).

Организмический холизм как основа восприятия Порядка и Гармонии не мог не породить и те многочисленные, иногда весьма стройные схемы, которые содействовали укреплению генеральной идеи миропорядка. В рамках различного вида классификационных систем вся совокупность разнообразного окружавшего людей мира, будь то неорганическая и органическая природа либо общество, непротиворечиво вписывалась в глобальный организм макромира, мельчайшей копией которого стал восприниматься микромир, т. е. прежде всего сам человек. Казалось бы, мистика такого рода может принести не так уж много практической пользы, о которой древние китайцы всегда радели прежде всего. Но на деле вышло не так. Вся китайская медицина, которая как раз и расцвела на этой теоретической основе, оказалась весьма пригодной для лечения людей, что доказывается всей ее двух-тысячелетней историей и признается, пусть с некоторыми оговорками, и сегодня.

Классификационные схемы построения идеального общества, представленные «Чжоули» в утопической на первый взгляд системе, на деле не столь утопичны, какими кажутся. Эти схемы имели задачу сочленить между собой все полезное реально существующее, равно как желаемое, но не существующее, в единую глобальную метасистему, которая и призвана была символизировать Порядок и Гармонию. Конечно, очень важно иметь в виду, что классификации подвергалась не реальность, но желаемое, что принципиально отличало древнекитайские схемы, скажем, от аристотелевских. Но сравнение с Платоном и его утопиями явно в пользу китайцев. Иными словами, чжоуские мыслители в своих поисках оптимума были адекватны реальности.

Говоря о поисках Порядка и Гармонии, следует отметить характерный для Китая[303]14 Судя по песням «Шицзина», отношение к чувству до Конфуция было несколько иным, более свободным и значимым.
примат разума над чувством, выработанный в древности и хорошо известный по меньшей мере со времен Конфуция. Если у многих народов главный орган чувства— сердце, то у китайцев сердце — это прежде всего главный орган разума. В результате поколение за поколением китайцы воспитывались в сознании необходимости поступать так, как велит им долг, принятая норма. Конечно, и в Китае случались отклонения от нормы. Китайцы не менее других знакомы и с чувствами, и со страстями. Природа в этом смысле их не обделила. Более того, иногда страсти оказываются непреодолимыми, что подчас проявляется в склонности к игре, риску, готовности жертвовать собой и т. п. Но отклонения от нормы в истории Китая обычно не поднимались до тех трагедийных высот, с которыми мы сталкиваемся в эпических сказаниях, мифах или реальных эпизодах в жизни других народов. Ни Медеи, ни Ромео и Джульетты в китайской истории не было. И это не случайность. Это следствие высокого уровня социальной дисциплины, строгого самоконтроля, стремления к Порядку и Гармонии.

Что же китайцы считали своим личным счастьем? Конечно, это была карьера, теоретически и практически открытая почти перед каждым, достойным ее. Она сулила власть, уважение людей, богатство и т. п. Но счастье не только в этом. Согласно классической китайской поговорке, счастье — это полная горница детей и внуков. Когда же условий для этого не было, личное счастье могло иметь и более скромные формы. Эталоном его для многих поколений служила жизнь любимого ученика Конфуция Янь Хуэя. Он мало прожил, но всегда был доволен своей судьбой, весел и счастлив. Иными словами, не будь привередлив и не требуй от жизни слишком многого. Хорошо, если тебе повезет и ты станешь богатым и уважаемым всеми. Хорошо, если ты сумеешь создать большую и уважающую тебя семью. Но если тебе не повезло ни в том, ни в другом, не отчаивайся. Будь счастлив и доволен тем, что у тебя есть, чего ты достиг.