Повести

Васильев Павел Александрович

ВЫБОР

 

 

#img_5.jpeg

 

Часть первая

1

Весть о том, что в восьмую квартиру к Савельевым вернулся сын, к вечеру разошлась по всему дому. И неудивительно, ведь во многих семьях тоже кто-нибудь находился в оккупации или был эвакуирован, и вот теперь, после снятия блокады, ждали их возвращения. А мой приезд как бы являлся сигналом — началось.

Первой к нам прибежала, конечно, Муська. Она узнала о случившемся от дворничихи, возвращаясь с работы, и примчалась как была, не заскочив домой, не переодевшись. В коридоре раздались сумасшедшие звонки, ей еще открывали, гремели щеколдой, а она уже кричала с лестницы:

— Где он, где, покажите? Васька! — влетела на кухню и остановилась, будто споткнувшись, разом смутившись и притихнув. И я замер. Так мы и стоим, смотрим друг на друга.

— Что, не узнала? — с усмешкой спрашивает ее Глафира.

Муська, растерянно улыбнувшись, пожимает плечами. Возможно, она надеялась увидеть мальчика в синей «испанке» с розовой кисточкой, каким я уезжал в деревню три года назад, а здесь стоит тощий, на голову выше ее, длиннорукий подросток, непривычный, какой-то чужой.

— Здравствуй, — кивает Муська.

— Здравствуй, — бурчу я.

Мы осматриваем друг друга, будто обшариваем глазами, недоверчиво, ревниво.

Все изменились за эти годы — и мама, и наши соседи, Глафира, тетя Аля, но все же не так сильно. А вот Муська… Не узнать. Всегда она была кругленькой, толстенькой, розовощекой, а здесь стоит какая-то голенастая, зеленоватая от худобы девица в темном длиннополом сатиновом халате. На ногах стоптанные ботинки. Ворот халата расстегнут, как лучинки выперли из-под кожи ключицы, длинная шейка-стебелек, а за ключицами возле плеч темные провалы, будто норки.

Прежняя Муська затормошила бы, задергала меня. Я помню, как она трепала меня всякий раз, когда я возвращался с каникул, первый день всегда был наказанием, я прятался от нее, спасался бегством, а когда и это не удавалось, остервенело отбивался руками и ногами. А сейчас мы стоим и молчим. И я чувствую, что почему-то начинаю краснеть.

Но выходит на кухню мама, и Муська бросается к ней.

— Тетя Дуся, тетя Дуся! — вопит она. — Васька приехал! — с разгона прыгает на маму, обнимает, целует, а затем принимается кружить в каком-то только Муське свойственном сумасшедшем одурении. — Васька приехал! Ха-ха! Да какой дылда-то! На голову меня перерос. Верста коломенская!

— Да, да, — повторяет мама, не в силах больше вымолвить ни слова.

— Поздравляю, поздравляю!

— Спасибо, Муся! — Запыхавшись, мама поправляет рассыпавшиеся волосы, а сама смотрит на меня, счастливо улыбаясь. Держит шпильки губами и кивает Муське, спасибо, мол, следит за мной глазами.

— Да он скоро моего Митю перерастет! — добродушно басит Глафира.

— Один приехал?.. А где же бабушка? — вдруг спохватывается Муська. — Ведь ты же с ней уезжал.

— Умерла в сорок третьем.

— А ты как же, один там и жил? А как сюда? Без пропуска? Ведь еще не пускают.

— Да ладно тебе, — прикрикивает на пес Глафира. — Потом все успеешь расспросить. Беги скорее домой, переодевайся да умойся, видишь, чай садимся пить. Надо Васькин приезд отметить. Давай скорее… — Она уже волочит на середину кухни стол, перехватив его поперек. Мама суетится возле плиты.

— Я сейчас, я быстро! В одну секунду! — бросается к дверям Муська. — Только без меня не начинайте. Не садитесь, слышите!

— Ладно!

И не успевает дверь за ней захлопнуться, как опять раздается звонок.

— А это кто еще там?

Мама пошла открывать. Я слышу в коридоре голоса.

— Да, да, пожалуйста, заходите, он здесь, — приглашает кого-то мама.

И на кухню входит высокая седая тетка, она живет во второй парадной на пятом этаже. Я ее помню.

— Здравствуй, — обращается она ко мне и пристально осматривает. — Ты из оккупации? — спрашивает почему-то тихо. Я киваю. — В каком месте был?

— Стругокрасненский район.

— Ага… А когда вас освободили?

Я еще не понимаю, зачем она пришла, что ей надо, поэтому отвечаю недоверчиво, неохотно. Может быть, проверка какая-нибудь, уже узнали, что я пробрался без пропуска.

— Ты случайно не встречал там моего Женьку? Ты же его знаешь, Женька Стрекавин. Вместе играли.

— Знаю… Нет, не встречал.

— Правда, он в другом месте был, немножко подальше.

— А их освободили? — спрашивает мама.

— Нет еще. Я думала, мало ли какая случайность. По-всякому бывает.

— Конечно, бывает. Да вы не беспокойтесь, вернется. Ведь и я не знала, что с ним, никаких вестей. А сегодня вдруг звонок, открываю дверь, стоит кто-то, против света не узнаю. Спрашиваю: «Вам кого?» А он как крикнет: «Мама!»

— Ладно, не буду вам мешать. — Вытирая глаза, тетка направляется в коридор. — Извините.

— Да нет, вы не беспокойтесь, не беспокойтесь, ради бога. — Мама идет за ней, а слезинки все еще катятся, катятся у нее по щекам, но она даже не вытирает их, не замечает. — Вы не расстраивайтесь, вернется, вот честное слово. Все вернутся.

— Васька, а ты что стоишь, рот раскрыл. Пригладь хоть немножко башку-то, — велит мне Глафира. — Да давайте к столу. Где там Алевтина застряла? Садимся.

Она пододвигает к столу стулья, берет их сразу по два, устанавливает. На кухне опять делается как-то шумно, суетно.

— Иди, иди, не мешайся под ногами! — гонит меня Глафира.

Я выхожу в ванную, прикрываю за собой дверь.

Мне все еще не верится, что я вот уже здесь, дома, что кончились мои мытарства. Я будто во сне, в хорошем, радостном сне. Прислонясь спиной к двери, ощущаю ее затылком, ощупываю стены, гладкий холодный кафель. Затем, склонившись, нашариваю в темноте кран: вот он, тот самый, прежний. Открываю его и слышу, как в раковину льется вода, — ха-ха! — подставляю под струю сложенные лодочкой ладони, плескаю воду на лицо, затем зажимаю кран пальцем и куда-то в темноту направляю струйку, слышу, как она бьет по стене, а затем, вырвавшись из-под пальца, бьет мне в лицо, в грудь, забрызгивает всего, а я только кручу головой, закрыв глаза, и повизгиваю в каком-то почти беспамятстве:

— Ха-ха, водичка… вода.

— Василий! — зовет меня с кухни Глафира. — Долго еще будешь там дрызгаться? Мы тебя ждем.

Они сидят за столом — мама и обе наши соседки, Глафира и тетя Аля. Глафира, как и прежде, всегда с торца, навалившись на стол локтями, придавив его. Она большущая, широченная, будто матрас, дышит гулко. На плите, нещадно чадя, чихая, будто соревнуясь, кто кого заглушит, шипят и свистят три примуса.

Почти одновременно со мной на кухню вбегает Муська:

— А меня-то, а меня не дождались, как не стыдно!:

— Ты дольше бы возилась там. Садись давай, — велит ей Глафира.

Вроде бы и сесть больше некуда. Но много ли Муське надо. Глафира чуть отклонилась, и Муська приткнулась рядом, она везде влезет, тонкая, как иголочка. Поставила на стол принесенное с собой блюдце, а на нем — кусочек хлеба, сливочное масло на чайной ложечке, полтаблетки сахарина.

— Ой, тетя Дуся, какая же ты красивая! Восторг!

— Ей сегодня, милка моя, положено.

Пока я умывался, мама успела переодеться, на ней новое зеленое платье. Я только глянул и сразу узнал его. Это самое любимое ее платье. Она обычно редко надевала его — берегла, только когда вместе с папой шла куда-нибудь в гости или прогуляться в Таврический сад.

И каждый раз, когда папе хотелось, чтобы мама выглядела поинтереснее, он говорил ей: «Ты надень то платье, счастливое». И оно действительно было счастливым, первое платье, сшитое мамой, когда она начала работать закройщицей в женском ателье. Потом эта модель была представлена на каком-то конкурсе и там отмечена дипломом. Я помню, как радовалась мама, радовались все наши соседи, какой это был большой праздник.

— Ой, как духами вкусно пахнет! — Крепко обхватив маму, Муська прижимается к ней, трется лицом, тычется в плечо. — Еще довоенные. Мирные. Пусть и от меня немножко поблагоухает.

Опершись на скрещенные перед собой руки, Глафира меж тем медленно осматривает принесенное Муськой и все составленное на столе, брови ее сурово сходятся.

— Так что, бабы, едрена мать, — распрямляется Глафира, — вот так и намерены сидеть каждая над своей тарелкой, как сыч на страже. Это что же, в такой-то день?

— Ой, девочки! — вскрикивает тетя Аля. — Да что же это такое мы делаем, блокадницы, стыд-то какой, батюшки! Совсем от добра отвыкли. А ну-ка, сваливай все вместе, в одну кучу!.. Как же можно так, милки вы мои! — Она всплескивает руками, широко разводя их в стороны, они у нее белые, чистенькие. И каждое ушко у нее беленькое, кругленькое, крепенькое на вид, как молоденький грибочек груздь. А мочка мягонькая, розовенькая.

«Ох ты, ягодка моя, аппетитная!» — бывало, пел ей подвыпивший дядя Ваня, Муськин отец. Блокаду пережила тетя Аля, а осталась все такой же беленькой, «аппетитной».

— Вот так-то лучше, — басит Глафира, наблюдая, как раскладывают все на столе. — А теперь бери что хочешь. Только что же, так всухую и будем, что ли?

— И-и-и, милка моя. Дуся, да ведь с тебя же сегодня приходится!

— Ох, что же это я! — спохватывается мама. — Совсем забыла. Как же так!

— Вот теперь иное дело.

Глафира кладет на ладонь бутылку, а другой рукой — тяп по донышку. Разливает по рюмкам. Все встают, ждут.

— За победу! — произносит Глафира. Ее рука выше, других над столом.

— За победу! — подхватывают все.

— За фронтовиков, — тотчас поспешно добавляет тетя Аля. — За наших мальчиков, милых наших, за твоего Митю, Глашечка, за моих всех, Миньку, Боречку… Толик! — Она проводит рукой по глазам.

— Хватит, Алька, не вернешь.

— Нет, нет, не вернешь, Глашечка. За тебя, Васька, за твое возвращение. За наших мальчиков, чтоб они приходили, какие ни есть, плохие ли, хорошие, да наши ведь они, милые, и нам вот как дороги.

— А за Гошку-то! За Гошку моего! — порывается ближе к столу Муська, она тянет рюмку вверх, чтобы была на одном уровне с Глафириной. — За него-то!

— И за него тоже, за всех.

— Конечно, чтоб все возвращались, — говорит мама.

— И за тех, кто уже не придет. — Тряхнув головой, будто с кем-то не соглашаясь, Глафира одним кивком выпивает рюмку. Опять наваливается на стол, он вроде бы чуть прогнулся в ее сторону. Не поморщилась даже, не закусила, как водичку проглотила.

Я тоже пью, но самую малость. Я и без того пьян, все еще не могу прийти в себя, успокоиться. Все верчусь, смотрю на всех. Дома, неужели я дома? И мама улыбается мне, она не сводит с меня глаз.

— А Семен-то еще не знает, что сын приехал? — спрашивает у мамы Глафира. — Прибежал бы, если бы знал, тут был бы.

— Да у него работа, милка моя, не очень-то убежишь, — будто оправдывая маму, вступает тетя Аля.

— Завтра к нему пойдем, — говорит мама, как-то сразу присмирев и словно погаснув.

— Конечно, еще успеют они, милка. Успеют сто раз.

— Я так, к слову. А я сегодня дуранды достала, — на другую тему с какой-то непонятной торопливостью переводит Глафира разговор. — Василий, ты когда-нибудь дуранду ел? Вот завтра лепешек напеку, попробуешь. — Она кладет свою тяжеленную мужицкую руку мне на шею, легко перехватывает ее двумя пальцами, видимо, замеряет. — Ничего, поотъешься. Дюжим мужиком вырастешь. Может, еще моего Митю обгонишь… Что, бабы, давайте еще по одной.

— Мне хватит, хватит, девочки! — прикрывает свою рюмку тетя Аля. — Мне в госпиталь уже пора бежать, на дежурство, к своим стреляным, ломеньким своим.

— Одну-то еще можно. Мы старухами становимся, а вот наши парни растут.

— Ой, Глашечка, не скажи, да какие же мы старухи! Вчера в коридоре один как схватил меня, обнял да как поцелует, вахлак, думала, что задохнусь. Батюшки! — Тетя Аля испуганно всплескивает руками. — А ты, Васька, не смотри на меня, не слушай!.. Тьфу ты, вахлак дурной! Я ему по роже, а он мне: «Алечка, золотко мое! На фронт ведь еду. Одной тобой живу!» А у меня там, на фронте, четверо. Четверо, девочки! Какая я тебе Алечка. Я тебе сестра Аля. Или Алевтина Ивановна. Вот так… Включите радио, девочки, сколько времени-то?

Сместившись за Глафиру, за ее спину, я все присматриваюсь к присутствующим. И особенно к Муське. Изменилась она. И не то чтобы выросла, а вроде бы стала старше меня еще лет на десять. Прежде я никогда не ощущал нашей возрастной разницы, мне Муська представлялась ровесницей, мог бегать с ней, возиться, даже подраться, а теперь я почувствовал, что она какая-то очень уж взрослая, и мне совестно ее.

До войны все наши хозяйки были очень дружны с жильцами из седьмой квартиры, ни у них, ни у нас никогда не запирались двери. Постоянно кто-нибудь из соседей заходил к нам по какому-то делу: похвастать обновкой, угостить чем-то или просто «почесать язык». Особенно же частой гостьей была тетя Тося, Муськина мама. Теперь ее нет, погибла в блокаду. А сама Муська буквально жила у нас на кухне. Неизвестно, где она бывала больше, дома или здесь. С утра до вечера почти непрерывно слышался ее смех, Муську все любили и баловали у нас.

Случалось, что за какую-нибудь очередную «шкоду» тетя Тося пыталась ее наказать.

«Спасите, спасите!» — влетев к нам на кухню, кричала Муська, вытаращив глаза и подняв вверх руки, визжала по-поросячьи.

«Где она тут?» — спрашивала разгневанная тетя Тося, с веревкой в руках появляясь следом.

«Спасите! А-а-а!»

«Оставь, оставь девку», — останавливала ее Глафира.

«Как оставь! Да вы мне ее совсем испортите».

«Ничего худого она тебе еще не сделала».

«Так что же, ждать, когда сделает?!»

А что было, когда у Муськи случился приступ острого аппендицита и за ней приехала «неотложка», чтобы отвезти в больницу. Муська металась по кухне, будто ошпаренная кошка, сшибая табуретки и сметая на пол кастрюли. Ее ловили два санитара и все наши жильцы, и когда все-таки поймали, закатали в одеяло и понесли, она сучила ногами, пыталась укусить санитара и вопила на весь дом:

«Пузо будут резать! Нитками зашивать!»

Вернувшись из больницы, первую неделю ходила притихшая, по-старушечьи сгорбленная, и при встрече еще издали предупреждала глухим многозначительным шепотом, приставляя палец к губам:

«Осторожно! Не толкните!..»

И было страшно проходить рядом. А однажды, улучив момент, когда на кухне никого больше не было, она зажала меня в угол и торопливо зашептала, заговорщически оглядываясь:

«Никому не скажешь, одну тайну раскрою, жуткую?»

«Нет, а что?» — слегка струхнул я.

«Мне ножницы в пузе зашили. Позабыли там. Во, хочешь, через халат пощупай».

Я пощупал, да так и обмер. И в самом деле — ножницы. Да еще какие большущие-то, портняжные.

«Во!» — хвастливо вскинула голову Муська. Нерасчетливо поддернула халат, и спрятанные под ним ножницы грохнулись на пол.

…— Наклонись-ка, что спрошу, — манит Муська, уловив мой пристальный взгляд. — А ты хоть одного фрица пристукнул там?.. Неужели ни одного? Что ж ты, размазня!

— Тебя бы туда, — усмехается Глафира.

— Конечно, а что?

Радио вдруг умолкло, и после короткой паузы раздались позывные.

— Тихо, тихо! — вскочила Муська. Она крутанула регулятор на полную громкость, мама и Глафира успели погасить примуса.

«Говорит… Москва…»

Передавали приказ Верховного Главнокомандующего. Я впервые услышал этот дикторский голос. Стоял притаив дыхание. Что-то было в этом голосе суровое, тревожное, что брало за душу. Все слушали молча.

«Вечная слава героям… павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины».

— Вечная, — повторяет Глафира.

«Смерть немецким оккупантам!»

— Ну, я побежала, побежала. Опоздала уже совсем, — срывается с места тетя Аля. Через минуту она проходит мимо нас, уже в гимнастерке, с противогазной сумкой через плечо. В такой сумке носят всякие нужные вещички. — До свидания, девочки, счастливо вам. Чайник не забудьте завернуть в одеяло.

— Нет, нет, не забудем.

Я еще не знал тогда, что у нас в квартире всегда держат горячим чайник на тот случай, если вдруг кто-нибудь из фронтовиков случайно заскочит домой.

После ухода тети Али мы еще часа два сидим на кухне. Глафиру совсем развезло от горячего чая, она лежит на столе, растекшись по нему, как тесто. Потом и я ухожу и слышу, как оставшаяся Глафира разговаривает с Муськой:

— Ну доедай, не оставляй ничего.

— Да я не хочу, сыта.

— Ешь, ешь. А то вон ты какая, через живот позвоночник можно почесать.

— Меня сегодня один парень конфетами угощал. Целый кулек съела.

— Ну? — удивляется Глафира. — Барыга какой-нибудь, что ли?

— Почему же непременно барыга?

— Откуда же сейчас у порядочного парня столько конфет?

— А что? Может быть, он их по одной штучке целый год откладывал, сам не ел, а потом мне принес. Не может так быть, да?

— Так тебе и принес?

— Конечно! Если я предмет его обожания. Ну и что?

— Смотри, предмет, сразу-то много конфет не ешь, а то как бы тебя свистун не пробрал.

Позднее я слышу, как Глафира все бродит по коридору, шаркает тяжеленными ногами. Муська давно уже ушла, мама уснула, а она все бродит.

И мне не спится. Я не могу уснуть. Все кажется, что я должен бежать куда-то, что-то делать. Как-то не верится, что я дома. Вспоминаются мне деревня и те, кто остался там, моя тетя Настя, у которой я жил после смерти бабушки, ее пятилетний сын Сашка.

А в полночь, когда утихла квартира, утих дом и на улице стало тихо, я выхожу в коридор и неожиданно снова вижу Глафиру. Босая, в одной длинной белой рубашке, она стоит в углу возле окна, упершись в стены своими могучими руками. Стоит, уронив голову, и по-мужски, без всхлипываний, глухо, утробно плачет. Плачет, таясь от всех. А за ней в углу стоят Митины удочки.

2

Я просыпаюсь рано, еще нет шести. Меня будит мама, она собирается на работу и до работы хочет еще свести меня к папе. Удивительные изменения произошли за мое отсутствие: моя мама, бывшая закройщица модного перворазрядного ателье, теперь работает где-то на заводе грузчиком, а мой папа, столяр-краснодеревщик, — кладовщик в столовой.

Мы завтракаем. Точнее — я, а мама сидит рядом и смотрит на меня.

— Ты ешь все, ешь, не оставляй. А я чай буду пить, — говорит она.

И я все съедаю, а она лишь пьет чай с сахарином. Бросает в стакан таблетку, которая моментально тает.

Потом провожает меня до столовой, где работает папа. Столовая оказывается закрытой, на дверях висит амбарный замок.

— Ну вот, постой, подожди его здесь. Он, по-видимому, скоро придет, — говорит мама.

И уходит. Но уходит не сразу, кажется, хочет у меня что-то спросить или что-то сказать, но так и не решается.

Столовая расположена в подвальном помещении, в нее, как в погреб, ведет узкий спуск.

Еще по-утреннему прохладно. В подворотнях таится ночная синева. Шаги прохожих еще гулки, а двухколесные ручные тележки, которые катят к булочным и магазинам, гремят на всю улицу. Стоять скучно, и я тихонько бреду вдоль улицы. Заглядываю во дворы, загроможденные поленницами осиновых дров, обитых жестью, опутанных проволокой. Позвякивая ключами, проходит дворничиха, открывает запертые на ночь двери парадных. Через улицу переговаривается с другой дворничихой:

— Дмитриевна, пойдем в баню. На Мытнинскую дрова привезли, весь день теплая вода будет.

— Да, как в прошлый раз, и холодная-то не текла.

— Это в Смольнинской, а тут директор такая холера — в ладошках согреет. Мыло отоварила? По какому талону дают?

Я останавливаюсь возле газетных стендов и долго рассматриваю газету, читаю. Все для меня удивительно, необычно, как будто вижу впервые. Все — первооткрытие. И в то же время я как будто встречаю старых друзей. Всему радуюсь. Радуюсь, что вижу вот газеты, висящие на стендах на улицах, как висели и до войны, радуюсь, что умею, не разучился читать, что вижу дворничиху и что у дворничихи к переднику приколот милицейский свисток. Радуюсь всему.

Когда я возвращаюсь, столовая оказывается открытой. Робея, толкаю дверь и вхожу в полутемное помещение. Пусто. На столах ножками вверх сложены стулья. Какая-то женщина в темно-синем рабочем халате моет пол.

— Ты чего? — не разгибаясь, спрашивает она и, шуруя тряпкой направо и налево, спиной движется ко мне.

— К папе.

— К кому? — она оставляет тряпку. — А как фамилия?

Я называю.

Тетка выпрямляется, вытирает руки о халат и, поправляя выбившуюся из-под платка прядь волос, недоверчиво смотрит на меня:

— Так говорили, у него сын погиб?

— Нет.

— Значит, ты и есть? — Она осматривает меня с ног до головы. — Ну да, конечно… Похожи… С матерью живешь? Мамочка-то, верно, от сердца не оттолкнет… Да ты подожди. Нет отца. Он на базу уехал. Погуляй где-нибудь, а потом придешь. А хочешь, здесь подожди. Похож на отца, вылитый!

Я выхожу из столовой, а тетка с порога смотрит на меня. Потихоньку бреду по улицам и оказываюсь возле Таврического сада. Часть его отделена проволокой. И там, за ограждением, из-за бруствера торчат стволы зенитных пушек… Ходит солдат с винтовкой. А по эту сторону ограждения, по всей бывшей поляне, по берегам канавы — грядки, грядки, грядки, разгороженные поставленными на бок ржавыми кроватями.

Пробродив больше часа, возвращаюсь в столовую.

Теперь в ней многолюдно. У входных дверей толпятся женщины, кто с бидоном, кто с кастрюлькой, с набором стеклянных баночек.

Как только я вхожу, официантки, быстро переглянувшись, перешептываются между собой.

— Вы к Савельеву? — спрашивает одна из них. — Папаши еще нет.

И тотчас появляется полная рыжая женщина. Она стоит у распахнутой боковой двери и, вроде бы растерявшись, не может решить, что же ей делать, переступать порог или нет.

— Пройдите, — предлагает она мне. Мы проходим в кабинет с надписью на двери: «Заведующий». Женщина внимательно, но недолго смотрит на меня и отворачивается, нервно потирает руки.

— Да, вот… папаши еще нет, — глухим, напряженным голосом говорит она. — Он еще не пришел. — Смахивает с письменного стола соринку. — Да… Вас как зовут?.. Вы у него один? В школу ходили? — и еще подобного рода вопросы. Она как будто стесняется меня, то взглянет, то вдруг потупится. И я тоже начинаю смущаться.

В приоткрытую дверь настырно заглядывают официантки.

— Ой, извините! — вскрикивают притворными голосами. А она вроде бы и не видит их.

— Вы когда приехали? А где жили? Один? Да, с бабушкой, вы уже говорили… Вам сколько лет? Пятнадцать? Отец скоро придет… Сейчас должен прийти… Вы, наверное, проголодались? Я сейчас…

Она поспешно выходит, а я остаюсь в пустом кабинете один. И во второй раз сегодня думаю, удивляясь, что мой отец, столяр-краснодеревщик, и вдруг работает здесь кладовщиком. Об этом утром сообщила мне мама.

Опять заглядывают официантки. «Натальи Сидоровны нет?» — а сами бесцеремонно пялят на меня глаза, и я слышу, как шепчут за дверью: «Сенькин… Сенькин… Семена сын. Пустите-ка, и я посмотрю».

Мне приносят тарелку супа. Я сижу спиной к двери и ем. Вверху, возле самого потолка, маленькое окошко, приходящееся вровень с панелью, и я вижу, как в нем мелькают ноги. Входит уборщица, та, которую я видел утром.

— А ты чего не закрываешься? — раздраженно говорит она. — Твой отец, когда ест, всегда закрывается. — Она шаркает метлой в углу под окном. — Ты бы ей, гадюке, прямо в рожу-то этим супом и плеснул, в самые гляделки, пусть подавится. Все бы патлы вырвал гадине такой! Ты же большой, самостоятельный парень.

— Кому? — удивленно смотрю я на нее.

— Кому! — передразнивает она. — Что, не видишь, как она вьется? Испугалась! Отняла отца у ребенка, а теперь вьется!

— Кто? — уже поняв все, зачем-то спрашиваю я.

Но тут распахивается дверь, и в кабинет вбегает… папа.

— Васька! — кричит он. — Васек! — и обнимает меня.

3

Так вот в один день я нашел и потерял. Нашел, встретил папу, увидел его, прижался, прилип к нему по-ребячьи — это был мой отец, мой! — и тут же я потерял его. Он был теперь не с нами, не со мной.

Вечером я ничего не рассказал маме, и она ни о чем не расспрашивала меня. Но я-то постоянно думал об этом и постоянно задавал себе вопрос — почему, из-за чего так все произошло? Я еще не мог и не хотел с этим согласиться…

Когда официантки, пришедшие посмотреть на встречу отца с сыном, вышли из кабинета и мы остались втроем — я, папа и эта рыжая тетка, заведующая столовой, — он все еще ходил вокруг меня, суетился, поглаживал по голове и говорил ласково, быстро:

— Да ты кушай, кушай! А я посмотрю на тебя. Какой ты стал солидный. Мать перерос. Она привела тебя? Вот какой большой. Уже совсем взрослый!

Потом он сел на диван и говорил, прикасался ко мне, радовался. Изредка они переглядывались, и я понимал, что ему надо об этом мне что-то сказать, он должен, не может не сказать. Они понимают, что я жду. А мне так и хотелось его подтолкнуть: «Ну говори же, говори! Может, неправда все?» И наконец он решился, сказал, словно спохватившись, хотя прошло уже достаточно времени.

— А это Наталья Сидоровна. Познакомьтесь, пожалуйста.

— Да мы с ним уже немножко знакомы, — попыталась улыбнуться рыжая.

Я им ничего не ответил.

— Да… Такое дело… Может, ты чего хочешь? — переминался он.

Но я молчал. Значит, все правда! Правда!

— Чай принести? Чайку хочешь?

— Я пойду, — буркнул я, но не поднялся.

— Подожди. — Он взглянул на тетку. — Выйди на минутку, — попросил он ее.

Мы молчали.

Он стоял передо мной, достал папиросу, но не закурил, папироса крутилась у него в пальцах, крошилась, и ко мне на колени сыпался табак! А вверху, в окне, все мелькали и мелькали ноги, сапоги, ботинки, гулко постукивали каблуки.

— Ну что ж, — сказал он. — Ты уже взрослый… — Он прошелся по кабинету. — Твоя мама, — заговорил он глухо, — твоя мама слишком бескомпромиссный человек. Пожалуй, это ее единственный недостаток. Она добрая. И я не могу сказать ничего плохого о ней, не могу. Мы жили счастливо, ты помнишь? Нам многие завидовали. Ничего не могу сказать, все так… Ну зачем этот разговор!

— Но почему же вы… почему?

— Тебе этого не понять, — помолчав, сказал папа. — Чтобы ты понял правильно… Видишь ли, это непросто. Ты не видел ничего этого! Ты не видел и не знаешь, как тут было. Тогда люди за кусок хлеба отдавали все. Ели мел, землю… Ты не видел это! Можно осуждать и можно понять, черт возьми! — Он скомкал папиросу. — Если бы она знала компромиссы!.. Я, может, и сейчас еще… Можно подумать, что здесь я слишком счастлив…

Я удивленно глянул на него. «Так чего же ты? — чуть не вскрикнул я. — Чего же ты?» Я ждал еще чего-то. Но он отвернулся, пошарил сверху по карманам, отыскивая папиросы, и, как-то изменившись, тихо спросил:

— Ты будешь заходить ко мне? — Я не мог произнести ни слова. — Заходи, — попросил он. — Только почаще заходи, ладно?

Встав, я молча вышел. Он не удерживал меня. Не знаю, смотрел ли он в мою сторону.

Я вышел из столовой, медленно поднялся по ступенькам и тотчас прыгнул за угол, в сторону от окна, через которое они могли видеть меня. Бросился бежать. Бежал со всех ног. Бежал не оглядываясь, задыхаясь от обиды и злобы. А затем остановился, обернулся и, пытаясь сдержать слезы, стыдясь этих слез, крикнул в ту сторону, где остались они:

— А ты видел то, что видел я? Может, я тоже что-нибудь видел! Знаешь, да?! Знаешь, как там было?..

4

Деревенька, где я провел с бабушкой три года, была маленькой, всего двенадцать дворов. Стояла она в пяти километрах от шоссейной дороги — большака, а вокруг — болото и леса. И по лесам такие же маленькие деревеньки. Названия у всех тоже лесные, болотные: Ольховка, Замошье, Тетерино. Немцы здесь появлялись редко, проездом. Ночевать не решались. Зато часто бывали партизаны.

Это случилось в сентябре сорок третьего года. Ранним утром, когда еще по всей деревне дымили печи и не обсохла роса на крыльце, я отправился за грибами. У каждого деревенского мальчишки есть свое излюбленное грибное местечко в лесу. Было такое и у меня, небольшая рощица в полутора километрах по дороге к Тетерину. Я и пошел туда. Но на этот раз любимое место меня подвело, грибов было мало, и я долго бродил по лесу, пока не набрал целую корзинку. Солнце меж тем поднялось уже высоко, день выдался жарким, один из тех знойных дней, которые случаются в конце лета. В лесу стало душно, звенели слепни, покоя не давали маленькие въедливые злые мушки. Все высохло, белесый мох хрустел под ногами, по нему сновали ящерицы. Под елью, дыша открытым клювом, сидел старый ворон, он даже не шевельнулся, заметив меня, лишь осоловело глянул и распустил крылья, показав голые розовые подмышки.

Устав бродить, разомлев от зноя, распаренный, в мокрой рубахе с липнущим воротом, за который насыпался мусор, я наконец выбрался к полю у тетеринской дороги. С поля сразу дохнуло свежестью, я глянул через низкорослый кустарник и неожиданно совсем близко от себя увидел партизана. Тот, очевидно, только что закончил отрывать окопчик и теперь маскировал его ветками, втыкая их по брустверу в песок. Поудобнее приладив пулемет, стволом в сторону нашей деревни, он закидал песок травой, присел и вытер рукавом вспотевший лоб. Было ясно, что его выставили сюда «на заслон», а это значило, что в Тетерине только что расквартировался партизанский отряд.

Тихонько пятясь, я незаметно отступил за кусты, а вернувшись домой, никому не сказал об увиденном.

В полдень в деревню нагрянули немцы. Я брал из колодца воду, когда они вдруг появились на улице. Шли расстегнув френчи, расхристанные, несли в руках каски, устало волочили ноги.

Увидев меня, тотчас оживились, загомонили, направились ко мне. Стабунились возле ведра, жадно пили, наполняли фляги, лили друг другу на головы и шеи, весело гоготали и фыркали. Мне, дураку, взять бы да незаметно уйти, а я стоял и ждал, когда они освободят ведро, хотя никуда бы оно не делось — зачем оно солдатам, — а реши они его забрать, я все равно не смог бы возразить. Напившись, наплескавшись вдоволь, они посовещались о чем-то, затем один из них, фельдфебель, глянул на меня и что-то сказал, кивнув на дорогу. Я уловил одно только «Тетерино», но сразу понял — веди. У них была такая манера: метрах в семи впереди себя пускать кого-нибудь из деревенских. Если он вдруг наткнется на партизанский заслон, то непроизвольно остановится или еще какой-то странностью в своем поведении невольно выдаст себя. В завязавшейся перестрелке этот человек обычно погибал.

Я испугался.

— Не, — пролепетал я, схватил ведро и попытался уйти. Но он, сразу заподозрив что-то, сгреб меня за шиворот и толкнул на дорогу. Я сел в дорожную пыль и заревел. — Не… Не пойду. — Он пытался поднять меня, а я вылезал из рубахи, елозил, скребя по земле пятками и руками. — Не хочу! Не хочу!.. — Он принялся пинать меня ногами, я, как ящерица, кидался из стороны в сторону, прикрываясь руками и коленями, вскрикивая на каждый удар: — Ай!.. Не хочу!.. Не хочу!

И тогда, окончательно рассвирепев, он рванул из-за плеча автомат, вскинул его.

Не знаю, выстрелил бы он или нет, но из дома, услышав мой крик, выскочила бабушка. Она оттолкнула фельдфебеля и собой прикрыла меня.

— Не трожь ребенка! Не дам! За что ты его? — Обхватила мою голову, прижала к груди. Фельдфебель что-то вопил, стволом автомата указывая на дорогу.

— Пойдем. Да пусть он, окаянный, пропадет пропадом, — позвала меня бабушка, поглаживая по спине. — Пойдем.

— Нет, нет, — в отчаянии повторял я, однако пошел, забегая вперед бабушки так, чтобы меня не было видно фельдфебелю.

Они отстали от нас метров на двадцать, шли, растянувшись длинной цепочкой, переговаривались, даже посмеивались. А я брел, полуживой от страха. Я знал, что там, впереди за леском, окопчик. Я лихорадочно решал, сказать бабушке или не говорить. И чем дальше мы шли, тем тяжелее мне было идти. Я непроизвольно хватался за бабушкину руку.

— Бабушка, бабушка… — повторял я.

— Не бойся, — пыталась успокоить меня бабушка. — Ну что ты, глупый! Бог даст, дойдем, ничего и не будет: сколько так людей ходит.

Я озирался на все стороны, на близкий лес, который был вот здесь, совсем рядом, густой ольшаник, заросший зверобоем и какой-то высоченной травой. Вот сейчас он кончится, а там, за поворотом, взлобок… Но тогда уже будет поздно. Надо что-то делать. Сейчас.

Заглядевшись, я сильно стукнул пальцем правой босой ноги о булыжник, вскрикнул и присел на обочину. Бабушка тоже остановилась, но фельдфебель толкнул ее стволом автомата, ступай, мол. И она пошла. А я остался. Я еще не верил чуду. Они проходили мимо, гравий похрустывал под сапогами, а я сидел, обхватив ногу, замерев, ожидая, позовут или нет… Нет, не звали… Вот прошел последний солдат. Еще секунда, и можно сигануть в кусты, в густую траву, кинуться в самую глушь, на сырые замшелые корни. А я сидел и чего-то ждал. Я смотрел на уходящих, на бабушку, которая, сгорбившись, шла впереди. Я видел ее сутулую, костлявую спину, тонкие, остренькие в локтях руки, видел в последний раз. Вот сейчас она, не подозревая ни о чем, выйдет за кусты, сделает последний шаг и…

— Бабушка, — закричал я, — бабушка! — и бросился за ней.

— Ты куда? — рассердилась она. — Ступай домой.

— Там партизаны.

— Где…

Я указал глазами вперед.

— Господи! — полузадохнулась бабушка. — Так чего ж ты?.. Куда ты?.. Стойте!.. — Она остановилась, обернулась к фельдфебелю. — Господин немец, отпусти ребенка. Христом-богом молю, отпусти. Пожалей ты его, дитя малое! — Она упала на колени, прижав руки к груди, заломив их в пальцах. — Пусти!.. Я одна пойду… Пусти ты его, пусти!

— Но, матка. Шнель, шнель! — подталкивал ее фельдфебель.

И она встала и пошла, пошатываясь, прикрыв глаза рукой и бормоча:

— Ох, Васька, зачем же ты прибежал, зачем?!

Я понимал, что наше единственное спасение теперь — это как можно дальше уйти от немцев. Сделав вид, что мы не видим партизана, пройти мимо, а как только раздастся первый выстрел, сразу падать в траву. Я прибавлял шаг, тянул за собой бабушку. Спиной я чувствовал тех, что шли позади, улавливал их дыхание. Они, кажется, пошли побыстрее, пытаясь сохранить между нами дистанцию. Оглядываться было нельзя.

Вот впереди, в прогалке между кустов, показалось поле, высокая желтая сурепка по его краю. Из нее выпорхнула и, громко вскрикивая, зависла в воздухе какая-то длиннохвостая птичка, будто испуганно отскочив от нас. Она и кричала так, словно подсказывала: «Идут, идут!»

И неожиданно где-то далеко за нашей деревней грохнул выстрел.

Немцы остановились, прислушались. О чем-то заговорили возбужденно, махая руками, а затем трусцой побежали к деревне, позабыв о нас.

Мы с бабушкой обессиленно опустились на дорогу. Дрожали руки и ноги. Бабушка плакала и повторяла тихо, глядя на меня, не вытирая слез:

— Эх, дурачок ты, дурачок…

А я сидел и только ощущал, как в висках у меня гулко постукивало, будто повторяя: «Жив, жив…»

5

Каждый вечер после работы мама ходила к паспортистке и еще куда-то, где на меня почему-то все еще не выдавали продуктовые карточки. Возвращалась возбужденная и долго не могла успокоиться.

— Да что же это, милка ты моя, я думала, теперь все зло уничтожено, а оно все еще живо! — искренне сочувствовала нам тетя Аля. — Я думала, так теперь у нас все будет ладно да гладко, ведь такое горе перенесли, столько пережили! И все вместе шли, по-другому бы не выстояли, смотри-ка ты, Дусенька! Да кто у них там на карточках сидит?

— Новенькая какая-то.

— Ты уж попросила бы.

— Нет, я ей кланяться не буду. Я по закону требую.

— Послала бы ты их!.. — басила Глафира. — Сразу бы все сделали. Вот подожди, я с тобой пойду, так мы им там мебель переставим!

— Да ведь, Глашечка, парень-то уж большой, ему много надо. Попробуй-ка жить-то на одну карточку, ты подумай-ка! Ведь она с ног свалится на такой работе!

— Конечно! Такому балбесу полкило хлеба — что слону дробина! Вон как жрет!..

Стояли редкостные жаркие дни. С утра еще бывало свежо, с Невы ли, с Ладоги или с Финского залива, но откуда-то веяло прохладой, а к полудню город раскалялся, будто чайник без воды. Мягким делался асфальт, на проезжей части улиц проступали маслянистые пятна. Увядала морковь, которая у мамы была высажена на подоконнике в деревянном ящике.

Вот и этот день обещал быть жарким.

Я просыпаюсь и в распахнутое окно вижу Таврический сад. Дальняя часть его освещена солнцем, а ближняя — в тени, значит, еще раннее утро. Но уже веет сухим каленым зноем.

Через приоткрытую дверь соседней комнаты я вижу маму. Она почему-то еще не ушла на работу. Часто, когда вот так смотрю на нее, я с удивлением думаю, как это она, моя мама, бывшая закройщица, может работать грузчиком, когда два человека, две женщины, взяв за края, крикнув разом: «Наливай!» — вскидывают тяжелый ящик со снарядами маме на плечи, и она несет этот ящик до товарного вагона, где две другие женщины снимают его с плеч, а она идет за следующим, — как это ей удается? И так — целый день!

…Мама стоит перед зеркалом и, только что вынув из шкафа, рассматривает зеленое платье. Поворачивает его и так, и этак, прикладывает к себе, аккуратно снимает какую-то соринку, а, может, там и нет никакой соринки, ей только показалось, она как бы поглаживает это платье, ласкает, склоняет голову и налево, и направо.

Я помню, как она шила его, как все вечера, когда дома не было ни папы, ни соседей, строчила на швейной машинке, а затем с каким-то ожесточением, больно закусив губу, порола швы, торопилась, шила вручную. И в такие минуты я молчал, понимая, что она не хочет, чтобы все это видел кто-нибудь, даже я, она стеснялась и пряталась, как мне казалось, не только от всех остальных, но даже сама от себя.

А потом было чудо. Я увидел маму в новом платье. Она преобразилась вся. Я прибежал с улицы и даже не узнал ее, стоял, приоткрыв от изумления рот, не понимая случившегося, и только произносил односложное, удивленно-растерянное: «Хы!.. Хы!..»

«Ничего, правда? — спрашивала мама и сама подтверждала убежденно: — Ничего… Зеленый цвет мне идет. Это мой тон. Глаза и цвет волос. И вообще — это мой тон».

Вот и сейчас, заметив, что я проснулся и наблюдаю за ней, мама неожиданно повторяет, словно уловив мою мысль:

— Ничего, верно. Зеленый тон мне действительно идет. Зеленое и голубое — мой цвет. А ты проснулся? Ну не торопись, полежи немножко. Я скоро вернусь.

— Разве ты сегодня не идешь на работу?

— Я договорилась, задержусь немного, пойду к двенадцати.

Она встряхивает платье, и комната наполняется ароматом цветов ландыша.

Когда я возвращаюсь из ванной, мамы уже нет. На столе, вытащенная из освобожденной сумки, лежит ее «гужбанская» подушечка. Это такой маленький стеганый тюфячок с брезентовым ремнем, похожий на самодельное седло. Его закрепляют на плечо и уже только на этот тюфяк наваливают груз. Темный, лоснящийся, будто резина, и твердости такой же, — не дай бог, чтобы на нем образовалась хоть маленькая морщинка или бугорок: за день работы плечо превратится в кровавое месиво. Или попадись под него лямка от сорочки — конец.

Пока я завтракаю, на кухню выходят Глафира и Муська. Муська по-прежнему каждую свободную минуту в нашей квартире, даже завтракает и ужинает здесь. Вот и сейчас, захлебываясь от восторга, она что-то рассказывает Глафире, хохочет заливисто, а я раздраженно думаю, что, может быть, и в самом деле ее кто-то подкармливает конфетами, — отчего же ей так весело?

Позавтракав наспех, прополоскав нутро кипяточком, я отправляюсь на улицу. Еще действительно совсем рано, в подворотнях прохладно, оттуда веет свежестью. Наугад я бреду вдоль Таврического сада, затем сворачиваю в переулок и оказываюсь возле рынка. Я не был здесь с «до войны». И не сразу узнал, так все изменилось. Довоенный рынок не был таким большим, горластым.

Еще далеко до рынка в переулках начинают попадаться группки людей. Постепенно их становится все больше и больше. На рынке и широко вокруг него колышется толпа. Над ней клубится табачный дым. Слышно гудение многих голосов. Играют баяны, кричат и переругиваются продавцы, поют слепые.

— Кому новые суконные шкары? Налетай, подешевело! Ну, как отдать?

— Суфле, суфле! Кому суфле?

— Тетеньки и дяденьки, сестры и братья, папаши и мамаши, не проходите мимо! Благодарю! Спасибо, родные, спасибо!

Бестолковая людская карусель засасывает, подхватывает и несет.

Здесь продают все: обувь, продукты, мебель — все рядом. Кто-то тащит корыто, кто-то — гимнастерку, кто-то — на пергаментной бумаге лярд — подтаявший кусок сала. Меня толкают со всех сторон, наступают на ноги, дышат в лицо и затылок, мнут, давят. Зажатый между телами, я двигаюсь куда-то, полузадыхаясь, лезу и лезу в этой липкой толпе. Мне уже надоело и хочется на свободу, на воздух. Неожиданно меня дергают за рукав.

— Приветик, керя! Пролезай сюда! — зовет кто-то.

— Лепеха!

— Узнал?

— Ну, конечно, узнал!

До войны он учился в нашей школе. На переменках обычно пасся в туалете, покуривал из рукава.

— И я тебя сразу узнал. Как жив-здоров?

— Ничего.

— Ну идем сюда.

Лепеха широколиц и курнос. За это его и прозвали Лепехой. Ровно подстриженная черная челка, как тюбетейка, закрывает лоб до бровей.

— Чем здесь занимаешься? — спрашивает Лепеха. — Гуляешь, да? — Многозначительно, хитро подмигивает и улыбается. — Кончай врать! Я за тобой давно слежу, все видел! По карманам шмонаешь. Ловко загреб? Дай в долг три сотни, до завтра.

— Да ты что?.. Какие карманы?!

— Жалко для друга, да? А что, в самом деле нет? Хочешь подзаработать? Целую кучу. Вообще-то тебе можно доверять? — Он внимательно осматривает меня, и я, наверное, ему понравился. — Входи в пай! На равных! Сколько у тебя, покажи-ка! — Лепеха ухмыляется скептически. — Не верит, а еще хочет денег подзаработать!

— А я и не хочу.

— Не хочешь, да?

Так же ухмыляясь, он нежно обнимает меня, привлекает к себе и шепчет в ухо:

— У меня шило в кармане.

— Ну и что?

— А вот сейчас как пхну в брюхо. Понравится, нет? Давай деньги, да без шухера.

И чем-то острым через оттопыривающийся пиджак упирается мне в бок. Обняв меня, тянет в сторону. Я пытаюсь сопротивляться.

И тут я вижу маму. Она стоит неподалеку, держит перед собой развернутым зеленое платье. Какая-то сухощавая тетка разглядывает его, уголок подола комкает в кулаке.

— Мама! — зову я.

Она, вздрогнув, оглядывается, машинально прячет в сумку платье. В глазах у нее стыд и досада.

— Ты зачем здесь? — сурово спрашивает мама. Я не смотрю на нее, отворачиваюсь. Лепеха тем временем успевает нырнуть в толпу.

— Марш домой! — приказывает мама. И так строго, как никогда прежде.

Я нерешительно делаю шаг и останавливаюсь.

— Ну что? Ты слышишь?

Я не отвечаю. Стою потупясь и чувствую, как у меня краснеют и постепенно пухнут уши.

— Что ж ты? — не понимает меня мама. — Ну что еще?

— Не продавай, — прошу я.

— Что-о?

Руки ее медленно, обессиленно опадают.

— Не надо, — не глядя на нее, прошу я.

— Иди домой, — велит мама.

— Не продавай. Из-за меня все… Я знаю.

— Иди…

— Не уйду!

Тогда она подходит ко мне вплотную.

— А есть хочешь?.. — спрашивает она тихо. — И я хочу.

Она возвращается с рынка примерно через полчаса, приносит крупы и хлеба. Торопится, даже не успевает попить чаю, опаздывает на работу. Я провожаю ее до трамвайной остановки.

— Знаешь, я сегодня слышала, рассказывали, произошел такой случай, — по дороге к трамваю говорит мне мама. — В блокаду, в голод, здесь в городе одному человеку, мужчине, было очень плохо. В начале войны он пошел в ополчение, но его почти сразу же комиссовали из-за зрения. У него еще с детства было плохое зремне, но все ж таки он пошел. Значит, он не был плохим человеком, если шел добровольцем, да еще столько упрашивал, ходатайствовал, настаивал, умолил, чтоб его взяли. Шкурник бы не пошел.

— Конечно!

— А потом… Потом ему стало совсем плохо. Он был уже почти дистрофиком. Опухли ноги. Голенища валенок пришлось разрезать, иначе было не снять. И вот однажды случайно он встретил одну знакомую. Она свела его к себе, накормила и дала полтора кочана капусты и котелок каши. Целый солдатский котелок. А потом она еще помогала ему.

— Подкармливала?

— Да. Только благодаря этому он выжил. Он обязан ей жизнью. Может, и нельзя его обвинять? — продолжает мама. И я не понимаю, кого она спрашивает, меня или себя. — Может быть, это жестоко? Как ты думаешь?

Но подходит трамвай, и я не успеваю ответить. Мама уезжает, а я стою растерянный. И не знаю, что бы мог ей ответить. С одной стороны, все это плохо, даже подло, а с другой — ведь это мой отец, и не случись так, его уже не было бы у меня. А разве я хочу этого? Нет! Никогда! И в то же время я не могу примириться с тем, что произошло. Досадно, зло и неясно, как поступить, что сделать, чтобы вернуть отца. Вернуть, ведь это, наверное, примириться со всем, простить?

Раздумывая так, в смятении, в тревоге, я бреду берегом Невы. В этом месте, неподалеку от остановки, между Большеохтннским мостом и Смольнинской пристанью, еще сохранился старый полусгнивший причал. По склону возле причала растет густая крапива. Сюда, в пустынный угол, за огороды, редко забредают прохожие. Кругом город, дома, машины, а здесь тихо, пахнет травой, летают коричневые бабочки.

На причале сидят мальчишки. Я останавливаюсь напротив, всматриваясь, нет ли кого знакомых.

— Эй, тебе что надо? — поднимается один из них и направляется ко мне. Он подходит, деланно усмехаясь, заложив в карманы матросских брюк руки. — А ну беги отсюда! Мотай, пока трамваи ходят! Ну!..

— Кизил, дай ему саечку! — предлагает кто-то с причала.

Кизил приставляет к моему лбу ладонь козырьком и резко — трах! — по переносице.

— Еще дать?

Не успеваю я что-нибудь сообразить, он бьет еще раз. Я изо всех сил толкаю его в грудь. Он падает, но тотчас проворно вскакивает.

— Ах так, да? — отстегнув матросский ремень, демонстративно начинает наматывать его на руку. Приспосабливает поудобнее, помахивая тяжелой медной бляшкой.

Мельком, краешком глаза, я осматриваюсь, продолжая следить за каждым его движением. И в то мгновение, когда он делает ко мне шаг, хватаю булыжник.

— Ну! — шарахается в сторону Кизил и, споткнувшись, скатывается к воде. Мальчишки спрыгивают с причала, бросаются кто куда. Там остается лишь один из них, большеголовый, остриженный наголо, в больших стоптанных сапогах. Он стоит и, чуть прищурясь, с усмешкой смотрит на меня. Я приближаюсь, а мальчишка ждет. Голова чуть наклонена вперед, короткие светлые волосы торчат, будто патефонные иголки.

— А тебе дать? — вызывающе спрашиваю я, остановившись грудь в грудь.

— Дай, — гудит он глухим басом, а глаза его усмехаются: «Ни фига ты не дашь!» — Кончай заводиться, — помедлив и, конечно, понимая, что ничего я не сделаю, говорит он. — Ты из Мити-Батиной квартиры, я помню.

— Да. — Я швыряю в крапиву булыжник и сажусь на причал.

— Пацаны, этот парень из Батиной квартиры! — кричит мальчишка.

— Ну да? — Ребята потихоньку подходят к нам и с почтением смотрят на меня.

Вот уже почти три года, как Глафирин Митя ушел на фронт, и нет от него никаких вестей, а его имя, его авторитет по-прежнему сохраняют свою чудодейственную, магическую силу. Я не помню случая, чтобы и прежде, до войны, в Таврическом саду кто-нибудь обидел меня. Вот так же всегда говорили: «Это из Митиной квартиры».

И надо было хотя бы разок взглянуть на Митю, чтобы иметь о нем истинное представление.

Это был великан невероятно мощного телосложения. Когда он шел в компании парней, все они рядом с ним казались просто тщедушными подростками. Митя возвышался над ними солидно, величаво. Похоже было, что воспитатель ведет на прогулку своих мальчишек. Возможно, потому его и прозвали Батей.

У Мити была такая излюбленная манера. Вернувшись с работы и поужинав, он выходил на улицу, останавливался у парадной, посматривал по сторонам. И тотчас возле него оказывался кто-нибудь из парней, потому что Митю было видно издалека.

Когда собиралась компания, Митя-Батя направлялся в Таврический сад испить пивка. Угостить его пивком каждый почитал за большую честь, и каждый этой чести удостаивался, потому что Митя выпивал зараз кружек пять-шесть. Внешне на нем это никак не отражалось, будто он выпивал стакан воды.

А затем Митя шел играть в волейбол, ибо это было его истинной страстью. Словно король, в сопровождении своей свиты шествующий в тронный зал, Митя величаво подходил к площадке. Еще издали, метров за десять, он обычно спрашивал: «Кто на мусор?» — и, не дождавшись ответа, становился у штанги на место судьи, начиная «по-новой» счет. Он сразу же делался центром всеобщего внимания и единственным полновластным повелителем здесь.

Судил он всегда честно, беспристрастно и тем самым вызывал еще большие симпатии.

Но самое интересное начиналось несколько позднее, когда Митя выходил на площадку. Все с интересом ждали именно вот этого момента. И уже со всех сторон бежали к площадке гуляющие, слышалось поспешное: «Митя-Батя пришел. Батя пришел!»

Обычно он сам формировал команды — и свою, и соперников, указывал пальцем: «Ты будешь играть, ты, ты. А ты отдохни». — «Ну почему же? — возмущенно кричал иногда какой-нибудь отвергнутый бедолага. — Я же занимал на мусор!» И тотчас, по реакции окружающих поняв, что совершил какую-то ужасную бестактность, о которой и упоминать-то неловко, сконфуженно прятался за спины зрителей.

Играть Митя начинал всегда с подачи. Здесь он действовал вяло, с ленцой, вроде бы отбывал скучную повинность. Но вмиг преображался, как только оказывался на четвертом номере. Поддернув на коленях брюки, пригнувшись, нацелясь на верхний край сетки, стоял у задней линии, ждал.

И в то мгновение, когда партнер принимал первый пас, Митя вскрикивал тихо: «Навесь!» — упругим прыжком, как антилопа, в один миг перелетал площадку, замахивался: «А-а-ам…»

«А-а!» — цепенели зрители. Игроки-соперники приседали, повернувшись к сетке спинами и крест-накрест закрыв головы руками.

«А-ам-булатория!» — выдыхал Митя, завершив слово и будто молотом саданув по мячу. Трахнув о землю, как пушечное ядро, и срикошетив, мяч отлетал в сторону, мальчишки с гиканьем мчались за ним, начиналась свалка, а Митя, колесом выпятив грудь, вскинув подбородок, трусцой бежал по кругу, подмигивая публике.

Но никогда, ни разу, Митя не послал мяч ни в игрока, ни в зрителей. Он не злоупотреблял своими жуткими ударами: стукнет разок-другой, а затем легонько направит мяч в аут, лукаво улыбнется, осмотрит партнеров — каково, мол, понятно ли, что я балуюсь, — и досадливо разведет руками: «Дисквалифицировался!..»

И сейчас одно упоминание о Мите подействовало на всех. Мальчишки уважительно смотрели на меня, здоровались:

— Привет.

— Привет.

— А я с тобой учился в одной школе, — говорит большеголовый. — Юрка Ершов, не помнишь?

— Нет, — признаюсь я.

— Э-э, а я-то решил, что это какой-нибудь оглоед с Калашниковской! — с наигранной веселостью заискивающе улыбается мне Кизил. — Приветик!.. А что, может быть, сыграем? — предлагает он и вынимает из кармана карты.

— О, сыграем! — оживляется сразу вся компания. — Садись, — предлагают они и мне.

Я не люблю играть в карты, но все же сажусь, отказываться неудобно.

Ребята играют азартно и шумно, сбившись в кучу, спорят, пихают друг друга. Я сижу к тротуару спиной и оглядываюсь, лишь когда один из мальчишек, вскочив, предупреждающе выкрикивает:

— Атас!

Позади меня, у причала, по колени в крапиве стоит Глафира. Неизвестно, что ее занесло сюда.

— Иди-ка, иди ко мне! — манит она меня пальцем. — А ты дай карты, шпана! — приказывает Кизилу, и тот безропотно отдает. — Тебя там ждут, — кивнув в сторону, говорит мне Глафира.

— Кто? — удивленно осматриваюсь я. — Мама?

— Поднимись, так увидишь.

Я выбегаю на тротуар и недоуменно останавливаюсь — никого нет.

— Где?

— А вот где! — Глафира, будто кузнечными клещами, хватает меня своими корявыми пальцами за ухо и заворачивает его так, что я взвизгиваю и ложусь на панель. Ухо, кажется, так и осталось свернутым трубочкой. И потрескалось, как дыня. — Вот где, видел? Поиграй мне еще в карты. — И поковыляла себе прочь.

— Дура! — вскочив, со слезами воплю я. — Дура!.. — И оглядываюсь: хорошо, хоть никто из пацанов не видел.

6

Уже давно тянет меня к моей школе, с первого дня приезда. Мама сообщила мне, что школу разбомбили в сорок втором году. Мне и хочется сходить взглянуть на нее, и чего-то боязно. Я и сам толком не могу объяснить, чего именно. Что-то постоянно удерживает меня. И в то же время я чувствую за собой вину, что все еще не сходил, не навестил ее.

Мне все вспоминаются те дни, когда я с одноклассниками-приятелями Вовкой Ларшиным, Юркой Лункиным, веселый, беспечный, счастливый и уверенный в том, что так и будет всегда, бегал там по коридорам. Вовка Ларшин умер в блокаду, нет больше Лункина. Нет уже многих. Да и школы той, прежней, тоже нет. Но все-таки она тянет меня. Зовет…

Еще издали я вижу закопченные, темные стены. Робко, с какой-то болью подхожу к ним и останавливаюсь возле дверного проема на ступеньке с вытоптанной многими ногами седловинкой. Обхожу эти стены, пробираюсь во двор. Наверное, во время пожара с этой стороны дул ветер, штукатурка здесь не облупилась, не потрескалась. Она не потемнела даже. Поэтому и сохранился на стене рисунок — два смешных пузатеньких человечка с руками-грабельками. Я узнаю их. Это рисовали мы, я и Вовка. Вот и подписи: под одним — «Вова», под другим — «Вася». Одного человечка нарисовал я, а другого — Вовка. Он нарисовал и крикнул: «Смотри, это — ты!» Нам тогда было очень весело. Мы долго смеялись и дурачились, указывая друг другу на этих человечков.

Со второго класса мы с Вовкой занимались в кружке по рисованию. Это было моим самым сильным увлечением. В блокаду мама съела мои акварельные краски (они немножко сладенькие), но сохранился альбом, в котором я тогда рисовал. Вчера я нашел его среди тетрадей на этажерке. Нашел и сразу заволновался. И что-то приятное, давнишнее вдруг будто ожило у меня в душе. Но тут же стало грустно: в альбоме всюду была нарисована война. Самолеты, танки. Красноармейцы с флагом и винтовками наперевес. И удирающие от них или валяющиеся убитыми враги. А рядом разрывы снарядов, похожие на голубые ивы.

Подойдя к стене, я обвожу пальцем линии рисунка, как вел тогда Вовка. И ощущаю прохладную шершавую поверхность стены. Удивительно мне, непривычно, странно, что я вот так могу провести еще раз, и еще сколько захочу, а он — уже никогда.

Я чувствую, что кто-то стоит позади меня, и оборачиваюсь. Это Юра Ершов. Очевидно, он понял все.

— А знаешь, — говорит он, — здесь одна парта осталась.

— Где? — почему-то очень обрадовавшись, восклицаю я. Мне очень хочется увидеть эту парту, обязательно.

Она стоит в траншее, маленькая, с оторванными крышками. Непонятно, кто и зачем затащил ее сюда. Она стоит под открытым небом, по брустверу траншеи над ней растет лебеда.

— Это моя парта! — И мне кажется, что я действительно узнал ее.

— А может, моя, — говорит Юрка.

Он садится за парту, и я сажусь рядом с ним.

— Скоро опять будем учиться.

— Ага, — кивает Юрка. — Смотри, какая хорошая лебеда. Сочная. А тогда здесь и лебеды не было. Если бы лебеды было вдоволь, многие выжили бы.

И мне сразу же вспоминается папа. И то, как я совсем недавно сидел в кабинете заведующей столовой и ел суп. Ел суп!.. Может, так же когда-то ел и он.

И мне становится так неприятно, будто я все еще сижу там, а кто-то осуждающий со стороны подсматривает за мной, и я невольно краснею. Мне кажется, что Юра может догадаться сейчас, о чем я думаю; испугавшись этого, я пытаюсь поскорее переменить тему разговора:

— А ты где раньше жил?

— На Тверской, в угловом доме. А теперь на Кирочной, у тети. Она взяла меня к себе, когда наши все умерли.

Я вылезаю из траншеи и опять вижу рисунок, двух пузатеньких человечков.

— Пошли со мной, — зовет Юрка. Он предлагает поехать на Охтинскую-Товарную за свинцом. — Грузила сделаем для донок; может быть, рыбы наловим.

Мы выходим на улицу, и почти здесь же, возле школы, нам встречается старушка.

— Куда ты, Юренька? — спрашивает она, и я догадываюсь, что это и есть его тетя, внимательно присматриваюсь к ней. Она высокая, сухощавая, и волосы у нее не просто седые, а удивительной белизны — такими бывают перья у чаек. На голове у нее черная соломенная шляпка. — Ты надолго, Юренька? Приходи, пока я дома.

На трамвайной остановке толпа. Трамваи переполнены. Вагоны, кажется, даже немножко раздуло изнутри. Они облеплены со всех сторон. Люди гроздьями висят на подножках, стоят на решетках над колесами, держась за рамы. Больше взвода мальчишек едет на «колбасе». Как только вагон останавливается, Юрка вклинивается в эту мальчишескую кучу.

— Хватайся! — кричит он мне и скачет за двинувшимся вагоном. Кто-то пытается меня оттолкнуть. И тут же десяток рук вцепляется в пиджак, целая гроздь повисает сзади.

— Держись! — А рядом еще бегут, приноравливаются, прыгают. — Держись! Хоп!

На следующей остановке нас, как ураганом, сметает с «колбасы». Мы успеваем вцепиться в последних. Я одной ногой умудряюсь встать на железяку, а Юрка просто повисает на мне.

— Держись! — кричим мы передним. — Держись!

Так мы доезжаем до трамвайного кольца. Долго идем по разбитой грунтовой дороге мимо серых покосившихся заборов, возле которых растет пригнувшаяся под тяжелой грязевой коркой крапива. Наконец пролезаем в дыру под забором и крадемся вдоль низких сараев и навесов у железнодорожных путей. У сараев ходят сторожа.

За самым последним навесом лежит высоченная гора металлолома, утиль. Остатки военной техники. Исковерканное ржавое железо, куски дюралюминия с еще различимыми нарисованными краской знаками, забрызганные машинным маслом и мазутом. От железа пахнет гарью, и еще мне чудится, что я улавливаю запах пороха.

Юрка забирается на верх кучи и выискивает там самолетное кресло. Садится в него. Оно теплое. Сбоку налипло что-то темное, густое, похожее на варенье.

Я не хочу и не могу больше оставаться здесь. Отхожу и ложусь в траву. Лежу и смотрю на мелкие одиночные травинки, которыми, будто зелеными усиками, тянется ко мне земля, весь земной шар, который я обхватываю распахнутыми руками, и чувствую, как плыву, медленно вращаюсь вместе с ним. А если переворачиваюсь на спину, то вижу небо, его синюю извечную глубину. Трава и небо. Это дано всем, каждому человеку. И дано мне…

Пока Юрка копался в железе, я поднялся и пошел к навесам. Под одним из них лежали мешки, несколько штук, В них что-то твердое, непонятное на ощупь. Верхний мешок был завязан крепкой бечевкой, я дернул ее, но она не поддалась. Тогда я уперся в мешок ногой, рванул изо всех сил, бечевка лопнула, и к моим ногам посыпались фашистские наградные кресты. Их были сотни. Они падали и падали на землю. Я еще никогда не видел сразу столько. Я даже как-то не задумывался никогда, что их столько может быть. Трофейные немецкие кресты. Они предназначались для тех, кого посылали захватить наш город. Я смотрел на них, и мне стало как-то зябко, не по себе. С иной стороны мне вдруг представилась война. Раньше я только знал, насколько она жестока, а теперь ощутил, как она велика. Если только каждому сотому из тех, кто шел против нас, предназначался этот железный крест, то сколько же всего их было — тех, кто стрелял по нас, бомбил, грабил и жег? Сколько их?! И сколько осталось еще?

Я стоял, а кресты все сыпались и сыпались на траву.

7

Наконец-то и на меня выдали карточки. Теперь я выкупаю хлеб дважды в сутки — утром и вечером. В первый раз выкупаю только на свою карточку. Кладу пайку в карман и лишь ощупываю ее, придерживаю, провожу по ней пальцами, а она тает под ними, как тает снег. Собираю и сосу крошки. И вдруг оказывается, что пайки нет. Удивляюсь, шарю в кармане, ищу ее, даже выворачиваю карман. Я и не наелся-то нисколько. И так повторяется почти каждый день!

А вечером, к приходу мамы, выкупаю хлеб и на ее карточку. Кладу его в буфет нетронутым, а сам ложусь на диван, отворачиваюсь к стене.

— Ты спишь? — входя, спрашивает мама. Но я не отвечаю, притворяюсь спящим. — Где сегодня был? — Я по-прежнему упрямо молчу. — Грузили снаряды для «катюши». Ты слышишь?.. Тяжеленные такие. Одна штука сорок два килограмма, а их в ящике по две. А иногда бывает и одна почти сто килограмм весом, ЭМ тридцать один.

Затем мама готовит ужин. Но вот она поспешно вбегает в комнату, оставляя дверь открытой, и на стол гулко бухает тяжеленная кастрюля.

— Вставай ужинать, — зовет мама. Она ставит тарелки, позвякивает ложками. — Вставай давай. Ведь ты не спишь, не притворяйся.

Я не поворачиваюсь, но будто смотрю в ее сторону, угадывая каждое движение.

— Стынет все. Сколько надо говорить.

— Я не хочу.

— Вставай.

— Да я не хочу есть.

— Одна я тоже не буду.

Я ужинаю молча, потупясь в тарелку. Думаю, что мне не хватает силы воли, ругаю и презираю себя. И мне все кажется, что мама, усмехаясь, смотрит на меня, но когда я мельком, из-под бровей, взглядываю на нее, лицо у нее оказывается задумчивым, грустным, и я чувствую, как она смертельно устала.

— Ты что? — беспокойно спрашивает мама, уловив мой взгляд. — Чего? — спрашивает с тревогой, с такой интонацией, какая бывает только у мамы. — Наелся?..

— Наелся.

— Когда ты поправишься-то хоть немного, сухарик ты мой длинненький…

А утром я опять выкупаю хлеб…

Вот и сегодня с утра захожу в булочную. Возле прилавка стоит Юркина тетя. Вытянувшись, как аист, который прицеливается чтобы клюнуть, она заглядывает за прилавок.

— Вы что-нибудь уронили? — спрашивает продавщица.

— Нет.

— Чего-нибудь хотите?

— Нет, нет.

Юркина тетя следит, чтобы продавщица не придерживала пальцем чашку весов, продавщица и все это понимают.

— Гражданочка, вас никто не обманывает. Каждый день так. Вот встаньте на мое место, попробуйте.

— Да я вам ничего не говорю, я молчу.

— Подумаешь, оскорбили! — ропщет очередь.

— А вы станьте сюда, попробуйте!

— И станем! С удовольствием!

— Это хлеб, а не осина, барышня, — говорит обидчиво Юркина тетя и, как бабочку, что может выпорхнуть, в шалашике ладоней несет пайку.

«Потом выкуплю. Вечером», — думаю я. И бегу к Неве.

Наши ребята уже на пристани. Загорают. Я раздеваюсь и ложусь рядом с Юркой на горячие доски. Под настилом шевелится и всплескивает вода. В щель видно, как по песчаному дну движется золотая паутинка отражений от волн. Волны убаюкивают, я засыпаю.

Просыпаюсь от громких голосов.

— Ага, старые знакомые! Оказывается, вот вы где пасетесь! Ну, приветик! — Лепеха залезает на причал и протягивает мне руку.

— Что не здороваешься? — Он садится со мной рядом. — Загораете, значит, да? Ну что, лихо тогда напугался?

— Нисколько.

— Ну да, нисколько! А это кто была, твоя мамахен? Хахалей водит?

— Ладно, ты!

— Что, обиделся? Чудак! Ну-ка, мелюзга, брысь! Дай человеку полежать. Портки убери от лица! — Он зевает, потягивается и лениво заваливается на спину. — А хо-ро-шо! Небо какое! Си-иненькое! — Закрывает глаза, откидывает в сторону руку. — Вложи папиросу!.. Ну, кто вложит! Сколько ждать можно?

Кизил достает подобранный где-то и закатанный в платок окурок.

— Мужик — молоток! Садись рядом, — велит ему Лепеха. — Курить будем.

Он раздевается и сидит тощий, белый, накрест обхватив себя и ощупывая ребра.

— А вон плот пригнало, — говорит Лепеха.

— Где? — Все вскакивают.

— Вон плывет! Давай его сюда!

Действительно, метрах в двадцати от причала проплывает несколько связанных веревкой бревен.

— Вода теплая? — спрашивает Лепеха.

— Теплая.

— Эй, подожди, не брызгайся!

Ребята ныряют и наперегонки плывут к бревнам. Я тоже ныряю. Лепеха приспускается с причала, и ногой пробует воду.

— А, тепленькая, стервячка!

Бревна вертятся, выскальзывают из рук. Мы карабкаемся, пытаясь оседлать их, виснем, отталкиваем друг друга. Возле бревен веселая суматоха.

— Гони их, гони к берегу!

— Держи!

— К берегу гони!

Бревна, будто большие рыбины, заныривают, сбрасывая нас, и рывками, гулко всплескивая, уходят вперед.

— Относит, — говорит кто-то. Я оглядываюсь: отнесло от берега довольно далеко.

— Тащи их, тащи! — командует Юрка.

Мы цепляемся за веревки и ложимся на бревна, колотим по воде ногами.

— Уносит, — замечает Юрка.

Я еще некоторое время пытаюсь один справиться с бревнами. Отнесло далеко.

Плыву не спеша, но все-таки догоняю Кизила. Он отстал от всех. Мы плывем рядом. Он дышит гулко. Лицо его напряжено, а глаза большие-большие.

— Глубоко здесь? — спрашивает Кизил.

— Еще бы.

— Померь-ка.

— Ну да! Здесь с трехэтажный дом. Плыви наискось по течению, так легче. Во!

Но Кизил не слушает меня. Плывет напрямик редкими, судорожными рывками.

— Померь-ка! — просит он, хотя я от него уже далеко. — Померь. Подожди. — Он осматривается и обнаруживает, что поблизости никого нет. — Подожди! Подожди! — давящимся шепотом повторяет он. И тут же неожиданное, жалобное, но еще не очень громкое: — Помогите!

Ребята приостанавливаются, оглядываются. И вдруг леденяще-жутко:

— Спасите! Тону! Спасите! — Он всхлипывает, и я вижу на гипсово-белом, обмершем лице громадные, по копейке, зрачки. — Помогите! — Тотчас голова его скрывается в воде. Мгновение кажется мне долгим. — А-а! Тону-у! Спасите!

— Держись!

Я бросаюсь к нему, рвусь, рублю изо всех сил саженками. А с другой стороны стремительно, будто торпеда, несется Лепеха, лицо у него злое и отчаянное.

— Держись, держись, не тони! Гнус!

Он протягивает руку, и Кизил намертво вцепляется в нее. Лепеха что-то пытается крикнуть, шарахается в сторону, и они оба скрываются в воде. Затем Лепеха выныривает в стороне.

— Не цепляйся! Пусти! — Он пятится и тащит Кизила. Тот отчаянно машет руками и, как на дерево, успевает вскарабкаться на плечи Лепехи.

— А-а! — вскрикивает Лепеха, и опять их не видно.

Выныривает Кизил, а Лепехи долго-долго нет. Но Лепеха появляется.

— Гнус! Тьфу! Не цепляйся! Морду набью! — Он изловчается и хватает Кизила за волосы. Валится на спину.

Я наконец дотягиваюсь до них, и тотчас в меня, словно капканы, впиваются руки. Но уже рядом берег; я, лишь немного хлебнув воды, чувствую дно, отталкиваюсь от него. Кизил виснет на мне. Подбегают ребята, помогают, и мы грохаемся на песок. Кизила еще долго не могут отцепить от меня, его отрывают, а он все хватается, скребет ногтями.

— Гнус! Чуть не утопил! — Лепеха вытирает кровь. — Зубами, гад, за плечо…

Он встает на колени, потом поднимается и, покачиваясь, идет к причалу. А я еще лежу на песке рядом с Кизилом. Губы у него темно-фиолетовые, а вся кожа в мелких пупырышках.

— Ногу свело, — оправдывается Кизил. Он корчится, его начинает тошнить.

— Зубами, гад!.. — одеваясь, жалуется Лепеха. Смотрит на меня и вдруг, будто что-то вспомнив, отворачивается.

Он как-то странно, искоса, взглядывает из-под бровей и не зашнуровывает, а наспех запихивает в ботинки шнурки.

— Ну, я пошел, — говорит он, но не уходит, мешкает и как будто все время чего-то боится или стесняется. — Ну ладно… Пошел… Пока… — Опять шмыгает в мою сторону глазами и отворачивается. Одно ухо его делается розовым, как фонарик. — Пока, — говорит он, спрыгивает с причала и медленно поднимается вверх по склону. Идет вразвалочку. Выходит на панель и не очень быстро убегает.

— Что это он такой? — удивляюсь я.

— Не знаю, — пожимает плечами Юрка. — А чего он тут в шмотках рылся? Долго в воду не лез?

— Кто?

И меня будто ошпарило изнутри. Я будто бы мгновенно догадался и понял — беда! Хватаю брюки и сразу вижу вывернутый карман. Ищу на помосте, под рубашкой, и все испуганно застывает в груди…

— Карточки. — Я не слышу своих слов. Вижу, как бледнеет Юрка и как расширяются его зрачки.

— Ищи! — Оттого, как он это говорит, мне делается еще страшнее. Мы поспешно перерываем вещи.

— Догоним! — говорит Юрка. Он спрыгивает с причала. Я за ним. Бегу и оглядываюсь — вдруг найдут! — надеюсь еще на чудо. — Догоним, — говорит Юрка. — Сейчас поймаем.

Мы несемся по переулку. Затем сворачиваем в другой.

— Догоним, — повторяет Юрка. — Догоним!

А навстречу нам бегут наши ребята, останавливаются и молча смотрят на меня Значит, Лепехи и там нет. Подлец, как он мог! Как он мог так! Мы мечемся по переулкам, по дворам.

Наконец я понимаю, что Лепеху мы не найдем. Он удрал.

Останавливаюсь и смотрю на Юрку.

— Я пойду, — говорю я и иду. А он идет за мной, я слышу его дыхание. Стараюсь идти как можно медленнее.

«Дурак, хлеб не выкупил!» — вдруг с отчаянием думаю я.

— Подожди, может, еще найдем, — успокаивает меня Юрка. — А что ты теперь матери скажешь?

Я не отвечаю. Не оглядываясь, вхожу в парадную. Юрка остается на улице. Не знаю, смотрит на меня или нет. И куда он пошел — не знаю.

Всхлипываю. Слезы катятся по щекам. Я начинаю реветь. Реву громко, на всю лестницу, на весь дом, на весь город. Бегу, перепрыгивая через ступеньку, обезумев от горя, и реву. Еще долго реву дома, упав на кровать, ткнувшись лицом в подушку, мну, колочу, рву ее зубами.

— Подлец! Подлец! — кричу я. — Как ты мог! Как ты мог! Ведь ты тащил человека, я помогал тебе! Как ты мог!

Наплакавшись, встаю, как-то сразу отрезвев. Безумие схлынуло, осталось только горе, безысходное горе.

До прихода мамы еще много времени. Надо что-то делать, что-то предпринимать. Но что?

Я притворяюсь спящим, когда приходит мама, и не отвечаю ей, даже когда она кладет мне на плечо руку. Мама поверила мне. Я слышу, как она пьет чай и как печет на кухне лепешки из дуранды, шершавые, будто войлочные. Не решаюсь рассказать ей о случившемся. Но все же мне очень хочется, чтобы мама догадалась о моем горе, как она умела догадываться с единого взгляда раньше. Но теперь все стало иным. Она трогает мой лоб и отходит. Пишет мне записку, которую я должен прочитать завтра утром.

И я знаю, в этой записке будет указано, чтобы я ел лепешки, не оставлял ей.

Она ложится и засыпает мгновенно. А я не сплю. Изредка раздаются шаги запоздалого пешехода. Они слышатся издалека, торопливые, делаются все громче. В их поспешности есть что-то напряженное, нервное.

И мне приходит мысль, что если мама останется одна, то ей будет значительно легче. Наверное, она уж как-нибудь наскребет денег, чтобы купить себе хлеба. Много ли ей надо! Это я такой ненасытный, мне давай да давай, и все равно мало. Может, у меня болезнь какая-нибудь. Значит, надо уйти из дома. Всего на пять дней, пока не выдадут новые карточки.

Я даже обрадованно подскочил на кровати. «Ничего, не пропаду, — рассуждал я. — Как-нибудь перебьюсь. Сам виноват, сам и должен выкручиваться. А ей будет только лучше. Как до этого я не додумался сразу!»

Когда просыпаюсь, мамы уже нет, она ушла на работу. Начинается новый день. И я знаю, теперь по-другому пойдет моя жизнь. Потому что я решил… Я…

А на кухне сидят Глафира и Муська. Как будто бы ничего не случилось, все по-прежнему. Разговаривают. И так все просто!

— Вернется Гошка, — рассуждает Муська, — вернется Гошка, он будет работать, а я пойду учиться. Знаешь, такое училище есть, буду учиться на клоуна. А что, женщина-клоун, грандиозно! Такого, кажется, еще не было!

— Смешить будешь?

— Нет, веселить. Есть Карандаш, а я буду Вставочка! Авторучка! Муська-Авторучка! Нет, лучше Муська-Вставочка! Хочешь, на руках пройду. Во! Оп-ля-ля-ля!

— Штаны-то вон сползли, Вставочка!

И, кажется, будто от глухих подземных толчков начинают вибрировать наши стены, — это колышется, смеется Глафира…

Все по-прежнему… А я ухожу.

Оставляю записку: «Мама, не беспокойся! Я уехал…»

Долго думаю, что бы такое написать, куда бы я мог уехать, чтобы было правдоподобно и не очень расстраивалась мама, но, так ничего и не придумав, добавляю: «ненадолго».

Беру с собой банку сгущенки и ухожу.

8

Я почти целый день брожу по городу. Устал, ужасно хочется есть. Решаю продать сгущенку и купить хлеба. Кроме того, я полагаю, что Лепеху, вероятнее всего, можно встретить на рынке. Но продавать, оказывается, тоже не так просто. Сколько народу на рынке, но почти все проходят мимо. А те, что остановятся, взглянут издали, приценятся и молча уходят. Я брожу здесь несколько часов — и ни одного серьезного покупателя. И уже окончательно отчаиваюсь продать, но вдруг появляется толстая тетка почти с такой же толстой провизионной клеенчатой сумкой. Впереди лезет сумка, а за ней тетка.

— Что у тебя? — кричит она поспешно, боясь отстать от сумки, и бесцеремонно вырывает из рук банку. — А может, ты воды налил? Может, ты черт знает что понапихал? Я таких уже видела! — Она энергично трясет банку возле уха. — А то еще песку насыпят и запаяют.

— Нет, — оправдываюсь я.

— Нет! А откуда я знаю! Что, у тебя на лбу написано, что ли? Все жулики! — Она колупает банку. — Вот если бы ты проделал дырочку, посмотреть.

— Зачем?

— Ох, гусь! Простачков ищешь, да? За воду деньги платить!

Она достает и дает мне перочинный нож, и я протыкаю в банке дырку.

— Скажи, пожалуйста! — искренне огорчается тетка. — А говорят, бывает и песок! Сколько стоит?

— Двадцать пять.

— Десять.

— Нет.

— Ну, на нет и суда нет. Держи!

Клеенчатая сумка раздраженно вздергивается и расталкивает толпу.

— Эй… А как же… Подождите! Вы проткнули банку!

— Кто, я? — оборачивается тетка, и сумка, остановившись, негодуя, выглядывает из-за нее. — Ах ты, хулиган! Ты что, в милицию захотел?

— Так вы же просили!

— Вот врун. Он еще и обвиняет! Ты же сам проткнул, дрянь такая!

Теперь-то уж вообще никто не решается покупать сгущенку. Каждый спрашивает:

— А зачем здесь дырка? — и с подозрением смотрит на меня.

В их глазах я читаю: «Не проведешь!» Так до тех пор, пока не подходит чубастый развеселый парень в желтой футболке с высоко засученными рукавами, мускулистый, грудь колесом. Он идет и еще издали улыбается на все тридцать два. Я только взглянул на него — и сразу понял: возьмет! Уж этот возьмет!

— Дырка! — восклицает парень. — Дырешечка! Это пустяки! А ну, капни на ладонь, — и подставляет руку. — Перший сорт! Капни еще! Отлично! Что, сам не любишь? Ой, что это? — Парень морщится и удивленно смотрит на меня. — Горькое? Или мне показалось… — Он берет банку, поднимает и, посвистывая, сосет из нее. — Нет, показалось, — вздыхает, переводя дух. — Кажется, все нормально. Ну-ка!..

На этот раз он даже глазки прикрыл и сопит, как котик.

— Видал, нет? — спрашивает, оторвавшись от банки. — Наука это как-нибудь объясняет? Почему человек так сладкое любит?

И опять поднимает заметно опустевшую банку.

— Стой! — Я хватаю его за руку.

— Что?

— Плати деньги!

— Верно, — соглашается парень. — А вот их-то у меня и нет.

— Чего же ты хватал?

— А силы воли нет. Люблю вкусненькое! Ты что, решил, что я хапуга какой-нибудь? На́ зажигалку! Возьми! Просто я человек без силы воли, и все.

— Зачем мне зажигалка?

— Ты сам-то попробуй! Лизни. Пробовал или нет?

— Не хочу!

— Первый раз такого чудака вижу! Лизни, лизни, говорю. Вот так! Вкусно? То-то же! Не сердись, а! Такой уж я!.. Не вытерпел. Сам не знаю, как получается. Ну возьми зажигалку, а, не обижай! Не обижай, уважь, а, — и прижимает руку к груди.

И я вдруг не только перестаю на него сердиться. Мне почему-то делается неловко. Будто я незаслуженно и грубо его обидел. Невольно отворачиваюсь от его невинных глаз.

— Да ладно уж!..

И на душе как-то становится веселее.

«Нет, все-таки хороших больше, чем плохих. Люди всегда стремятся к добру. Не знаю почему, но уж так устроен мир. И я, конечно, не пропаду. Не пропаду я, что-нибудь придумаю. Как-то произойдет так, что все кончится хорошо».

Я еще долго брожу по рынку, хожу возле маленьких ларьков, сколоченных из обгорелой жести. Там, в этих ларьках, сидят безногие инвалиды, всякие жестянщики, лудильщики, сапожники, портные и других дел мастера. Все углы завалены ржавыми водопроводными патрубками, кранами, мятыми чайниками, старой обувью и разным хламом. Кое-где среди всего этого на земле лежит фанерка или лист газеты, на нем пустые стаканы. Повизгивают ножовки, стучат ручники. Заглушая их, рычат примуса, из ларьков, как из топящихся по-черному деревенских бань, валит дым.

Я решаю, что, возможно, здесь смогу хоть немного подзаработать. Поэтому заглядываю в каждый ларек:

— Нет халтурки?

— Чего? — Откуда-то снизу, от земли, выглядывают дядьки, все давно небритые, прокопченные до черноты. — Нет.

Так я брожу до тех пор, пока не наталкиваюсь на одного из них, тщательно, до лоска, выбритого и при галстуке.

— Халтурки? — далеко высунувшись из ларька, деловито переспрашивает он и воровато озирается, затем манит, чтобы я пригнулся пониже, и спрашивает быстрым шепотом: — А за серьезное дело возьмешься?

— Смотря какое, — несколько теряюсь я.

— Хорошо отвалю. Нарвские ворота знаешь?

— Ну, знаю.

— Там скульптура, старик железный на пьедестале стоит, в руке кольцо держит, видел?

— Видел.

— Так вот, работенка непыльная, надо кольцо подержать, пока старик в гальюн сходит.

После этого я уже ни у кого не решаюсь спрашивать про халтурку. Молча толкаюсь среди рыночного люда. И так до вечера.

Переночевать я решаю на вокзале, он недалеко от рынка. Над зданием вокзала, над его квадратной башенкой, как и до войны, носятся стрижи. В тупичке слева стоит состав. К нему подъезжают крытые брезентом грузовики. Из вагонов в одиночку и по двое в обнимку вылезают раненые. Шинели внакидку. Бегают девчонки в белых шапочках. Кого-то пронесли на носилках, и он просит, постанывая:

— Потише, потише.

Пронесли еще одного, покрытого простыней.

— Не толчись под ногами, иди в зал ожидания, — велит мне какой-то железнодорожник.

В зале многолюдно, по-вокзальному пахнет кисло и противно, не поймешь чем. Все забито, люди сидят и лежат на полу — и кучками и в одиночку. Шинели, шинели, шинели. Солдаты в шинелях, женщины в шинелях, ребятишки в шинелях.

Я пристраиваюсь в сквере напротив вокзала, ложусь на скамейку. Засыпаю не сразу, лежу и думаю о маме, о том, пришла ли она с работы, что делает сейчас. Как она там?

9

Возможно потому, что я одинок и голоден и в душе еще надеюсь, что он поможет мне, как помогал всегда в тяжелые минуты прежде, а может быть, не сознавая этого, я грущу по нему, и мне охота увидеть его, взглянуть хотя бы издали, позвать «папа» — не знаю, так или иначе, не могу объяснить, но я иду к столовой. Однако мне представляется очень постыдным теперь, когда он не живет с нами, вот так запросто взять и прийти к нему. Он ушел от нас, а я, как бы навязываясь, хожу за ним. Пусть он не думает этого, пусть увидит меня «случайно». И поэтому я долго таюсь за углом соседнего дома, высматриваю оттуда, не идет ли он, слежу за низенькой дверью столовой. Не дождавшись, перебираюсь на противоположную сторону улицы, прячась за спинами прохожих, так, чтобы меня все же не очень было заметно, несколько раз прохожу мимо столовой в одну и другую сторону. Затем все-таки решаюсь и иду по тротуару мимо окон.

В кабинете за столом сидит та женщина и что-то пишет в большой амбарной книге. Пододвинувшись поближе к окну, пристально всматриваюсь в нее.

Она, конечно, покрупнее мамы и на вид покрепче. Волосы на затылке собраны в тугой клубок, проколотый шпильками. Одна из них вылезла, чуть держится. Мелкий подволосок, как мягкий розовый пушок, высыпался на очень белую согнутую шею.

Я рассматриваю придирчиво, ревниво. И раздражение, злость постепенно накапливаются во мне.

Сейчас взять бы да как трахнуть чем-нибудь по этому затылку, чтоб она знала!..

И, будто почувствовав мой взгляд, она вскидывает голову, и мы встречаемся глазами. Продолжая смотреть на меня, она кладет карандаш, медленно поднимается.

Надменно усмехнувшись, я стою руки в бока, — чего мне ее бояться!

— Заходи, — говорит она грустно. — Они ищут тебя.

— Кто?

— Они с ног сбились. Бегают по всему городу.

Озадаченный услышанным, отстраняюсь от окна. Этого я вовсе не ожидал. Конечно, предполагал, что мама будет беспокоиться, но чтобы вот так… И это расстроило меня. Но в то же время я затаенно обрадовался: «Вдвоем!»

Иду и все верчусь, смотрю по сторонам. Хотя понимаю, что их здесь нет, но все же оглядываюсь, а вдруг… Они вдвоем! Не могу успокоиться, перехожу из одной улицы в другую, вроде бы наугад, но почему-то все время нахожусь возле нашего сада. И чувствую, что с кем-то мне надо поговорить, обязательно надо увидеть кого-то из знакомых. Не для того чтобы поделиться случившимся, просто поговорить. Кроме Юрки, зайти мне больше не к кому.

Юрка сам открывает мне.

— Ты? — спрашивает несколько удивленно, увидев меня.

— Ага.

— Ты что, из дома удрал?

И на этот раз я удивленно смотрю на Юрку.

— А ты откуда знаешь?

— Мать приходила.

— Мама?.. К вам?.. Да ведь она твой адрес не знает.

— Как-то узнала. Два раза была, утром еще полседьмого и вот недавно.

Уж чего-чего, а этого я вовсе не ожидал. Но мне кажется, что в этом есть что-то постыдное и, бравируя, я усмехаюсь пренебрежительно:

— Ничего, пусть побегают…

Чтобы скрыть волнение, поскорее ложусь на подоконник распахнутого окна лицом вниз. «Вот это новость. Мама была даже здесь. Одна или с папой?»

Внизу, подо мной, улица. По ней в одну и другую сторону проносятся грузовики, в кузовах сидят женщины, такие же грузчики, как и моя мама, — бывшие машинистки, маникюрщицы. Напротив, за дорогой, госпиталь. В многоэтажном здании все окна распахнуты настежь, и на подоконниках тесно сидят тети Алины «ломенькие». В одних белых нижних рубахах, многие из тех, что помоложе, без рубах, греются на солнышке, загорают. Смотрят на проезжающих.

— Эй, дролька, симпатичненькая, приходи сюда вечером, пошепчемся.

Женщины улыбаются. И вдруг одна, пожилая, приподнявшись, делает ладони рупором:

— Бородулина у вас нет? Спросите, Бородулина?

— Кого?

— Бородулина, Бородулина, — как эстафета, передается по окнам.

Машина уже далеко, а женщина в ней все еще ждет, привстав на корточки, вытянувшись, одной рукой придерживаясь за борт кузова, другой она изредка помахивает, что вот, мол, здесь я, жду…

— Есть хочешь? — спрашивает Юрка.

— Что?.. Нет. — Я делаю чуть заметную паузу, но Юра улавливает и понимает ее.

— Ты сегодня ел?

— Да я не хочу. Я был у отца в столовой.

Склонив лобастую голову, он что-то обдумывает, затем выволакивает из-под кровати большую бельевую корзину, забитую старыми простынями; покопавшись, со дна ее достает припрятанный там белый мешочек и вытряхивает из него на стол горку мелких сухариков, корочки черного и белого хлеба, остатки лепешек.

— Бери, ешь.

— Что это?

— Запас.

— Запас? — недоуменно переспрашиваю я, еще ничего не понимая. — Какой запас?

— А у вас нет?.. Она боится, что вдруг снова будет блокада, боится голода. — Я понимаю, что он говорит о своей тетке. — Бери, — предлагает мне Юрка, пододвигая горсть сухариков.

Я еще не могу прийти в себя, настолько удивлен неожиданностью и, казалось бы, смехотворностью всего услышанного. Какая еще блокада!

Но вдруг дверь открывается, и в комнату входит сама Юркина тетя. Она останавливается, побледнев. Глаза делаются большими, кажется, бо́льшими, чем окуляры пенсне. Удивление и ужас разом отобразились в ее лице.

— Юра?! — сорвавшимся голосом произносит она, недоуменный взгляд метнулся на меня, на корзину, снова на Юру. — Что это?.. — Она произносит это так, будто при ней совершено нечто чудовищное. — Что это? — На цыпочках подбегает к столу, хватает мешочек и прижимает его к груди. — Как можно!

— Пойдем, — зову я Юрку, совершенно растерявшись, будто застигнутый на месте преступления.

— Какой ужас! — повторяет тетя.

Ничего не ответив ей, Юрка следом за мной выходит из комнаты.

Мы еще долго молчим, не глядя друг на друга, идем по улицам.

— Ну зачем ты это? — бурчу я Юрке. — Ну зачем?! — И чувствую, что он стесняется смотреть на меня.

Дворами мы выходим к нашей школе. В траншее по-прежнему стоит маленькая парта с оторванными крышками, мы садимся за нее. Парта нам мала, колени торчат возле самого подбородка. Слышно, как с бруствера траншеи, в том месте, где мы спустились, сыплется земля. А прямо над нами висит «колбаса» — аэростат заграждения. Хорошо видны тросы, уходящие за крыши домов.

Самое странное, что я тоже чувствую что-то похожее на вину перед Юркой, испытываю какую-то неловкость, не решаюсь взглянуть на него. И чтобы поскорее избавиться от этого, с некоторой бравадой, с этакой взрослой усмешкой предлагаю ему:

— А знаешь, давай сыграем в школьников. Пусть ты будешь учителем, а я — учеником. Спроси что-нибудь у меня. Ну, спроси!

— Хорошо, — соглашается Юрка. — Давай. Дважды два сколько будет?

— Четыре.

— «А» и «Б» сидели на трубе, «А» упало, «Б» пропало, что осталось на трубе?

— «И».

— А теперь посложнее вопрос. Скажи мне, Савельев, что у человека самое главное?

Я теряюсь от неожиданности такого вопроса. Сначала я хочу сказать «жизнь», но что-то удерживает меня.

— Ну что, не выучил урок? — усмехается Юрка.

— Лучше давай я у тебя что-то спрошу. — Мне хочется тоже поставить Юрку в тупик.

— А что в человеке может быть самым плохим? — подумав, спрашиваю я.

— Нечестность.

— Врешь ты! — почему-то сразу вспыхиваю я.

— Ты Лепеху оправдываешь?

— При чем здесь Лепеха? — удивленно смотрю на него я. Потому что мне подумалось вовсе не о Лепехе. Но я не хочу, чтобы Юрка догадался, о ком я подумал. И сам себе стесняюсь назвать его. — Я вообще. А если человек не мог поступить по-иному и поступил нечестно? Тогда как? Ведь даже на суде учитывают смягчающие обстоятельства.

— Это смотря какой суд.

— Да любой!

— Почему же все другие могли, а он — нет?

«Действительно, почему?.. Ведь как-то могли обойтись другие».

— Ладно, — говорит Юрка. — Придумай какой-нибудь другой вопрос.

До позднего вечера мы с ним бесцельно слоняемся по улицам. Расстаемся, когда уже начинает темнеть. Он уходит домой, а я остаюсь в госпитальном саду. Это сад-двор, с трех сторон его огораживают многоэтажные дома с глухими темными стенами. Вплотную к стенам растут бузина, высоченная крапива. Сыро и прохладно, будто в глубоком лесном овраге. Я сажусь возле старого клена, приваливаюсь спиной к его стволу и смотрю вверх на его темные ветки, неподвижные листья, на небо. Одна мысль не покидает меня. А все-таки что же для человека главное? Жить, чтобы только просто жить! Если не так, если еще есть что-то сверх того, чтобы только жить, то зачем же человек лечится от болезней, зачем шьет себе теплую одежду, строит жилье? То есть так цепляется за то, что можно назвать одним словом «существование». Люди чаще всего заботятся только о себе. Своя рубашка ближе к телу! Может, это верно, так и надо? Но почему же Лепеха, даже украв мои карточки, плыл спасать Кизила?..

И во мне будто два человека живут сейчас, они спорят между собой. Один говорит: «Так надо, так разумнее», а второй возражает: «Нет!» — вроде бы молча показывает отдельные эпизоды, отдельные картинки из мною прожитого, того, что было, что я сам видел: вот, мол, смотри и убедись. Что ты скажешь мне на это? И я вроде бы вновь смотрю туда, в те еще недалекие дни… Есть что увидеть, есть над чем подумать… Есть…

Он поселился в нашей деревне накануне войны, купил простоявший много лет заколоченным дом. Приезжая прежде, я никогда не встречался с ним, теперь увидел впервые. Звали его Федот Бахмат. Он был худ, узок в плечах и, как телеграфный столб, длинен.

А его жена и дочки, в противоположность ему, были круглыми и плотными. И его худоба и нескладность особенно бросались в глаза, когда Бахматы семьей шли по деревне. Федот резко кидал длинными и сухими, будто оглобли, ногами, а за ним крутенько семенила, полубежала жена, последними едва поспевали дочки. Те бежали уже по-настоящему. Так они и неслись за Федотом, не глядя по сторонам, опасаясь отстать.

Федот воевал в финскую, был ранен. Когда началась эта война, его вскоре призвали. В назначенный день он поехал в Струги Красные, но там уже были немцы. Федот вернулся домой. Пришел ночью, испуганный, растерянный, и с того дня прятался от всех: своих и чужих. В избе Федот прорезал в каждой стене по двери, объясняя, что живет у перекрестка и неизвестно, откуда могут начать стрелять, так что в одну дверь можно и не успеть выскочить. Не представляю, спал ли он когда-нибудь или все прислушивался и ждал. Но каждый раз в то лето, лишь раздавался где-нибудь в отдалении выстрел, он уже мчался по деревне. Встречные останавливались, недоуменно смотрели на него.

— Бежать, бежать надо! Скрываться! — вороватым шепотом повторял Федот. И хотя было по-летнему знойно, травы увядали на корню и в самых глубоких колодцах высохла вода, он был в тулупе и зимней шапке. И объяснял это тем, что, может быть, уже не придется вернуться в деревню, а наступит зима… На ногах у него были валенки, один — черный, другой — белый. Это тоже делалось с расчетом, чтобы не отняли. «Никто в разных валенках не решится пойти — ни немец, ни русский: смешно, а мне что, было бы тепло», — рассуждал Федот.

— Бежать, бежать! — шептал он и вышагивал двухметровыми шагами, неся на плече увесистую корзину. А за ним, отставая, бежали одетые в шубы и закутанные в пуховые платки жена и девчонки со здоровенными мешками — «шелгунами» и валенками в руках.

Они скрывались за околицей, полагая, что только в том лесу спасение, а через некоторое время уже бежали мимо своей избы в противоположную сторону, в другой лес. Федот пылил по дороге своим черным и белым валенками, мешая мальчишкам играть в бабки.

Но когда в нашей деревне впервые начался настоящий бой, Федот забыл про двери и выскочил из избы через окно.

Я, тетин Сашка и бабушка укрылись в маленькой рощице неподалеку от деревни. Легли в овражке. Там же спрятался еще кое-кто из наших деревенских. А немного позднее туда прибежала тетя. Принесла с собой громадную, как жернова, круглую буханку хлеба, топор и ком масла. Убегая из дома, схватила хлеб, попутно глиняный горшок с маслом и уже в последнюю секунду, подумав, что хлеб нечем будет резать, выдернула из-под стрехи топор. Когда бежала, споткнулась. Горшок разбился. Тетя так и прибежала, прижимая к груди тающий ком.

Мы лежали в овраге, уткнувшись лицами в сырую землю, сунув головы под гнилые коряги. Где-то возле ног, в осоке, журчал родник. Синие стрекозы, шурша слюдяными крылышками, садились возле нас. Паучки дремали на белых блинчиках паутины. А когда раздавались выстрелы, над нами, вдавливая нас в землю, свистели пули.

И вдруг затрещали кусты, кто-то лез, продирался, ломился через заросли, не разбирая дороги. Это был Федот.

— Бегите! — крикнул он. — Бегите, спасаться надо! Только в Рудиговских лесах спасение. Тут нет спасения, все погибнем. Бегите!

И, не останавливаясь, придерживая корзину, полез в ольшаник, а за ним жена и девчонки.

До Рудиговских лесов от деревни километров двадцать.

Но не прошло и полчаса, как мы опять увидели Федота. Теперь он спешил обратно.

— За деревню надо, на ту сторону! В обход надо! — И только шапка его взмахивала над кустами.

А потом он бежал снова в леса, хотя нигде не стреляли. За ним распаренная, как после бани, жена в пуховом платке тащила разомлевшую младшую дочку, и далеко отставая — старшая дочка. Так они и бегали туда-сюда, а если мы не видели Федота, то слышали треск кустов, видели мелькавшие понизу белый и черный валенки и слышали шипящее:

— Себя беречь надо. Сам себя не пожалеешь, никто не пожалеет. Бежать, бежать!

После освобождения, когда пришли наши, Федота опять призвали. Накануне медкомиссии Федот, чтобы не отправили на передовую, наскоблил от толовой шашки белой взрывчатки, смешал ее со сметаной и съел. У нас пользовались толовой пудрой для лечения чесотки. Если намазать руку или ногу такой смесью, то на следующий день у человека бывали желтыми белки глаз и фиолетовыми губы.

Умирал Федот жутко. Страшно, по-звериному, на всю деревню ревел трое суток, рвал на себе волосы и одежду. А когда умер, то лежал желтый, как одуванчик, зубы у него были черными, обуглившимися…

Я вздрагиваю, услышав на улице дворницкие свистки. Свистят у столовой. Кричат:

— Держите, держите! Ловите! — И вдруг я слышу, что кто-то бежит. Прямо на меня. Выскакивает рядом.

— Юрка!

— А! — испуганно вскрикивает он.

— Ты что?

— Тихо! — хватает за руку. — Беги! — тащит за собой. Пальцы его дрожат, и он весь вздрагивает, как от озноба. Его волнение передается мне. Мы бежим вдоль стены. Прислушиваемся.

— Не гонятся, — говорит Юрка. — Ешь! — и сует мне кусок хлеба.

— Ты где взял?

— Ешь скорее…

Мы стоим и торопливо жуем.

— Сюда не прибегут?

— А?

— Где ты взял?

Юрка не отвечает.

Мне делается не по себе. Нет, я не испугался, а просто я еще ни разу вот так…

— Украл, да? — шепотом спрашиваю я. — Ты украл? — повторяю, надеюсь и хочу, чтоб он крикнул «нет». — Бери! Сам ешь! — сую ему кусок.

— Зачем? — теряется Юрка.

— Ешь сам! Воришка!

— Кто, я? — Юрка будто давится куском, он долго молчит. — Дурак, подохнешь с голоду.

— Ну и пусть.

— Ты не знаешь, как… Ты же не видел…

— Ну и пусть! А кто говорил: самое плохое — нечестность?

— Я тебе нес.

И он отворачивается.

— Юра, — зову я.

— Уйди!

— Юр.

И он бьет меня кулаком в грудь.

— Ты короче, — бурчу я. И мне становится стыдно, будто я в чем-то оказался виноват перед ним. — Чего завелся-то? Подумаешь, ничего сказать нельзя! Ну и что особенного. Я тоже таскал. Еще как!

— Только не ври. Ты же не умеешь врать.

Юрка держит на весу оставшийся кусок хлеба и не откидывает, нет, а словно роняет его в траву.

— Я с тобой пойду, — говорит он.

— Куда? — удивляюсь я.

— А так. Все равно куда. Тебе хорошо, ты ничего не боишься. Она боится, прячет все, собирает корочки. Она намочит палец и каждую крошку соберет со стола. И я тоже начинаю бояться. А я не хочу. И не буду! Не буду, и все!

— Ну и не бойся.

— Я уйду от нее… Только она, может быть, не виновата. Она хорошая. Не испугалась взять меня. Ведь верно? Значит, она не трусиха. Чего же она?..

Мы стоим и слышим, как в госпитале кто-то стонет и кричит, не в силах сдержать боль:

— Няня, няня!.. Помогите мне, няня!..

10

Оставаться в саду опасно. Юрку наверняка ищут и могут заглянуть сюда. Короткими перебежками мы преодолеваем светлый участок улицы, ныряем в проходной двор, крадемся за поленницами дров, за кособокими сараюшками, сколоченными из ржавой жести, выбираемся к школе. Здесь совсем темно. На фоне еще не угасшей рыжей зари стены школы кажутся угольно-черными, и это рыжее налито в прямоугольники окон, оно там ярче, чем окружающее небо, — такое впечатление, будто по ту сторону здания, в саду, что-то горит.

— Переночуем здесь, — предлагает Юрка.

Через пролом в стене мы пролезаем на сохранившуюся лестницу. Впервые после трехлетнего отсутствия я ступаю на эти ступени. И сразу узнаю их, нащупываю чуть хрустнувшие перила. Мне кажется, что я даже улавливаю привычные школьные запахи, запах мела, сырой тряпки, которой стирали мел. Дверные проемы в коридор светлы, и дальше по коридорам я вижу двери, двери, двери. Но в эти коридоры нельзя ступить, возле ног — пропасть, откуда ощутимо веет холодом.

Мы поднимаемся на верхнюю, причердачную площадку. Здесь посветлее; присмотревшись, можно отличить осколки стекла, густо усыпавшие пол, обрывки школьной географической карты.

— Устраивайся давай, — говорит Юрка и садится к стене.

Над нами большое круглое окно. В него, как в иллюминатор, видно рыжее небо, редеющие сиреневые облака.

Тихо. Только слышно, как где-то далеко проезжает машина. Тихо…

А мне как-то тревожно и боязно. Будто я опоздал на урок и вот сижу здесь, притаясь, жду звонка. И как только он раздастся, по всем этажам тотчас захлопают двери, затопочут десятки быстрых проворных ног, в одну и другую сторону помчатся горластые мальчишки, сразу станет шумно и весело.

С этим ощущением напряженного ожидания я и засыпаю. Это сон не сон. Вроде бы я просто сижу, закрыв глаза и чутко прислушиваясь не только ушами, но всем телом, сторожу, ловлю каждый звук.

А когда открываю глаза, светит солнце. Еще неяркое, такое, что на него можно смотреть не щурясь, оно заливает своим веселым светом всю площадку. Свежо и немного прохладно. Но вот именно в такие минуты, по этой свежести, по зябкому холодку особенно остро ощущаешь, что день будет жарким.

Перешагнув через спящего Юрку, я вылезаю на сохранившуюся над лестницей крышу. Сажусь на темную от сырости жесть.

Я впервые вижу город с такой высоты, верхушки деревьев в Таврическом саду, прорези улиц и крыши, крыши, крыши.

Над этими крышами в синеве я вдруг замечаю две белые точки. Две искры, которые кружатся, точно ходят одна за другой. Это голуби. Два белых голубя.

Кто-то сохранил их в блокаду, в стужу, сберег! Может, опухал от голода, кормил последними крохами, грел у груди, и вот они! Голуби!

Я вскакиваю и, заложив пальцы в рот, свищу. Такой восторг охватывает меня, что я, забыв обо всем, свищу, топаю ногами.

— Ты чего? — испуганно выглядывает Юрка.

— Смотри-ка, голуби! Голуби!

Он тоже вылезает на крышу. Мы стоим рядом, машем кепками, и, возможно, заметив нас, голуби ходят кругами, поднимаясь все выше и выше.

А когда мы спускаемся во двор, опять видим маленькую парту, стоящую в траншее. Но на этот раз за ней сидят два пацаненка, два этаких тоненьких желторотика.

Только взглянув на них, почему-то я сразу же разозлился.

— Эй, вы что тут делаете? — кричу раздраженно.

— Ничего, — спокойно отвечает один из них.

— А ну, уходите с парты!

— Эту школу скоро начнут ремонтировать. Мы сюда в первый класс пойдем.

— А ну, убирайтесь отсюда!

Один встает, а другой, что отвечал мне, продолжает сидеть. Весь он беленький, на носу крапинки, уши прозрачными розовыми кулечками.

— И ты уходи! — приказываю я.

— Не уйду, — отвечает пацаненок.

— Нет, уйдешь! — Я сажусь рядом и толкаю его.

— Не уйду! — повторяет он упрямо.

— Уйдешь!

— Не уйду!

Его упорство бесит меня. Зачем-то мне надо, чтобы он ушел, обязательно ушел. Будто от того, уйдет он или нет, что-то коренным образом может измениться.

— Ах так! — Я хватаю его, тащу. Он остервенело сопротивляется. Вцепился в парту, не кричит, не хнычет. Только сопит. Пальцы побелели, сам весь красный.

Но мне надо, чтобы он ушел. Почему-то обязательно это нужно. Что-то важное должно случиться.

Извернувшись, пацаненок пытается укусить меня за руку.

— А, ты так!

Мы с Юркой вдвоем наваливаемся на него и стаскиваем с парты. Но как только отпускаем, он опять вскакивает за парту.

— Не уйду, моя парта, — упрямо повторяет весь грязный, растрепанный желторотик.

Так повторяется много раз. И я наконец начинаю понимать, что мы с ним можем возиться здесь до самого вечера и все равно он не уступит. Это необычное упорство сломило меня. Пацаненок даже чем-то становится симпатичен мне.

— Ладно уж. Фиг с тобой! — примирительно говорю я.

Мы с Юркой садимся на бруствер траншеи. А пацаненок поудобнее устраивается на парте напротив нас. Растрепанный, верхняя пуговица на рубашке выдрана с мясом. Он ковыряет пальцем в ушной раковине, выколупывая оттуда набившуюся землю, и радостно улыбается:

— Моя парта!

11

Мы промышляем дровишками. В разрушенных зданиях собираем доски, пилим, укладываем вязанками и продаем. Тем и живем.

Вот и сейчас, набрав вязанку, выносим ее на панель. Юрка убегает в аптеку за малиновым чаем, а я стою у вязанки и монотонно повторяю, предлагая редким прохожим, в особенности пожилым женщинам:

— Купите дрова. Хорошие дрова, сухие. Кому дрова на зиму? Кому?!

Увлекшись, я не заметил, как подошел седой сухощавый гражданин.

— Твои дрова? — спрашивает он глухо. — Ну, бери, пойдем.

Я даже не спрашиваю, куда надо идти. Сразу обо всем догадываюсь. И понимаю, что теперь не удрать.

Он отводит меня в отделение милиции. Когда мы переходим улицу, я вижу Юрку. Он бежит за нами и машет мне:

— Атас! Текай!..

В небольшой комнате, за фанерной перегородкой, сидит широкоскулый пожилой милиционер. Гражданин, что привел меня, склонившись к нему, что-то тихо шепчет и уходит. Милиционер привычно одергивает гимнастерку, берет авторучку.

— Как фамилия? Имя-отчество?.. Где живешь? Родители есть, мать, отец? Отец, конечно, на фронте? Как фамилия — что ты сказал, Степанов? Верно, Савельев. А звать? Тоже верно. Так что ж ты, Савельев Василий, хулиганничаешь? Мать работает, устает, вкалывает по две смены, а ты шпанничаешь. Не хулиганишь? Что же, я за тебя хулиганю?.. А дрова эти откуда? А? С неба упали? Тебе сколько лет? Пятнадцатый! Как стоишь! Стать как следует!

И в это время входит Юрка.

— Тебе чего? — спрашивает милиционер.

— А мы вместе.

— Что?

— Я вместе с ним. Это мои дрова.

— Та-ак. — Милиционер с любопытством осматривает его и опять берет авторучку.

— Фамилия? Где живешь?

— Нигде, — отвечает Юрка.

— Как это нигде? Родители есть?

— Нет.

— Ага. — Милиционер поочередно внимательно оглядывает нас. — А ты ступай в соседнюю комнату, — велит он мне.

— Да он ни при чем, отпустите его, — просит Юрка.

В комнате, куда я вхожу, сидят две девушки в милицейской форме и играют в шашки. Третья читает газету.

— Вот сегодня пишут, что в зоопарке львов кормят капустой, — сообщает она подругам. — Набивают листьями шкурки кроликов и бросают в клетку. И представьте себе, львы великолепно едят.

— А вы слышали такой анекдот: «Одна девочка очень не любит соевое молоко, а ее заставляют пить. И она написала на фронт: „Папа, обязательно убей всех фашистов и соевую корову“».

Я долго сижу, думая огорченно, как нелепо попался, прислушиваюсь к тому, что происходит в соседней комнате. Там говорят тихо, слов не разобрать. Но вот кто-то всхлипывает. Девушка откладывает газету и открывает дверь. Я вижу Юрку и его тетю, которая стоит, прижимая к груди руки, не замечая, что мы смотрим на них.

— Я пожилая, миленький. Мне, Юренька, теперь немного надо. И уйду, так не страшно, срок подошел. А тебе еще жить да жить. Я же ведь не для себя, а для тебя все делаю. А мне-то зачем.

— А я не хочу бояться, — говорит Юрка.

— Что ж, может быть, я виновата… Прости. Но я хотела только хорошего для тебя.

Через несколько минут Юрку отпускают, ненадолго я снова вижу Юркину тетю.

— Ну, вы — умный человек, вы подумайте только, ну что, что я для него могу сделать? — оставшись в комнате вдвоем, сетуя, жалуется она милиционеру. — Не пойму, что происходит. Чем он недоволен? Объясните.

— А вы не волнуйтесь. С мальчишками трудно. Тот еще народец! Вот вчера, например, приводят ко мне…

— Я думала, мы с ним вместе встретим победу, сядем за стол… Я ведь одна осталась! Одна! Все для него.

— Да вы не расстраивайтесь, еще ничего не произошло, ей-богу! Одну минуточку, прошу прощения! Савельев!.. Иди сюда, мать пришла! — зовет он, заметив, что я издали заглядываю в щелку.

Я вскакиваю. И сердце глухо екает.

Но пришла не мама. У перегородки стоит Глафира. Свирепо смотрит на меня и кулаком-кувалдой гулко постукивает по узкому поребрику.

— Ваш? — спрашивает милиционер.

— Наш обормот, ряжка наглая. Сейчас я ему выдам!

— Ну, бить, конечно, не следует, но поучить, естественно, необходимо.

— Я его поучу. А ну, марш!.. — сует мне кулаком в спину. Мы выходим на улицу. Я начеку, иду, как ходят мимо дерева, которое может рухнуть. Вроде бы и не смотрю на нее, но все время жду.

— Ничего, придем домой, там получишь свое, а тут можешь не коситься, — говорит Глафира. Она дышит гулко — пуф, пуф! — и волосы на затылке у меня подлетают. — Обормот! Мать на такой работе вкалывает, ночей не спит. Ты посмотри, на кого она стала похожа. Кощей какой-то. А он!.. В бега пустился. Мужик бросил, и сыночек тоже. Терзаете ее.

— Почему? Я не бросил. Я…

— А что, может, ты ее осчастливил? Ведь у нее последняя радость — ты. Один свет в окне.

— Нам вдвоем… хлеба не хватило бы.

— Да она тебе, дураку, свою последнюю кроху отдаст. Сама подохнет, а тебе отдаст. А ты ее как ножом подрезал.

Весь остаток дня я сижу дома, безвылазно у себя в комнате, жду маму. Жду, волнуясь, нервничая. И чем ближе время ее прихода, тем нетерпеливее прислушиваюсь к каждому звуку, доносящемуся с лестницы. Я не знаю, что скажу ей, как встречу, как взгляну в глаза. Не знаю, как вести себя, может, попросить прощения, может… Что сказать ей?

На этот раз мама возвращается раньше обычного. В дверях в коридоре неожиданно гулко щелкает ключ, мама входит в комнату. Я слышу ее шаги и успеваю отвернуться к окну, вроде бы рассматриваю что-то на подоконнике. А она вошла и замерла у порога. Я ожидал, что подбежит ко мне. Или начнет ругать. А она молчит. Вот осторожно положила на стол рукавицы, завернутый в бумагу передник, «гужбанскую» подушечку, села на стул. И — тихо. Не вытерпев, я оборачиваюсь. Она смотрит на меня, а по щекам се из немигающих глаз катятся слезы. Как вода, переполнившая сосуд и выливающаяся через край.

— Мама, — растерянно произношу я.

— Почему? — оставаясь неподвижной, спрашивает она. Слезы, сдавливая горло, мешают ей говорить. — Почему ты ушел?

Этот вопрос как вскрик.

Потупясь, я отворачиваюсь. Мне кажется ужасно стыдным обо всем ей сказать. Язык не поворачивается произнести: «Ради тебя…»

— Если ты не скажешь, значит, ты опять уйдешь.

— Нет!

— Уйдешь!.. — Она качает головой, и слезы катятся еще обильнее, я вижу, как они падают, оставляя на поверхности стола темные точки. — Опять я останусь одна.

— Нет! Никогда!..

— Зачем ты убежал, куда? Что тебе не понравилось?

Я стою потупясь.

— А ну-ка, иди сюда. — В оставленную открытой дверь с кухни заглядывает Глафира. — Иди, иди. Садись, — велит она, указав на стул возле пустого стола. Здесь же, на кухне, тетя Аля и Муська. Один я сижу, а остальные стоят и смотрят на меня. — Ну, говори, почему ты ушел?

Теперь-то уж я и совсем не смогу признаться. Физически ощущаю их пристальные, будто сверлящие взгляды, ощущаю лицом, затылком.

— Пусть всем скажет, чтоб все знали, — говорит из комнаты мама, и чувствуется, как трудно ей сдерживать себя, чтобы не разрыдаться. — Может, я чем-то обидела его? Может, я виновата? Пусть и это скажет.

— А вот мы сейчас повалим его, подержим за руки да как дадим деру! С этим богатырем мы еще справимся! — грозно надвигается на меня Глафира.

— Да, может, он вовсе и не виноват! — вдруг вмешивается Муська. И звонкий возглас ее настолько неожидан в этой обстановке, что все, несколько озадаченные, поворачиваются к ней. — А что?! — Она открытым, ясным взором осматривает всех. — Что?! Почему сразу надо драть? Почему «за руки, за ноги» и на эшафот? А человечность где? — и поворачивается к Глафире.

— Что, может, благодарность ему объявить?

— Что-то не то, милка моя. Ты подумай, что ты говоришь?

— Хватит болтать! Садись, высказалась! — Глафира бесцеремонно дергает Муську за рукав.

— Зачем «болтать»? — вырвавшись, вскакивает Муська. — Почему «болтать»! А Макаренко чему нас учил?! В массы его нужно, в коллектив! Пусть он воспитывается. Может, ему на завод пойти, а?.. Нет, я серьезно…

И наступает тишина. Почему-то все притихли. А я непроизвольно распрямляюсь, привстав, вытянувшись в струнку.

— А что? — Мы с Муськой смотрим в глаза друг другу. И хоть она задает этот вопрос, обращаясь вроде бы ко всем, но предназначен он только мне, она улавливает все, что творится сейчас у меня в душе.

— Нет, нет, ни в коем случае! — прерывает ее мама, порывисто выходя из комнаты. — А учиться когда? Ведь он еще школьник, ему учиться надо. Он всего четыре класса окончил.

— Да успеется, Дуська, милка моя. Ведь он еще молодой, выучится, все впереди, — вступается тетя Аля.

— Нет, нет, — качает головой мама.

— Пусть бы пошел. Эта дура дурой, а иногда что-нибудь дельное ляпнет.

— Нет.

— Будет целый день при деле, в коллективе.

— Получит рабочую карточку.

— Да что вы боитесь, тетя Дусечка, я устрою его к себе, прямо в наш цех, тоже будет токарем!

— Лучше не сбалуется, Дуська, не созорничается, люди рядом, — уговаривают маму со всех сторон.

— Нет, — повторяет мама. — Нет.

И тогда, не вытерпев, вскакиваю я:

— Я куплю тебе зеленое платье. Вот увидишь!

Мама ничего не отвечает, она только долго смотрит на меня, а затем порывисто обнимает за шею и крепко-крепко прижимает к себе. Целует меня в склоненную голову, в самую макушку.

— Я и в самом деле куплю, честно, — бурчу я. И мои подлые уши, я чувствую это, делаются красными, горят. Я понимаю, что мама согласна.

И мне почему-то вдруг вспоминается тот желторотик в рубахе с отодранными пуговицами, который еще недавно неистово дрался со мной из-за парты, не уступая, упрямо выкрикивая: «Это моя парта, моя!» Пусть, теперь она — его.

Подбежавшая Муська крепко-крепко, до боли, жмет мне руку. Пожалуй, она понимает меня.

 

Часть вторая

1

Муське перед самой войной исполнилось семнадцать лет. На день рождения тетя Тося подарила ей платье, и, впервые надев его, обалдевшая Муська, будто неистовый ураган, ворвалась к нам на кухню, и что тут произошло — не рассказать. Высоко вскидывая ноги, двумя пальчиками ущипнув над коленями подол платья, чуть приподняв его и полоща им вправо-влево, она пустилась отплясывать, озорно напевая:

Частица чер-та в нас Заключена подчас…

Шумели примуса, клубился пар над кастрюлями, шкворчали сковородки, пахло жареным-пареным, а Муська, не замечая ничего этого, выделывала невесть что. Она мешала всем. Кое-как ее вытурили наши хозяйки, которые помогали тете Тосе готовить, с утра суетились здесь, сбиваясь с ног, и забегали сейчас еще шустрее, потому что в «седьмую» уже начали собираться гости. Запахло горячим утюгом, пудрой, громче захлопали двери, надо было успеть одеться, прибраться, пока еще гости не сели за стол.

И вот в этот-то момент вновь влетела на кухню Муська.

— Ой, ой, ой, — захлебываясь, ошалело шептала она, выпучив глаза и прижимая к щекам ладошки.

— Что, что такое? — перепугались все наши. — Что случилось?

А следом за Муськой уже шла тетя Тося.

— Ты что бегаешь? Ты что это делаешь такое? — грозным шепотом напустилась она на Муську. — Человек пришел, а она — в бега. А ну, марш домой!

— Да что такое? — взволнованно смотрели все на тетю Тосю, еще ничего не понимая.

— Кавалер пришел. Гоша, — многозначительно подмигнула тетя Тося.

— Ну да?!

И сразу зашумели, загалдели все.

— Ох, батюшки мои, да чего же ты не похвастаешься, милка?

— Вот егоза, смотри-ка, туда же!

— Курсант. Хороший мальчонка, — поясняла тетя Тося, подгоняя Муську. — А ну, иди, иди, не позорь парня. Не надо было приглашать, если бегаешь.

— А я и не приглашала. Я сказала только, что день рождения, он сам пришел.

— Ну и не дури. Идем.

— Не пойду!

— Я тебе дам «не пойду»! Идем!

— Не пойду. Я боюсь…

…Сегодня Муська в том же платье, веселая, праздничная. Мы стоим на площадке переполненного трамвая, давят нещадно, но Муська улыбается и, заглядывая мне в лицо, тормошит, щекочет меня.

— Ну, улыбнись, слышишь! Улыбнись!.. Не волнуйся, ничего, все будет хорошо. Это всем боязно, кто в первый раз идет на работу. Со всеми так бывает, и со мной было. А на самом деле ничего страшного. Наоборот, хорошо.

Сдавили так, что не вздохнуть, а на остановке все подтрамбовывают, лезут и лезут новые пассажиры. Меня вплотную прижали к кондукторше, она зло сучит локтями, а когда уж совсем подпирают, колотит коленями. Я и рад бы от нее отодвинуться, но некуда.

— Давят? — спрашивает Муська, чувствуя, как я пытаюсь повернуться. Ей во что бы то ни стало хочется успокоить, развеселить меня.

— Оп, вдох! Выдох! Знаешь анекдот: на улице одну гражданку встречают двое знакомых и говорят: «Бегите скорее домой, с вашим мужем несчастье случилось, мы его снесли и в комнату положили». — «А как же вы дверь открыли, ведь ключ-то у меня?» — «А мы и не открывали. Он под асфальтовый каток попал, так мы его в щель под дверь просунули». Вот и нас с тобой сейчас сделают такими же, будут в щель просовывать. Ну улыбнись! Улыбнись скорей! — требует она. — Вот так! Прекрасно. У тебя очаровательная улыбка. Улыбайся почаще. Надо веселее смотреть на вещи. И не волнуйся, будет все в порядке.

— Да что ты трешься-то, совсем задавил! — раздраженно пинает меня кондукторша. — Подвинься! Прижмутся и трутся возле сумки. Что тут, медом намазано?

Трамвай притормаживает на остановке, и я чуть подаюсь вперед.

— Осади давай! Осади! — кричит кондукторша, высунувшись в открытое окно, и бьет по рукам тех, кто висит на подножке, вцепившись в раму. — Осади давай!

— Да ты что, с ума сошла? На работу опаздываем!

— А мне какое дело! Еще трамвай будет. Упадешь, а я за тебя отвечай. Поехали!!

«Дзон, дзон!» — стучит над нашими головами звонок, вздергивает длинным, как у дятла, хвостом.

— Вот привязался, нечистая сила, с утра нервирует, — ругает меня кондукторша и тычет железным кулаком в спину.

В трамвае в основном женщины, мальчишки-подростки да деды с недавно выбритыми фиолетовыми щеками. Когда таких дедов бреют, под лезвием потрескивают электрические разряды. Несмотря на давку, кругом разговаривают. Обычные темы. Чем отоварили карточку, что пишут с фронта.

— Ну и жарища, как в паровозной топке.

— В водичку бы сейчас, в Неву. Сидишь, а над тобой пар клубится. Ах, прелесть!

— Что-то керосином пахнет.

— А какая там холера с керосином влезла? — вмиг преображается кондукторша, привставая на цыпочки и заглядывая на площадку. — Кто там керосин везет?

Но на площадке молчат. И «холера» тоже молчит, притаилась.

— А вот сейчас не поленюсь, честное слово, проберусь, так я выясню, — не слишком уверенно грозит кондукторша.

Но трамвай уже остановился. Вагон будто выдохнул. Меня этим выдохом, как соринку из трубы, выбрасывает на улицу. Мы с Муськой мчимся по краю тротуара, обгоняя идущих. Она — впереди, только свищут, как велосипедные спицы, ее тонкие ноги.

— Привет, Муська! — кричит кто-то из толпы. — Ты куда так?

— Привет! — откликается Муська, останавливаться и рассматривать, кто там окликнул, некогда, — Будь побойчее, не бойся, — наставляет она меня, подождав, чтобы я бежал вровень. — Там уже все оформлено, тебе только пропуск получить. Впрочем, может, я еще успею, тогда вместе пойдем. Сама сведу тебя в цех. Надо было пораньше из дома выйти.

Отдел кадров расположен на втором этаже, в маленьком обшарпанном желтом зданьице, в стороне от проходной. Его, это зданьице, почти не видно за кустами акации. Оно примостилось возле высоченного кирпичного заводского забора, похожего на крепостную стену. А по другую сторону стены вздымаются темные корпуса. В них что-то размеренно гудит, от этого гудения ощутимо вибрирует под ногами земля. И заводские ворота тоже под стать этой стене, такие высоченные и широкие, что в них свободно можно протащить целый дом.

Запыхавшись, мы с разгона взлетаем по крутой лестнице на второй этаж. Здесь длинный узкий коридор, по одну сторону вдоль стены окна, по другую — двери. Муська толкает их — все заперты. Проскакиваем до конца.

— Что за пропасть! Никого нет. Где же Анна Платоновна, не пришла? Стой здесь, сейчас узнаю.

Она убегает куда-то вниз.

В коридоре прохладно, окна забиты досками, лишь в крайних оставлено по одному звену, перечеркнутому бумажной наклейкой. Под окнами тополи. Они с теневой стороны, но тоже изныли от зноя, листья отпотели, а почки, как акварельные кисточки, обмакнутые в тягучий коричневый клей, липнут к стеклу. В углу у двери ящик с песком для гашения зажигалок. И даже отсюда, из здания, слышно, как гудят цеховые корпуса.

Непривычно все здесь, незнакомо. Даже запахи какие-то иные. С завистью думаю о том, как хорошо Юрке. Он устроился на «халтуру» в фотоларек на Некрасовской. Там-то все проще.

Наконец внизу хлопает дверь, слышны голоса. Первой в коридор входит седенькая старушка, от дверей цепко всматривается в меня.

— И этого молодца ты называешь мальчиком? — спрашивает Муську.

— Конечно! А кто же он еще! Соломинка!

Муська подталкивает меня локтем, многозначительно подмигивает: порядок, мол, понравился.

— Ну, проходите, — открыв дверь в одну из комнат, предлагает старушка.

— Не бойся, — шепчет мне Муська. — Я буду помогать тебе. Попрошу, чтобы тебя поставили к станку поближе ко мне… А сколько времени-то? — спохватывается она. — Ой, опаздываю! Я помчалась. Теперь вы без меня тут. Ни пуха ни пера! — и дает мне щелчок.

В комнате полутемно. Она маленькая и, будто склад, завалена толстыми папками. Они громоздятся на столах, на шкафу, штабеля из них упираются в потолок. Между ними щель-траншея.

— Так ты Муське родственник? — спрашивает старушка, словно мышка, нырнув в эту траншею и выглядывая оттуда, показывая белую головку.

— Соседи, — отвечаю я.

— На-ка, проверь анкету, правильно ли заполнена.

Анкету заполняла Муська. И я с затаенной улыбкой читаю сейчас о себе, где родился, когда. И уж совсем странные для моего возраста вопросы: «Не служил ли в белой армии?», «Не принимал ли участия в контрреволюционных организациях?».

— Ладно, потом проверишь. Сейчас некогда, — прерывает меня старушка, отобрав анкету. — Сейчас надо бежать. Расписывайся за пропуск, бежим.

С самого раннего детства, от первых дней моей жизни, у всех окружающих меня, и жильцов нашей квартиры, и «седьмой», я видел только уважительное отношение к работе — производству, как обычно говорили у нас. И у меня выработалось такое представление, что производство — это нечто особенное. И конечно, там, на этом самом производстве, тоже все должно быть как-то по-особенному, как — я и сам не очень-то представлял, но как-то не так.

Пока она запирает дверь и потом, позади нее спускаясь по лестнице, я незаметно, исподтишка все посматриваю на свой пропуск, какой он, еще с твердыми, пахнущими клеем корочками, и каков я на маленькой, прихваченной штемпелем фотографии, интересно мне.

И вот в первый раз в жизни я показываю этот пропуск охраннице и прохожу через заводской турникет. И уже окончательно робею. Осматриваюсь, боясь отстать от Анны Платоновны и в то же время опасаясь, как бы не наступить ей на пятки.

От проходной начинается пешеходная дорога, пересекающая заводской двор. Она вымощена чугунными плитами, широченными, будто плоты. Они настолько тяжелы и массивны, что даже не отзываются под нашими ногами.

«Зачем такие? — в недоумении думаю я. — Вот так дорога! Будто для великанов!»

И чувствую себя на ней жалким, маленьким, невольно укорачиваю шаг, сбегаю на обочину, на хрусткий гравий.

Возможно, уловив мое состояние или тоже ощутив собственную неуместность на этой великаньей дороге, Анна Платоновна сворачивает на узкоколейку, короткими тупичками ответвляющуюся к цеховым корпусам. Узкоколейка рядом с той дорогой как тропочка, протоптанная муравьями. От жары на шпалах темными лужами растекся растаявший гудрон, липнут подошвы. Распушив перья, купаются в пыли воробьи, не взлетают, когда мы проходим рядом, разомлели от жары.

Анна Платоновна будто что-то прикидывает в уме, оценивающе смотрит на меня.

— Послушай, ты не мог бы нам помочь? — говорит она. — Выручи нас. Вот здесь в цехе завал. Если они не управятся, то просто не знаю, что будет. Помоги, а!

Я пожимаю плечами, немножко смущенный такой просьбой, мол, чего там, надо так надо.

— Вот и прекрасно! — оживляется старушка. — Это будет просто здорово!

Она сворачивает к ближайшему зданию, возле которого стоит пустой товарный состав. Вагоны замаскированы ольховыми ветками, даже в такую жару листья на них еще не успели пожухнуть — значит, вагоны недалеко шли.

Мы входим в цех.

Жужжат сверлильные станки, стучат молотки, лязгает железо. Вдоль цеха много-много верстаков, у которых, склонившись, что-то мастерят женщины. Посередине цеха, возле квадратного бетонного столба, поддерживающего перекрытия, на табуретке жестяной бачок с питьевой водой, к нему цепочкой, будто на вокзале, прикреплена помятая алюминиевая кружка. Из кружки, проливая воду, жадно пьет какая-то женщина, а сама смотрит на нас; мы проходим мимо, а она, скосив глаза, следит, куда пошли. На лбу и под глазами у нее проступили капельки пота. Не допив, наспех сполоснула лицо, а остаток воды выплеснула себе за ворот спецовки: все-таки будет не так жарко.

— Кажется, помощничка привели. К нам, да? — догнав, спрашивает она меня.

Я киваю. Оглядываюсь на бачок, глотнуть бы хоть капельку. Тем временем мы с Анной Платоновной уже успеваем подойти к фанеркой выгородке в углу. Неожиданно дверь этой выгородки открывается, и прямо на нас стремительно выходит мужчина, чуть не столкнувшись с Анной Платоновной.

— Ой, извините!

— Иван Петрович, здравствуйте. Вас-то мне и нужно.

И вот тут-то, чуть ли не оттолкнув Анну Платоновну, вперед вырывается та женщина, которая только что расспрашивала меня.

— Иван Петрович, так вот как раз человек, что мне нужен! — указывает она на меня.

— Подожди, Клава, сейчас разберемся.

Иван Петрович пропускает Анну Платоновну и меня за выгородку, прикрывает за собой дверь. Анна Платоновна представляет меня, в двух словах объясняя, кто я такой, и уходит. А я тем временем, понимая, что это неприлично, и ничего не в силах поделать с собой, недоуменно пялюсь на Ивана Петровича. Дело в том, что сейчас, когда все изнывают от зноя, он в шубе, застегнутой на все пуговицы, и меховой воротник поднят. Из всего, о чем они говорят, я схватываю только, что это — мой мастер. И фамилия у него, словно в насмешку ко всему, Жарков.

— Ладно, не отвлекайся, — заметив, что я рассматриваю его, говорит Иван Петрович. — Присаживайся, поговорим… Так тебя Васей зовут? Хорошее имя. У меня так старшего брата звали. Родители есть — мать, отец? — Он говорит со мной, а сам вроде бы все прислушивается к чему-то позади, вроде бы ему куда-то срочно надо бежать. — Вот что, Василий, давай побеседуем в другой раз. А сейчас, ей-богу, некогда. Пойдем-ка слесарить.

— Как… слесарить? — недоуменно переспрашиваю я. — А разве не токарем?

— Ты что, хочешь токарем работать?

— Ну да… Мне обещали…

Он, как мне кажется, с укором смотрит на меня.

— А чем токарем лучше, чем слесарем? Слесарь все должен уметь делать, и сверлить, и на токарном станке работать. Конечно, если хороший слесарь.

Но его перебивают. В выгородку врывается Клава.

— Иван Петрович! — гневно наступает она. Голос у нее зычный, будто кричит в мегафон. — Да что же это делается? До каких пор? Кому-то опять помощник, а Клаве — нуль.

— Да ты напрасно шумишь, — успокаивает ее Иван Петрович. — Он в токарном собрался работать, а не у нас. Здесь только временно.

— Как в токарном? — обалдело поворачивается ко мне Клава. — Да ты что, того? — Она коренастая, ширококостная, скулы у нее такие, что, кажется, может спокойно перекусить гвоздь. — Да он сдурел.

— Ладно, уж раз так получилось, пусть попробует, поработает у нас пару деньков; если не понравится, удерживать не будем.

— Ну и фрукт! — уткнув кулаки в бедра, гневно смотрит на меня Клава.

Иван Петрович ведет меня в самый дальний угол цеха. Там, чуть в стороне от остальных, стоят два верстака, прижатые один к другому «спинками», рабочие места разделяет низкая фанерная перегородка. За одним из верстаков сидит паренек, он чем-то занят, даже не взглянул на нас. Иван Петрович ветошью смахивает с поверхности свободного верстака пыль, приносит детали, отвертку.

— Будешь собирать вот такой узел. Дело нехитрое, но тоже требует сноровки. Смотри…

Он показывает, как надо держать отвертку, как устанавливать деталь, а я больше смотрю не на тиски, а на него. Ведь ему неудобно в этой толстой, как у ночного сторожа, шубе, да и невыносимо жарко.

— Сюда смотри, — велит он. — Повнимательнее!.. А ну, попробуй теперь сам. Только шлиц не сорви.

Отвертка прыгает у меня в руках, как живая рыбка, тычется куда придется. От жары ли или от волнения на лбу у меня проступает испарина. И я чувствую, как постепенно краснеют и вроде бы набухают уши, мои проклятые идиотские уши, и это видно всем.

— Вот так и действуй, — мастер кладет мне на спину руку. — Так и держи.

Он отходит, а я разгибаюсь, рукавом вытираю лоб. Оказывается, никто на меня и не смотрит, все заняты своим делом. И мне становится полегче. Отвертка делается послушней, и пальцы ловчее.

И вот именно в этот момент под верстаком, возле самых моих колен вдруг кто-то как хрюкнет!

От неожиданности я аж подскочил, опрокинув металлическую табуретку. Все работающие оборачиваются, не понимая, что произошло. Я и сам не пойму. Осторожно заглядываю под верстак, но там никого и ничего нет. Только в противоположном конце проема видны ноги моего соседа-мальчишки. Он сидит спокойно, не шелохнувшись. И вот именно это-то нарочитое, неестественное его спокойствие и вызывает у меня подозрение. Привстав на носочки, я осторожно заглядываю через фанерную перегородку. А он специально пригнулся, чтобы мне его не было видно. Шея у него красная от натуги. И не выдержав, он прыскает коротким сдавленным смешком. У ног его, под верстаком, стоит маленькая серебряная труба, на которых играют в оркестре.

Чуть выждав, мальчишка выглядывает из-за перегородки.

— Приветик!.. Труханул, да?

Он подходит ко мне. Лицо его светится.

Есть лица, о которых говорят: широкое, как решето. Так вот именно такое лицо у него. Не скуластое, а просто круглое. Над решетом прилеплена гривка-челочка. С боков и на затылке голова острижена до белизны.

— Ну ты и труханул, я думал, что кондратий тебя хватил. Побелел аж!

— И нисколько.

— Ну да. Вон руки и сейчас, как у контуженого, трясутся.

— Сам ты контуженый.

— А ты не заводись… У кого, у Жарка будешь работать? Я тоже у него. Ничего, фартовый мужик, правильный! С ним кашу варить можно, если, конечно, его в руках держать. А отверточку-то он тебе отвалил, ну, цирк! Похуже, конечно, не мог найти!

— А чего это он такой, в шубе?

— Да его трясет.

— Как? — не понимаю я.

— Малярия. Что, никогда не слышал, что так бывает? Опять прихватило. Полежит часа два, и пройдет.

От смущения, от внезапного чувства неловкости я совершенно теряюсь.

— Так чего он в больницу не ляжет?

— Когда? Ты хоть знаешь, что мы тут делаем? Что такое «Иван-долбай», знаешь?.. А «Митяй-ломай»?.. Ну и дурак. Знал бы, тогда не спрашивал.

После этого он еще несколько раз подходит ко мне. Или заглядывает через перегородку и многозначительно улыбается, подмигивает. Его зовут Борькой. Борька Филиппов.

От некоторых я слышал, что первый день на работе тянется тоскливо и необычно долго. А у меня — все наоборот! Даже не замечаю, как пролетает время до обеденного перерыва. Только вдруг слышу звонок и вижу, как все дружно задвигались, заспешили к питьевому бачку, там образовалась очередь.

Я выхожу на улицу, и тотчас на меня налетает Муська:

— Васька! Ты куда запропастился?

— Я здесь.

— В слесарном?!. А почему не к нам?.. Ну, как поработалось, рассказывай-ка. Пойдем, я тебе свой цех покажу.

По пути нам встречаются Муськины знакомые.

— Это наш Вася, мой сосед по дому, он сегодня в первый раз на работу вышел, — поясняет всем Муська. Придерживая под локоть, она ведет меня так, будто мы идем танцевать полонез.

В цехе пахнет подгоревшим маслом и мылом. По обе стороны вдоль длинного прохода наискось стоят стайки. И возле каждого небольшая тумбочка, на которой уложены пирамидкой детали.

Муська подводит меня к своему станку.

— Вот здесь я и работаю… Мое рабочее место.

— Муська, пошли на спевку, — зовут из другого конца цеха.

— Сейчас, девочки! Ко мне Вася пришел! — и незаметно подталкивает меня, шепчет торопливо: — Распрямись, распрямись. Стой поровнее, жердочкой! На тебя смотрят.

Действительно, окликнувшие Муську с откровенным любопытством рассматривают меня. Так в деревне рассматривают любого новичка, появившегося на улице.

— А что за спевка у вас? — спрашиваю я, отвернувшись от рассматривающих.

— Художественная самодеятельность. В госпитале будем выступать. Ой, Васька! Какой ты, честное слово, молодчина! Начал работать. Дай я тебя поцелую! Или подергаю за уши!

После обеденного перерыва до конца смены время проносится так быстро, что я удивленно поднимаю голову, услышав звонок.

— Пошли, — зовет меня Борька, вытирая ветошью руки.

— А они? — киваю я на продолжающих работать соседей, которые вроде бы и не слышали звонка.

— Они остаются. Мы — малолетки, нам можно идти.

Борька пошел умываться, а я как есть, измазанный, бегу домой. Мне очень весело и хочется, чтобы кто-то узнал, что я иду с работы, чтобы обязательно заметил, поэтому я и не умываюсь.

Иду и нетерпеливо посматриваю по сторонам. Но никого знакомых нет. Я специально прогуливаюсь мимо Юркиного дома. И там никого. Взрослые еще не вернулись с работы, а пацаны, наверное, отправились купаться. Как на грех, никого!..

В квартире у нас тоже никого нет. Пусто и тихо. Я наскоро умываюсь. Вода сегодня не идет, на такой случай в ванной всегда стоят два наполненных ведра. Свет здесь не горит, с целью экономии вывернута лампочка, на ощупь нахожу ведра, вожусь в темноте. Умываюсь и с горечью думаю, что наши вернутся не скоро, часа через три-четыре, не раньше. И тогда я решаю сходить к Юрке. Он еще на работе, это недалеко.

Я весело бегу по Суворовскому, приостанавливаясь возле газетных стендов. Во всех газетах карикатура Кукрыниксов, маленький хилый человечек (гад!) с треугольной челочкой, спадающей на глаза, с черными усиками. Но кто-то уже везде выцарапал эту рожу.

Фотоларек, где халтурит Юрка, расположен на углу, в Греческом садике. Это зеленый маленький сарайчик. За ним установлен фанерный щит, на котором изображены горы, голубое озеро, по озеру плывут два белых лебедя. А по берегу на белом аргамаке скачет тонконогий джигит в черкеске с газырями, в спадающей с плеч бурке и черной лохматой папахе. Аргамак грызет удила, бешено выпучив красное яблоко-глаз, сечет копытами искры, джигит, подбоченясь, вскинул прямые плечи. А на месте лица у него — дыра. Возле ларька стоят двое в солдатских гимнастерках. Один низенький, чернявый, весь заросший вьющимися смолистыми волосами, даже глаз не видно. Другой с костылем, краснолицый, голубоглазый, нос клецкой. И по всему лицу мелкие фиолетовые точки, порошинки понатыканы.

Из ларька выходит фотограф, возится с аппаратом, у которого, как у инвалида, висит пустой черный рукав. Приглашает солдат:

— Прошу. — И поворачивается ко мне: — Что скажешь, милейший?

— Юра здесь?

— Подожди минутку.

Солдаты заходят за щит, по очереди выглядывают в дырку.

И только сейчас я замечаю, что возле ларька на скамейке, положив одну руку на трость, сидит высокий величавый старик. Сухой, светлый и какой-то весь хрупкий на вид, будто фарфоровый. Все на нем старенькое — брюки, рубашка, выношенное, ставшее тонким, как папиросная бумага, но идеально чистое, отутюженное. Стрелки на брюках ровные и острые, как лезвие шашки. Ботинки сверкают, будто их только что протерли сырой тряпочкой, установлены по одной линии, носок к носку.

Но меня поражает его лицо. Оно не просто грустное, а какое-то болезненно-печальное. И даже это неточно — в нем досада, обида и еще что-то.

Солдаты садятся рядом со стариком. Краснолицый достает кисет, «катюшу», с двух ударов разжигает трут, прикуривает. Почтительно стучит в стенку ларька ногтем-копытцем.

— Уважаемый!.. Выгляни, а?

— Рано, рано еще!

— Да я не тороплюсь. Нам бы кружечку, — заискивающе просит он. — Может, присоединишься?

— Нет, спасибо.

— Брезгуешь? Мы тоже не пьяницы. А сегодня можно. Можем выпить. Как, Ахмед, можно?

— Можна, можна, — часто кивает Ахмед.

— Говорят, вашему брату по религии нельзя вино пить, верно?

— Нельзя, нельзя, — сокрушенно повторяет чернявый.

— А тебе можно?

— Можна, можна!

— Ну что ж, раз по уставу разрешено, значит, можно. На прощание всем можно. Вот выпьем и разойдемся. Может, больше и не увидимся. Уж на что главврач, товарищ Осипенко, человек строгий, а и то со мной выпил. Отвоевался я, домой. Три года отмолотил… Почему так, когда воевал, в окопах, везде, все, бывало, во сне поля видел? А как в госпитале лежал, бои мерещились? У вас хлеб сеют, Ахмед? Ну, хлеб, понимаешь, рожь?

— Не-е. У нас — хлопок.

Из ларька меня зовет Юрка. В ларьке душно и чадно. На столе, под розовым колпаком, стоит керосинка. У Юрки зрачки кажутся большущими, величиной с копейку, а сам он — морщинистым.

Я заглядываю в ванночку, которую покачивает Юрка, и вижу горы, лебедей и джигита, похожего на краснолицего. Он, улыбаясь, смотрит на меня. А рядом еще точно такой же джигит, но с лицом Ахмеда. И на столе рядом навалом снимки джигитов. Все одинаковые, только с разными лицами. И каждый скачет по берегу озера, мимо белых лебедей.

За стенкой басит захмелевший хлебороб:

— Кориться нельзя! Судьбе нельзя подчиняться! Вот я, например. Если бы я ей подчинился, давно на свете не жил. Ей-богу! Был весь осколками начинен, как ежик иголками. Вот ты видишь, я в точках, ты думаешь, порошинки там, а пощупаешь, осколочек торчит, махонький такой. Доктор мой, уж на что мужик терпеливый был, лечил, лечил, да и то сдался. Ну, говорит, Мишка Бугров, хватит, позыкал, мол, да и будет. В таком роде. Привел ко мне всех докторов, консилим называется. Стоят, глядят на меня, трубками слушают, руку щупают. Слова там всякие, по-культурному. Я, конечно, все понимаю, делаю вид только, что не понимаю, дурачком прикидываюсь. Лежу тихо, спокойно, а сам думаю: «Хрена вам, хотя вы и ученые! Не выйдет! Не знаете еще вы Мишку Бугрова, если так рано списываете!» А, взаболь, шевелиться-то я тогда уже пошевеливался и на другой бок помаленьку переваливался, однако с кровати еще не вставал. Ушли они, а я лежу и думаю: дай попробую. Не встану, значит, конец борозде! А встану — жить буду! Вот улучил момент, когда в палате никого не было, поднапрягся, ноги опустил на пол, помаленьку, помаленьку, да и встал. Стою, а самого так и водит, туда-сюда пошатывает, в глазах темно, а в башке «мессершмитты» воют, пикируют, сволочи! Но нет, я поднабычился, устоял. Маленько передохнул, радостно мне, ей-богу, — думаю, а я, наверное, и поболе сделать могу… Между кроватей тумбочка стояла, лекарство да барахло в ней всякое. Дай, думаю, подниму, была не была!

Вот я присел, вцепился в эту тумбочку, поднатужился. А голова так и пошла кругом, слышь, нет, гляжу, потолок валится. Я зубы стиснул да как рвану тумбочку, веришь, нет, поднял!.. И только слышу вдруг — трусь!.. Стукнуло!.. И как ты думаешь, что?

— Что?..

— Оглянулся, осколок лежит. Беленький, остренький такой. Из меня выскочил.

— Как это? — удивляется Ахмед.

— А так… Гитлер во мне дырок-то понаделал, стерва, как в сети ячей, донять хотел, а осколок-то взял да в одну и выскочил!.. Не веришь? Что, и ты, дед, не веришь? — кричит он громко.

— Нет, почему же! Очень даже может быть. История подобные случаи знает.

— Серьезно? — искренне удивляется Бугров. — Умный дедок, образованный! Плесни-ка и ему, Ахмед.

— Нет, нет, благодарю.

Мы с Юркой выносим фотографии.

— Ах, хорошие мальцы! — хвалит Бугров. — Надписи не делаете?.. Жаль. Ну, забирай мою, Ахмед, а мне свою дай.

Солдаты уходят, а в ларьке вдруг делается как-то очень тихо. И даже я, посторонний здесь человек, ощущаю ломкую тревожную напряженность этой тишины. Старик все так же сидит на скамейке, а фотограф нервничает, явно не может найти себе места, переходит из угла в угол, то одну вещь возьмет, то другую.

— По вашему суровому молчанию я догадываюсь, что вам не нравится все это. Вы недовольны мной, — говорит фотограф, обращаясь к старику. — Вы и в прошлый раз, когда приходили сюда, так же молчали. Я тогда еще все понял. Вы не можете примириться о тем, что я, человек, окончивший четыре курса Академии художеств, и вдруг — уличный фотограф. Так прозаично и просто зарабатываю себе на жизнь. Вы осуждаете меня!

— Нет, — отвечает старик. — Не вас… Не вас, не вас… Вы-то здесь при чем? Кажется, у лезгин существует такая легенда. К одному горцу приехал гость, молодой человек. Хозяин принял его, как положено по обычаю гостеприимства, угощал, ухаживал. Три дня тот жил у него в доме, а на четвертый, когда хозяин куда-то отлучился, соблазнил его жену. А когда муж вернулся, жена во всем призналась. Но хозяин даже вида не подал гостю, что ему все известно, по-прежнему угощал и ухаживал за ним. И только когда проводил, сказал на прощание: «Я обо всем знаю. Я мог бы пристрелить тебя, как собаку, столкнуть в пропасть, утопить в реке. Но я ничего этого не сделаю. Ступай домой и расскажи о поступке своему учителю. Пусть он определит тебе меру наказания». Молодой человек так и сделал. Выслушав его, старый учитель снял со стены ружье, зарядил его, попросил молодого человека отвернуться, а когда тот отвернулся, выстрелил… себе в висок. Учитель, вырастивший такого ученика, недостоин жить!

— Это слишком сурово! Вы прекрасный педагог и большой художник. Но вы должны понять меня, если по-простому, по-человечески…

— По-житейски?

— Да.

— А если — нет? Если я так не хочу?.. Тогда что?..

Фотограф поворачивается к нам и смотрит так, будто бы только сейчас заметил и вспомнил, зачем мы здесь.

— Вы, Юра, можете идти, — говорит он, и мы с Юркой выходим из ларька.

2

В квартире нас двое, я и Глафира. Тетя Аля дежурит, а мама с одной из сотрудниц прислала записку, что задержится и, может быть, будет работать всю ночь, подали срочный эшелон. Как нарочно, в такой день, когда мне особенно хотелось ее увидеть, ее нет.

Мы с Глафирой сидим друг против друга за кухонным столом.

— К батьке-то не зашел, не похвастался? — спрашивает Глафира. — Чего же ты? Надо было зайти. Мать этого хотела.

— Пусть сама и заходит, — отчего-то сразу озлобляюсь я.

— Ладно. Еще молод психовать… Ты хоть знаешь, как у них все получилось?

— Знаю.

— Тогда тем более… Все равно бы она его не сберегла, все равно потеряла бы, если бы та вот не встретилась.

— Мало ли встречаются! Со всякой не уходят.

— Так ты что думаешь, она какая-нибудь?! Нет, она порядочная женщина. Только несчастная. Она раньше в нашем доме жила, вместе с твоим батькой в школу ходила, в один класс, еще тогда и втюрилась. Ты думаешь, бабье все одинаково? Фига!.. Все разные! Конечно, есть и сучки, не без этого. А есть вот такие, однолюбки. Такая одного как выберет, так на всю жизнь. Хороший ли, плохой, а ей все едино, любит, и все. Бывает, что он на нее и взглянуть-то не хочет, не замечает ее, а ей — все равно. Иссохнет, почернеет вся, как обожженная береза, а любит. И эта такая. Никому не признавалась, от всех таилась. Даже он не знал. Считал, товарищи с ней, и все. Так бы и не узнал никогда. А увидела его в сугробе, полуживого, занесенного снегом, конечно, не могла бросить. Он куда-то шел и упал. Может быть, и не встал бы. И потом кормила его, пока не выздоровел. Последний кусок отдавала. Сама опухла от голода.

— Она в столовой работала. Воровка!

— А ты что, поймал? Сопляк! Ты какое право имеешь так худо говорить о людях? Работали в столовой, так были очень жирны? Да и в столовой-то особо нечего было взять, все по граммам.

— Вы не любите маму, не любите ее.

— Башка телячья!.. Если бы я ее не любила, разве бы я так стала за нее переживать и тебе сейчас об этом говорить? Мне и Дуську, и Сеньку жалко. А если он вернется сейчас от той, ведь сама же Дуська будет его презирать!.. Но мне и ту жалко: не любит он ее, так, из благодарности живет. И это худо!

— А вы-то откуда знаете?

— Значит, знаю! Тебе все охота знать? Было время, что он вроде бы уже со всем случившимся и примирился, твердил только одно: «Война все спишет!» — а теперь, как приехал ты, опять замутился.

— Что?

— А ничего. К отцу сходить не можешь.

— Когда надо будет, тогда и схожу.

— Ох, если бы я знала, что это надо, так давно бы тебя за шиворот взяла да сволокла. А вот в том-то я беда, что сама не знаю, надо это или не надо. Как лучше?

Обозленный, я поднимаюсь, чтобы уйти. Мельком взглядываю на нее. Она смотрит на меня так участливо-ласково, так встревоженно, что, растерявшись, я останавливаюсь в нерешительности.

— Иди, иди, тебе уже спать пора, — уловив мою заминку, кивает Глафира. — Завтра рано вставать, теперь ты — рабочий человек.

Я ложусь, но засыпаю не скоро. Лежу и с мстительной озлобленностью думаю о папе.

«Ну и пусть ушел. И без него проживем, обойдемся. Теперь маме хорошо будет. С сегодняшнего дня мне дадут рабочую карточку. А это на сто пятьдесят граммов больше хлеба!»

И еще я думаю о тете и Сашке, оставшихся в деревне. Я скучаю по ним. Как-то сполошно и смурно на душе. Завтра же напишу им. Как они там? Все еще живут в землянке или начали ставить избу? Где? На новом месте, на пепелище?

А ночью мне снится пожар. Я снова вижу, как горит наша деревня. Во всех подробностях вижу. По приметам, видеть во сне пожар — к жаре. А еще говорят — будешь метаться, тревожиться. Будешь с «пожаром» в душе.

3

Деревня наша сгорела в июле, на второй год оккупации, во время боя. Накануне вечером было тихо, в деревне не было ни немцев, ни партизан. И погода выдалась на редкость тихой, безветренной. Так всегда бывает после большой продолжительной жары, когда, кажется, все утомилось за день, и вот теперь, с наступлением сиреневых сумерек, решило немного передохнуть. Даже на вечно трепещущих осинах не шелохнется ни один лист, все вроде бы заранее прилегло и притихло. Слышно за километр, если в бору встрепенется какая птица, или плеснет на реке щука, или кто стукнет дужкой о подойник во дворе. Деревня наша, прибрав вернувшееся с поля стадо, мирно отошла ко сну.

Проснулся я ночью, услышав, что кто-то сдержанно разговаривает на дороге под окном. Мы все спали вповалку на полу. Осторожно привстав, чтоб не шуршать соломой, я выглянул в окно. Под ним находился палисадник. Сейчас в палисаднике стоял парень-партизан и рвал цветы. А напротив, на дороге, его поджидали еще один парень в серой кепке и девушка. Как будто и не было войны и ребята провожали девушку с вечерки. Нарвав букет, парень перепрыгнул через канаву, передал цветы девушке и пошел рядом с ней, о чем-то весело и оживленно разговаривая. А я прилег. И тотчас уснул.

Разбудил меня взрыв. Показалось, что он грохнул где-то рядом. Я вскочил. Было светло, раннее утро. И кто-то дико кричал. И строчил автомат. Я кинулся в сени. В спешке не сразу нащупав засов, распахнул дверь. Тетя не дала мне выскочить на крыльцо, схватила и повалила меня. Тотчас, может заметив нас, по крыльцу ударили очередью. От перил брызнула щепа.

— Ползи, — шепнула мне тетя, когда стрельба попритихла. Я на животе соскользнул по ступенькам крыльца, за мной — Сашка. Стреляли, но не по нам, куда-то в другую сторону. Обжигаясь крапивой, я прополз в сад, в канаву, по ней — до погреба. Хорошо, что он оказался открытым. В погребе зимой хранились ульи с пчелами, сейчас тут валялся всякий хлам — рассохшиеся кадки, лопаты, метлы, ободранная старая шуба. Следом за нами сюда приползли тетя и бабушка. Мы забились в темный угол, за кадки и метлы. Сидели, прижавшись друг к другу, прислушивались к тому, что делалось там, наверху. Вдруг крикнул кто-то: «Петька! Петя, меня ранило!» — и, сделав перебежку, рухнул у двери погреба, чтобы за ним укрыться. Дверь в погреб от толчка приоткрылась, и по ступенькам скатилась серая кепка. Тотчас вдалеке раздалась автоматная очередь, и будто кто постучал в земляной покров погреба. И каждый раз так, лишь раздавались выстрелы, по земле постукивало. Человек повозился возле двери и уполз. Стало тихо. А потом заговорили по-немецки. Осторожно, крадучись, прошли по дороге. Стреляли теперь на другом краю деревни.

И вдруг загудело. Загудело однотонно, мощно, как гудит хвойный бор.

— Горит! — сказала тетя. — Наша изба горит! — Она выглянула из погреба и заплакала. — Все горит!

Мы прислушивались к гулкому реву земли. В погребе стало дымно и душно.

И вдруг ветхая дверь погреба распахнулась от сильного удара, чуть не слетев с петель. В образовавшийся световой проем просунулся ствол автомата. Из-за косяка что-то крикнули, и мы поняли, что велят вылезать.

Он стоял с автоматом наперевес, быстро оглядывая нас, высокий белобрысый солдат. Мне запомнились его глаза. Красные глаза и трехцветная ленточка в петлице. Мы стояли перед ним, жались друг к другу.

— Горит, — прошептала бабушка, всхлипывая, показывала на избу.

— Гут, гут! Хорошо горит!

Он прошел вдоль погреба к кусту смородины. Поднял ветку, самую нижнюю, еще прохладную от земли, и стал срывать ягоды. Не спеша, аккуратно срывал гроздочки, засовывал в рот и выдергивал голые зеленые черешки.

Дымились заборы, свивалась в трубочки листва на яблонях, и будто черный град, гулко стуча, сыпались на землю с обгорелыми крыльями пчелы. Пчелы-инвалиды.

4

Первый час ночи. Если приподнять светомаскировку и выглянуть в щелку, то видно темно-фиолетовое небо и черные силуэты домов.

Со двора слышатся приглушенные голоса. Там, на путях возле нашего цеха, грузят эшелон. Вагоны замаскированы свежими ветками ольхи. Солдаты из конвоя, еще не отвыкшие от фронтовой обстановки, заходят покурить под крышу, чтобы не видно было с воздуха, и когда курят, держат цигарку огоньком в ладонь. Гражданские всегда держат огнем от руки.

Когда прибывает новый эшелон, все наши смотрят, чем замаскированы вагоны: ольхой — значит пришел от Нарвы, березой — от Новосокольников.

Днем время летит быстро, а вот вечером оно тянется медленно. И потому, что устал. И еще потому, что очень хочется есть. Подсасывает под грудью, живот, кажется, прилип к позвоночнику. Невольно все посматриваешь на большие цеховые часы. Но стрелка будто остановилась, застряв на одном месте.

Ловлю себя на том, что нисколько не тороплюсь, а даже стараюсь делать все помедленнее. Если бы было выделено определенное количество деталей, сделал и уходи, тогда поднажал бы, а то Клавка Фиссолонова все подкладывает и подкладывает новые.

Борька тоже устал и немного «придуривает». Часто бегает в туалет и сидит там подолгу. И меня зовет: «Пошли, позаседаем». Или неторопливо бредет к бачку с водой, пьет. Я тоже несколько раз прогуливался к бачку. Когда попьешь, то вроде бы и не так сильно хочется есть.

А от этих винтов, от их поблескивания, от того, что напряженно всматриваешься в шлиц, болят глаза.

Мы с Борькой, как по команде, откладываем отвертки.

— Хочешь пить? — спрашивает Борька. Он теперь не оглядывает через перегородку, ему не хочется вставать.

— Нет, спать хочу. И есть.

— Просто пробежимся туда и обратно.

— Да я уже пробовал.

— Атас! Мастак топает.

Жарков подходит и останавливается рядом со мной.

— Как дела? — Он сейчас в трикотажной бобочке. Руки у него тонкие, жилистые, на левой фиолетовая наколка — русалка и четыре корявые буквы «Ваня». — Ну, на сегодня хватит. Идите отдыхайте, ребята. — Мы молчим. Потому что просто неприлично вот так сразу вскочить и бежать, как только отпустили. И он, наверное, это понимает. — Идите, идите, время позднее. А то до дома не доберетесь. Вы и так хорошо помогли, спасибо.

Я сползаю с табуретки, как на ломкий лед, осторожно ступаю на пол. Кажется, он покачивается подо мной. Машинально убираю в ящик отвертку. Сметкой смахиваю с верстака мусор.

— Вот это верно. Молодец, — хвалит меня Жарков. — Если человек не уважает свой инструмент, значит, он себя не уважает. Мастер начинается с инструмента.

Спотыкаясь, мы с Борькой бредем по железнодорожным путям. Корпуса цехов темны, окна замаскированы, но слышно, как гудят станки. В проходной вахтерша долго рассматривает наши пропуска.

— Не узнала, что ли? — раздражается Борька.

— Не узнала.

— Так смотри лучше.

— А я и смотрю. Вот сейчас обратно отправлю, тогда поуказываешь, указыватель! Проходи давай!

Мне с Борькой по пути. Мы останавливаемся на трамвайной остановке. Кроме нас, здесь больше никого нет. И поблизости никого не видно.

Тихо. Прислушиваемся. Где-то далеко-далеко на соседней улице шумит машина. И еще дальше проходит трамвай. Только непонятно, в какую сторону он движется, к нам или от нас. По небу шарит луч прожектора. Останавливается, упершись в облако, а потом медленно ведет по нему белое донышко и проваливается в темноту.

Слышатся шаги одинокого, идущего в противоположную сторону прохожего.

— Вы трамвай ждете, ребятки? Трамваи не ходят, — говорит он нам. — Я уже пятую остановку топаю.

Борька зло ругается, но приходится идти. А как не хочется! Может быть, лечь где-нибудь и поспать?

— Что у меня ноги, железные? Цирк!.. — ворчит Борька.

И вдруг я слышу далекий слабый шум позади нас. Вроде бы позвякивает. Я оглядываюсь. Борька тоже прислушивается. Мы останавливаемся. Теперь уже отчетливо слышно, что приближается трамвай.

— Бежим на остановку, — предлагает Борька. Но до остановки далеко. Трамвай появляется из-за поворота, на полной скорости мчится к нам. Все подножки заняты. Мы, прицеливаясь, бежим вдоль трамвайного пути.

— Прыгай! — командует мне Борька. — Давай!

И успевает вцепиться в поручни, повисает на них, а я остаюсь. Еще некоторое время бегу следом за уносящимся трамваем, хотя и знаю, что не догоню и Борька не спрыгнет. Очень обидно оставаться одному.

Я иду по темной улице и все оглядываюсь, а может быть, еще трамвай подойдет, но ничего не слышно. И я бреду и бреду по пустынным, глухим улицам. Никого ни впереди, ни позади. Только мои шаги нарушают тишину. Неожиданно из-за угла на одном из перекрестков выходит мужчина. Он идет, задумчиво понурив голову, засунув руки в карманы пиджака, поэтому не замечает меня. Вздрогнув, я замираю на секунду. Это — папа.

Выждав, когда он отойдет подальше, я крадусь за ним, следя, чтобы он не обернулся и не увидел меня. Но он идет так глубоко задумавшись, что не оборачивается и не смотрит по сторонам. Мне хорошо видно его на этой безлюдной, пустынной улице. Он идет в сторону нашего дома.

Что ему там надо? Я жду, что, может быть, он свернет в какой-то из соседних домов. Но нет, он доходит до нашего дома. «Неужели к нам?» — затаясь в темном месте у стены, прижавшись к ней спиной, слежу я. Вот он остановился у садовой ограды напротив парадной и смотрит вверх на наши окна. Долго смотрит, кулаками тупо упершись в донышки карманов. Потом постоял, вздохнул и побрел дальше.

Я бросаюсь к парадной. В темноте взбегаю до нашего этажа, руками нашариваю дверь.

Мама еще не спит. Одетая, она выходит в коридор, едва я успеваю переступить порог, спрашивает встревоженно:

— Что с тобой? Почему так поздно?

— Работал.

— О господи! Разве так можно! Думала, сердце выскочит!

— Ты и сама ведь часто остаешься.

— То я… А что ты такой?.. Странный какой-то. Взбудораженный. Бежал? Устал, конечно? Умывайся скорей.

Умывшись, я на секунду приподнимаю одеяло на окне — светомаскировку, и выглядываю на улицу. На панели у сада никого нет.

Я наспех ужинаю и ложусь. Нет, не ложусь, просто падаю в кровать и, наверное, еще падая, успеваю уснуть.

Снится мне, что я собираю детали. Складываю на верстак и все кручу, кручу отверткой.

Подходит Жарков, останавливается позади и спрашивает: «У тебя что, ноги железные?» — «Почему?» — «А что же они у тебя, как у контуженного, трясутся? Цирк!» — И он теребит меня за ноги.

Это теребит мама.

— Вставай, — говорит она.

Вставать не хочется. Кажется, что я еще не спал.

— Сейчас, сейчас, — отвечаю я, не шевелясь и не открывая глаз.

— Не валяй дурака, поднимайся.

— Встаю, — а сам все еще не шевелюсь. И постель такая теплая, мягкая. А тело слабое, увядшее.

— Ну что, сколько раз мне говорить? — повышает голос мама.

— Да я уже давно встал! — отвечаю раздраженно. Тело сползает с постели, ноги стоят на полу, а голова еще покоится на подушке, спит.

Но вставать приходится… Надо…

В заводской проходной меня останавливает вахтерша:

— Ты из какого цеха?

Я называю номер.

— Вот из ихнего цеха, — говорит она какой-то женщине, что стоит с ней рядом. — Ты Жаркова знаешь?

— Конечно! Это мой мастер.

— Вот с ним и передайте, — предлагает вахтерша женщине.

— Ой, можно вас попросить? — Женщина делает порывистый шаг ко мне, но, подойдя, в нерешительности мешкает, посматривая то на меня, то на газетный кулек, что держит в руке. Там завтрак.

— Да пусть снесет, — говорит вахтерша.

Я бегу вдоль путей, возбужденно думая о том, что, очевидно, мастер не уходил домой, если ему принесли завтрак. Работал всю ночь. И другие, наверное, не уходили. И мысленно представляю, как они там устали. Значит, надо. Значит, все очень серьезно. Действительно, сейчас все очень нужно. Каждая деталь — фронту!

В цехе работают. Гудят сверлильные станки. Стучат ручники по железу. Все стоят у своих верстаков. Жарков сидит за выгородкой, в конторке, что-то пишет. В углу разостланы ватники — очевидно, на них вздремнул кто-то часок-другой. И не убрали — может, еще понадобится.

— Вам завтрак прислали, — говорю я Жаркову и протягиваю кулек. Он тяжело поднимает голову, смотрит на мои руки, но завтрак не берет. Я кладу кулек на стол и почему-то не решаюсь уйти, жду.

— Вот что, Савельев, — по-прежнему глядя не на меня, а в одну точку перед собой, глухо говорит Жарков. — Ты не глупый парень, Савельев… Пойми, нянчиться сейчас с вами некому. Если так собираешься работать…

Он подходит к соседнему столу и поднимает замасленную тряпку. Под ней детали.

— Твои?

— Мои.

— Что это?

— Узел номер три.

— Нет, это халтура, Савельев. Брак…

Он произносит это тихо. Но слово «брак» будто хлещет меня.

— Забирай и переделывай. Чтоб больше я такого не видел.

5

Если Жарков разговаривает со мной сдержанно, то вот Клава Фиссолонова вовсе не собирается деликатничать.

— Ага, явился — не запылился! — еще издали кричит она. — Ты что же это, пень трухлявый, напортачил здесь, а?! Люди сидят по три ночи, кровь из носа, а он — извольте бриться!

Ее зычный голос привлекает внимание всех, даже от самых дальних верстаков смотрят на меня. Покраснев, пригибаюсь пониже, пытаюсь спрятаться за перегородку.

— Не прячься, не прячься! — вопит Клава. — Что заслужил, то и скажу. Думаешь, мне тебя ругать очень интересно. Нисколько! Да заставляешь. Психику из-за тебя порчу… Устраняй давай!..

Она уходит, а я еще долго не поднимаю головы. Тихонько тыкаю отверткой в детали.

«Виноват, виноват, — передразниваю Клаву. — А чего кричать-то! Вон мастер не кричал».

— Что, всыпала? — выждав немного, подойдя ко мне, хихикает Борька.

— Да ну ее…

— Брак закосил?

— Да.

— Ну, горлопанка, дура!.. Устранимый, нет?

Я еще не знаю, каких видов бывает брак, но догадываюсь, что если уж велели исправлять, значит — устранимый.

— Да ты с ней меньше базарь! — наставляет меня Борька. — Следующий раз, чтобы она шухер не поднимала, если запорол, то возьми и вот так — фук! — И он щелчком пуляет деталь точно в мусорный ящик. — Ауфвидерзеен!

— Ты что? — оторопело оглядываюсь я.

— А ничего, — спокойно говорит Борька. — Да таких деталей — завались! Все они одинаковы. Если брак запорол да увидят, ругать будут. А не заметили, и порядок. Вон посмотри, в заготовительном они так со станка и скачут.

Я все еще не могу прийти в себя, смущенно озираюсь.

— А сам-то ты бросаешь?

Ухмыльнувшись, Борька с ехидством смотрит на меня.

— Дурашка…

В этот день я работаю почти весь обеденный перерыв, устраняю брак. Борька удирает куда-то сразу же после звонка. А я работаю и все посматриваю на часы, успеть бы. В цехе сейчас тихо. Станки выключены. Некоторые из слесарей пьют чай, мелкими глотками отхлебывая из кружек с той вялой задумчивостью на лицах, которая свойственна только очень усталым людям. А другие спят сидя, уронив на верстаки свои отяжелевшие головы. Работаем только я да Клава Фиссолонова.

Выглянув из выгородки, меня молча манит к себе Жарков. Прикрывает тонкую фанерную дверь.

— Вот что, Савельев. Такая просьба. Я маленько прилягу, через десять минут ты меня разбуди. Понял?

Отвернувшись в угол, он наполняет из чайника розовую резиновую грелку. И слышно, как чихает перекаленный чайник, отфыркиваясь крутым кипятком.

— Десять минут, не больше. Усек?

— Усек.

— А если не буду просыпаться, колоти пошибче, не жалей. Или чем-нибудь остреньким ткни, не стесняйся. Ну, беги.

И он ложится на верстак, засунув под рубаху грелку.

Я выхожу и сразу же смотрю на цеховые часы, отмечаю время. Наверное, ему очень худо, если он лег с грелкой.

— Васька, ты здесь? — Через цех бежит ко мне Муська. — Ты что не отдыхаешь? А где тот парень? — Она кивает в сторону Борькиного верстака. — Звонили из райкома. Просили сегодня выступить в госпитале. Передай ему.

— Нам некогда, мы вечером работать будем.

— Всем некогда. Надо как-то укладываться. Нас там ждут. Я сейчас слетаю к вашему начальству, а ты передай ему, чтоб не задерживался, у входа в семь часов.

И едва она успевает убежать, возле меня присаживается Фиссолонова.

— Ну как, больше ничего тут не напортачил?

Я молчу, отвернувшись, не желаю с ней разговаривать.

— Эх, люди, люди! — вздыхает Клава. — Лешие вы, а не люди! Ни черта вы не понимаете! Устала я. Устала Клавдия Фиссолонова. Вот возьму автомат да пойду в окопы. А тут пусть другой кто-нибудь вкалывает. А то вези, вези, Клавка, как лошадка, да еще тебе тут будут всякие фигли-мигли выделывать, выпендриваться. Очень-то нужно!

— Там… Иван Петрович… Надо разбудить.

— Где? — вмиг настораживается Клавка. На цыпочках впереди меня подходит к выгородке, заглядывает туда.

Жарков, свернувшись калачиком, лежит на боку, прикрыв плечи ватником. Правая рука откинута в сторону, свисает с верстака.

— Тихо! — притворив дверь, отступает Клавка.

— Он просил разбудить.

— Ничего, пусть вздремнет. Уходился, голуба!

— Он велел, чтобы я разбудил.

— Ступай, я сама знаю, что надо делать.

Но уже звенит звонок. И все в цехе зашевелились, задвигались. Загудели сверлильные станки.

Прибегает Борька. Успев стрельнуть в меня гаечкой, с разбега, как на лошадь, вскакивает на свою табуретку.

— Там мастак спит, — говорю я ему, втайне надеясь, что он как-то поможет.

— Ну да? — удивляется Борька, — Лафа начальству! Мне бы сейчас минуток на триста левое ухо придавить.

А большая стрелка на часах уже прошла половину круга. «Рассердится мастак, что не разбудил», — думаю я. Однако Фиссолонова стоит у своего верстака, будто постовой, мимо не проскочишь. «Но просил-то он не ее, а меня. А может, и не рассердится. Так ему даже и лучше».

Наконец Клавка куда-то отлучается, и я захожу в выгородку. Иван Петрович лежит в прежней позе, правая рука опущена к полу. Вроде бы крепко спит. Но едва я прикасаюсь к его плечу, он, к моему удивлению, мгновенно просыпается. Скинув ватник, садится. И отчего-то болезненно сморщившись, закусив губу, замирает на мгновенье, не шелохнется. Затем осторожно-осторожно заворачивает рубашку, приподнимает грелку. И я оторопело отступаю к двери. На животе у него, под грелкой, белый водяной пузырь. Ожог! Да такой, каких я никогда еще не видывал.

— У-у! — закусив губу, тихонько подвывает Иван Петрович, сползая с верстака. И в приоткрытую дверь заглядывает в цех, на часы.

— Что же ты, Вася… Я же тебя просил.

— Да я…

— Даже и такое нельзя поручить… Эх ты!..

Я возвращаюсь к верстаку, но никак не примусь за работу. Я так и вижу этот белый ужасный пузырь. «Неужели он не чувствовал, что жжет? Неужели так крепко спал?» И только теперь я с ужасом понимаю, насколько же он устал, если вот так мог спать! Да так можно и насквозь прогореть! И я еще сильнее ощущаю свою вину. Ведь он по-человечески попросил меня, а не кого-то другого, и я не сделал. Послушал эту Фиссолонову! Нашел кого послушать.

А в ушах у меня, будто многократно повторяющееся эхо, все еще звучит с болью и укором произнесенное тихо: «Эх ты!»

Я работаю, стараюсь изо всех сил, чтобы не допустить еще какую-нибудь промашку. И все мне кажется, что от выгородки кто-то смотрит на меня.

А Борьке не сидится, он не может дождаться, когда настанет время уходить. Начальник цеха отпустил его на полчаса пораньше, потому что ему надо еще съездить домой, переодеться. Борька то и дело подбегает ко мне, сетует доверительно:

— Эх, жалко, на полчаса только отпросился! Не сообразил! Надо было на час, а то и на два. Все равно бы отпустил. Вот дурак!

Наконец он убегает.

На этот раз меня никто не просит остаться после смены, но я остаюсь. Раздается звонок. Однако в цехе будто и не слышат его.

Нет, слышали. Он был громким, долгим. И каждый откликнулся по-своему. Кто-то только вздрогнул, сделал короткую заминку и снова начал шуровать напильником (или как у нас говорят: пилой), кто-то только взглянул на часы, а кто-то отложил инструмент, одернул халат, поправил берет, — каждый среагировал по-своему, но среагировали все…

Есть хочется… Я потуже подтягиваю ремешок. Тонкая кожица пустого живота, как к бамбуковой палке, туго притянута к позвоночнику, я чувствую это.

Но работать мне не приходится. Я вижу, как возле Фиссолоновой останавливается; мастер, что-то коротко говорит ей, кивнув в мою сторону, после этого Клавка подходит ко мне.

— Вот что, миляга, иди-ка ты отдохни, — говорит мне Клавка. — На сегодня хватит. Еще наработаешься, у тебя это только первые дни. Иди, иди, ты и так хорошо поработал. Спасибо.

Я недоуменно пожимаю плечами, не зная, как это понимать. Хорошо это или плохо? Гонят, что ли? Или заботятся? Но раз говорят, значит, надо уходить. Пошмыгивая носом, ничего не отвечая Клаве, убираю в ящик инструмент и, незаметно пробравшись вдоль стены за верстаками, выхожу из цеха. Все-таки отчего-то грустно мне. Понурив голову, бреду по железнодорожному пути. Затем выбираюсь на мостовую, выложенную плитами. Кажется, что они стали еще большими. И ощущаю себя совсем крошечным на них.

Если бы кто-то смотрел на меня сейчас сверху, из-за облаков, то я, наверное, представлялся бы ему здесь темной соринкой, почти незаметной. И достаточно дунуть посильнее, как меня сметет отсюда и забросит невесть куда, как такого же размера крошку, стряхнутую с тетрадного листа. Такой я здесь маленький.

На трамвае я доезжаю только до Греческого садика. Дверь в Юркий ларек приоткрыта, я замечаю это, когда трамвай начинает поворачивать, и спрыгиваю на ходу.

Юрка в ларьке один. За ширмой он проявляет пластинки. Приходится ждать в «предбаннике». Здесь вдоль стены установлен длинный топчан, на котором кучками разложены готовые фотографии. От нечего делать я подхожу к топчану, начинаю перебирать снимки. И неожиданно останавливаюсь, взглянув на один из них. В гарцующем джигите я узнаю папу.

Нетерпеливый жеребец дугой выгнул шею, цокнул изящными копытцами. Два грациозных величавых лебедя одновременно повернули головы, взглянув на скакуна. У папы тоненькие, как у кузнечика, ножки, манерно отставлен пальчик на руке, удерживающей удила.

Воровато оглянувшись, я засовываю снимок под пиджак. Выхожу на улицу. Будто на стеклышках стою, переминаюсь у дверей.

Но Юрка не замечает ничего. Запирает дверь, и мы идем домой. Он все время что-то говорит мне, а я молчу.

— Ты что молчишь? — наконец спрашивает он.

— Да так, устал. — отвечаю я, ощущая спрятанную фотографию, В том месте, где она лежит, мне будто кто-то упирается в грудь. — Знаешь, я украл у тебя фотографию, — признаюсь я и достаю снимок.

— Зачем? — удивляется Юрка.

— Не знаю.

— А кто это? — Я молчу. — На что она тебе? Чудак! — И Юрка рвет фотографию. Швыряет обрывки на панель, а я бросаюсь их собирать.

— Да ты чего? — еще больше удивляется Юрка. — Если хочешь, я дам тебе таких штук десять.

— Нет, не надо, Я так.

Отворачиваясь от Юрки, засунув в карман пиджака кулак, несу крепко сжатые в нем обрывки, будто боясь выронить их, потерять. И от этого немеет рука.

Дома я ножницами вырезаю из этих обрывков папино лицо. Получается фотоснимок размером меньше, чем марка. Но теперь это — папа. Хоть он в папахе, в черкеске, но это — он.

На кухне появляется мама. Не найдя, куда спрятать фотографию, я запихиваю ее во внутренний карман пиджака.

6

Моросит мелкий занудный дождик. Типичный ленинградский дождь. Ни туч, ни облаков, небо в серой пелене тумана. И оттуда сыплется и сыплется эта мокрая пыль. Моросил он и вчера вечером, и сегодня весь день. Не налило ни одной лужи, а просто все раскисло, раздрябло в этой теплой мокрети. Разбухли кусочки картона, размокли обрывки газеты, валяющейся на панели. В моих парусиновых ботинках посвистывает, фонтанчики стреляют в дырки для шнурков.

В сквере возле Юркиного ларька пусто. Уныло мокнет под дождем поблекший щит с безголовым всадником. В ларьке громко, возбужденно разговаривают, кажется, ссорятся, и я не решаюсь войти.

— Зачем вы каждый раз напоминаете мне об этом, зачем? Вам не нравится? Но ведь вы сами прекрасно знаете, что этот ларек, фотография — все это временно, вынужденная посадка. Не это, так что-нибудь другое, какая разница. Настанет время, и я займусь настоящим. А это… Да, вы верно говорите, ради денег. Жить-то мне надо!

— Так все говорят, когда желают оправдаться. Прежде всего перед самим собой. Но — увы! — это время так никогда и не наступит! Поверьте мне!

— Да, может, сейчас надо делать именно вот эти фотографии. Может, это важнее, чем писать картины. Их шлют на фронт. Им радуются и плачут. Я был там, видел. Пройдут годы, и другие люди захотят узнать, кто вынес все это на своих плечах.

— И вместо микеланджеловских гигантов, вместо атлантов, держащих на своих плечах тяжелое грозовое небо, увидят тонконогих джигитов? Однотипных джигитов с разными лицами? Бог с вами, будьте фотографом. Делайте фотографии. Будьте фотографом, но хорошим фотографом. Правдивым. Вы покажите им наше время! Не декорации с выдуманными лебедями, не джигитов с дырой вместо лица, а настоящую жизнь, с ее запахами, с небом и землей, вот это!..

Дверь распахивается, и седой старик, которого я видел в мой первый приход, делает широкий взмах рукой.

— А, молодой человек! Очень кстати! Пойдите и высуньте голову вон в ту дыру. А этот уважаемый гражданин запечатлеет вас на память потомкам.

Я недоверчиво усмехаюсь.

— Не хочет! — радуется старик. — А он не хочет! Ай да молодец! Не хочет, чтобы его представили джигитом с тонкими стройными ножками. Он не такой. В нем тоже есть что-то свое. Свое! Так как же нам быть? А вот вы подумайте, а я пойду.

— Подождите, ведь вы промокнете, — пытается удержать его фотограф.

— Нет, нет. Всего доброго!

И он выходит под дождь. Спина его ровная, как доска, руки вытянуты по швам, и лишь взмахом правой кисти он переставляет тонкую легкую трость с набалдашником из слоновой кости.

Юрка машет мне из-за спины фотографа, зовет к себе. Я здороваюсь с фотографом, но он не замечает меня. Ходит по ларьку, а половицы раздраженно скрипят под его ногами.

— А вот, — говорит фотограф и протягивает к двери руку, показывая кисть без двух пальцев, — вот это у Микеланджело было? Нет!.. Гении мерзли в мансардах, ели по разу в сутки. А я не гений! Обыкновенный человек. Из косточек и мяса, не какой-нибудь голубой призрак. И это мясо промерзало до костей, а косточки трещали на морозе. Попробуй-ка полежи хоть одну ночь в снегу. Какой гений это пробовал? Репин, Микеланджело? Нет таких! Никто из них не ползал по Синявинским болотам. А я ползал. И теперь лебедей хочу, горячих пампушек, щей со свининой, эскимо на палочке. Ну и что? Разве это стыдно? И зарабатываю на щи как могу.

Только теперь мы замечаем, что старик позабыл авоську с кастрюлями, в которых нес из столовой обед. Фотограф выглядывает на улицу, но старик уже успел уйти. Взяв авоську, подержав в нерешительности, ставит на место. Нервно прохаживается по ларьку. И наконец, не глядя, обращается к Юрке:

— Сходите, Юра, снесите ему.

Дом, в котором живет старик, большой, темный, чем-то напоминает комод. Над парадной торчит гипсовая львиная морда с оскаленной пастью. В парадной — камин. На широких лестничных площадках стоят беломраморные обнаженные атлеты с отбитыми носами. Пошаркав мокрыми ногами о пол возле громадной, как в соборе, двери, Юрка дергает ручку механического звонка, похожего на эфес впрессованной в стенку шпаги. Нам открывает сам старик.

— А-а, позабыл! — восклицает он, увидев авоську. — Вот спасибо! Ну заходите, заходите, молодые люди, — приглашает он нас.

— Да нет, мы пойдем.

— На улице настоящий ливень! Прошу! — Сумеречным длинным коридором он проводит нас в маленькую комнатку. Чуть ли не половину ее занимает письменный стол. На нем лежат игрушечные серебряные гантели. А возможно, и не игрушечные. Если этот старик выполняет гимнастические упражнения с гантелями, то вот именно с такими, серебряными, на которых выгравированы затейливые вензеля.

Дверь в соседнюю комнату приоткрыта, и там, на полу, грунтовкой к стене стоят несколько полотен. Одно на мольберте. Возле двери, на стене, висит незаконченная копия с картины Васнецова «Витязь на распутье». Изображен лишь воин на коне, остальная часть полотна даже не загрунтована.

— Присаживайтесь, — предлагает нам старик. — Сейчас, юноши, будем пить чай.

Он уходит на кухню. Мы садимся на кожаный диван, подобрав ноги так, чтобы с ботинок не очень натекло на пол. В приоткрытую дверь мне хорошо видно полотно на мольберте.

На нем изображены двое, мужчина и женщина. Они сидят, склонившись друг к другу, коснувшись лбами, оба в зимних пальто, она — в темном платке. За их спинами окно, забитое фанерой, в форточку выведена труба печки-времянки. Уцелело лишь одно-единственное заиндевевшее звенышко, перечеркнутое газетными полосками, будто перебинтованное наискосок. Перед ними обеденный стол в виде вытянутой трапеции, на нем — белая тарелка, словно круг мишени с двумя тоненькими линиями — ободками, а в центре этой тарелки-мишени, как ее черное ядро-«десятка», — крохотная, меньше спичечного коробка, корка черного хлеба.

И эти двое вроде бы не смотрят на корку, но, чувствуется, нацелены на нее. Каким-то ощутимым внутренним зрением они следят за ней и как бы говорят друг другу: «Она для тебя. Возьми ее». Это угадывается по тому, как лежит у него на плече ее увядшая, белая как мел рука, как бы поглаживающая, незаметно ласкающая его ослабевшими пальцами. А он левой рукой только поплотнее обхватил ее голову, — глаза закрыты, но он кожей лба ощущает все, что она хочет сказать.

В комнату возвращается старик, и я, чтобы он не заметил мой взгляд, прячусь за Юрку.

— Сейчас, сейчас, юноши, одну минуту. Сейчас все приготовим.

Он накрывает на стол, а я все поглядываю в соседнюю комнату. Я затылком чувствую присутствие там тех, двоих. Повернувшись, всякий раз будто втыкаюсь взглядом в эту черную точку посреди белой круглой мишени.

— Ну что же, молодые люди, скоро пойдете учиться? — спрашивает старик.

— Он работает, — указывает на меня Юрка.

— Где? — тотчас оживляется старик. — Ага, это очень интересно! А кем?

Он подробно расспрашивает меня, и по тем вопросам, которые он задает, я чувствую — ему действительно интересно. Внимательно он всматривается в мое лицо, будто что-то отыскивая в нем. Прищурится и задумается, кивнет головой, а сам думает в это время что-то свое.

— Послушайте, а ведь вы, пожалуй, рисуете? — неожиданно спрашивает он меня.

— Нет, — почему-то смутившись, тотчас вспыхнув, будто он открыл мою какую-то жуткую тайну, отвечаю я. И оттого, что сказал неправду и он догадывается, что я говорю неправду, краснею еще гуще.

— Пейте чай, — сделав вид, что ничего не заметил, обращается он к Юрке, стараясь таким образом помочь мне.

— Вообще-то я рисовал.

— Ага, вот видите. Я чувствую, в вас что-то есть.

Я пожимаю плечами, очень пораженный его прозорливостью, не догадываясь еще, что натренированным взглядом художника-профессионала и педагога он уловил усиленное внимание, с которым я присматриваюсь ко всему, что тем или иным образом связано с его работой.

В коридоре бряцает звонок. Извинившись перед нами, старик идет открывать. Возвращается он вместе с теткой, которую я однажды уже видел на рынке. Это та тетка, которая тогда заставила меня проткнуть дырку в банке со сгущенкой. И с ней та же самая большущая клетчатая провизионная сумка, похожая на живое существо. Лишь мельком глянув на нас, тетка, прищурясь, оценивающе осматривает комнату, а сумка, будто собака-ищейка, принявшая стойку, вроде бы тоже медленно обводит ее взором, издали принюхиваясь ко всему.

— Ну, что вы мне можете предложить? — спрашивает у старика тетка. Она отодвигает один из приставленных к стене холстов.

— Нет, это не продается, — останавливает ее старик. — А вам-то что нужно?

Она идет вдоль стен, как ходят мимо витрин антикварного магазина, в который в суете заскочил по ошибке, тогда как надо было зайти в булочную или в продуктовый. С надменной гримасой смотрит на все, но, впрочем, нет ли тут чего такого… И у сумки точно такое же выражение. Она бежит впереди тетки, словно тонким лисьим носиком тычась острым углом то в один, то в другой предмет, и, натянув туже постромки, тащит за собой тетку.

— Мне нужны краски, хорошие краски. — Старик поворачивается к нам. — Извините, пожалуйста, ребятки, — просит он сконфуженно.

— Нет, ничего, — отвечаем мы, также сконфузясь. — Дождь уже кончился… Мы в другой раз… Мы пойдем…

7

Утром у нас на участке двое почему-то не вышли на работу. Все возбуждены, взвинчены до предела. Ведь это значит — кто-то должен отсутствующих заменить. А и своей работы по горло. Но и не сделать нельзя. Срыв!

За выгородкой, ткнувшись лицом в угол, покрытый несколькими ватниками, лежит Иван Петрович. Вместо него распоряжается Клавка. Пытается перераспределить работу. Она орет так, что слышно с первого этажа, мечется между верстаков. Некого поставить к сверлильному станку.

— Некого! — вопит Клавка. — Как ни крути, а из трех пальцев только одну комбинацию можно сочинить. Во!

— Ладно, успокойся. — Из-за выгородки выходит Иван Петрович, направляется к станку.

— Куда ты? Тебя тут еще не хватало!

Но Жарков идет. Так ходят по льду, опасаясь, что он хрупнет и проломится, и надо поскорее проскочить опасный участок. С усилием залезает на высокую табуретку. Устанавливает сверло. Свет из жестяного кулька падает ему на руки, и я вижу, как они дрожат.

— Не разрешу, — говорит Клавка. — Хоть ты убей меня, не разрешу.

Он пригнулся, прищурясь, что-то высматривает, будто заглядывает в щелку прицела. Капельками пота забрызган весь его лоб.

Не знаю, что происходит со мной. Я подбегаю к ним:

— Давайте я.

— А ты сможешь? — спрашивает Клава.

— Смогу.

Мне еще никогда не приходилось сверлить, но я уверен, что получится. Это потом, позднее появится робость, а в тот момент я уверен, что справлюсь. Но главное, что поверил он.

— Пробуй.

— Да ты что, Петрович, он же запорет все!

— Давай.

Поначалу мне кажется, что я не попаду сверлом в накерненную отметку. До боли закусываю губу, а рука, сжимающая никелированный рычажок, мертва.

— Только не жми. Полегче, легко держи. И деталь не тяни на себя. Придерживай.

— Запорет как пить дать, — нервно дышит в затылок мне Клавка.

А я ни жив ни мертв. Вот теперь-то по-настоящему оробел. Чувствую, что кепка козырьком сползла на брови, но не решаюсь поправить.

И Жарков, и Клава, как и я, нацеленно смотрят на сверло. Оно мягко погружается в металл, вроде бы уменьшаясь в длине. Чешуйками лезет из-под него стружка, будто родничок бьет. Вот деталь чуть дернуло в сторону, она задрожала под рукой и успокоилась, это сверло вышло на ее противоположную сторону. И я, впервые выдохнув, будто вынырнув с большой глубины, поправляю кепку, поворачиваюсь к Ивану Петровичу.

Он тоже выдохнул. Похлопал меня по спине: «Спасибо» — и пошел за выгородку.

Я осматриваюсь и невольно улыбаюсь. Ай да я! И не верю себе.

Мне и радостно, аж дух захватывает, и все еще боязно немного, но и боязнь эта какая-то радостная, обжигающая, как на качелях, когда и страшно, но ведь знаешь, что все равно не слезешь, потому что именно этого — захватывающей, восторженной, счастливой робости — и хотел.

— Вот напортачь только, пойдешь под трибунал, — улыбаясь, показывает мне Клава кулачище. — Прохиндей!

Я работаю, а мысленно будто со стороны смотрю сам на себя. Я думаю, что все смотрят. А заметив, что Клава разговаривает с кем-нибудь, уверенно думаю, что она говорит именно обо мне. «Смотрите, это Вася Савельев. Вот, получилось!»

Время движется к обеду. Уже пронесли ведро с кипятком, перелили его в бачок. На улице простучали в рельс, это оповещают дворовых рабочих о начале обеденного перерыва.

Ко мне подходит Борька:

— Эй, ты, пчелка, отвлекись на минутку. Пошли обедать. Очнись, синьор!

И он щелчком пуляет в меня гайкой. Я отвертываюсь в сторону — хруп! — под рукой делается легко, и сразу заскребло, заскрежетало.

Не понимая еще, что произошло, вижу, что сверло стало коротким. Сломалось! И обломок остался в детали.

Борька быстро-быстро моргает. А лицо растерянное, жалкое.

— Ты что? — сползаю с табуретки. Борька проворно шмыгает за дверь.

Я выключаю мотор. Потом включаю, но в противоположную сторону, надеясь, что, может быть, остаток сверла зацепит обломок и он вывинтится. Но ничего не получается. Ковыряю в отверстии шилом, трясу деталь, стучу о станину. Все напрасно! Запорол!

Что ж теперь делать?.. Хорошо хоть, обеденный перерыв и никто не видит. После обеда за деталью прибежит Клавка. Ну шуму будет!..

Озираюсь и заталкиваю деталь в корзину, под стружку.

«Я поколочу этого Борьку! Он нарочно! Я изобью его!»

Выхожу на улицу. И вспоминаю, что у Муськи в цехе я видел точно такие же заготовки. Ну да, такие.

Минут через двадцать, засунув заготовку под пиджак и прикидывая, где бы достать тридцатку, которую теперь я буду должен одному из токарей, возвращаюсь в цех. У моего верстака, по-прежнему в шубе и даже шапке-ушанке, сидит Жарков. И только он заметил меня, глянул в мою сторону, я сразу понял: «Беда!» Он не зовет, но я робко подхожу к нему.

— Что же ты, Вася, так подвел меня?

— Как? — останавливаюсь, растерянный.

Из-за спины он достает испорченную заготовку, кладет передо мной.

— Твоя? — спрашивает.

— Моя.

Я не решаюсь поднять на него глаза. А он молчит. Лучше бы уж говорил!.. Пальцы его нервно комкают какую-то бумажку.

— Завтра объяснишь всем товарищам на бригадном собрании.

8

Утром я шел на завод, как, наверное, идут на пытку. Я еще не придумал, что буду говорить, как объясню свой поступок. Пожалуй, буду молчать. Пусть наказывают. Только уж сразу бы!..

И едва я вошел в цех, меня вызвали к начальнику. «Ну вот, и ему сообщили!..» В кабинете начальника сидело несколько человек. Среди них — Борька и Жарков.

Я робко поздоровался, но никто не ответил, лишь Жарков кивнул на ближний к дверям стул. Я присел.

— Вот и он сам, кстати, — сказал Жарков начальнику цеха, указав на меня. — Я все же настаиваю, чтобы его оставили.

— Не могу, — ответил начальник. Он даже не повернулся в мою сторону. Все присутствующие, кроме него и Жаркова, смотрели на меня. «Увольняют», — понял я.

— Надо оставить, — повторил Жарков. — Ведь вы знаете, в каком положении мой участок.

— Знать-то я знаю… Ну а что ты предложишь мне делать?

— Не знаю. Но оставить надо.

— Жарков, дорогой, ну не бери ты меня за горло, не бери! Сколько ты меня ни убеждай, ни уговаривай, ну не могу я, не могу! Ты и сам это прекрасно понимаешь. Нельзя город оставить без топлива, пойми! Если от нас требуют, чтобы мы сегодня же ехали…

— На лесозаготовку, — уловив мой недоуменный взгляд, успел шепнуть Борька.

Я не поверил. Не поверил неожиданно свалившейся на меня удаче. Что говорили дальше, я не слышал уже почти ничего.

Выйдя из кабинета, я чуть ли не танцевал и не пел от радости. Нас с Борькой отправляли на лесозаготовки. Значит, не будет собрания, ничего не будет. Сбежать, смотаться хоть на край света, а потом… Главное, что пронесло сейчас!

Но бывают же, говорят, счастливые дни, когда удачи следуют одна за другой, сплошным косяком. Наверное, именно таким был у меня сегодняшний день.

Только мы вошли в зал, в который нас направили на инструктаж, я увидел Муську.

— Как, и ты?! — восторженно воскликнул я. Узнав, что мы едем вместе, Муська тоже очень обрадовалась.

Но уж совсем я был поражен, когда проводивший инструктаж сообщил, что мы едем в Стругокрасненский район. Он назвал поселок, который находился всего в двадцати пяти километрах от той деревни, где три года прожил я. А что такое двадцать пять километров! Если выдастся свободное время, можно будет навестить тетю и Сашку, взглянуть на них, как они там. Это было везенье, фантастика какая-то.

…И вот мы сидим в кузове крытого брезентом грузовика. Борис и Муська в глубине, возле кабины, где поуютнее и потеплее, а я у заднего борта, чтобы видеть места, которые проезжаем. Края брезента громко хлопают, полощутся на ветру, захлестывают в кузов. И может быть, озябнув или от волнения, я весь дрожу.

Лесом едем. Из-за бортов стремительно выскакивает к дороге кустарник и останавливается, замерев.

Или поля потянутся, на них кое-где чернеют кучно стоящие высокие дубы — значит, в том месте была деревня. И действительно, поприсмотришься — и вдруг мелькнет покосившийся хворостяной забор, освер над колодцем, пробелеет мочило среди ивнячка.

В кузове все уже давно спят, только мне не спится. Тревожно на душе, взметнулась, взволновалась она. И чем дальше едем, тем все беспокойнее становится. Наши, стругокрасненские места. Вот уже и знакомые названия появились: Заболотье, Ямы, Самино. И нигде ни одной уцелевшей избы, ни одной крыши — черные пепелища. В этих деревнях не осталось ничего. У них была примерно такая же судьба, как и у той деревни, в которой жил я. Кажется, я начинаю ощущать запах гари. Вспоминается осень сорок третьего года, приказы коменданта нашего района (их вывешивали по деревням): выселить всех из здешних мест. А тех, кто сумеет остаться, уцелеть, считать бандитами и, независимо от возраста и пола, ребенок ли, дряхлый старик, женщина, — уничтожать. Таков приказ командующего охранными войсками генерала фон Бока.

Партизаны нам разъяснили, что это делается для того, чтобы перед нашими наступающими войсками оставить пустыню, тотально выжженную, безлюдную, голую, словно ладонь, землю. Землю смерти. И так до укрепленной линии «Пантера», которая проходила где-то значительно западнее, через Остров, Псков, на Себеж.

И запылали деревни. Приказ выполнялся строго.

И даже более чем строго. Жгли все: избы, сараи, баньки, стога сена, дрова, даже картофельную ботву.

В те дни, на свое горе, еще жива была моя дряхлая, девяностовосьмилетняя прабабушка Фетинья. Она жила в семи верстах от нас, в такой же маленькой, в несколько изб, деревеньке, с двумя своими престарелыми незамужними дочерьми. Каждое лето, когда я приезжал на каникулы, меня показывали ей. Лет десять назад холодной осенью прабабушку скрутил ревматизм, и с той поры она лежала не вставая. Ее кровать стояла в сумеречном углу за печью. Кровать была большой, широкий настил из толстых досок, а прабабушка на ней казалась очень маленькой. Может, она и в самом деле была такой. Она лежала всегда на спине под тоненьким одеяльцем, сухонькая, легонькая. Словно колышки, подпирали одеяльце навечно скрюченные ноги с острыми коленочками. Над ней висела веревочка, прикрепленная к потолку. Иногда прабабушка цеплялась за нее, чтобы чуть-чуть подтянуться и сдвинуться с места, а чаще молча, часами, шевелила веревочку, играла с ней.

Меня подводили к кровати, и бабушка говорила необычно громко:

— Мамушк, вот Васенька из Питера приехал, твой внучок, тебя навестить пришел.

— Чей же это? — разом оживлялась старенькая Фетинья, и лицо ее, собранное в узелок, чуть-чуть разглаживалось.

— Да это Сенин.

— А, Сенюшка. Какой большой-то стал, хороший, — тянула старуха ко мне крючок-руку, скребла по голове, тусклые глаза ее слезились. Она всегда называла меня по имени моего отца.

— В школе учится, в другой класс перешел.

— Ну-ну, молодец. Не вижу, на кого же похож-то он?

— Да в нашу родню, в савельевскую…

Когда стали выселять и поджигать деревню, старую Фетинью велели оставить в избе. Дочери пытались вынести ее на улицу, да не разрешили.

— Тогда хоть пристрелите. Пристрелите на месте. Как же живому-то человеку гореть! — на коленях ползали по избе, стукались лбами в пол, умоляли, упрашивали солдат-факельщиков старухи. Но те вытолкали их на улицу.

— Мамушка, родненькая наша, желанная, прощай! — цепляясь за дверные косяки раздробленными прикладами пальцами, кричали старухи. — Мамушка, война пришла, в Германию нас гонят. Прости!

— Бог простит. Меня-то, грешную, простите. Не плачьте, идите, — издали осеняла она их крестным знамением. До своей последней минуты в трезвой памяти была Фетинья.

Горела крыша, валил из сеней дым, и через выбитое окно было видно, как она ловит над собой веревочку, наверное, привстать хочется…

Да разве забудутся те дни? Самые трудные, самые страшные из всех, которые я пережил…

…Бежит, бежит дорога. Со всех сторон лес, кажется, что мы едем узким коридором. Мелькнуло что-то большое и белое, наверное, озеро.

Машина притормаживает, сворачивает на обочину и останавливается. Сразу делается тихо. Слышно, как хлюпают сапоги по грязи, кто-то подходит к кабине.

— Что там? — спрашивает шофер.

— Нельзя дальше, — глухо говорит подошедший.

— Почему?

Подошедший что-то объясняет.

— Да у меня путевка! — восклицает шофер.

— Поезжай вокруг.

— Если вокруг поеду, так у меня бензина не хватит. Шутка! Где его ночью достанешь?

— Нельзя. Предупреждаю.

— Ну и спасибо! Спасибо за предупреждение, рискнем.

Шофер хлопает дверцей, и машину начинает раскачивать на ухабах. Высунувшись из-под брезента, я вижу, что заметно посветлело. Моросит дождь. Кругом крутые холмы, поросшие темным хвойным лесом. Отъехав с полкилометра, шофер опять останавливает машину и, обойдя вокруг, заглядывает к нам в кузов.

— Ну как, живы, христиане?

— Кто там был?

— Шут его ведает, не поинтересовался. Говорят, на мосту трактор подорвало.

Теперь машина движется медленно, будто настороженно крадется, передними колесами прощупывая размокшую глинистую дорогу. Но вот опять остановилась и, притихнув, чего-то ждет. Слышно, как в близком ельнике шумит дождь. Ельник угрюм, густ и темен.

— Все. Вылезай, — после долгой паузы говорит шофер. — Дальше не пробиться. Сели. Тут недалеко теперь, километров семь, пешком дойдете.

Мы вылезаем из кузова. Пустынно. Лес какой-то колючий, верхушки, как пики. Река впереди. Белеют обломки рухнувшего моста. В воде лежит перевернувшийся трактор. В открытой дверце кабины плавает кепка, пошевеливаясь, медленно движется по кругу. Переходим реку, бредем по раскисшей дороге. Близкие ветки елок, как намоченные веники, чуть коснешься, брызгают в лицо.

— Кто бы его мог тут взорвать? — переговариваются идущие.

— Мало ли еще кто тут мог остаться. Вон, смотри, леса какие, на сотни километров. Неделю пойдешь, конца не будет.

— А может быть, партизаны в свое время минку подложили.

Становится по-настоящему светло. Дождь не прекращается. Он перестал сыпать над нами, но будто туманом застилаются дали, дождь ползет впереди. Лес то отодвигается, то снова сжимает дорогу. Изредка мы проходим выжженными деревнями, лишь кое-где сохранилась баня или сараюшка. Но нет, вон уже начали строить, белеют первые венцы нового сруба. И на соседнем пепелище лежат приготовленные бревна. Рождается заново деревня, начинает жить.

На выходе из одной деревни нам встречается мальчонка лет семи, очень похожий на тетиного Сашку, давно не стриженный, в рваных штанах.

Он ведет козу, уцепясь за конец длинной веревки, привязанной к козьим рогам. Коза намного сильнее мальчонки. Она блеет и панически шарахается в сторону, сваливая мальчонку. Он долго тащится по мокрой траве, затем как-то умудряется вскочить на ноги, перекинуть веревку через плечо и остановить козу. Но она, проклятая, бросается в другую сторону и опять валит мальца.

Заметив нас, коза замирает настороженно, вся напружинясь. Хвост вздернут, как поплавок. Мальчонка смотрит хмуро, из-под бровей.

— Мальчик, как называется ваша деревня? — Он гулко сопит, еще суровее нахмурясь. — Давай мы тебе поможем свести козочку, — предлагает Муська. Но он раздраженно рвет веревку из рук. — А тебя как зовут?

— Да он глухонемой, — наконец догадывается кто-то. — Мальчик, ты слышишь, нет?.. Нет.

Мальчишка стоит, не шелохнется, набычась, только переводит глаза с одного на другого. А когда мы отходим, деловито, резко дергает веревку и кричит на козу глухим, простуженным басом:

— Но, балуй, фашистка! — И уже во все горло кричит: — Мамка! К тебе командированные иду-уть!

За ветлами пашет женщина. В плуг впряжена корова. Дойдя до конца борозды возле дороги, женщина вываливает плуг, поджидает нас, уголками упавшего на плечи платка вытирая лицо. Одергивает подол заткнутой за пояс юбки и смущенно придерживает на груди рваную кофтенку. От коровы валит пар. Она дышит тяжело, высоко вздымая боками, шершавым языком облизывает ноздри, из-под наших ног жадно хватает траву.

Женщину расспрашивают, далеко ли до конторы леспромхоза, и она сообщает, что теперь близко, в поселке.

— А до Красных Струг далеко? — интересуюсь я.

— Да верст тридцать.

— Леса у вас здесь знатные, — говорит кто-то из наших. — Наверное, грибов много, клюквы?

— Чего-чего, а клюквы хватает, — отвечает женщина, глядя в сторону леса. — У Струг места повыше, а тут — болото. Проница бездонная. По одному да без топора и не ходим, чтобы в случае чего ветку высечь да кинуть, если кто врюхается.

Я и раньше был понаслышан про эти болота. Там, где жил я, тоже были леса и болота, но таких больших и гибельных не было.

Женщина поправляет на корове тряпичный, специально сшитый хомут.

— Пошла, Пестроня. Но…

Корова, услышав окрик, еще торопливее начинает хватать траву, боком входит в борозду, а сама все тянется, тянется в сторону.

В поселке, куда мы приходим, уцелело несколько кирпичных амбаров. В одном из них контора. Вокруг нагромождены штабеля дров. В конторе нас принимает давно не бритый однорукий инвалид. Он сидит, сдвинув на затылок флотскую фуражку.

— Только-то? — спрашивает, осмотрев прибывших. — Не жирно. Кто старшой? Давай документ. Сначала всех в журнал зарисую, а потом будем работу назначать.

Предварительно приладив фуражку таким образом, чтобы околыш касался ребрышка правого уха, берет карандаш и начинает «рисовать», пригнув голову к плечу и шевеля губами.

— А что, батя, бандиты вас не тревожат?

— Это какие же бандиты?

— Что в лесах попрятались.

— Не знаю, кто попрятался. У нас насчет этого тихо. Елка зеленая! Сбил!.. Ты ж меня сбил! Мать честная, не туда зарисовал! Ну что ты сидишь, балаболишь тут — бандиты, бандиты! Теперь придется заново рисовать… Не будешь болтать?

— Нет.

— Ну смотри!

И он «рисует», высунув кончик языка и повторяя им все движения карандаша. В конторе молчат некоторое время, а затем начинают перешептываться:

— Зверюшки, наверное, есть. Должны водиться, Может, и мишки есть.

— А вот вчера один тут к ручью вышел, — не выдерживает инвалид.

— Кто?

— Потапыч. Щенок у меня маленький есть, Шарик, так ко мне под ноги камушком и бросился, гляжу, эта… Елка зеленая, опять ты меня сбил! Ну что ты молотишь без дела? И голос у тебя въедливый. Садись, сам рисуй!.. Будешь еще болтать? Не будешь? Вот теперь исправляй сиди!

«Зарисовав» наконец, инвалид распределяет работу. Нас с Борькой назначают на обрубку сучьев.

— Еще бы одного человека надо, подюжее, — говорит он, доскребывая затылок.

— Давайте я пойду, — вырывается вперед Муська.

Инвалид недоверчиво покосился на нее, сплюнул и отвернулся.

— А что?! — обиделась Муська. — Да я могу!.. Честное слово, могу! Что вы понимаете? Если я тоненькая, так это конституция такая, а я сильная. Где у вас гиря двухпудовая, дайте сюда, поиграю!

— Эка, сухая лытка! — усмехается и качает головой инвалид. — Ну уж если так, ладно, иди.

9

Обрубка, казалось бы, простое и легкое дело. Тюкай себе топориком, отдохнул — опять стучи. Так думал и я, и, честно говоря, радовался предстоящей вольготной жизни.

До делянки вел нас сам инвалид. Сначала мы долго шли дорогой, которая называлась так, наверное, лишь потому, что кто-то здесь однажды проехал на телеге. На сырой земле кое-где были видны узкие прорези, проделанные колесами, да белели ободранные корни деревьев. Затем свернули в лес.

— Так поближе будет, — сказал инвалид. — Дорога крюкает, а мы срежем кусок.

Мы шли через низкие пригорки, которые один от другого отделяли обширные омшары. Лес здесь был однообразный, на пригорках высоченные хмурые сосны с темной, почти черной хвоей, на омшарах — чахлая измятая ветрами березка. Пригорки казались островами. И даже берега у них были, как у островов: шагнешь с твердо утрамбованной земли и по колени проваливаешься в сырой мох. Оглянешься: стволы сосен стоят рядами, как крепостной тын.

Только часа через полтора мы выбрались к делянке. Деревья здесь были свалены кем-то еще до нас, хвоя уже успела поблекнуть.

— Ну вот, вы тут оставайтесь, а я за вами к вечеру приду, — велел нашей троице инвалид. Выдал нам задание — урок, как назвал он, и увел остальных. Вероятно, они отошли далеко, потому что потом весь день не было слышно ни стука топоров, ни голоса.

Мы тотчас принялись за дело. И скоро я понял, что такое обрубка.

При падении тяжелое дерево обломками сучьев, как штыками, вспарывает моховой покров, они глубоко вонзаются в землю. После того как обрубил ветки с верхней стороны, ствол нужно перевернуть. Но попробуй выдерни из земли эту рогульку! А если умудришься срубить хоть один нижний сук, то остальные только крепче вцепятся в землю. Надо подводить под ствол жерди, приподнимать его, валить…

Я ужасно устал. И когда Муська разрешила передохнуть, бросил в мох топор, разогнулся с трудом — болела поясница — и только теперь с удивлением увидел, как мало мы еще сделали, как много надо делать!

Я сел на пень, вокруг него все было забрызгано опилками. От них пахло скипидаром. Моя перевернутая кепка лежала рядом, из нее валил пар.

Борька ушел на отдаленную прогалину, и я видел, как он там ползал по кочкам, собирал клюкву. Передохнув чуток, я побрел к нему. Клюква была еще совсем зеленая, твердая, хрустела на зубах. Скоро я набил оскомину. Да такую, что мне стало казаться, будто во рту у меня все обожжено и кожа висит обрывками, как шелуха на молодом картофеле.

За кустами застучал топор. Мы с Борькой переглянулись, прислушались и сделали вид, что ничего не услышали. А топор все стучал и стучал. Будто этим самым Муська напоминала нам, что пора возвращаться. И Борька разозлился:

— Психопатка! Что ей там не сидится! Не дает на минутку отойти.

— Надо возвращаться.

— Шагай, а я не пойду.

Но он побрел за мной, демонстративно поотстав немного.

— Что мы, рабы, что ли! Это только рабов привязывали к галерам и заставляли весь день работать. Имеем право и отдохнуть.

Он сел на пень, закинув нога за ногу, сцепив на коленях руки. Шевелил носком ботинка, поигрывал им. Смотрел в сторону и будто все чего-то ждал. Потом раздраженно вскочил, схватил свой топор, бросился к дереву.

— Психи вы оба! Связался я с вами, дурак, надо было с остальными идти!.. И-ах, ах!

— Ладно, будет тебе выкобениваться. Пофокусничал, и хватит. Мы уже посмотрели, а больше зрителей нет. Зря запал пропадает, — спокойно сказала Муська.

Борька, надувшись, ушел в сторону и до вечера работал там один.

К вечеру инвалид, как и обещал, зашел за нами. Сначала собрал всех остальных работающих, а потом прихватил и нас.

Вот когда нам понадобился короткий путь! Все шли молча, хмурые, усталые, и каждый думал: скорей бы на место, скорей…

Ночевали мы в одном из кирпичных сараев на прошлогодней соломе. Она слежалась, подгнила снизу, от земли, была сырой, липкой, как навоз. Мы сгребли сверху что было посуше и, улегшись вповалку, прижались друг к другу. Я поднял воротник пиджака, нахлобучил на глаза кепку, но никак не мог согреться и уснуть. Что-то тревожило меня. Тогда я осторожно поднялся и вышел из сарая. Сел на бревно возле его стены. Было уже совсем темно. Сизой мглой залило низок. Но заря еще не угасла, она алела над зубчатой кромкой леса, как отсвет далекого большого пожара. Того пожара. И где-то там, в той стороне, находилась наша деревня, и еще сохранилась «яма» в лесу, в которой еще совсем недавно мне довелось жить…

10

…Когда запылало по всей нашей лесной округе и ветром понесло горячий пепел, серым стал от него снег, со всех сторон защелкали винтовочные выстрелы, дымом схленулось все, и трудно стало дышать, — к нам в деревню на взмыленной лошади прискакал партизанский вестовой. Он и сообщил нам, что надо уходить в леса, чтобы не угнали в немецкий полон. Весь тот день мы просидели на болоте, а в ночь в глухом бору за болотом вырыли яму, завалили сверху хворостом, чтобы не было видно с воздуха. Там мы прожили до февраля.

С наступлением морозов завьюжило, замело нашу «яму». Замело все проселки, и не было на них следа. Потому что никого не осталось в ближних деревнях, и только в Ольховке, километрах в трех от нас, уцелело несколько семей. Они не ушли в лес, жили в сохранившихся погребах. А так — пусто было кругом. Старухи говорили, что наступают последние времена, все идет но апостольскому писанию, когда будет искать человек человека на земле и след ноги его.

Каждый день тайком от взрослых я и другие деревенские мальчишки ходили за пять верст к большаку проверить, что там.

По большаку нескончаемой колонной двигались отступающие немцы. Автомашины, повозки, солдаты. И эта колонна набухала день ото дня. Уже не хватало всем места на дороге, сползли на обочину, хлынули на проселки, брели по снежной целине. И нам гляделось, гляделось в ту сторону, откуда должны были появиться наши, по всему чувствовалось — теперь-то уж скоро, идут.

А в один день вдруг где-то совсем близко загрохотала канонада и, вторя ей, загудел и закачался лес. Гудело так с полчаса и разом утихло. Затем за лесом, в Ольховке, застрочили автоматы. Потрещали минуту и тоже умолкли. Уж не наши ли пришли? Мы с мальчишками решили сбегать в Ольховку.

Ступая след в след, вышли к лесной поляне. За ней был еще один маленький лесочек, низкий ельничек, а там — и деревня. Вот именно оттуда, из ельника, и выскочил этот старик в одной рубахе, без шапки и валенок, в шерстяных носках. Он бежал на нас, спотыкаясь, падая, широко загребая снег руками и оглядываясь через плечо. Еще издали было слышно, как он громко, тяжело дышит.

— Ах ты, мать родная! Ах ты, мать родная! — Мы поджидали его, не решаясь выйти из ельника. А когда он увидел нас, оказавшись совсем близко, в каких-нибудь нескольких шагах, закричал хрипло: — Бегите!.. Бегите! Немцы. Спасайтесь, немцы там!

Поотставая, вконец обессилевший, он бежал за нами, вскрикивая:

— Всех перестреляли. Всех наших убили. Где партизаны? Где партизаны, мать-перемать?! — Ломая ветки, ринулся в ельник, в самую гущу, и еще долго было слышно, как он лазает там.

И вдруг выстрелили в стороне нашей деревни. Значит, и там были немцы.

У «ямы» нас уже ждали. Все наши деревенские стояли наизготове с мешками за спинами. И, как только мы рассказали о происшедшем в Ольховке, все бросились кто куда: было решено разойтись по лесу человека по три-четыре, если и проберутся сюда немцы, то за каждым по следу не пойдут, кто-то да все же останется жить.

Весь день мы втроем — я, тетя и Сашка — просидели в овраге, вырыв в снегу норку. А на ночь, продрогшие, полуживые от холода, все же вернулись в «яму». И все собрались сюда. Когда совсем стемнело, трое наших деревенских, у которых были в Ольховке родственники, отправились туда. Вернулись они в полночь, и вместе с ними уже знакомый нам ольховский старик. Теперь он был одет. Притащили саночки, а на санках мертвую девчонку, дочь старика. Она умерла от ран, когда ее уже подвозили к «яме». Немного не дотерпела, может быть, и выжила бы возле костра. Я знал эту девчонку, ее звали Манькой. Всю ночь старик просидел в землянке, а Манька лежала на санках, оставленных у лаза. Морозной была ночь, трескались деревья. Злыми волчьими зрачками смотрели с неба звезды. И торчали у лаза в «яму» голые Манькины ноги.

Не дожидаясь рассвета, ушел старик, впрягшись в санки, увез свою страшную поклажу.

Уже начало помаленьку рассветать, уже просинел снег, мороз уменьшился. Тишина была напряженной, хрупкой.

Вот в этой-то тишине и послышались далекие, сначала не очень отчетливые голоса. Шли по направлению к «яме» несколько человек. Говорили по-немецки.

Убегать уже было поздно. Тетя и я укрылись за ствол толстой сосны. Сашка спал в «яме». Тетя стояла впереди меня, плотно прижавшись к дереву, я таился за ней. Шаги становились все громче. И наконец мы увидели их. Человек десять, они проходили болотом. Заметив на снегу свежие следы, остановились, о чем-то посовещались. Тетя чуть подалась в сторону, встав поудобнее, приготовясь, и только теперь я заметил в правой руке у нее топор. Не утерпев, я выглянул из-за сосны: оказывается, немцы сверялись по компасу. Посовещавшись, пошли по целине, мимо «ямы».

И не успели еще затихнуть их шаги, как вдруг полоснуло воздух. Вздрогнул, ахнув, лес. Что-то вспыхнуло над верхушками сосен, стряхнув с них снег. Хрястнув, проломился на «яме» хворостяной настил. Мимо нас, ошалелый от этого гула, промчался большущий лось, оставляя на сломанных ветках клочья выдранной шерсти, ринулся в кусты. Что-то шуршало и шипело над головами. И, захлебываясь, сливаясь в какой-то невообразимый гвалт, совсем близко трещали автоматы. В этом шуме незаметно просветлело, и наступил рассвет. Наступал новый день.

Стрельба разом стихла. Будто оборвалось что-то. Мы стояли и вслушивались, ничего не понимая. Долгой, очень долгой была эта тишина. Тревожной.

И вдруг стало слышно, что кто-то кричит. Бежит к нашей «яме» и кричит.

Это был тот самый ольховский старик. Сначала всем подумалось, что за ним опять гонятся, он был без шапки, в расстегнутом ватнике. Но тут же я понял, что нет, произошло что-то иное.

— Наши, наши пришли! — кричал старик.

Никто не двинулся с места, все будто остолбенели.

— Где? — наконец вымолвил кто-то.

— Там. На большаке! Наши пришли, ребятки! — Он то ли плакал, то ли смеялся.

И мы, мальчишки, бросились бежать. Мы бежали напрямик, не разбирая дороги, ломились через ельник, кричали что-то, кидали вверх шапки, смеялись, плакали, пели. Мы неистовствовали, обезумев от счастья. Никогда не было у меня ничего подобного и уже, наверное, никогда больше не будет. Хотелось кувыркнуться, пройтись на руках, полететь!

Мы выбежали на большак. Он был пуст. И только вдалеке, в нескольких километрах от нас, медленно втягивались на пригорок последние повозки колонны. Дорога была разъезженной, обледенелой. Ноги скользили, бежать было неудобно и трудно. А колонна уходила, уходила от нас. Мы сбросили с себя шубы. Нет, она все-таки уходила. Не догнать нам ее! Не догна-ать! Кто-то первым снял валенки. Бежать босиком по обледенелой колее легче, получается быстрее. Только бы хватило сил! Только бы — сил!.. Родные наши! Милые! Подождите! Постойте! Кра-асненькие!..

Первый солдат, которого мы увидели, сидел на куче хвороста и ел из котелка, стоявшего у него на коленях. Осторожно ложкой водил в котелке, сосредоточенно высматривая там что-то.

— Дяденька, дядя! — Мы бросились к нему. — Дядя!

Мы обнимали и целовали его. А он растерянно оглядывался, говорил что-то по-своему и по-русски.

— Зачем так, товарищ! Зачем плачет! Некрасиво!

Подошли другие солдаты:

— Хлопчики! Диты! А що б ему!.. Не плачьте, хлопцы!

Потом мы сидели на хворосте и смотрели, как солдат ест. Как он крошит в котелок корки и вылавливает их. И как плавают корки в желтоватой гороховой похлебке. Как они намокают и темнеют. Как они набухают, делаются большими. Как они ложатся на ложку. Как он неторопливо несет к губам, а с ложки падают капли…

Он увидел наши глаза, наши губы, наши лица, не донес ложку, не слизнул с нее, рука замерла.

— На!.. (Мы не двигались.) Кушай!

— Так самим вам надо, дяденька.

— Кушай!

Кто-то робко, недоверчиво потянулся к котелку. Откуда-то появились еще котелки. Их набралось штук пять. Корочки хлеба, затертые, замусоленные, в табачных крошках, с налипшими ниточками от тряпиц, в которых они перед этим были завернуты (солдаты — хлеборобы, бережливые мужики — их не выбрасывали), добрые корочки хлеба, я помню их…

11

И вот мы опять рубим. Сегодняшний день показался мне бесконечным.

Проснувшись утром, я услышал, что шумит дождь. Шебуршит высокой крапивой за стеной сарая. В щелку приоткрытой двери был виден кусок серого неба, тускло поблескивающая мокрая трава, кусты с обвисшей листвой. Не хотелось подниматься, вылезать на улицу. Я поспешно закрыл глаза, притаился, надеясь, что мои соседи еще спят и можно еще хоть немного понежиться в тепле. Но все уже проснулись, лежали или сидели, молча, насупясь, смотрели на улицу, ждали, что, может быть, прекратится этот дождь. Но вот ударили в рельс. Пришлось вставать и уходить. Мы проработали целый день. Скоро начнет темнеть, а дождь не только не утихает, но еще усиливается. Мы уже давно выполнили «урок», можно бы и передохнуть, но сидеть холодно. Сырая одежда, словно пластырь, липнет к телу. Мы прислушиваемся и поминутно смотрим в ту сторону, откуда должны прийти за нами.

Однако дождь припускает по-настоящему. Даже сумеречно стало.

— Кончаем! — кричит Борька, и мы бежим в шалашик, который еще утром соорудили из сосновых лап. Сидим скрючившись, уткнувшись подбородками в колени. Шалашик тесен, над головой шаркает по хвое дождь. Омшары затуманились, и лес на ближнем пригорке потерял очертания, превратился в темное расплывчатое пятно.

Так мы сидим долго. За нами все не идут.

Мы поочередно выглядываем из шалашика, чтобы не пропустить наших, хотя и знаем, что если придут, то покличут нас.

— Уверен, там они дрыхнут целый день в шалаше, — говорит Борька. Он, наверное, сильнее нас озяб. Голос у него какой-то незнакомый, хриплый.

И мне приходит мысль: «А может быть, не ждать их, идти! Догонят».

— Да это давно надо было сделать! — соглашается со мной Борька. — Пошли!

— А искать они нас не начнут?

— Конечно, нет! — уверяю я.

— Сообразят. Маленькие, что ли.

— Ну, ладно, прячьте топоры, пошли, — решается Муська и первой вылезает из шалаша.

Мы идем цепочкой. Впереди я, затем Борька и Муська. На открытом месте дождь кажется сильнее, больно хлещет по спине. Мы бежим, пригнувшись.

Где-то далеко позади, заглушенный расстоянием, раздается голос. Это зовут нас.

— Давай, давай, нечего останавливаться! — торопит Борька. — Догонят!..

За три года, прожитых в деревне, я привык к здешним лесам. Мне много приходилось бродить вот по таким же чащобам.

По мере того как мы идем, в душе у меня постепенно начинает нарастать какая-то неосознанная тревога. Она усиливается. И каким-то пятым чувством я начинаю улавливать, что лес не тот, не туда идем. Но я еще не решаюсь сказать об этом, беспокойно осматриваюсь по сторонам. Прислушиваюсь, жду, не догонят ли нас.

Лес заметно поредел, исчах. Стали попадаться одинокие засохшие елочки, будто наспех косо воткнутые в кочки, то слева, то справа в тумане видны их черные остовы.

— Кажется, не туда идем, — наконец сознаюсь я.

— Верно, и мне так кажется, — останавливается Муська. — Вернемся обратно.

— Да все правильно, — упирается Борька.

— Нет, нет, назад! Скорей!

Мы бежим следом за Муськой, нетерпеливо заглядывая вперед. Вот сейчас должны встретиться наши. Вот сейчас!.. Зовем, кричим, но никто не откликается. Только дождь шумит на болоте. Уже по-настоящему начинает темнеть.

— Мимо прошли! — останавливается Борька. — Я же предупреждал, не надо было возвращаться, не послушались меня!

Лохматые черные тучи совсем низко спустились к земле, от этого темнота сгущается не по-летнему быстро. Сечет дождь.

12

В ту первую ночь, когда мы заблудились, нам казалось, что просека где-то рядом и ее легко найти. Может быть, она и была рядом, надо было остановиться, дождаться утра, сориентироваться, но мы очень надеялись, что сейчас найдем ее и потому шли, шли.

Когда рассвело, я вскарабкался на самую высокую ель. Муська и Борька с нетерпением ждали, что я им скажу. Пока я поднимался, спрашивали: «Что там?» Кроме бескрайнего лесного моря на все стороны, до затуманенного дождями горизонта, я ничего не увидел. Молча сполз с дерева. И мы опять пошли.

Сначала казалось, что там, куда мы идем, небо чуть светлее, — значит, на той стороне солнце. Но потом такие же светлые пятна появились во многих местах, и слева, и справа, и позади.

Мы кричали. Кричали до хрипоты. И в одиночку, и разом. Но даже лесное эхо не откликалось здесь, на болоте. Звук будто увязал в сырых мхах. А воздух, туманный, тяжелый, казался густым. Хотелось расстегнуть, разорвать рубашку, она была мокрой, сжимала тело.

Не знаю, как я дождался вечера. Когда мы наконец остановились на ночлег, я упал лицом в мох и лежал так, боясь пошевельнуться, чтобы не стало хуже. Я очень озяб. Казалось, все промерзло во мне, напитавшись болотной влагой. Меня колотил озноб. Кожа на руках и лице стала твердой и шершавой, как наждачная бумага. Скорчившись, подтянув ноги коленями к подбородку, я засовывал руки в карманы брюк, но от этого становилось только холоднее, затем — в боковые карманы пиджака и, наконец, правую руку за пазуху, в потайной карман — может, хоть немножко отогреется там. Неожиданно я нащупал в кармане что-то твердое, крохотное. Это была папина фотография. Та самая, которую я забрал тогда в ларьке у Юрки. Папа!

И что-то заскулило в душе. «Неужели погибнем? — впервые подумал я. — Нет, выберемся. Выйдем. Ведь сколько раз это могло случиться, но ничего, выжил».

Я рассказал Борьке, как нам с бабушкой пришлось вести немцев и как мы чуть не погибли тогда. Как я, ушибив ногу, мог остаться, но не остался и побежал за бабушкой.

— Ну и дурак, — сказал Борька.

— Почему? — удивился такой неожиданной оценке я. — Я хоть ненадолго, а задержал немцев, потому они не дошли до «заслона».

— Да не потому не дошли, что ты задержал, а потому, что случайно выстрелили позади. А могли и не выстрелить. Что тогда? Вот и выходит, что дурак.

Конечно, могли и не выстрелить. Все верно. Я не могу возразить Борьке, но не могу и согласиться с ним. В жизни мы не всегда выбираем наиболее удобные варианты. Почему мы им предпочитаем другие? Чем все можно объяснить?

Уже рассвело, когда нас разбудила Муська.

— Полежим, — просит Борька.

— Пора идти.

Мне тоже не хочется вставать. Я выжидаю, пока первым поднимется Борька, и на этом выигрываю несколько секунд.

— Васек, милый, присмотрись, может, ты сообразишь, куда идти. Ты ведь жил в этих местах, присмотрись, — умоляет меня Муська.

Я внимательно смотрю на все стороны, но разве можно что-нибудь понять на омшаре в такую погоду. Это только в книжках пишут, что, мол, удается определить направление по расположению веток на деревьях, по лишайнику на стволе. Умники! Их бы сюда.

Хочется пить. Ужасно как хочется. Выдрав мох, мы сосем его, выжимаем, слизывая с кулаков капельки. Далеко отстав друг от друга, бредем молча, от усталости нет сил даже произнести слово. Не знаю, сколько мы так ковыляем, но я вдруг ощущаю позади какую-то пустоту. Оглядываюсь — Борьки нет.

— Борька! — зову я.

— Где он?

Спотыкаясь, падая, задыхаясь от спешки, — пот застилает глаза, — мы лезем обратно по еле заметному следу, к счастью, мох не успел совсем распрямиться, кое-где на нем видны вмятины. Борька лежит за кочкой, притаился, прячется от нас.

— Ты чего? — останавливается над ним Муська. — Что? — с трудом переводя дыхание, испуганно спрашивает она.

— А так. Отдохнуть хочу.

— Ты что, не мог нас предупредить?

— А зачем? Я еще сам себе хозяин.

— Вот что, — говорит Муська. — Чтобы это было в первый и последний раз! Чтоб я этого больше не слышала. Пойдем вместе до последней капельки сил. А сейчас — встань!

— Уйди.

— Вставай.

— У меня нога болит. Тебе хорошо, а у меня нога оцарапана, вон вся изувечена.

— Покажи.

— Да вот здесь, высоко.

— Снимай штаны, показывай.

— Ну вот еще, не хватало!

— А если врешь, я тебе всю физиономию исцарапаю. Когтями!.. А вон птица летит! — вдруг вскрикивает Муська. — Смотрите-ка, птица летит! — Действительно, вдалеке над лесом пролетает какая-то птица, кажется, ворон. Куда она летит? Значит, там земля! Скорее, не отставать!

— Не отставать! — вопит Муська, лезет через кочки, не разбирая дороги. — Не отставать!

Но птица улетела. Скрылась за лесом.

Мы останавливаемся, чтоб отдышаться. Осматриваемся. Куда нас занесло?

Болото здесь совсем иное, зыбун, моховой покров упругий, как натянутый хвост. Он не проминается, а проседает под ногами, проваливается куда-то. И все колышется здесь; чуть шевельнешься — вдруг вздрогнет березка вдалеке, совсем в противоположной стороне, задрожит кочка. В ржавых прорехах в осоке сочится грязь, что-то бурчит в торфяной утробе, и по всему болоту кругом будто бы что-то кипит, пузырится, отфукивается гулко.

— Назад! — кричит Муська. — Назад! Топь!

По куда бы теперь ни поворачивали, куда бы ни шли, всюду так, мы будто на каких-то жутких качелях. Нельзя остановиться. Если остановишься, через мох начинает сочиться вода, постепенно поднимаясь до щиколотки, до колена…

Наконец-то попадается хоть небольшой участок тверди. Мы падаем и лежим не шевелясь. В такт с толчками сердца ходит земля.

— Это ничего, — шепчет Муська. — Ничего особенного. Раз птица летела… Хорошо будет… Испугались, да? А еще мужчинами называетесь! Эх вы! Носы повесили.

— Спасите-е-е! — жалобно кричит Борька. — Спаси-те-е-е!

Вырывает щепоть мха, засовывает в рот, начинает жевать. Жует долго, силится проглотить.

— Боря, — зовет Муська. — Боренька, ты слышишь меня?

— Есть хочу… Не могу больше.

— Ты слышишь меня? Встань попробуй. Пойдем. — Муська подсовывает ему под руку плечо, пытаясь приподнять. Я поддерживаю с другой стороны. А Борька обвис, как мокрая тряпка, и я чувствую, как он дрожит. — Сделай шаг одной ножкой, — просит Муська. — Вот так. Теперь другой. Не бойся, опирайся на меня, крепче, крепче. Держу!

Голова у Борьки перекатывается на груди, мокрой мочалкой висит челка.

— Отпусти, — пытается вырваться Борька. — Отпусти, отвяжись. Укушу, зараза. — Он падает на мох. — Не пойду больше, все.

Муська долго молча смотрит на него. И по мере того как она смотрит, меняется ее лицо, суровеет, став бледным.

— Встать! — неузнаваемым, чужим, перехваченным голосом произносит Муська. — Встать!

— Не-е…

— Я приказываю, встать! (Борька молчит.) Встать немедленно! Собрать все силы. Встать! Ты думаешь, мне жить неохота? Думаешь, мне жить надоело? Встать!

Она поворачивается, вроде бы отыскивая что-то. И вдруг, вскрикнув жутким от испуга голосом, шарахается в сторону.

— А-а-а!

Борьку будто подкидывает вверх. Я бросаюсь следом за ним.

— Что, что?.. — Мы обалдело оглядываемся.

— Там, — шепчет Муська, указывая глазами. — Там… лягушка.

— Что? Лягушка? — наконец соображает Борька, — Ах так! Лягушка!.. — озлобленно произносит он. — Лягушки испугалась! Командирша! Вот так! — И он поддает лягушку ногой. — Вот ей!

Белая, с вздрагивающими бескровными губами, Муська медленно приближается к нему. Останавливается напротив. И вдруг дает громкую пощечину.

— Ты чего? — теряется Борька.

— Ничего, — оседая, она вяло опускается на колени. — Вот попробуй только!.. Еще когда-нибудь. — Она валится на мох. — Отдыхайте… Можете отдыхать.

13

Меня будит Борька.

— Там кто-то ходит, — испуганно шепчет он.

— Где? — Я прислушиваюсь, но ничего не слышно. — Приснилось тебе.

— Да нет, кто-то ходит. Или показалось. Может, медведь.

— Показалось. Спи.

Когда я просыпаюсь опять, уже рассветает. В пепельном сумраке проступили деревья. Край неба с одной стороны пожелтел, там, очевидно, восток.

Муська лежит на боку, щекой на ладони. Она спит сладким сном. Лицо ее спокойно и даже кажется счастливым.

А Борьки нет. Там, где он лежал, на мху вмятина. Я думаю, что Борька отошел на минутку и сейчас вернется. Но он не возвращается. И не слышно ни звука.

— Борька, — зову я. — Борь!

— Где он? — вскакивает на ноги Муська, будто и не спала.

— Был здесь.

— Ушел!

Мы идем по заметному на мху темному следу.

— Скорей, скорей! — торопит Муська.

Но я отстаю. Вдалеке вроде бы крикнул кто-то.

— Борька зовет! Может быть, в топь провалился. Бежим! (Теперь уже отчетливо слышно, что кто-то кричит.) Бежим!

Но я шатаюсь и падаю через каждые два-три шага.

— Иди за мной, — велит Муська. — Не отставай. Я его догоню!

Я вижу, как она перелезает через кочку, отстраняя от лица сухую тонкую ветку, споткнувшись, хватается за ствол елки. В последний раз вижу.

Я иду по следу. Примятый мох постепенно распрямляется, след делается все менее заметным. Потом он исчезает совсем. Куда же дальше? Куда? Падаю. Ползу на четвереньках. Я совсем ослаб. Совсем ослаб. Но я еще ползу… Ползу… Ползу… А сам лежу не шевелясь.

Где-то хрустнула ветка.

— Эй! — раздается рядом Борькин голос. — Помогите!

Собрав остатки сил, я подымаюсь:

— Бо-ря!

Он сидит, вцепившись в ствол дерева. Волосы мокрые, растрепаны. Рубашка задралась на спине. Силится встать, тянется кверху.

— Люди! — говорит Борька, глазами показывая в сторону. — Там!.. Выстрел!.. Люди!..

14

Три дня все местные, поселковые, и наши заводские искали Муську. И даже после того, когда в одном из болотных окошек удалось выловить ее головной платок, все равно продолжали искать. Верили: может, выбралась. «Она девка жилистая, упорная, такие не пропадают», — утешал меня дядька-инвалид. Все эти дни я в полуобморочном состоянии пролежал у него в избе на горячей печи, укрытый одеялом и тулупом. Меня лихорадило. Я бредил.

На третий день, когда все вернулись с поиска и, усталые, разбрелись по домам, я сполз с печи. Пошатываясь, я выбрался на улицу. И, хотя кружилась голова, порой темно делалось в глазах и казалось, вот-вот упаду, я все же побрел в лес. Инвалид видел, что я иду туда, но не остановил меня. Я недалеко ушел от деревни. Не было сил отойти подальше. Но я надеялся, что мне и здесь повезет. Я найду Муську. Я шел и кричал:

— Муська! Муся! — Останавливался, вслушиваясь. Ждал. Мне казалось, что Муська, наша веселая, смешливая Муська сейчас откликнется мне. Ее не нашли лишь потому, что не ходил я.

Но тихо было в лесу. Только шумели сосны, попискивали синицы да где-то вдалеке постукивал дятел.

Я бродил до темноты. Вернулся не к инвалиду в избу, а к нашим в сарай. Борька встретился мне за околицей. Хоть и промок, и устал за день, но он не лег спать, нахохлившись, стоял на дороге, смотрел в сторону леса. Наверное, он тоже все еще надеялся и ждал.

— Из-за тебя все, — сказал я ему.

— Я же не хотел этого. Я не нарочно.

— Из-за тебя.

Я рухнул на солому. «Из-за него», — думал я. И вдруг мне вспомнилось, как я ушел из дома, когда Лепеха у меня украл карточки. Как мама бегала, искала меня. Ведь я не хотел ей сделать худо.

За мной пришел инвалид, пригласил меня в контору. Мы с ним избегали смотреть в глаза друг другу. Он долго и так и этак поправлял свою флотскую фуражку, видимо не зная, с чего начать.

— Тут это… Ейно барахлишко кое-какое. — Положил на стол узелок. — Придется в милицию сдать. А еще вроде письма какие-то остались.

Он передал толстую тетрадку. Это были не письма, а Муськин дневник. Почти ежедневные записи. Иногда короткие, торопливые. Вот и последняя, сделанная перед тем, как навсегда уйти в лес.

— Это кому же она пишет? — поинтересовался инвалид. — Почитай-ка, чего там?

И я прочитал:

«Жрать хочется. А душа поет. В душе целая симфония! Жаль, что я не владею нотной грамотой, записала бы сейчас, получилось бы, может быть, не хуже, чем у Шостаковича!»

«Вчера посмотрела здесь — все выжжено. Выжженная земля. Кажется, ничего не осталось. Но присмотрелась, какая-то былинка вылезает из нее, скрюченная, лохматая, как гусеница. Земле предложили: жизнь или смерть, и она выбрала — жизнь!

Вот скоро кончится война, вернется Гошка, эх, как мы жить будем, ребята!..»

 

Часть третья

1

Стучат весенние капели. На фоне голубого неба мелькают серебряные искры, по жести подоконников весело тюкают сотни крохотных молоточков. Выскочишь из цеха — глаза жмурятся от солнечного света. Под стенами хлюпают капли, вздыхают, оседая, сугробы, в водосточных трубах вдруг как посыплется — ах! — и на панель вылетают ледяные болванки. А вечером, лишь просинеет небо, белесой наледью покроются панели, захрустят вафельные корочки под ногами, на перилах нашего балкона повисают длинные прозрачные морковки. По мере того как гуще делается темнота, в комнате становится все холоднее.

Закутавшись в старое мамино пальто, растапливаю печь. От нее веет холодом, как от колодца. Она прогреется только через час-другой, к маминому приходу. И я растапливаю с таким расчетом.

Мама развесит возле печки свой мокрый ватник, парусиновые рукавицы, пристроит тяжеленные, будто камнями набитые, валенки. Они, конечно, не высохнут до утра — куда там! — их надо сушить неделю, но, как говорит мама, важен моральный фактор — были у печи!..

А приятно вот так сидеть возле гудящего огонька, слушать, как потрескивают угли, шкворчит кипящая вода, выступившая на торцах поленьев. И почему-то всегда, когда смотришь на огонь, думаешь о чем-то неуловимом.

В комнате совсем темно. Отсветы пламени, пробившись в щели, снуют по стенам и возле моих ног. В дверце печи круглое рваное отверстие, лучик света торчит из него, как макаронина. Я подставляю ладонь, и по ней божьей коровкой ползает теплое пятнышко.

Это отверстие пробило недавно. Пулей. Я вот так же топил печку, когда ко мне пришел Юрка, принес два винтовочных патрона. Мы зарыли их в угли. Результат — вот эта дырка.

Мама еще не знает о случившемся. О патронах, конечно, можно и не говорить. Мало ли что бывает.

В цехе часто приходится слышать, как вместе с дровами попадает что-нибудь. У нас с мамой один раз так бабахнуло, что чуть не сорвало с петель дверцу. Да и неудивительно. Наши дрова из Поповки. Ленинградцу-блокаднику это название о многом говорит. Не надо было быть там, чтобы понять, что такое Поповка. Достаточно взглянуть вот на эти поленья, все иссеченные, изодранные, в шрамах и царапинах, как спины у инвалидов в нашей Смольнинской бане.

Я сижу и думаю о том, что пройдут годы, пройдет, может быть, сотня лет. И забудется война. Уже не останется никого на земле, кто видел ее. Умрут инвалиды. Уйдет и наше поколение.

Но останутся деревья. Деревья с осколками в телах. И когда-нибудь будут пилить дерево, и вдруг под пилой, под ее острыми белыми зубьями, как раненый под скальпелем, громко вскрикнет осколок…

В коридоре раздается звонок. Кто-то пошел открывать.

— К тебе, Васюха, — кричит Глафира.

На лестничной площадке, освещенная тусклой фиолетовой лампочкой, стоит незнакомая женщина.

— О, какой у Дуськи большущий сын! Жених! Я-то думала, ты совсем маленький, мать всегда говорит: «Мальчик, мальчик», а ты вон какой. Ну, здравствуй. Что ж, разреши войти?

Она следом за мной проходит в комнату.

— Как хорошо у тебя, тепленько. Печечка топится. Руки озябли…

Я еще не угадываю причины ее прихода, настороженно жду.

— Я с твоей мамой вместе работаю. Она сегодня немного задержится, просила тебя предупредить.

— А что с ней?

— Дела всякие.

Случалось и прежде, что мама задерживалась, и довольно часто. Подавали внеочередной состав, и ей приходилось оставаться на ночь. Иногда она работала непрерывно по двое суток. И тогда предупредить меня об этом приходила мамина сослуживица, тетя Маруся с Восьмой Советской. А эту женщину я вижу впервые.

На ней розовый суконный берет и самый модный в этом сезоне ватник. Берет имеет такую форму, будто все еще натянут на тарелку. По ватнику прострочены продольные прямые линии, а ниже плеч — поперечные, похожие на сдвоенные фигурные скобки.

— Ты ведь тоже работаешь? — подойдя к печи и прижавшись к ней, спрашивает меня женщина.

— Да.

— Так вдвоем и живете? Папаша не заходит? Ну и плюньте на него, одни проживете. А я вместе с твоей мамой еще до войны работала. Замечательный человек она у тебя. Талант! Уважать и беречь надо! Конечно, сейчас работа у нас иная, тяжелая, ты ведь знаешь. В общем, ты не волнуйся, ничего особенного с твоей мамой не случилось. В больнице она, полежит немного и выйдет.

— В больнице?

— Да ничего страшного, не прыгай. Вена на ноге лопнула. У грузчиков часто случается.

Женщина называет мне больницу и объясняет, как туда ехать.

— Завтра не надо, а через денек-другой зайди в регистратуру, поинтересуйся. Полежит, отдохнет. Это как на курорте, просто повезло. Она больше за тебя волнуется. А ты вон какой большущий. Ах, хорошо у тебя возле печечки. Так бы и сидела всю ночь, не уходила. Да надо топать. Ну что ж, выпусти меня, Вася. Спокойной ночи.

Я возвращаюсь в комнату и растерянно останавливаюсь. Что делать? Что же делать? Опасно это, не опасно? Мне не сидится. Может быть, она чего-то не досказала, сама не знает всего или пожалела меня? Может, произошло что-то страшное и они не хотят, чтобы я знал?

И я решаюсь ехать в больницу, выяснить все точно.

Трамвай довозит только до улицы Панфилова, сворачивает на Пороховые, а дальше надо добираться пешком. Дома кончаются, трамвайные пути уходят в темное поле. Я бегу по рельсам. В лицо дует с полей ветер, дымятся верхушки сугробов. Бегу и постепенно начинаю понимать, что зря бегу, ничего в такую поздноту не узнаю.

Вдалеке несколько однотипных зданий. Сокращая расстояние, по целине направляюсь к ним.

— Стой, кто идет? — раздается в темноте, и передо мной появляется солдат с винтовкой наперевес. — Тебе что надо?

— Маму ищу.

— Какую еще маму?

— Где здесь больница? Мне узнать только. Ее сегодня привезли.

— Здесь госпиталь. Марш отсюда!

— Так мне сюда и надо.

— Что тебе в полночь понадобилось? Ступай!

Выждав минут пять, возвращаюсь обратно. Подкрадываюсь к зданию, заглядываю в окна. Постовой грабастает меня и рывком валит в снег.

— Попался, шпана питерская! Сейчас я тебя из винта!

— Я маму ищу!

— А ну, марш отсель! Ать-два!..

И будто веслом, поддает мне прикладом.

Обратный путь кажется длиннее. Усилился мороз. Ботинки у меня парусиновые, я прыгаю словно по колотому льду. Не вытерпев, сдергиваю их, подвывая, тру пальцы. А когда обуваю снова, подошвы липнут, как сырой блин к сковородке.

Утром я просыпаюсь рано, будильник еще не звенел. Вставать не хочется. Тело тяжелое, усталое, гудит голова. Знобит.

Я лежу и после звонка. Будильник отзвенел, вроде бы прислушался, поднимаюсь я или нет, и недовольно дзынькнул еще раз, а мне даже руку не хочется протянуть. Не умывшись (вода из-под крана ледяная, а меня и так колотит), еду на завод. Дорогой мне делается совсем нехорошо. Подкашиваются ноги. И никак не согреться.

— Сходи к врачу, — советует мне Борька.

— Перетерплю.

— Сходи давай. Смотри, какой ты. Будто по тебе танк проехал.

Наш заводской врач выписывает мне бюллетень.

— Немедленно в постель, в постель, — велит он.

Но домой я не иду, а отправляюсь к маме.

На этот раз мне удается кое-что выяснить. Тетка меня не обманула. Но я все же не успокаиваюсь. Хочется с кем-то поделиться, поговорить. Да вот с кем?.. С Муськой бы, да ее нет.

С папой?..

Странное чувство я испытываю всякий раз, вспоминая о нем. Постоянно будто два человека борются во мне, один стремится к нему, тянется, а другой упорно не пускает. Вот и сейчас я знаю, что надо к нему съездить, и в то же время что-то сопротивляется этому, сдерживает меня.

В столовой в этот час многолюдно, шумно, как в бане. Все столы заняты. По обеденному залу туда-сюда снуют официантки. Папы не видно. Но я не решаюсь спросить, где он. Мне не хочется, чтобы меня видели столовские рабочие. Я пристраиваюсь в тесном тамбуре между дверей. Стоять здесь неудобно, каждый из прохожих обязательно задержится и уставится на меня, прежде чем пройти мимо. Со страшной силой, хлопают двери на ржавых тугих пружинах. Удары их отзываются в голове. Правда, отсюда, когда дверь открывается, мне хорошо виден весь зал. Но, кажется, кто-то из столовских заметил меня. Официантки посматривают в мою сторону.

Я выхожу на улицу, поднимаюсь на несколько ступенек и прыгаю обратно в тамбур. К столовой идет папа, тащит двухколесную тележку, груженную ящиками, сзади ее подталкивает знакомая мне женщина-уборщица, помогая папе и охраняя поклажу. Не замечая меня, папа проходит рядом, покраснев от натуги, закатывает тележку во двор, к дверям кладовой. И тотчас из кладовой выходит заведующая столовой. Улыбаясь, она что-то говорит папе. Вместе с уборщицей он сгружает с тележки ящики, перетаскивает их в кладовую. А она ждет, поигрывая ключом.

И когда снесен последний ящик и папа возвращается, чтобы поставить под навес тележку, тетка опять с улыбкой что-то тихо говорит ему, глядя в лицо. И по этому тянущемуся к нему взгляду, по сдержанной, вроде бы чуть притаившейся улыбке, я догадываюсь, что она говорит такое, что говорят только будучи наедине. Папа поворачивается к ней и обнимает за плечи. Но нет, не потому, что он ее обнял, а оттого, как она подалась к нему, по-кошачьи выгнувшись, прижалась к плечу головой и как рука его поползла с плеч вниз, растопыренными пальцами обшаривая, поглаживая спину, — от всего этого мена бросает в жар. Я шарахаюсь за угол, чтобы они не заметили меня. Но папа уже снял руку, и тетка впереди него проходит в кладовую. Дверь закрывается. Но не успевает еще она затвориться, еще видно и папу, и тетку, я в какой-то дикой остервенелой озлобленности хватаю ледяшку и изо всей силы запускаю в окно. «Вот вам! — шепчу. — Вот!» Осколки стекла со звоном сыплются на асфальт, а я, не оглядываясь, даже не очень торопясь, иду за угол. И тотчас там, позади, поднимается шум: «Держите, держите!» Слышен топот ног. А я по-прежнему не тороплюсь. И страха нет у меня, что догонят, а какая-то веселая мстительная озлобленность: «Вот вам, вот!»

— Держите!

Идущая по противоположной стороне улицы женщина бросается мне наперерез. Я успеваю увильнуть, вскакиваю в подворотню. И тут же кто-то сильный хватает меня сзади, я падаю, тотчас несколько рук вцепляются в пиджак.

— Вот он! Этот мальчишка!

Я поднимаюсь. Ко мне приближается папа. Ошарашенно смотрит на меня.

— Нет, это не он, — говорит папа.

— Нет, я, — надменно усмехаясь, говорю я. — Я! Ну и что?!

— Не может быть!

— Хулиган! Наглая рожа! Он еще смеется! В милицию его! — кричат со всех сторон.

— Пожалуйста! Испугали!

— Оставьте его! Вы что, не видите, отец с сыном встретился! — вмешивается знакомая мне уборщица столовой. — Что, очумели, что ли?!

Мы выходим на улицу. Я — впереди, засунув руки в карманы, расправив плечи.

— Ну и что ты теперь прикажешь мне делать? — спрашивает папа. — Что делать?

— А ничего! — озлобленно кричу я. — Ты иди с ней обнимайся! Вон она стоит тебя дожидается. Ступай!

Придя домой, совершенно обессиленный, в пальто и шапке падаю на кровать. И словно проваливаюсь куда-то. Но и во сне я еще повторяю мстительно: «Вот вам, вот!»

Когда открываю глаза, то не сразу соображаю, где нахожусь. В комнате темно. Мне кажется, что кто-то позвал меня.

— Вася, да что же это ты не откликаешься? — В приоткрытой двери стоит тетя Аля. — Ты что валяешься одетый? Спишь? Что с тобой? А Дуська-то где?

— В больнице.

— Батюшки! — восклицает испуганно тетя Аля. — А что же это ты молчишь? Да ты, наверное, тут с утра валяешься? В комнате холодища! Да что же это делается! А ну-ка поднимайся! Живо! Идем ко мне.

— Нет, я здесь, — вяло сопротивляюсь я.

— Идем! — настойчиво требует тетя Аля, тянет из-под головы подушку. — Печка у меня натоплена. Сейчас чаю напьешься, ляжешь, прогреешься. Все сделаем как следует. Идем!

2

Тетя Аля дежурила сутки. А теперь она почти сутки будет дома.

Я лежу, а тетя Аля быстро, легонько ходит по комнате, что-то делает и все говорит, говорит, мечтая вслух:

— Эх, Вася, милка ты моя, кончится война, как поедем мы с тобой на мою родину, в Сибирь, хоть покажу я тебе! Место-то какое удивительное! Леса так уж леса, настоящие, непроходимые; мороз так уж мороз, под сорок градусов; а люди так уж это люди, богатыри! Сибиряки мы, одно слово сибиряки! Кондовые!

— А как же вы в Ленинграде оказались? — интересуюсь я.

— Да муж-то мой, Иван Иваныч, коренной петроградец. Сослан был к нам за политику. А когда революция началась, красногвардейский отряд организовал. Колчака громил, банды атамана Семенова.

— И вы воевали?

— Нет, Васек, не довелось. Рядовая я женщина, обыкновенная, на мою долю никаких таких испытаний не выпало. Ничего такого особенного я для нашей Советской Родины не сделала. Детишек вот растила, пестовала, четверо их у меня. Да на фабрике работала. Есть же такие женщины выдающиеся, героини. Полина Осипенко, Паша Ангелина, Гризодубова, Раскова. Вон что они выделывали! А мы, милка моя, ничего такого особенного. Около кастрюлек.

— А как же вам разрешили замуж выйти за ссыльного?

Тетя Аля останавливается и, улыбаясь, смотрит на меня.

— И-и-и! Да кто же мне разрешил! Когда отец узнал, что Иван Иванович за мной ухаживает, что было! Пригрозил: «Голову отрублю, если еще услышу!»

А любовь, Вася, наваждение! И головы не жалко! Вот подожди, вырастешь — сам узнаешь, что за стихия такая, любовь!

Тогда мне всего восемнадцатый годик пошел. Что мне угрозы, запреты, ничем меня не уймешь!

Приставили ко мне сестру, чтобы за мной следила. Она старше меня на целых семь лет была, в девках засиделась, да, бедненькая, страшненькой уродилась, правый глаз с бельмом. А у нас тогда так считалось, что, если младшая первой замуж выйдет, старшей позор. Темнота, Вася, необразованность, куда там! Вот она меня от себя ни на шаг и не отпускала. Уж и молила я ее, и уговаривала, все было — ничего не помогло. Ох, и извелась я тогда, чем жила, не знаю, как дистрофик ходила! Три месяца меня из дому не выпускали. Только упросила на рождество в церковь сходить. Думаю, может, случайно Ивана как-нибудь увижу, хоть издали на него взгляну.

Идем мы, а он, милка ты моя, будто специально навстречу нам едет. Дрова кому-то отвозил, возвращается на санях. А у меня замерло все в груди. Соступили мы с дороги, стоим, сестра за руку меня держит. Иван Иванович с нами поравнялся. «Здравствуй!» — говорит. Я отвечаю: «Здравствуйте» — да сестру как толкну, прыг в сани, у Ивана кнут вырвала да по лошади: «Но-о!» Гоню, гоню, не оглядываюсь! А сестра сзади бежит: «Ушла, держите, держите!»

Ах, как мы мчались! Снег в глаза, ветер аж свищет, а я стою во весь рост, косы по ветру: «Буланая, не подведи!..»

— А потом отец-то что?

— В другой раз доскажу, Вася, в другой раз. В булочную побегу, пока не закрылась.

Она уходит. И почти тотчас в коридоре раздается условный звонок. Я знаю, это пришел Юрка.

— Давай сюда, — провожу его в тети Алину комнату.

— А почему ты здесь? — удивляется Юрка.

— Там у нас холодно.

Юрка снимает свои стоптанные прохари. Мы садимся на диван, поставив босые ноги на вытертую баранью шкуру, кинутую на пол. Да и диван тоже повытерт, с плешками по бархату. Юрка сидит вполоборота ко мне.

— Ну, что с тобой?

— Воспаление легких.

В коридоре снова звонит звонок, нетерпеливо, настойчиво. Юрка идет открывать, слышны голоса, дверь в комнату распахивается, и на пороге появляется… тети Алин Мишка. Опираясь на костыли, быстро осматривает комнату:

— А мама где?

— В магазин ушла.

— А-а-а. Ну, привет!

Крепко, порывисто жмет мне руку. Мишка и вроде бы не Мишка. Таким он мне кажется взрослым. Даже не верится, что между нами разница всего в четыре года. Одна нога у него забинтована, и к ней снизу привязан тапок. Мишка ловко, натренированно действуя костылем, прыгает по комнате, второй костыль остается приставленным к стулу, и тапок, чуть отставая и пришмякивая, скачет за Мишкой. Мишка швыряет в угол вещмешок.

— Вот я и дома!

И в это время на лестничной площадке раздается побрякивание ключей (дверь в коридор у нас открыта). В комнате становится тихо. Мишка замирает, губы приоткрыты, а глаза смотрят в дверь.

— Она! — шепотом произносит Мишка, оглядывается плутовато и вдруг срывается с места. — Не говорите, что я пришел! Спрячусь, не говорите! — И, торопливо подпрыгивая, прошмыгивает в угол за шкаф, прижимается к стене.

Слышно, как тетя Аля вошла в коридор, поставила сумку, заперла за собой дверь. Затем подняла сумку, сделала шаг и…

Чего она ждет? Что медлит?.. Будто подкравшись на цыпочках, она неожиданно появляется в темном проеме дверей. Лицо бледное, напряженное, расширенные зрачки поспешно шарят по комнате, натыкаются на костыль. И уж не знаю как, по какому признаку она догадывается, может быть и впрямь подсказывает материнское сердце, но вырвавшимся, будто кинувшимся навстречу сыну, срывающимся голосом она кричит:

— Мишка!! — и падает через всю комнату к выскочившему из-за шкафа Мишке.

— Мама!..

— Дурачок! — шепчет тетя Аля. — Глупый!.. Мишечка! Дурачок мой. Пришел!

3

В квартире у нас теперь заметно оживленнее и веселее. На кухне целыми днями сидит Мишка. И когда возвращаешься домой, открываешь с лестницы дверь, сразу же ощущаешь запах табачного дыма. «Мужиком пахнет», — говорит Глафира. И если Мишка не на кухне, то у себя в комнате лежит на подоконнике распахнутого окна, смотрит на улицу. Тепло, апрель.

В Таврическом саду вдоль речки на солнцепеке уже начинает пробиваться трава. Почки на деревьях набухли, их видно даже из окна — будто узелки на ветках. Вдоль сада теперь часто гуляют девчонки. Обычно идут парочкой, под руку, разговаривают, не замечают Мишку. А он ждет, озорно прищурясь. Поудобнее пристраивается на подоконнике. И, когда они проходят мимо, кричит:

— Эй!

Девчонки разом глянут вверх, прицельно, точно на наши окна, выражение лиц удивленное, ждут.

— Куда идете? — спрашивает Мишка.

— Гуляем.

— Заходите в гости.

— Спасибо, в следующий раз.

— А как вас зовут?

— Когда придем, познакомимся.

— Книжечку почитать хотите?

Мишка, привязав на бечевку, спускает им книгу. А сам, повернувшись ко мне, шепчет быстро:

— Воды, воды! Я наливаю ковш.

Одной рукой Мишка ловит его. Но никогда не выплескивает воду, покажет ковш девчонкам, они завизжат, будто он их облил, перебегут на другую сторону улицы и оттуда грозят Мишке.

— Верните книгу! — кричит Мишка.

— Нет! — и долго еще оглядываются на наши окна.

Вечером, если кто-нибудь есть на кухне, Мишка обязательно там. Горланит, перекрывая шум примусов. Скачет на одной ноге, а блин-тапок шлепает следом.

— Шел бы ты отсюда, чего с бабами толкаешься, — добродушно ворчит на него Глафира.

— Я суп варю. На фронте научился здорово суп варить, из топора.

— Из топора-то мы и сами сварим, а вот ты попробуй свари из не фига… Теперь весна, теперь что! Я вот на Пороховые съездила, по канавам походила, крапивы нарвала. Чувствуешь, запах какой?

Она приподнимает крышку кастрюли.

— Ух! — вдыхает Мишка. — Обалдеть можно!

— Давай тарелку, плесну. И Ваське нальем, доходяге. А то придет Дуська, скажет, что мы его заморили.

— Вкусно! — облизывается Мишка. — Вы всегда такой варите и побольше давайте.

И я тоже варю суп. Пока горячий, его надо перелить в баночку и свезти маме. Правда, он у меня не такой вкусный, как у Глафиры. Надо и мне съездить на Пороховые, пошастать по канавам.

— Харчо! Суп-харчо из крапивы! Обалдеть, какая вкуснота! Вай-вай! — На одной ноге скачет Мишка. — А сегодня записи делали? Сегодня не делали?

Мишка приколотил на кухне фанерку, и теперь мы к ней пришпиливаем листки с последними сводками Информбюро.

«Тридцать первого марта. Войска Второго Белорусского фронта завершили разгром войск Восточно-Померанской группировки и овладели городами Данциг и Гдыня». «Четвертого апреля. Войска Второго Украинского фронта овладели Братиславой».

— Кенигсберг! — кричит Мишка. — Вы слышите, сегодня — Кенигсберг!..

А на улице весна! По берега залило канавы в саду. Старый серый лед плавает посередине их, дырчатый, будто сыр. Что-то решая на своем вече, шумят воробьи. Весна входит в город. Весна!..

4

Восьмой час, а тети Али все еще нет. Она обещала прийти к семи, мы собираемся навестить маму. Условились еще утром, что она придет пораньше и мы пойдем.

Я уже больше часа торчу на улице, напротив нашей парадной. Поглядываю в одну и в другую сторону, и на угол к Тверской, и на арку проходного двора, откуда она также может появиться.

— Ты сходи к ней, узнай, в чем дело! — кричит мне Мишка.

— А вдруг разойдемся?

— Я предупрежу, она тебя подождет.

Я сбегал бы до госпиталя, где работает тетя Аля, но мне кажется, как только отойду, так сразу она и появится. Уж столько ждал!

И все-таки я решаюсь…

В госпитальном саду сейчас полным-полно народу. Выздоравливающие раненые, те, что помоложе, на фанерных листах «забивают козла», а которые постарше — сидят в стороне, дымят махоркой, беседуют.

В коридоре первого этажа я высматриваю двух нянечек.

— Тебе кого? — спрашивает одна из них. Я называю фамилию. — Нет ее, — отвечает она раздраженно. — Поехала фрицев лечить.

— Каких фрицев?

Но она уже отвернулась, не желая со мной разговаривать. Я стою, растерявшись, ничего не понимая.

— Она уехала с профессором. Его вызвали на консультацию. Говорят, будто какого-то пленного посмотреть. Она повезла приборы, — поясняет мне вторая нянечка.

— Кого? — недоверчиво переспрашиваю я. И стою, остолбенев, не поверив в услышанное.

«Фрица?.. Какого еще фрица?!. Как он мог, наш профессор?.. И она, тетя Аля?.. Ведь у нее сын погиб, Толик. Они же убили его. Искалечили Мишу. Как могла?!.»

Мне это представляется немыслимым, невесть чем.

Я стою в коридоре, а мимо меня снуют раненые, стучат костылями; у кого на повязке рука, у кого забинтована голова, а один будто в белом противогазе, оставлены только щелки для рта да глаз.

«Как она могла, тетя Аля? — растерянно думаю я, остановившись на улице, позабыв, что собирался поехать к маме. — Как она на это решилась? А они-то наших лечили? Берегли?..»

И мне тотчас вспоминается моя прабабушка Фетинья. Они не смилостивились даже застрелить ее.

Мы с тетей ходили на пепелище, чтобы собрать ее косточки, но не нашли ничего. В том месте за печью, где стояла ее кровать, выкопали ямку, веничком смели в нее пепел и зарыли, на холмик насыпали для птичек кутью. Высушенная годами и болезнью, старушка сгорела как перышко.

…Я сворачиваю за угол и чуть ли не сталкиваюсь с рыжей теткой, заведующей столовой. Только мне ее и не хватало! Пытаюсь обойти. Но она останавливает меня:

— Подожди! — Нерешительно приближается ко мне, нервно покусывая губы, пряча глаза. Бегло взглянула и отвернулась, чего-то ждет. — Твой отец ушел от меня… У меня его больше нет…

— У нас тоже…

— Я знаю. Я не о том… Может, ты поговоришь с ним.

— Я?.. О чем?

— Ему плохо. Может, надо помочь. Посмотри, как он мечется, на кого стал похож. Ты просто давно не видел его. Я уже ничего не могу сделать, бессильна. Да о чем я? Я и сама не знаю. Ты извини меня, пожалуйста, прости. Я перед тобой виновата… Я не должна была отнимать отца у ребенка. Я должна перебороть себя. А я не могу, иду на все. Но я ему не нужна… Ох, как это все глупо! Смешно и глупо! Извини…

5

— Сволочь! — говорит Юрка, когда я рассказываю ему то, что услышал о тете Але.

Тети Алин Мишка все еще лежит на подоконнике.

— Ну что, нашел? — кричит он мне.

Но я иду, будто не слышу. Пока мы поднимаемся по лестнице, пока я вожусь с ключом, он успевает приковылять в коридор.

— Что там?

Я молча, насупясь, прохожу мимо, Мишка идет следом, постукивая костылем. На кухне на полную громкость включено радио, звучит веселая музыка, марш.

— Слышали, только что передали, наши около Берлина! — кивает Мишка на репродуктор. — Сделали первый залп! Слышали?!

— Ты это своей мамочке скажи, — зло говорит Юрка. Так зло, как никогда прежде я от него не слышал.

— А что мамочка? — останавливается Мишка.

— Твоя мамочка с фрицами якшается. Она фрицев лечит.

Мгновенно побледнев, Мишка, прищурясь, смотрит на Юрку.

— Врешь! — кричит он. — Врешь! — И свободной рукой хватает Юрку за грудь.

— Убери руку! — не шевельнувшись, таким же страшным вибрирующим голосом велит Юрка.

— Правда? — поворачивается Мишка ко мне. И я киваю. — Где?

Но мы и сами этого не знаем.

— Врете вы всё, врете! — кричит Мишка, бьет по столу костылем так, что осколки посуды сыплются на пол. Хватаясь за стенку, скачет к двери. — Я узнаю!.. У меня нога изуродована. У меня свищи по всей ране идут, ночами не сплю, а она — лечить. Я узнаю!

— Не ходи! — пытаюсь удержать его я. Мишка вырывается, резко оттолкнув меня.

Вернувшись, Мишка проскакивает к себе в комнату, не заглянув на кухню. Не акаю, видел ли он тетю Алю, что говорил ей и что там произошло.

Глафира, узнав обо всем от нас с Юркой, закрылась у себя в комнате, наверное, пила там. Слышно было, как она громко кашляет и как под ее большущим грузным телом надсадно скрипит стул.

Мне не хочется оставаться дома, я ухожу с Юркой, и вместе мы до полуночи бродим по улице.

Когда я возвращаюсь, Глафира еще не спит. Она стоит в коридоре возле Митиных удочек. Уткнулась в них лбом, оперлась, могучими руками в стены, и стоит.

6

Я просыпаюсь полшестого, еще не звенел будильник. Мне сегодня опять на работу. Встревоженно вскакиваю — не опоздал ли? Нет. Сижу на кровати, спустив с нее ноги, — почему-то учащенно бьется сердце, — и прислушиваюсь. Тихо в квартире. Тетя Аля или еще не вернулась из госпиталя, дежурит вторые сутки, или проскочила вчера, когда я уснул. На кухне никого нет, и это хорошо, чтобы мне ни с кем не встречаться.

Открываю окно, в комнату врывается веселый утренний городской шум: стучат по асфальту каблуки, прохожие торопливо идут в одну и другую сторону, шаркает метла — это дворничиха спозаранку подметает панель, в Таврическом саду бегают по дорожкам солдаты, занимаются гимнастикой.

И оттого что мне на работу, я тоже начинаю, суетно бегать, то и дело посматривая на часы, хотя и знаю, что не опаздываю.

В трамвае, как и всегда, полно народу. Оживленно, весело. Или мне это только кажется так? Нет, все возбуждены, трамвайный разговор похож на восторженное весеннее чириканье стайки воробьев. И это общее веселое возбуждение незаметно захватывает и меня. А на улице гремят репродукторы. Мы едем, а они как бы один другому передают веселую эстафету:

«Сегодня… апреля, войска Второго Белорусского фронта с боями преодолели глубоко эшелонированную вражескую оборону и взяли город…»

— Ага, и этот взяли! Вчера было два сообщения Информбюро. Интересно, сегодня будет столько же или больше?

Эх, жалко, нет сейчас со мной Муськи! Она сегодня затормошила бы, задергала меня. Ведь я после длительного отсутствия возвращаюсь на работу. Как хорошо с ней было!..

У нашего завода всегда выходит полвагона. Но сегодня я приехал слишком рано, и вышедших не так много.

Проскочив проходную, иду по заводскому шоссе. Но что это? Вроде бы чугунные плиты стали меньше! Я смотрю на них и вижу тень громадного быстро шагающего человека, человека-великана. Машинально оглядываюсь. Но никого рядом нет. Да это же моя тень! Это иду я!

Возле цеха меня догоняет Борька.

— Савеля, привет! — Мы впервые здороваемся за руку. — Тебя что, и в самом деле прихватило или придуривал? — Он лукаво подмигивает мне. Шагает рядом, все посматривая на меня, такой крепенький боровичок. Руки в карманах.

Первым в цехе подходит ко мне Жарков. И, непривычно для меня, тоже здоровается за руку.

— Ну, хорошо, что ты пришел. Дело давно тебя ждет. Заждалось.

— Меня?

— А что же ты думал? Включайся быстренько.

Это и совсем удивительно. Шутит он или нет? Нет, лицо серьезное. Он не умеет шутить. Да, наверное, не до того ему. Совсем пожелтел и высох. Щеки провалились, как у мумии, глаза утонули в глубоких темных норах.

Я сразу же сажусь к верстаку. Мне работается легко и радостно, будто поется. И, наверное, поэтому все у меня получается. Ловко ходит драчовая пила, и легко крутится отвертка, сразу же попадая в шлиц. Может, я соскучился по работе?

Борьке не сидится за верстаком. Он поминутно привстает, заглядывает через перегородку.

— Эй, иди-ка сюда, что у меня есть.

— Что?

— Осторожно только, не растеряй.

В спичечном коробке перед ним лежат три хорошо отполированные бронзовые чешуйки. Борька берет одну и, пощупав пальцем во рту, показывает мне сверкающий передний зуб.

— Фикса! Фартово, да?

Теперь мы с ним работаем и все показываем друг другу «фиксу». Борька высунется, как кролик вскинет верхнюю губу, и я ему в ответ. Я даже не поленился сбегать в туалет и там, приоткрыв половину рамы с забеленными известкой стеклами, потренировался, по-всякому показывая себе «фиксу».

В обеденный перерыв мы с Борькой садимся играть в шашки. На ходу прихлебывая из алюминиевой кружки кипяток, к нам подходит Клава Фиссолонова.

— Слышали, ребятки, радио? Первый Белорусский прорвал Одерский рубеж! Вы понимаете, что это такое? На Берлин!.. А потому, мальчики, подъем! После войны поиграете. Подъем!

— У меня живот болит, — жалуется Борька.

Клава, чуть наклонив голову, внимательно смотрит на него.

— А это что у тебя?

— Где?

— Открой рот!

— Зачем?

— Открой!

Она хватает его шею, сжимает щеки так, что раскрывается рот. Ногтем сковыривает с зуба «фиксу».

— Фу, какая бяка! Вот поэтому и болит брюшко. И ты давай! — поворачивается она ко мне. Я незаметно уже успел снять «фиксу» и спрятать в карман. — Давай, давай, — настойчиво требует Клава. — Эх вы, дураки, дураки! Посмотрю я на вас, совсем еще дети. Работаете, так вроде бы уже взрослые. А иногда такую глупость выкинете!.. Шагай к Жаркову, он тебя ждет. А еще дурню такое дело решили поручить!

Ничего не понимая, оглядываясь на Клавку — может, что-то подскажет, иду к выгородке. Жарков там один.

— Так, Василий, — увидев меня, тотчас начинает Жарков, — мы тут посовещались и решили создать молодежную бригаду. Ты, Борис Филиппов, сейчас нам дают еще трех пареньков. И хотим тебя назначить бригадиром.

Уж чего угодно, но этого я не ожидал.

— Будете работать на второй площадке, собирать «вертушку». Справишься, — видя мое замешательство, успокаивает Жарков. — Ничего, не боги горшки обжигают. Правда, теперь будет все немного посложнее. Раньше ты только о себе думал, а теперь должен думать за коллектив. Примером должен для ребят служить, завоевать у них авторитет. Без этого никакая работа не пойдет. Да вот, кажется, и они, — заглядывает он через мое плечо, потому что в дверь выгородки постучали довольно бойко и приоткрыли ее, не дожидаясь ответа:

— Можно?

— Входите.

И они вошли, трое.

А я взглянул на них и побледнел. Почувствовал, как кровь отошла у меня от лица. Одним из них был Лепеха. Он тоже побледнел. Мы стоим и молча смотрим друг на друга. Вот где довелось встретиться… Вот наши дорожки и сошлись!.. Ну что ж, долго я тебя искал.

Жарков что-то поясняет пришедшим, но я не слышу его. Он предлагает познакомиться.

Я пожимаю руки мальчишкам, а сам все смотрю на Лепеху. Его очередь подойти ко мне. Он сделал нерешительный шаг, протянул руку. Но я стою, будто не замечая ее.

На мгновение Лепеха теряется. Но тут же выходит из положения.

— Оп-ля! — делает он дурашливый взмах, будто хотел поймать мою руку, но промазал. — А мы с ним уже знакомы! В одной школе учились.

Но я молчу. Стараюсь сдержать себя, смотрю, как он паясничает, и молчу. И это молчание, видимо, нервирует Лепеху. Уголком глаза он настороженно следит за мной.

Жарков отпускает нас.

— Ну познакомьтесь, пока еще есть время, получше, пообщайтесь.

Мы вчетвером выходим за выгородку.

— Может, покурим, — предлагает кто-то из мальчишек.

Но я по-прежнему молчу, все смотрю на Лепеху.

— Между прочим, начальник, хочу предупредить, эти ребята из детдома и сами хорошо умеют «права качать», — указывает Лепеха на пришедших с ним пацанов. — На всякий случай, чтобы не было недоразумений, учти.

— Хорошо, учту. А тебе что, надоело шляться по причалам, решил работать?

— К вашему сведению, я всегда работал. А что касается остального-прочего, то так: кто старое помянет, тому глаз вон! Понял?

— Понял, — киваю я и вплотную приближаюсь к нему, чуть ли не грудь в грудь. — Учту… А кто старое забудет, у того два вон!

7

Таким образом появилась у меня еще одна забота — Лепеха. Я знал, что просто так мы с ним не разойдемся, что-нибудь да случится.

Сразу по окончании смены я иду к Юрке в фотоларек. Но на этот раз его там нет, в ларьке у стола, заваленного снимками джигитов, сидит один фотограф.

— Приветствую, — лишь мельком глянув в мою сторону, кивает он мне. — Юру ищешь? Юра ушел к… (и он называет старика художника). Еще какое-то время он сидит, склонившись, а затем недоуменно вскидывает голову, потому что я слишком надолго задерживаюсь в дверях.

На столе, рядом с пачками фотобумаги, лежат маленькие серебряные гантели.

— А-а, — проследив мой взгляд, понимающе улыбается фотограф. — Симпатичные, правда?

Я пожимаю плечами. И, возможно, предугадав мой вопрос «откуда это?», прочитав его по выражению моего лица, поясняет:

— На днях одна барышница предложила. Не устоял. Ну, потрогай, потрогай, если хочется.

Но я не решаюсь протянуть руку, прикоснуться к ним. Молча отрицательно качаю головой. Ну конечно же, это те самые гантели, вот они, до блеска отполированные ладонями.

— Уникальная вещь, — хвастается фотограф.

Я спиной отступаю к двери, наугад перешагиваю порог, штора падает и сама закрывает дверной проем.

Наверное, это растерянное выражение лица так и сохраняется у меня, потому что старик, вышедший открыть мне и сообщивший, что Юры у него нет, вдруг задерживает меня:

— Вы подождите, он, наверное, скоро придет, коли пошел сюда; видимо, где-то задержался.

Будь это в другой раз, может быть, я и не зашел, отказался, но сейчас я испытываю вроде бы какую-то вину перед стариком или что-то похожее на жалость — не могу точно определить это чувство, — и поэтому захожу. Старик как-то сразу обрадовался, засуетился, возможно, ему скучно здесь одному.

— Просто очень хорошо, что вы зашли. Мы теперь с вами старые знакомые.

А я смотрю на пустой письменный стол, на его зеленое сукно и, кажется, различаю на нем маленькие чуть заметные вмятинки от гантелей.

— У меня сегодня очень счастливый день, — говорит старик. — Мне удалось приобрести краски. И колонковые кисти. Вы представляете, что это такое? Теперь — за работу, за работу! Я уже стар, но, может быть, еще успею что-то сделать.

Дверь в соседнюю комнату, как и прежде, приоткрыта, и я вижу полотно на мольберте. Снова будто цепляюсь взглядом за черное ядро на мишени. Но странно, мне теперь кажется, что те, двое, выжидая чего-то, смотрят на меня. Нет, отвернулись.

Я отодвигаюсь так, чтоб мне их не было видно. Но испытываю какое-то беспокойство.

Теперь рядом со мной копия с картины Васнецова. Но почему она не закончена?

— А потому, — на мой вопрос отвечает старик, — что уже в том немногом, что есть, изложена вся суть, главная мысль картины — человек делает выбор. При всей моей любви и глубочайшем уважении к Васнецову, мне кажется, что излишней детализацией он несколько сузил, локализировал большой, я сказал бы даже — огромный смысл картины. Человек во все времена делал и делает выбор. Ныне, присно и во веки веков. Так было, так есть и так будет. Таким образом устроен мир: человек всю жизнь обязан делать выбор: между «да» и «нет», «вчера» и «завтра», «выгодно» — «не выгодно», между тем, что подсказывает ему совесть и что — рассудок. И самое удивительное, при всем невообразимо богатом опыте предшественников человек для себя каждый раз начинает все сначала. Каждый раз это «да» или «нет».

А что же тогда является критерием при выборе?.. Честность, абсолютная, беспредельная честность по отношению к самому себе. Не лги, никогда не лги, даже если эта ложь пошла бы тебе во спасение. Ибо ты сохранишь тело, но погибнет душа. И посему — не солги!..

Я ухожу от старика еще более взволнованный. Как-то все запуталось, перемешалось у меня в жизни. Всем все ясно, и только неясно мне. Как и что надо делать. Когда был маленьким, было просто все. А вырос — стало сложно. Неужели и дальше будет так?..

Подойдя к дому, я еще издали вижу, что все окна у нас в комнате распахнуты настежь. Там кто-то есть. Кто там?.. Папа?..

Нет, это наконец-то вернулась мама.

8

Я маме все рассказал о тете Але. Но она, к моему величайшему удивлению, не ругала ее. Она ничего не ответила мне, этим оставив меня в недоумении: «Что, она с ней заодно?» Я ее не понимаю.

Мы с мамой ужинаем на кухне, когда там появляется тетя Аля.

— О, Дуська, милка ты моя, дома? Поздравляю!.. Да как же ты шла-то по лужам в валенках!

— Ничего, высохнут, — улыбается мама.

— Что же ты не сказала, чтобы мы привезли тебе туфли?

— Да я и сама не знала, что выпишут.

— Напросилась?.. Ой, не ври, не ври, Дуська, врать-то ты не умеешь. По Васе извелась. Кому-кому уж можешь говорить, а только не мне. Разве мы о них можем хоть на один миг позабыть? Нет, никогда. Вот я каждую ночь во сне Толюню вижу. Сегодня хожу с ним, гуляю. За руку держу. А рука такая холодная-холодная. И он молчит. «Толюня, — говорю, — сынуленька моя, что же ты молчишь, матери ни одного слова не скажешь? Скажи хоть что-нибудь, ведь она ждет». Молчит… А рука-то холодная-холодная… Ох, Дуся!..

Тетя Аля щупает чайник — теплый ли? — разводит примус и не успевает еще уйти из кухни, когда возвращается с работы Глафира. Она с мамой уже виделась.

— К псам собачьим, понаставила тут всего, больше ей места нет. — Глафира толкает тети Алины кастрюльки. — Помойку тут устроила.

— Что ты, Глашечка? — удивленно спрашивает тетя Аля. Но Глафира гремит кастрюлями, расшвыряла их которую куда. — На работе, наверное, устала?

Глафира молчит. И, недоуменно пожав плечами, тетя Аля уходит в комнату.

— Нажралась где-то, пузо-то торчком, — гудит Глафира, посуда ойкает у нее в руках, вскрикивает от боли.

После ужина я все жду, что мама скажет мне что-то, объяснит, почему она так относится к тете Але, но мама молчит.

— Ты не разговаривай больше с ней, — прошу я.

Мама понимает, о ком говорю я, но опять не отвечает. И это странно.

Чувствуя, что молчать нельзя и надо хотя бы сделать вид, что чем-то занят, я беру с этажерки оставшийся у меня Муськин дневник и, развернув наугад, читаю. Что ты скажешь мне, Муська?..

9

«Я заметила, что жизнерадостных людей гораздо больше, чем грустных. Представляю, как скверно, кисло было бы на земле, если бы было иначе! Видеть обвислые, как хоботы, носы, поникшие плечи, увядшие руки. Фу, как противно!

Жизнерадостный! Какое прекрасное словосочетание. То есть радующийся жизни! Надо жизни радоваться!

Жизнерадостные живут дольше. И это справедливо. Да здравствует жизнь!»

«Вчера работала подряд две смены. К концу так умаялась, ноги дрожат, а в глаза будто песок насыпан. Смотрю и уже не соображаю, крутится заготовка или нет. Вышла за проходную, не могу идти. Нет, думаю, так не годится. Надо подумать о чем-то хорошем, и все будет хорошо.

И почему-то вспомнила, как мы с нашим Митей однажды вальсировали в Таврическом саду и получили первый приз.

Тогда я пришла на танцплощадку, а там конкурс на лучшее исполнение вальса. Смотрю, кружатся и кружатся пары. И так мне хочется потанцевать, а никого знакомых нет. И вдруг вижу, идет по саду наш Митя с ребятами. Подбегаю к ним, зову одного, другого: «Мальчики, идемте, мальчики!» — «Да какие мы танцоры!» Но тут Митя говорит: «Идем!»

Начали мы танцевать. Я рядом с ним, как Дюймовочка. Кружимся, так легко, радостно. И вдруг я чувствую — лечу, не достаю ногами земли. И в самом деле — лечу. Митя несет меня на ладошечке, как только что пойманную снежинку.

А когда умолкла музыка, этот человек-гора рухнул предо мной на колено, склонил голову и, взяв мою руку двумя руками, поднес к губам. Все зрители аплодировали нам долго-долго. А жюри присудило первый приз.

Вспомнила это, и сразу легче мне стало. Таким образом кое-как и доковыляла до дома».

«На подоконник поставила ящик с землей. Посеяла морковку, репу. Расти, репка, большая-пребольшая».

«Человек, как сообщающийся сосуд: чем больше он отдает другим, тем больше он получает. Недаром же существует пословица: «Как аукнется, так и откликнется». Никогда не говори, что люди к тебе плохо относятся. Значит, ты плохо аукал».

«Когда окончится война, наемся мороженого, до отвала!

В блокаду всегда думала: «Почему до войны картофельную шелуху не ели, ведь это так вкусно. Какие дураки были!» Сейчас мороженого хочу.

Раньше его продавали в нашем магазине. Были порции «большая» и «маленькая». Продавщица выдавливала поршнем из жестяной трубки. Сверху и снизу хрустящая круглая вафелька, на ней надпись, какое-нибудь имя: «Юля», «Вова». Берешь двумя пальчиками, а мороженое вылезает по краям вафелек, и ты слизываешь его, вот так всасывая в себя воздух: «У-уф! У-уф!» Куплю себе много-много мороженого. Буду есть, пока живот инеем не покроется. Отогрею утюгом и еще немножко поем».

«Сегодня едем в трамвае. Я смотрю на Ваську. До чего же он похож на дядю Сеню. Точно такие же волосы, глаза. Интересно, думает ли он об отце? Скучает ли? Рассказать ему или нет, что видела дядю Сеню? Вчера встретились на улице. Он обрадовался, взял меня под руку и все расспрашивал, как живу, как работаю. А я чувствую, не о том говорит, что думает; ему ужасно хочется спросить: «Как там мои?» — и не решается, а все что-то говорит, говорит и делает вид, что ему очень весело. Тогда я перебила его на полуслове.

— Ваши всё хорошо, — говорю.

Он так внимательно взглянул на меня, сразу смолк, стал задумчивым, потом пожал руку у локтя:

— Война все спишет.

— Нет уж! Ничего она не спишет! Это придумано теми, кому надо чем-то прикрыться. Люди всегда придумывают себе какую-то отговорку.

Он отстранился от меня, ничего не сказал больше и ушел».

«Отличный день! Выдачу объявили!

А Васька какой молодец! Занял на меня в магазине очередь. Я прибежала с работы, постояла полтора часа и полностью отоварилась. Восторг!

А еще мне сегодня приснился Гошка. Милый Гошка! Дорогой мой! Говорят, когда человек снится, значит, он думает о тебе. Ты думаешь обо мне? Перечитала все твои письма. Ты пишешь: «Береги себя», да куда же я денусь! Куда?!.»

10

Наша молодежная бригада не выполнила задание.

Площадка номер два, на которой мы работаем, — обычный дощатый сарай-развалюха в самом дальнем углу заводской территории. Сюда не заглядывает начальство, редко забредет кто-то из посторонних. Здесь тихо, растет бузина, за несколько минувших теплых дней она уже успела выкинуть длинные, хрупкие, будто свежая картофельная ботва, бледно-зеленые погоны. За сараем по твердой замусоренной земле натыканы редкие желтые цветочки мать-и-мачехи на серых шерстяных ножках.

Мы собираем здесь какую-то громадную решетчатую конструкцию, которая и называется «вертушкой». Сарай не запирается на ночь, и поэтому за «крепежом», за любым мелким инструментом приходится бегать в цех. И это неудобно: надолго отвлекает от работы. Бегаю, конечно, я. Кто же еще побежит, кроме бригадира.

Когда после одной из таких очередных пробежек я, запыхавшийся, вспотевший от спешки, возвращаюсь на участок, то еще издали отмечаю с удивлением, что в сарае как-то уж очень тихо. У «вертушки» никого нет. Вся троица наших новичков столпилась в углу у верстака, чем-то очень заняты там. Заметив меня, лишь равнодушно глянули и продолжают заниматься своим делом.

— Чего это вы тут? — заглядываю я за верстак.

— Халтура, — говорит один из новичков, Юра Шинников, самый маленький, смуглый, в очках, дужка которых обмотана изоляционной лентой. Говорит так, как о само собой разумеющемся. Все трое, очень стараясь, делают алюминиевые портсигары. Достали где-то лист, разрезали на куски и вот теперь обрабатывают их, выгибают на специальной болванке.

— Ладно, кончайте, вы, — обескураженный увиденным, говорю я, добавляя привычное выражение Ивана Петровича: — После войны доделаете.

— А мы не после войны, а сегодня есть хотим, — отвечает второй новичок, Вадим Круглов, продолжая заниматься своим делом.

— А ему-то что. Его мамочка накормит. Супчик приготовит. Ему по столовкам шакалить не надо, — ехидно кивает на меня Лепеха.

— После работы доделаете, — предлагаю я.

— После работы не сможем. На толчок не успеем сбегать, там все разойдутся, — поясняет Шинников. — Надо до конца смены успеть.

Я не знаю, что с ними делать, как поступить. Пойти и нажаловаться Жаркову я не могу, это подло и нечестно. Но и заставить их прекратить заниматься посторонним делом я тоже не могу: они не слушаются меня. Я для них вроде бы и не существую.

По окончании смены все уходят, а я остаюсь. Один вожусь возле «вертушки», хотя одному очень неудобно, некому подержать деталь, подать гайку или инструмент. Но задание-то ведь не выполнено.

На участок, чтобы проверить нашу работу, заходит Жарков.

— А где ребята? — спрашивает он, оглядев пустой сарай, сразу заметив, что задание не выполнено.

— Ушли.

— Как это ушли? Почему?

Я не знаю, что ответить, но и признаться, что они убежали, не посчитавшись со мной, тоже стыдно.

— Я отпустил… Я сам все доделаю.

Только поздним вечером, так и не успев выполнить задание, я возвращаюсь домой. Иду и думаю, как теперь быть. Ребята не откажутся от халтуры, но и дальше так продолжаться не может. Все запуталось у меня в жизни. Непонятно, что происходит с папой, осложнились мои отношения с мамой, как быть с ребятами?

У нас на кухне Мишка и мама. Из коридора я слышу их возбужденные голоса.

— Ты не имеешь права так разговаривать с матерью, — резко выговаривает Мишке мама. — Не имеешь, слышишь!

— Да ведь она фрицев, фрицев ходила лечить! Если я не имею, то кто имеет? Кто мне пришьет оторванный палец? Кто мне вернет брата? А сколько я друзей закопал по всем дорогам! Кто их вернет?

— Хватит, Дуська, — говорит неожиданно вышедшая на кухню тетя Аля. Лицо у нее бледное, усталое, губы синие. — Пусть он сам все поймет, одумается… А я, Минечка, никуда не ходила, ошибка это. Но если потребовалось бы, я пошла.

— А чего же ты так прихорашивалась, платье новое надевала?

— Да потому… потому, что у меня день рождения был, Минечка. Налей мне водички, Дусенька. Один лишь Толик вчера меня поздравил, хоть и во сне. Не забыл, навестил маму, маленький!.. Сердце, сердце у меня по нему ох как болит!..

11

По-видимому, накануне наши ребята неплохо подзаработали, потому что, когда я намного раньше обычного прихожу на участок, вся троица уже в сборе, опять у верстака. Я увидел это, и меня будто ошпарило.

— Кончайте, ребята. — Но на меня никто даже не взглянул, у них свои заботы. — Кончайте, слышите, хватит.

— До начала смены имеем полное право заниматься чем хотим, — за всех отвечает Лепеха.

Я не знаю, как быть. И вдруг мне приходит неожиданная мысль.

— Идемте к Жаркову.

— Зачем?

— Он звал.

Мальчишки идут следом за мной. А я еще не знаю, что буду делать. Зачем я их веду к Ивану Петровичу. Решение мгновенное и нелепое. Я поступаю так от отчаяния, от растерянности, не зная, как воздействовать на них.

— Ну ладно, не пойдем, — останавливаюсь посередине двора.

— Во дает! Так звал или не звал? — удивляются мальчишки.

— Идем обратно. Работать надо.

Но как только мы возвращаемся, они опять принимаются за свое.

— Пошли, — требую я. — Пойдемте.

— Что ты дурака-то валяешь! Ходить, не ходить, Так и будем гулять взад-вперед.

— Пошли, пошли.

Я понимаю, что это глупо, но не знаю, что еще можно бы было предпринять. И лишь чтобы что-то делать, тащу их за собой.

Мы все вместе входим в конторку к Ивану Петровичу. Сидя за столом, пригнувшись, он что-то пишет. Вскинул голову, ждет: мол, чего это.

— Вот, — говорю я. — Пришли.

— Да?..

— Пришли…

— Слушаю.

Он откладывает вставочку, смотрит то на меня, то на остальных ребят. Надо что-то говорить.

— Это я их вчера отпустил… Не выполнили задание. Сегодня выполним.

Он кивает головой. И все.

Мы выходим из цеха.

— Ерунда какая-то, — недоумевает Лепеха. — Стоило из-за этого идти. Потеряли столько времени.

Теперь они бегут впереди меня.

— Вот что, ребята, — говорю я. — Слышали, с халтурой сегодня завязали. Надо выполнить задание.

Вадим и Юрка Шинников многозначительно переглядываются.

— Не расстраивайся, начальник, береги свое здоровье. Будет все хорошо. Уладится, — кивает своей черной челкой Лепеха.

Вернувшись на участок, мы все садимся к «вертушке», принимаемся за дело.

Я вкалываю, как никогда. Мне хочется сделать как можно больше: может быть, глядя на меня, и ребятам захочется больше сделать. Ведь кто-то должен задавать тон. И мне кажется, что все по-настоящему увлеклись работой, загорелись.

А когда перед обедом я убегаю в цех за метизом и возвращаюсь обратно, все опять у верстака. И даже Борька Филиппов подключился к ним. Он тоже изготавливает крышечку для портсигара.

Растерянный, я останавливаюсь в дверях, стою и молчу. И постепенно отчаянная злость захлестывает меня. Я понимаю, что пришла решительная, переломная минута: сейчас или никогда. Что-то надо сделать. Стремительно подхожу к Борьке:

— Дай сюда! — Наверное, вид у меня страшен, потому что Борька, глянув на меня с удивлением и некоторой робостью, отдает мне портсигар. — И вы давайте. — Шинников и Круглов не возражают, когда я забираю у них заготовки. — Это нечестно! Вы делаете для продажи, когда работа стоит. А вы обещали Жаркову! — кричу я. — Обещали выполнить заказ. Давай! — обращаюсь я к Лепехе. Он уже успел спрятать что-то в ящик верстака.

— Давай!

— Ну-ну. А нельзя ли потише, товарищ начальник?

— Давай сюда.

— Попробуй возьми, — вприщур глядя на меня, ухмыляется Лепеха. — Посмотрим, как это у тебя получится.

Я швыряю заготовки на верстак и чувствую, что не могу остановиться. Я понимаю, что только вот теперь по-настоящему встретился с Лепехой. Столкнулось все невысказанное, что не забывалось ни на секунду, что молча носил в себе. Сошлись не мы, а моя обида и его вина. Отступать уже некуда.

— Дай!

И в то мгновение, когда я делаю шаг к нему, Лепеха проворно выхватывает из ящика еще недоделанную финку и направляет на меня.

— Ну на, бери! Возьми!.. А?.. Чего ж ты остановился? — Губы у него дрожат, и рука дрожит. — На, возьми!

«Ударит или нет?» — Я слежу за его рукой. Все решают какие-то мгновения, доли секунды. — Брось.

— Лепеха, ты что?! — пугаются мальчишки, они пытаются схватить Лепеху.

— Прочь! — кричит он, отталкивает их. — Я сейчас пришпилю этого начальника!:

— Ты трус. Если ты не трус, давай стыкнемся!

— Стыкнитесь! — сразу же вступаются все мальчишки. — Вы стыкнитесь! Стыкнитесь!

— Я тебя ненавижу!

— И я тебя.

— Вы стыкнитесь!

Стыкнуться — это значит драться на кулаках. Одни на один. По всем уличным законам, которые соблюдаются неукоснительно, свято, как своеобразный дуэльный кодекс: «до первой крови», «лежачего не бьют». Отказаться стыкнуться — значит сразу признать, что ты слабее или трусливее, потерять авторитет.

— Ладно. — Лепеха швыряет в ящик финку, оттолкнув мальчишек, скидывает пиджак и засучивает на рубашке рукава. — Ладно, давай стыкнемся. Сам напрашиваешься. Есть свидетели. Я сейчас изуродую тебя, как бог черепаху! Ни одна больница лечить не будет! — Он начинает пританцовывать вокруг меня. — Эх, ленты-бантики да ленты-бантики… — напевает он, покачиваясь на полусогнутых ногах, забегая то справа, то слева. Улучив момент, неожиданно бьет меня в скулу.

Начинается драка.

Лепеха сильнее меня, я сразу ощущаю это. И, возможно, опыта у него больше. Я едва успеваю прикрываться. Он «метелит» меня как хочет. Ударом с правой, угодив в подбородок, сбивает с ног. Кажется, на мгновение меня ослепило. Я не успеваю разогнуться, как он бьет еще. Моя голова будто тыква на тонком стебельке, мотается из стороны в сторону. Нос хлюпает, словно помидор.

— Стой, стой! — кричат мальчишки, бросаясь нас разнимать. — До первой крови! До первой крови!

— Ленты-бантики, эх, ленты-бантики… — С презрительной усмешкой, искоса посматривая на меня, Лепеха приглаживает челку, чуть разжимает правый кулак. И я замечаю в нем гайку величиной с полтинник. «Ах, так!..»

— Ничего, — говорю я, — мы еще не кончили. Кровь сейчас засохнет. Вон, она уже подсохла.

И я снова кидаюсь на Лепеху. В какой-то нечеловеческой злобе. Я уже ничего не соображаю, не слышу. В драке у меня бывают секунды такого затмения, когда мне ничего не страшно, нож — я пойду на нож, на все. Я знаю это с детства, не ощущая ни боли, ничего, я луплю Лепеху, луплю остервенело, лезу на него и останавливаюсь, когда вижу, что он упал.

— Лежачего не бьют! — словно сквозь сон слышу, как шепчет Лепеха. У него тоже разбит нос и рассечена губа.

— Поднимись, — стоя над ним, велю я. — А теперь брось гайку… Брось гайку!..

Лепеха растерянно зыркает на ребят глазами. Но ему уже никуда не убежать, не спрятаться. И все видят эту большую гайку, которую он держит в руке.

— И скажи, почему ты плыл спасать Кизила? Мы же вместе спасали его. Зачем?

Лепеха стоит, понурив голову. Лицо у него пунцово-красное. Таким растерянным я его еще никогда не видел.

— На, вытри кровь, — протягивает кто-то из мальчишек мне платок. — Подожди, вот здесь по брови течет. Постой-ка, вытру.

— Ничего, до свадьбы заживет.

И я, слизывая с губ кровь, взяв отвертку, сажусь к «вертушке».

12

Мама ужаснулась, взглянув на мою «вывеску». Она не расспрашивала ни о чем, только ойкнула, замерла и такая вот, притихшая, ходит весь вечер.

Когда я ложусь спать, мама обращается ко мне. Примостившись под лампочкой у стола, где посветлее, она штопает ватник.

— Вот я не видела тебя три года, сколько слез пролила, сколько ночей не спала, одна только я знаю. А и теперь целый год урывками только видимся. Прихожу с работы, ты спишь, ухожу — спишь, а чем занимаешься в мое отсутствие, с кем дружишь? Чему и у кого учишься? Так можно бездушным злодеем вырасти. Завтра опять выхожу на работу, а душа будет не на месте. Где и за что тебя так отвалтузили? Ведь не на работе же!

— Может, и на работе.

— Вот дерзишь мне, отговариваешься. И этому выучился. Всему учишься!..

Что-то падает на пол. Приподняв одеяло, я оборачиваюсь. Это выпали из кармана ватника мамин пропуск и еще какие-то бумажки. Я протягиваю руку, чтобы поднять их, и среди бумаг вижу папину фотографию. Ту самую, что была со мной в лесу. Я думал, что потерял ее там.

Мы с мамой встречаемся глазами. Я улавливаю разом промелькнувшие в них растерянность и смущение. «Да, это так… Все так… Так оно и есть… Ну и что же мне делать?..»

Как часто бывает в подобных случаях, мама мгновенно раздражается:

— Ты сначала поживи, своих детей вырасти, а потом и берись осуждать. А ведь обвинить-то нет ничего проще. И ты, и Мишка — оба вы хороши. Терзать своих матерей. А вы лучше подумали бы… Вот она придет с дежурства, лица на ней нет, упадет на диван и лежит, пока хоть немножко не очухается. Достает фотографию Толину и все рыдает: «Толик, Толик!» А утром снова надо идти. И чтобы вид был хороший. А она наплачется да вокруг него танцует: «Мишенька, Мишенька!» — в магазин сбегает и покушать приготовит, зашьет, постирает. А как ей — легко ли, просто ли матери-то? Матери ни кусок хлеба, ничто не нужно, одно только слово ласковое. Она ведь тоже человек. Разве ваши матери мало видели всего, натерпелись? И спросите, что они делают сейчас, ваши матери, легко ли им? Хоть здесь не фронт. Мы без винтовок. Ничего вы не хотите понять.

Она говорит, и я понимаю, что она в чем-то права. Хотя, в общем-то, ничто не изменится. Мы стали иными. Мы будем любить их, своих матерей, будем заботиться о них, но не придем, не приласкаемся по-детски, не обнимем, не приголубим, нет. Мы не сможем сделать этого, хотя и хотели бы. Что-то сожгла, убила в нас война. Мы стесняемся проявления своих чувств. Уже ничто не изменится, мы останемся такими, как есть.

Раздраженная, забрав ватник, мама уходит на кухню.

А мне не лежится. Я все ворочаюсь, вожусь в постели. Болит разбитая десна, болит скула. Болит душа.

Я замечаю рядом на этажерке Муськин дневник. Вот кого не хватает мне сейчас, Муськи! Она наверняка поняла бы меня. В этой тетрадке я, кажется, выучил все наизусть.

«Говорят, что человек растет всю жизнь. Даже в глубокой старости. Пусть не на сантиметр в год, как в детстве, а всего на какие-то тысячные доли миллиметра, но он растет. Это физически. Тут от него ничего не зависит. Природа!

А духовно человек может расти всю жизнь, и не только каждый год, но и каждый день — на полметра. Тут зависит только от него самого. Это тоже не просто — расти душой. Тут часто надо сделать усилие, чтобы добиться победы. Надо порой даже перешагнуть через самого себя, только надо все время помнить при этом, кто ты есть и кем ты хочешь быть. Я — человек и хочу быть человеком.

Давайте все время расти!»

13

Мишка лежит на подоконнике и разговаривает с девчонками.

— Заходите в гости, — зовет Мишка.

— Нет, спасибо. Выходи ты на улицу. Хоть немножко можешь пройти?

— Почему же не могу! Конечно, могу! И даже танцевать могу! Таня, я сегодня к тебе в парикмахерскую приду. Бесплатно подстрижешь?

— Много вас таких хорошеньких найдется.

Девчонки уходят. Они идут вдоль сада, сворачивают за угол. Их прикрывают ветки распустившихся деревьев, и видны лишь ноги, шагающие чинно, в такт. Но вот девчонки останавливаются, приседают, заглядывают снизу, из-под ветвей.

— Смотри, зырят, зырят! — кричу я Мишке.

Девчонки, смеясь, вскакивают и перебегают на противоположную сторону улицы.

— Васек! — зовет меня с кухни тетя Аля. — Ты смотри-ка, что у тебя делается, примус погас!

— В чем дело? — приоткрыв дверь, спрашивает Глафира.

— Да вот примус у Васьки залило.

— У кого? — Глафира хмуро смотрит на меня. — Ты тут все шкодишь? — и дает мне увесистый подзатыльник.

— За что ты его, милка? — вступается тетя Аля.

— А чего он… — раздраженно ворчит Глафира. И совершенно иным тоном, глухо, виновато: — Пьяная я, Алька.

— И-и, ничего, милка моя! Пьяный проспится, а дурак никогда! Да чего же ты выпила-то?

— Ты прости меня, Алька. Худо я о тебе подумала. Когда сказал этот балбес… Не должна была я так о тебе думать. Столько лет вместе прожили… А я — вот так… Эх, подлая!

— Да успокойся, — уговаривает ее тетя Аля. — День-то сегодня какой, Берлин взяли! В наш самый большой всенародный праздник! Радость-то какая!

— Берлин!

Приходит мама.

— Как поработалось, Дуська? — обращается к ней Глафира.

— Хорошо, спасибо.

— Опять таскала?

— Немножко пришлось.

— Тяжело было?

— Нет, меня сейчас берегут. Просто отвыкла за это время.

После ужина, перед сном, мама просит меня:

— Помажь, пожалуйста, мне плечо йодом.

Она приспускает на правом плече платье. Кожа у нее там вся содрана.

— Подушка плохая попалась, — говорит мама. — Моя куда-то затерялась, пришлось чужую взять. Ну, теперь скоро все. Немного осталось.

Я намачиваю йодом ватку и провожу по плечу. Мама морщится:

— Щекотно.

— А не больно?

— Нет, не больно, только щекотно. И прохладненько. Будто новый сантиметр на плечо накинула.

14

Я просыпаюсь ночью.

— Победа! — кричит и тормошит меня мама. — Победа! Война кончилась! Победа! — Она обнимает меня, целует. — По радио только что передали. Победа!

Я вскакиваю, отшвыриваю одеяло. Победа!

Нет, я не спал, я только и ждал этого сообщения, все последние дни, каждый час, каждую секунду, после того как взяли Берлин.

— Ура!! Война кончилась! Победа!

А за садом — бух, бух! — взлетают разноцветные ракеты.

— Победа! — кричу я, высунувшись в окно. Смеюсь от счастья, ору во все горло: — Победа! Победа!

На кухне обнимаются мама и Глафира, плачут обе. С разгона бросаюсь на них, обнимаю.

— Будите Мишку! Всех будите! — велит Глафира. — Будите всех!

Выскакиваю на лестницу, бегу по этажам, стучу в двери.

— Война кончилась!.. Война кончилась!.. — И бегу все выше, выше…

Когда спускаюсь обратно, на каждой лестничной площадке стоят соседи, плачут, обнимаются. Ребятишки, старики, женщины в наспех накинутых незастегнутых платьях.

Я торопливо одеваюсь.

— Куда ты? — спрашивает мама. Она переодевается за дверцей шкафа. — Умойся хоть. Рубашку новую надень. Я сейчас отглажу.

Но я не жду. Бегу по улице. А мне навстречу и в одну сторону со мной бегут люди. Все бегут!

А на Суворовском, напротив нашей Таврической, гремит радио.

У Юркиного дома пляшет дворничиха. Одна. Подняв вверх руку с белым платочком, притопывает. А слезы сыплются по щекам, как дождь в солнечный день.

— Я всех потеряла. А все-таки дождалась… Барыня ты моя, сударыня ты моя, дождалася, дождалася…

— Васька! — высунувшись из окна, кричит Юрка. Швыряет в меня банкой, едва успеваю отскочить. Мы с ним сцепляемся на лестнице.

— Победа!

— Победа!

Тузим друг друга больно, почти по-настоящему.

На Юркиной кухне почему-то все суетятся у примусов. Юркина тетя в строгом темном платье с белым большим кружевным воротником.

— Вася! Родной мой, позволь тебя поздравить с днем Победы! Дай я тебя поцелую! — говорит она и сухими, как промокашка, губами касается моей щеки.

Когда мы с Юркой выбегаем на улицу, там уже многолюдно и оживленно. В госпитале, напротив Юркиного дома, настежь распахнуты все окна. Подоконники забиты ранеными. Кто в халате, кто в белой, расстегнутой до пупа рубашке. А под окнами на панели толпа. Все что-то кричат, смеются. И кажется, кого-то стащили с подоконника, качают, потому что толпа ухает и над головами взлетают босые ноги.

У женской школы — не пройти. Взявшись под руки, по десять — пятнадцать в ряд девчонки ходят по панели, поют хором.

Дождливым вечером, вечером, вечером, Когда пилотам, скажем прямо, Делать нечего, Мы приземлимся за столом…

В трамваях — полным-полно. Мы висим на подножке. Держимся каким-то чудом. А на каждой остановке к нам бегут, кричат еще издали:

— Атас! Убери ногу! Ногу, ногу!

Вагон шумит, хохочет, и кажется, что весело подпрыгивает и раскачивается.

Юрка провожает меня до проходной.

Не знаю уж почему, но все в этот день, услышав о победе, побежали на работу.

В цехе шумно. На некоторых верстаках уже постланы газетки, на них — пустые стаканы, бутылки, кое-где слесари стоят веселыми кучками. Пусть выпьют! Сегодня можно! Сегодня всем разрешается. Они заслужили!

— Савельев! Ушастик ты мой, иди сюда! — издали кричит мне Клава Фиссолонова. — А не ты ли на меня сердился, на Клавку-то?

Но меня уже перехватил Жарков. Молча крепко жмет руку. И я ему крепко жму в ответ. Так мы стоим, смотрим друг на друга и держимся за руки.

И вдруг раздается «Марш Буденного». Это играет наш цеховой оркестр. Все устремляются к нему.

Они стоят, несколько мальчишек, сосредоточенные, серьезные. Среди них Борька Филиппов. Он красный, как перезревший помидор. На нем галстук с широченным узлом. В рукавах рубашки квадратные запонки.

— На улицу пошли! На улицу! — кричат им. — Давайте во двор, туда весь завод вышел!

Ко мне подбегают, подхватывают под руки улыбающиеся Круглов и Шинников.

— Бугор, пошли все вместе. Становись в один ряд!

— Бригаду Савельева — вперед! Пропустите молодежную вперед! — распоряжается Иван Петрович.

— Жарочек, милый ты мой! — говорит подвыпившая Клава мастеру и, обхватив его за тонкую шею, целует в щеку. — А сколько мы не по домам, а вот тут на ватничках за верстаком спали? А вот и войне конец!..

15

В этот день мало кто работал. Я возвращаюсь в четыре, но мама уже дома. Нарядная, красивая, она порхает по комнате. Все здесь прибрано, вычищено, на столе в вазе стоят ветки распускающейся вербы. И все наши соседи тоже дома. Дверь на лестницу не заперта. Да и от кого запирать? В такой-то день, сейчас.

Наверное, поэтому не было никаких звонков, ни стука, даже шагов мы не слышали, а вот так легонько, беззвучно дверь позади меня приоткрывается — поначалу мне даже показалось, что я плохо притворил ее, — и в комнату входит папа. Останавливается у порога.

— Здравствуйте, мои дорогие, — произносит он тихо. — С Победой вас!

Длительное неловкое замешательство. Мы стоим, остолбенев.

— С Победой! — первой овладев собой, с большой задержкой отвечает мама. Она сразу вся меняется, напрягшись, будто пружина. Лицо заметно побледнело, красные, как крапивные ожоги, пятна проступили на щеках.

— Очень хорошо, что вы дома, — говорит папа. — Я опасался, что вас нет, ушли куда-нибудь. А вы дома, и оба. — Он говорит это суетно, словно боится, что мы его сейчас остановим. В руках у него сверток, кладет его на стол. — Такой праздник… Взгляните, что на улице сейчас делается, все поют, танцуют. А народу — весь город вышел.

Мы с мамой молчим. Я все еще никак не могу прийти в себя, настолько неожиданно для меня его появление. Такое ощущение, будто я нырнул и задохнулся, не хватает воздуха.

Явно не зная, что делать, и тяготясь этим, он садится к столу, сняв кепку и положив ее на колени, предварительно спросив:

— Можно сесть?

— Да, пожалуйста.

— Ну вот, опять все в сборе. — А кепка, эта серенькая, помятая, с пуговичкой посередине, крутится, крутится у него в руках под быстро шевелящимися пальцами. — Может, чай поставишь?

— Да, я сейчас, — срывается с места мама.

— Я помогу, — пытаюсь выскочить вместе с ней.

— Нет, не надо, — останавливает нас папа. — Обойдемся. Я сейчас не хочу… А народу на улице пропасть… Да… Все куда-то бегут. И я побежал. К вам… — Он встает, уронив кепку на пол и не заметив этого. — Словом… я хочу быть с вами. Вы это должны понять. Там у меня ничего нет, все — здесь. Вот я пришел и прошу — не гоните меня.

Слышно, как у мамы в суставах хрустнули пальцы.

— Ты должна меня понять. Ради бога, пойми. Я все время здесь душой, с вами. Так жить больше тоже нельзя. Я извелся, измучился. Я во сне вас вижу, и тебя и его. И думаю только о вас, о вас…

— Чай поставлю, — перебила его мама, резко метнувшись, как бы бросилась к дверям, и здесь же застыв.

А я почему-то как загипнотизированный все смотрю на кепку, лежащую на полу, слежу, наступит он на нее или нет, и не могу поднять на него глаза. И на маму тоже не решаюсь взглянуть.

— Ну что же вы молчите, скажите хоть что-нибудь, — просит папа. Не дождавшись ответа, поворачивается к маме. — Все пройдет. Уверяю тебя, забудется. Я буду помогать тебе это сделать. Все хорошо будет. Поверь мне. Все забудется.

— Нет, — говорит мама. — Не все. Разве я забуду, как ты… В такой момент… Как раненого с воза…

— Зачем так?.. Вместе мы все равно не выжили бы. А так оба живы — это главное. И будем жить. Мы еще будем жить хорошо. Мы должны это сделать. Вот хотя бы ради сына. Ты должна думать о нем. Ты не должна, не имеешь права отнимать у него отца.

— Да, — кивает мама. — Это верно. Не должна… Я и не буду. Если хочет, он может идти с тобой…

Она стоит, закрыв глаза. И слезы не катятся, а сочатся из этих закрытых глаз, из-под слипшихся ресниц.

Папа смотрит на меня и ждет моего решения. И я прекрасно понимаю, что все сейчас зависит от того, что скажу я. От одного меня. Не солги!..

«Как же? — хочется крикнуть мне. — Ведь ты хотела, чтобы он вернулся!.. Я знаю! Как же так?» Но я молчу. Хотя понимаю, что молчание — это тоже ответ.

— Ладно. Я к вам приду в другой раз. Я к вам приду еще, — пугается этого молчания папа. Берет со стола сверток. Мы встречаемся глазами. Пристально смотрим друг на друга. И он, наверное, догадывается о том, что я не решаюсь сказать. Порывисто обнимает меня, придвигает к себе и целует в лоб. — Прощай… Прощай, сынок.

А я как бревно, немой, неподвижный. Стою, руки по швам.

— Прощай.

Под окнами на улице гремит оркестр и кричат:

— Ура, ура!.. Победа!

16

И в фотоларьке тоже кричат:

— Ура! Победа!..

Туда поднабилось дядек, рыночных приятелей фотографа, сидят тесно, упершись спинами в стены, ларек трещит от тяжести этих спин. Стол завален всякой снедью, заставлен бутылками. Гудит, шумит застолица, говорят разом, не слушая и перебивая друг друга.

Из ларька под руку с каким-то дядькой вылезает фотограф.

— Да что тебе дался этот старикашка, что он тебя так растормошил? — поддерживая под локоток, увещевает дядька фотографа. — Ну, побежал, и пусть побежал, скатертью дорожка, пусть помчался со своим этюдничком через плечо, если ему даже сегодня не сидится, обязательно надо рисовать. Пусть, пусть бегает, все посмотрит, пусть.

— Победа! — увидев Юрку и, может быть, не слыша дядьку, улыбаясь, кивает нам фотограф. Он, прищурясь, смотрит на нас, и чувствуется, как ему хочется что-то сказать; одна за другой бегут у него подтолкнутые нашим появлением взбудораженные мысли, как бы промелькивая в прищуренных глазах, и, откликаясь на них, фотограф вдруг спрашивает с какой-то задиристой раздражительностью:

— А если я вдруг в Академию поступлю, тогда как? А? Я все-таки художник! Художник! — Он вырывается от дядьки и сильно ударяется плечом об угол торчащей из-за ларька фанеры.

Там, прислоненные к стене, то ли заготовленные впрок, то ли уже выброшенные, стоят щиты: комбайнер в поле, строитель на фоне подъемного крана, и на каждом щите на месте лица — дыра.

А сквер, весь сквер вокруг ларька запружен людьми. Война кончилась! Победа!.. Кто-то играет на баяне, вальсирует сразу с десяток пар. Особенно выделяется одна, мужчина в пальто с плотной, уже начинающей седеть женщиной. Они кружатся в каком-то упоении. У нее спал с плеча голубенький газовый платочек и летит по воздуху, летит, взмелькивая то у правого, то у левого плеча, а она что-то поет и кружится, закрыв глаза, изредка повторяя: «Быстрее, быстрее…» Мужчина скинул пальто, наугад швырнул его кому-то на руки — потом найдется, и, пока он занят этим, женщина продолжает кружиться, держа руки так, будто он все еще ведет ее, и он подхватывает ее на лету, сразу включается в танец, они кружатся, кружатся, — кажется, этому счастливому танцу не будет конца.

По улице мимо сквера ползет поливочная машина, ребятишки толпой бегут за ней и рядом, стараясь заскочить вперед, под струю, и, опередив их, пожилые тетки, седые, тоже выскакивают под эту струю, а потом стоят, не отряхиваясь, и громко, от всей души хохочут, хвастливо кричат на всю улицу:

— Девки, меня больше всех окатило! Меня-то всю залило! Ха-ха!

А по их лицам с мокрых волос катится вода.

17

Вечером мы все вместе, вся наша коммунальная квартира, собираемся на кухне. Нет только Мишки. Он еще днем ушел с девчонками.

Мы накрываем общий стол и садимся по своим привычным местам. Глафира — с торца, я — рядом с мамой, напротив тети Али.

— Давайте-ка сменим лампочку, — предлагает Глафира. — У меня там есть стосвечовка. Вкрути-ка, Вася.

— Куда же такую, лимит выйдет, обрежут свет.

— Не обрежут! Ни фига не случится. Пусть по-настоящему будет светло!

Я заменяю тусклую сорокасвечовку. И на кухне вдруг разом делается просторнее, радостней, праздничнее.

— Ну вот, другое дело, — говорит Глафира.

Достает бутылку и, шлепком по донышку выбив пробку, разливает водку. Все смотрят, как она льет, ждут.

— Ну… — оглядев всех, встает Глафира. — С Победой!

Она поднимает рюмку, и мы все встаем.

— С Победой, дорогие товарищи!

— С Победой, Дуська, Вася! — говорит тетя Аля.

— И вас с Победой!

Мы чокаемся. Расплескивая водку, обнимаемся, сгрудившись над столом, целуемся.

— С Победой! Ура! Ура! Ура!

Кричим громко и долго. И снова обнимаемся.

— С Победой!

— Вот так теперь и будем все вместе собираться, — говорит тетя Аля. — За одним столом. Самое большое счастье, когда люди вместе. Ни барахло, ни деньги не нужны, а вот чтоб люди были.

— Давайте еще сразу по одной, — предлагает Глафира и тянется за бутылкой.

— Куда торопиться, Глашенька.

Но Глафира не слушает, льет.

— За тех, кто делал Победу. За всех павших! — глухим, сдерживаемым голосом говорит Глафира. — За всех!

— За них! — повторяет торопливо тетя Аля, а слезы катятся у нее по щекам. — За Толечку моего, за Муську, за всех!.. Ах, Муська, как же ты не уберегла себя! Как бы ты сегодня была нужна нам!

— И за моего любимого Митю, — вдруг добавляет Глафира.

— Как? — Все удивленно поворачиваются к ней. — Да что ты, Глаша?

— Нет его, все! — Она сидит, покачивая головой, тяжеленной, кудлатой. Кулаки застыли перед ней.

— Да с чего ты взяла-то? — робко, не соглашаясь с услышанным, не веря, спрашивает тетя Аля.

— Черная бумага лежит. Еще с сорок первого года.

— И с той поры ты все молчала?.. Молчала?..

А мне припомнилось, как в день моего возвращения в Ленинград она стояла в углу в коридоре, обхватив Митины удочки. И как потом часто закрывалась у себя в комнате, пила водку. Глушила горе. Не искала сочувствия. Ни с кем не хотела своей скорбью делиться Глафира.

— Господи, сколько потеряно!

— За всех!

За столом становится тихо. Все поникли, призадумались.

— А теперь, девочки, давайте немножко поплачем, — говорит тетя Аля. — Вот и дождались мы этого дня, светлого праздника. Тысяча четыреста восемнадцать дней мы ждали. Давайте, девочки, поплачем немножко. Сегодня нам прощается.

Она склоняет голову, подносит к глазам скомканный платок.

— На фиг! — вдруг распрямившись, откинувшись, кричит Глафира. — На фиг!.. Наплакались. Не будем плакать!.. Они за этот день головы положили, за то, чтоб весело было. Так имеем ли мы право плакать? Нет! Петь будем! — Она осматривает присутствующих, глубоко, шумно вдыхает и вдруг глушит всех нас своим громовым неуемным раскатистым басом:

Частица черта в нас Заключена подчас!..

Гудит, гремит Глафира. Дребезжит посуда на столе, вибрирует в лампочке «волосок».

— Пой, Вася, помогай! — толкает она меня.

И неожиданно, как взрыв, — бах! Вздрагивает дом. Все вскакивают. Салют, салют! За Таврическим садом, над крышами домов, взлетают ракеты. По всему небу брызгает красным, желтым, зеленым.

— Ура! — кричат на улице, где собралась толпа, особенно многолюдная у перекрестка.

— Ура-а! — громче и дольше всех вопят ребятишки, бегут в ту сторону, где стреляют.

— Ура! — кричим мы, сгрудившись у окна. — Победа! Победа! Ура! — Обнимаемся, целуемся.

— Победа! — кричат из всех окон нашего дома.

Вернувшись в комнату, я достаю Муськин дневник и следом за ее записями делаю свою первую запись:

«9 мая 1945 г. Победа!»