«Карьера» Русанова. Суть дела

Васильев Юрий Вячеславович

Суть дела

 

 

1

…Отец и дочь, насквозь промокшие под дождем, смело ступали по лужам, по раскисшей дороге, отважно месили грязь, карабкаясь по косогору, по скользкой, жирной глине, а вокруг было темно, опускался вечер, сырая дымная гарь, стекавшая от завода, сделалась густой и смрадной.

— Прогулочка! — ворчал Гусев, с трудом вытаскивая ноги из трясины. — Убьет меня Наташа. Туфли только вчера куплены. Итальянские, как-никак.

— Папка, милый, ну скорей же! Плюнь ты на свои туфли. Вдруг он ее уже кому-нибудь отдал?

— Не говори глупости! Раз объявление дал, значит будет ждать.

— Мало ли что… Ой, да мы с тобой по колено в грязи, в таком виде и заходить стыдно.

— Не в гости идем. Можешь на крыльце подождать, если ты такая стеснительная…

Дом, как и все на этой улице, был деревянный. Они поднялись на крыльцо. В свете фонаря Гусев разглядел приколоченную фанерку с надписью: «Входите, не заперто». Он открыл дверь. Хозяин сидел в кресле, укрыв ноги пледом.

— Вы товарищ Липягин? — спросил Гусев.

— Я Липягин. Простите, что не встречаю. Приболел… Вы насчет собаки?

— Да, по объявлению.

В тот же миг на его голос из соседней комнаты выкатилось нечто лохматое, визжащее, обалдевшее от радости, обессилевшее от горя, кинулось на Гусева, едва не сбив с ног, уткнулось в колени и затихло. Ольга схватила собаку и заревела.

— Перестань, — сказал Гусев. — Ну что ты, в самом деле… Успокойся.

— Все, больше не буду… Смотри, как дрожит! Далеко вы ее нашли?

Оля все еще шмыгала носом.

— А я сперва хотел приметы у вас спросить для проверки, — улыбнулся Липягин. — Какие уж тут приметы… На пристани я ее нашел. Третьего дня с ребятами рыбу ловил, вижу — собака. Тыкается во все стороны, скулит. Поманил ее — пошла без разговоров.

— Дуреха, — вздохнула Оля. — Она за кем угодно побежит. Вот и добегалась.

— Не знаю, как вас и благодарить… Может, подскажете… — Гусев запнулся, чувствуя, что начинает говорить глупости — никогда в жизни не получались у него такие простыв житейские дела. — В подобных случаях положено вознаграждение… Или еще как-нибудь… — Он совсем запутался. — Не знаю, в общем. Может…

— Бутылку? — подсказал Липягин. — Слышишь, дочка, — он обернулся к Оле, — твой отец за собаку рассчитаться решил… Не стыдно?

— Стыдно. А что делать? Среда заела. Вдруг, думаю, человек обидится. Скажет — ну и скряга!

— Не обидится… Вы лучше посмотрите, на кого вы похожи. Как курортники, ей-богу. Сапог у вас, что ли, нет?

— Мы на машине, — сказала Оля, виновато оглядывая затоптанный пол. — Не смогли проехать, дорогу перекопали… Я сейчас подотру, можно? Где у вас тряпка?

— Подотри, — согласился Липягин. — Тряпка в прихожей.

— Только поскорей, Оля, — заторопил ее Гусев. — Надо успеть, пока дождь перестал.

— Куда же вы в таком виде? — сказал хозяин. — Обсохните сперва.

— Ничего, мы люди привычные. Да и затруднять вас…

— Какие церемонии! Затруднять… Я чайник поставлю, а вы пока разуйтесь, мы обувь посушим. Могли бы, кстати, босиком пробежаться, раз такое дело. Я бы с удовольствием босиком побегал, только вот… нечем. — Он скинул одеяло, оперся о спинку кресла и пересел на диван, ближе к столу. Одной ноги у него не было.

— Вы не беспокойтесь, — растерянно сказал Гусев. — Давайте я сам, если что…

— Ничего, мы тоже люди привычные. Все под руками. Плитка, чайник, заварка. Сейчас соорудим чаепитие с вареньем, мне тут ребята на днях целую банку принесли. — Он посмотрел на Гусева. — Вы, наверное, удивлены — как это он, мол, на пристань в таком виде добрался? На коляске. Да и с протезом немного… шкандыбаю. — Он поморщился: слово ему, видно, самому не понравилось. — Передвигаюсь, в общем. Сейчас слегка прихватило, протез не могу надеть, по ничего, отойдет.

— Авария? — спросил Гусев.

— Авария. Давно уже… Ну-ка, Оля, доставай варенье, будешь хозяйничать. Вон в том ящике, справа. А я пока делом займусь.

Липягин стал заваривать чай. Гусев подумал, что спрашивать, должно быть, не стоило — мало ли какие у человека обстоятельства. С другой стороны — вполне естественно было спросить.

Он огляделся. Комната была похожа на мастерскую. В углу стоял верстак с набором инструментов, судя по всему, для мелких работ по дереву; на большом столе в беспорядке громоздились книги, рядом стоял переплетный пресс. Подрабатывает, решил Гусев. В артели, наверное. На пенсию не очень развернешься. Сколько ему, интересно, лет? На вид — много за тридцать. Выглядит хорошо, бледный, правда, дома чаще сидеть приходится. Как он тут один со всем управляется? Или — не один? Спросить — опять что-нибудь не так скажешь.

— Прошу к столу, — пригласил Липягин. — Все честь по чести. Колбаса. Настоящий сервелат. Где достал — не скажу. Хлеб вчерашний, сегодня еще не приносили. Рюмочку хотите? — Он посмотрел на Гусева. — Для профилактики? Чтобы не чихать.

— Я за рулем.

— Понятно. Святое дело.

— А ты говорил — не в гости идем, — сказала Оля, разливая чай. — Выходит, в гости попали. Напросились. Мало того, что полы изгваздали, так еще и сервелат едим, неизвестно где купленный, варенье едим, неизвестно кем принесенное. Хорошо хоть ты от рюмки отказался, воспитанность проявил.

— Что-то ты больно быстро освоилась, — нахмурился Гусев. — Не слишком ли?

— Это я от переживаний. Все, папа. Больше ни одного постороннего слова, только о еде. Варенье — прекрасное! Кто вам его, если не секрет… Ой, простите! Как вас зовут?

— Действительно, — спохватился Гусев. — А то как-то… Меня зовут Владимир Васильевич.

— А меня Иван Алексеевич, — улыбнулся Липягин. — Что бы мы без тебя, Оля, делали?

— Отец не ценит…

Они пили чай, говорили о погоде: лето выдалось дождливое, о том, что грибов уродилось — уйма, а ягод почти нет, о рыбалке — Липягин оказался заядлым рыбаком; и Гусев, который терпеть не мог ходить в гости, говорить о пустяках, о вещах, ему не интересных — на кой черт ему эти грибы, ягоды, рыбалка, — чувствовал себя неожиданно уютно в этой тесной комнате, слушал, как барабанит за окном дождь, и ему было непривычно, странно ощущать себя без дела и не тяготиться бездельем. Устал, должно быть, подумал он. Или, может, старею…

Собака, свернувшись калачиком, спала: самое страшное для нее миновало, хозяева нашлись, теперь все в порядке. Она вздрагивала, повизгивала, перебирала ногами.

— Степа ты, Степа, — сказала Оля, поглаживая собаку. — Ты и во сне бегаешь.

— Степа? — удивился Липягин. — Это в каком же смысле? Она ведь это… девочка.

— Тут смысл искать затруднительно, — рассмеялся Гусев. — Сперва мы придумали имя, потом появилась собака. Под готовую, так сказать, кличку. Что делать? Решили — будет Степанида. Ну а в быту — Степа, Степан.

— Варвары, — сказал Липягин. — Креста на вас нет. Вы ее в тайгу хоть берете? Или все на коврике сидит?

— Какая там тайга! Она кошек боится. Да и не охотник я… А вы, смотрю, переплетным делом занимаетесь? — Гусев кивнул на кипу растрепанных книг.

— Скорей, реставрацией. Книги, как вы заметили, старые, еще тех времен, когда кожа в ходу была, холстина, казеиновый клей. Заинтересовался. Приятная, знаете ли, работа. Для рук — занятие, для ума — польза. Я, прежде чем переплести, каждую книгу прочитываю. Хоть по астрономии, хоть по медицине, не говоря уж о романах. Очень грамотным человеком буду. Энциклопедистом! — Он протянул руку, вынул из шкафа толстый том с золотым обрезом. — Видите? Настоящий Брем! «Жизнь животных». Месяц назад принесли, говорят: «Пропадает книга. Помогите. Вся по листочку рассыпается». Вот, починил. Заодно прочитал — теперь все о собаках знаю. Как раз собачий том достался.

— Ой! — чуть не застонала Оля. — Это же сокровище! Всю жизнь мечтала… Дайте посмотреть!

— Всю жизнь — это долго, — сказал Липягин, протягивая ей книгу. — Сколько же, если не секрет, твоя жизнь продолжается?

— Пока это еще не секрет. Через неделю будет пятнадцать.

— Дата не круглая, но знаменательная… Вот что, Оля, раз всю жизнь мечтала, надо мечту осуществить. Забирай Брема. Дарю!

— Как же это?.. Книга ведь чужая!

— Она уже не чужая. Хозяин за ней не придет.

— Почему?

— По семейным обстоятельствам.

— Спасибо, — вмешался Гусев. — Но мы, Иван Алексеевич, такой подарок принять не можем. Книга очень дорогая.

— Дорогая? Вот, смотрите! — он отогнул форзац. — Печать букинистического магазина. Пять рублей восемьдесят копеек. Вы считаете — дорогая?

— Это же номинал.

— А вы какие цены имеете в виду? Спекулятивные? Хозяина как раз за спекуляцию и посадили. Я его жене звоню: забирайте, говорю, книгу. «Какую книгу? — спрашивает изумленным голосом. — Господь с вами! Никаких мы вам книг не давали». Чувствуете?

— Брем, выходит, бесхозный, — робко сказала Оля.

— Не городи чепуху!

— А вы не кричите, в гостях все-таки, — улыбнулся Липягин. — Свою собственность я могу подарить кому угодно.

— Ну и дарите, — буркнул Гусев. — Дорого вам наша собака обойдется.

— Мало того, что мы грязь развели, сервелат съели, так мы еще и книгу выпросили… Ох, Иван Алексеевич, век не забуду! — Оля чмокнула его в щеку. — Честное слово!

— Погодите-ка, — сказал Гусев. — Этот спекулянт… Не Киселев?

— Киселев. Темный человек… Вы его знаете?

— Еще бы! Всеволод Семенович, бывший персональный шофер начальника объединения. Имел когда-то с ним крупную ссору. Но ведь его вроде бы за стройматериалы посадили.

— По совокупности. Ничем не брезговал. Да и я хорош… Столько книг ему починил. Откуда же было знать?.. Он мне, между прочим, коляску импортную обещал. Совсем я со своей замучился. Не коляска — катафалк. Тяжелая, неповоротливая. Кто ее только придумал? Я бы этих конструкторов, этих изобретателей на их собственной коляске высек!..

Оля, громко фыркнув, едва не подавилась чаем.

— Ты чего? — удивился Гусев.

— А то не понимаешь?.. Ой, слушайте, нам же домой пора. Наташа небось валерьянку пьет.

— Не смею задерживать, — вздохнул Липягин. — Вот видите… Неожиданно все получилось. Правильно говорят, что собака — друг человека. Мне было очень приятно провести с вами вечер. А все из-за Степы.

— Нам тоже было приятно. — Гусев встал. — Всего вам самого доброго. А коляска… Не такое уж это сложное инженерное сооружение. Что-нибудь можно придумать.

— Заходите навестить Степу, — сказала Оля уже в дверях. — Обязательно!..

Липягин остался один.

Он не спеша убрал со стола, помыл посуду. Все под руками. Вода, раковина, полотенце. Привычное дело. Надо бы подготовить чертежи — обещал ребятам, что на той неделе начнут закладку «Витязя». Модель сложнейшая, один рангоут — на месяц работы. Да нет сил. Болит нога. Ломит поясницу. Холодно… Может, затопить печь? Очень это хорошее дело — топить печь, слушать, как стреляют поленья. Успокаивает… Как она обрадовалась, эта девчонка! Глаза заблестели. Пятнадцать лет… А сколько было бы сейчас Верочке? Той самой, с голубым бантом. Тоже пятнадцать? Да нет, ей уже, наверное, побольше. Если, конечно, он успел ее разглядеть. Если успел…

Он прилег, взял разлохмаченную, приготовленную к ремонту книгу с кое-как заклеенными страницами. «Приключения Гекльберри Финна». Любимая с детства… Старый, испытанный друг! Когда он сплавлялся на плоту по Бурее, в жаркие дни, в ленивом безветренном мареве, стелившемся над рекой, бродяга Гек, случалось, навещал его, садился рядом, курил свою трубку и немилосердно врал о всяких приключениях… Он и сам еще тогда умел фантазировать, а не придумывать небылицы, от которых не знаешь, куда бежать. Вот и здесь, в городе, он думал, что укроется, забудет, перестанет быть самому себе в тягость… Или — не укрыться, не спрятаться?..

Надо выпить снотворного и заснуть. Ничего страшного. Оля совсем на нее не похожа. Не может быть похожа…

Гусев с дочерью подъезжал к дому.

— Здорово Иван Алексеевич об изобретателях отозвался, ты не находишь? Предлагал их публично сечь, как Васисуалия Лоханкина.

— Какого еще Лоханкина?

— Папа! Это уже переходит границы. Ты что, не читал «Золотого теленка»?

— Читал, конечно. Просто у меня голова, в отличие от твоей, другим забита… Ты поэтому и смеялась?

— Конечно! Если бы он знал, что перед ним сидит самый главный изобретатель города, лауреат и прочая…

— Еще узнает, — сказал Гусев. — Я ему сделаю коляску. Такую, что все импортные и патентованные можно будет выкинуть на помойку. За Степу с ним рассчитаюсь, за Брема. И вообще…

— Правильно! Ты молодец, папка! Он, по-моему, хороший человек…

 

2

Завод, на котором работал Гусев, не был индустриальным гигантом, но имел все, что современному предприятию положено иметь: производственные мощности, управленческий аппарат и многочисленные комнаты, уставленные многочисленными столами.

За одним из таких столов сидел главный изобретатель города, лауреат, дипломант и прочая, занимавший в отделе должность инженера по внедрению новой техники. Должность была как должность, хотя новая техника на завод поступала редко, внедрять было нечего, и сотрудники отдела часто пребывали в блаженном неведении — куда бы себя пристроить? Правда время от времени, в период какой-нибудь очередной реорганизации, отдел оживал: тут были люди, охочие до нового; но кампания затухала, сходила на нет, и снова наступала тишина и спокойствие.

Совсем недавно, предложи Гусеву такую работу, он бы возмутился, заартачился. Стал бы доказывать, что это бессмысленно и не по-хозяйски, но теперь он принял назначение, как должное: своим делом ему заниматься никто не запретит, а если надо, чтобы он зарабатывал необходимые для пропитания деньги за столом, он не возражает. Начальству видней…

Посидев немного в кругу сослуживцев, Гусев пошел на экспериментальный участок. «Надо хоть что-нибудь внедрить, — сказал он себе. — Для успокоения совести». Внедрять он собирался новый способ изготовления лекал. Лекальщики — аристократы. Художники. Каждый из них — почти Левша. Поэтому новичков принимали с опаской, особенно зеленых, из училища. Но Валя Чижиков оказался парнем своим, без гонора, старшим не перечил, потому и пришелся ко двору. Лекала ему давали стандартные, требующие не столько мастерства, сколько сноровки и трудолюбия: шли они крупными сериями.

Неделю назад, случайно оказавшись на участке, Гусев застал Валентина в унынии: норма у него не получалась. Каждое лекало нужно было отдельно вырезать по шаблону, отшлифовать, обработать поверхности. Все это, естественно, вручную. Парень нервничал, чертыхался… Гусев постоял немного рядом, потом взял несколько заготовок и вместе с Валентином пошел в соседний куток, где гудел сварочный аппарат. Положив несколько листов друг на друга, он быстренько, на скорую руку, прихватил их так, что получился пакет.

— Понял? — спросил он Валентина. — Вырезаешь всю партию целиком, за один раз. Усилие тут небольшое. Дальше — как обычно. Действуй!

— А получится? Больно уж просто.

— Потому и получится, что просто. Это когда сложно, тогда не получается…

В конце смены он опять заглянул в цех. Вид у Чижикова был ошарашенно-счастливый.

— Вы гений! — сказал он. — Я уже полторы нормы сделал, а если бы с утра, то и две бы вышло. Только… Как это никому раньше в голову не приходило?

— А может, и приходило, да никого дома не было, — отшутился Гусев. — Работай. Я прикинул, что не две, а три или даже четыре нормы можно сделать.

— Постараюсь, — кивнул Чижиков.

И вот теперь он шел посмотреть, что из этой затеи вышло.

Вышел пшик. Валентина на работе не было.

— Руку твой Чижик поранил, — сказал лекальщик Сомов. — От великого усердия. Во шустряк! Не успел ты его надоумить, как он весь заказ за три дня раскидал. Как угорелый!

— Ты, я вижу, не рад?

— А чего радоваться? Мы на сдельщине сидим.

— В том и суть. Больше сделаешь, больше получишь.

— Ой, Владимир Васильевич, ты же грамотный человек, понимаешь. При таком лихачестве расценки быстро посрезают.

— Не посрезают, а пересмотрят.

— Один хрен.

— Как же один! — не выдержал Гусев. — Считать надо! Ну, в три раза ты получать больше не будешь, а в полтора — наверняка.

— А почему не в три, раз я заработал?

— Да потому, что таковы законы экономики! За счет чего, ты думаешь, должно расти производство?

— Да уж не за счет того, кто вперед суется, — хмуро сказал Сомов. — Кому энтузиазм, а кому морока.

«Вот и поговори с ним, — подумал Гусев. — Как в пустоту. Хозяин завода! Прихлебатель, а не хозяин».

Подошел бригадир Панюшев.

— Ну что? — спросил у него Гусев. — Ты тоже в панике?

— Я не в панике, Владимир Васильевич, я в расстройстве. Хорошее дело ты задумал, да не тому в руки вложил. Поторопился. Валька — он и есть Валька. Чижик-пыжик. Авторитетом пока не пользуется.

— Почему?

— Не заработал. Теперь вообще получается — выскочка. А мужикам обидно. Выходит, они люди отсталые, а Чижик — передовик. Промашку ты дал, хоть и опытный человек.

— Я в ваших дрязгах не опытный, — совсем разозлился Гусев. — Развели междоусобицу! Взрослый народ, а хуже маленьких…

— Да ты не кипятись. Мы что — придурки, что ли? Понимаем. Я на сложных лекалах пробовал — получается. — Только… От Чижика ребята перенимать не будут, бесполезно… А ты бы, кстати, мог рацпредложение оформить.

— Обойдусь, — буркнул Гусев.

— Конечно, тебе это семечки. Не тот масштаб…

Гусев поднялся к себе, плотно устроился за столом, зашелестел бумагами. Будет составлять отчет. Милое дело. Отдохновение души… Черт его дернул встрять! Такого оборота он не ожидал. Людям разжеванное в рот суешь, так нет, норовят выплюнуть! Ну и сидите со своим гонором. Не тому, да не то, да не так сказал… Некогда ему психологией заниматься.

Зазвонил телефон.

— Папка, это я, — затараторила Оля. — Ты сегодня поздно? Посоветоваться надо. Как ты смотришь, если твоя дочь будет сниматься в кино? Может быть, даже в главной роли. Ты не против? Или тебе надо подумать, взвесить?

— Я сегодня поздно.

— А в принципе?

— Оля, не морочь голову. Приду, тогда расскажешь. У меня у самого сплошное кино.

— А все-таки?

— Да хоть в цирк, пожалуйста! Только шею не сломай…

Он повесил трубку. Это надо же… Какое еще кино? Может, и впрямь переходный возраст, как говорит Наташа? То сидит нахохлившись, мировая скорбь в глазах, то вдруг — весь дом вверх тормашками! — задумала школьную викторину, вечер вопросов и ответов. Вернулась домой растерянная, чуть ли не в слезах: никакой викторины не получилось, сплошные танцы. А чем плохо — танцы? Самое время. «Да брось ты! Нельзя же только ногами! Я спрашиваю — кто такой Армстронг? Отвечают — король джаза, великий человек. Вот и все. Про космонавта Нейла Армстронга, который первым ступил на Луну, никто представления не имеет. Потому, что не из той обоймы, не из джаза…»

«А я ни того, ни другого не знаю, — подумал тогда Гусев. — Вот беда».

Опять зазвонил телефон.

— Это Горанин, — послышался голос главного инженера промкомбината. — Дело у меня к вам, Владимир Васильевич. Беда горькая. Координационный блок полетел на импортной машине.

— Сочувствую.

— Сочувствия мало. Поможете?

— С какой стати? Что я понимаю в импортных блоках?

— Мы же друзья, Владимир Васильевич.

— Мое дело — внедрять технику, а не заниматься посторонними вещами. Кроме того, у меня нет времени. Свое время я отдаю своему делу, а ваш блок меня как-то не волнует.

Горанин промолчал. Слышно было, как он то ли пыхтит, то ли затягивается сигаретой, а может, это он так громко думал, чем бы все-таки пронять Гусева.

— Владимир Васильевич, — снова сказал он, — я не верю, что вы откажетесь. Вы не можете отказаться. Я вас знаю… А с Балакиревым я договорился, он мешать не будет.

— Понятно. Чем-то вы его купили… А ваши умельцы что же, починить не могут?

— Да его не починишь. Нужно что-то придумать, какое-то новое решение. Нетривиальное, видимо.

— Срочно?

— А у нас разве бывает, чтобы не срочно? — повеселел Горанин. — Можно сказать — позарез. Так я пришлю за вами машину?

— Еще чего? Чтобы я на чужую машину сел? Сам приеду. На мотороллере.

— На чем?

— На вездеходе. Увидите — забудете о своих блоках, Скажете — сделай мне. А я кочевряжиться буду… Все, ждите после работы.

Когда-то они вместе с Гораниным заседали на всех собраниях и совещаниях по поводу новаторской мысли в городе, потом Гусев заседать перестал — стыдно было. Да и не приглашали особенно.

Он глянул на часы. День пролетел. Коэффициент полезного действия, как у допотопного паровоза — весь в пар ушел, в разговоры, в телефонные звонки, в ожидание, когда же наконец закончится служба и начнется работа.

Вездеход стоял у проходной. Возле него вертелись мальчишки, да и взрослые останавливались. Серьезная машина. Спроси у Гусева — на кой черт ему сдался мотороллер на гусеничном ходу, да еще с коляской, он бы вряд ли ответил вразумительно: сделал и сделал, интересно было… Можно, конечно, приспособить для охотников и пастухов, но внимания никто не обратил, а навязываться — себе дороже. Кому приспичит, пусть бьется. А свой вездеход он обкатает и подарит Коле Сарафанову — есть у него знакомый охотник на Дальнем озере, то-то радости будет.

Вспомнилось, как недавно вручил Липягину коляску. Тот, кажется, глазам не поверил. Послушайте, говорит, это что же такое? Неужели сами придумали и сделали? Пять институтов четверть века ничего путного сообразить не могут, а тут — царский выезд!

Коляска получилась добротная, что и говорить. Решение пришло само собой — словно бы соединились воедино, дождавшись своего часа, давние замыслы и заготовки. В перспективе, кроме того, уже вырисовывалось кресло, которое могло поднимать человека по лестнице, но Липягину оно не нужно, у него этажей нет.

«Мне теперь хорошо, — сказал Липягин, ловко управляясь с коляской, а многим другим — по-прежнему плохо». И посмотрел вопросительно — так, по крайней мере, Гусеву показалось. А что Гусев? Он не завод, не мастерская, у него руки коротки…

Он завел мотороллер и поехал к Горанину. Неподалеку от промкомбината отчаянно жужжал застрявший в кювете «газик». Снег только что выпал, землю расквасило, вот он и въехал по самый радиатор. Вертелись колеса, разбрызгивая грязь, но машина только глубже зарывалась в снежную кашу.

Гусев остановился.

— Помочь? — спросил он высунувшегося из кабины шофера.

— Сделай милость, — отозвался тот, но, глянув на странный экипаж Гусева, чертыхнулся.

— Напрасно пренебрегаешь, — сказал Гусев, заранее представляя себе, как это будет выглядеть: он любил не то чтобы похвастать, скорее поразить, особенно вот таких недоверчивых. — Ну-ка, давай цепляйся, все равно у тебя выхода нет.

Может потому, что довод был действительно веским, шофер, ни слова не говоря, завел буксир и протянул другой конец Гусеву: за что его цеплять на этом экипаже, он понятия не имел.

Гусев сел на вездеход, включил оба моста и без видимых усилий, разве что чуть скрипнув рамой, вытащил машину.

— Чтоб ты околел! — растерянно сказал шофер. — Трактор у тебя, что ли, внутри запрятан?

— Конек-Горбунок у меня внутри. Нравится? Мне тоже… Ну, бывай!

Гусев уехал.

— Что за тягач такой? — в свою очередь поинтересовался сидевший в «газике» пассажир.

— Черт его знает, — пробурчал шофер, почувствовав, должно быть, укол самолюбия. — Гибрид какой-то. Делать людям нечего!..

 

3

Старшая операционная сестра Наталья Васильевна Гусева аккуратно повесила на плечики халат, надела пушистую мохеровую кофточку, повязала косынку, поправила волосы. Зеркало было мутным, в пятнах, но разглядеть все-таки можно: высокий лоб, серьезные серые глаза, мягкая улыбка — если, конечно, постараться; вьющиеся волосы — без всяких бигуди и перманентов, минимум косметики. Самый минимум. Недавно, соблазнившись, она решила подкрасить веки, так племянница чуть не зарычала от негодования: «Манекенщицы и те не позволяют себе такой вульгарной безвкусицы!» Выражений девочка не выбирает… Ну что ж, можно идти потихоньку, торопиться некуда, еще полчаса…

Она вышла на улицу, в холодный осенний вечер. Улица, пересекая город, уходила в тайгу, и там, на перевале, в кромешной тьме были видны мерцающие огни возвращавшихся с трассы машин.

Она часто бывала на рудниках, и каждый раз, когда их больничный автобус после трудной дороги поднимался на перевал, откуда можно было окинуть взглядом весь их маленький, прилепившийся к реке город, ей становилось тепло и спокойно, словно она возвращается бог знает из какого далека, и потому, наблюдая вереницу устало мигающих фар, она всякий раз желала им поскорее добраться до дому.

Сейчас она даже не подняла головы.

Она старалась думать о только что закончившейся операции — очень сложной, можно сказать — уникальной, но думала, как ни сопротивлялась, о другом. Ждет или не ждет? С цветами или без цветов? Володя бы ахнул: что делается, рушатся устои, его сестра, хранительница очага, топает по морозу в туфельках, ноги у нее мерзнут, нос мерзнет, в голове всякие мысли… Старая дева спешит на свидание! Ни стыда, ни совести. Чужой человек приглашает в Дом культуры, в зимний сад, в буфет, — она идет. Как школьница.

Черепанова она встречала с Володей и раньше, но так, мимоходом. Потом он вдруг, ни с того ни с сего, пригласил их в гости, сказал — на строганину. Володя строганину не ест, она — тоже, но пошли. Потом пригласил ее в кино; потом, узнав, что она когда-то занималась английским, попросил перевести статью для реферата: он заочно оканчивал институт. Сейчас отдаст ему перевод и посмотрит — что он придумает на этот раз. Может — ничего? Ну, значит, ничего. В конце концов, она не ради него мохеровую кофточку надела…

Черепанов ждал ее у входа.

— Зачем вы по такому морозу в туфельках бегаете? — спросил он. — Ребячество какое.

— Я подумала — вдруг вы меня на танцы пригласите.

— Разве что…

Они поднялись наверх, где под стеклянной крышей в больших кадках стояли, словно укутанные войлоком, пальмы, фикусы, еще какие-то громоздкие, с кожистыми листьями деревья.

— По-моему, вы устали, — сказал Черепанов.

«Минимум косметики, — подумала она. — Всегда так… Надо было напудриться, и — никакой усталости, цветущий вид».

— Устала… Операция сложная. К нам сегодня мальчишку привезли, он себе топором кисть руки отрубил, ее отдельно, в полиэтиленовом пакете, обложенную льдом, доставили. Представляете — пришили! Почти шесть часов сшивали сосуды, нервы. Рука будет жить! Когда я начинала работать, об этом и не слыхали, посчитали бы за чудо, а теперь — ординарный случай.

— Это хорошо, — сказал Черепанов.

— Это замечательно!

— Да, замечательно… Но знаете, я всегда думаю, что пока хирурги делают невозможное, за те несколько часов, когда торжествует человеческая доброта, на земле убивают десятки, сотни людей… Просто так! Убивают, и все… А вы пришили палец. Вы счастливы.

— Страшно вы говорите. Как-то… Нехорошо даже стало. Мурашки по коже.

— Я не хотел. Извините.

— Да нет, все верно. Только, может, лучше об этом не думать? Потому что — иначе руки опускаются.

— Давайте не думать. Давайте поговорим о другом. Статью перевели?

— Перевела.

— Спасибо. Кстати, хочу спросить: вы английский знаете, курсы заканчивали, а для чего? Просто так?

— Да нет, не совсем… — Она помедлила. Стоит ли? Ладно, теперь уж все равно. — Девчонка была, дурочка экзальтированная, начиталась возвышенной чепухи и решила во что бы то ни стало уехать куда-нибудь в Африку или в Полинезию, лечить папуасов. Для этого надо было знать языки — поступила на курсы. Потом… Оказалась здесь.

— Повзрослели?

— Поумнела. Не важно… Скажите лучше, зачем вам понадобился перевод? Володя говорит, что экзамены вы уже сдали.

— Язык у него без костей, — улыбнулся Черепанов.

— Значит, статья не нужна?

— Выходит, не нужна. Да вы не расстраивайтесь. Лишняя практика не помешает.

— Я не расстраиваюсь. Просто думаю, какой вы теперь предлог придумаете, чтобы со мной встретиться?

— Никакого. Буду назначать вам свидания или приходить в гости. Или к себе буду приглашать.

— Зачем?

— Что — зачем? — Черепанов, похоже, растерялся. — Экая вы… Зачем мужчина знакомится с женщиной, мне вам объяснять надо?

— Не надо. Вы за мной ухаживаете. Я правильно поняла?

— Правильно.

— Сколько мне лет, знаете?

— Двадцать восемь.

— Знаете, что я была замужем?

— Знаю.

— А для чего вы все это знаете?

— Значит, интерес есть. Не было бы, не знал… Погодите, не перебивайте меня. В прошлом году я отдыхал на Взморье, и там случайно прочитал в газете, в отделе знакомств, что некий гражданин хочет познакомиться… С кем бы вы думали? С несовременной девушкой. Так и пишет — ищу несовременную девушку. Я тогда подумал: господи, до чего же довели нас наши эмансипированные подруги, если человек на всю страну криком кричит — не хочу, не надо! Хочу несовременную!.. Видите, какой оборот получается.

— Странный поворот. Я, честно говоря, не поняла.

— Потом поймете.

— Погодите… Уж не я ли — эта несовременная женщина? Ну, знаете! — Она рассмеялась. — Поглядите на меня! Современней не бывает! Все, как у всех. Тряпки люблю. Вино пью. Музыку эту психопатскую слушаю — нервы будоражит. Самостоятельная, независимая, походка у меня, как у гренадера. Материться, правда, не научилась, так это не велика наука…

«Зачем я это говорю? Зачем? Барахтаюсь, несу всякий вздор, только боюсь, уже не остановиться…»

— Вы знаете, почему я замуж вышла? Очень просто, самый современный вариант. Чтобы уехать с мужем за границу, его как раз в Африку посылали, и я решила — вот тебе шанс, будешь лечить детишек. Обстоятельства помешали, а то бы не дрогнула. Вот и выходит: в душе — служение людям, идеалы всякие, а в поступках — дрянь!.. Такой оборот вас устраивает?

— Когда это было?

— Не так давно. Восемь лет назад.

— Сейчас бы вы этого не сделали.

— Да бросьте! Откуда вы знаете? Сделала, не сделала… Зачем вы себе придумываете бог знает что… — Она замолчала, чувствуя, что может наговорить сейчас что-нибудь несуразное, глупое, алое. Совсем сдурела девка. Не хватает только до конца рассказать ему эту гадость… Ну-ка, современная женщина, прямее спину! Расслабься, дыши глубже. — Не обращайте внимания, Сергей Алексеевич. Это от усталости.

— Я понимаю. Неуклюжий у нас разговор получился. Давайте снова о другом. Как по-вашему, почему Володя отказался ехать и Хабаровск? Конструкторское бюро ему предлагали, полную свободу.

— Не верит он в эту свободу. Говорит — опять заставят тачки делать с электронным управлением… Вообще, он сильно изменился. После смерти жены прямо окаменел, потом отошел понемногу. Теперь опять эти постоянные неудачи, возня какая-то глупая, заколдованный круг. Так ведь и комплекс неполноценности может развиться.

— Вот уж чего никогда не будет! У него, напротив, ярко выраженный комплекс полноценности. Редкое в наше время качество.

— Володя как-то в шутку сказал, что он смело смотрит в будущее, но для настоящего у него не хватает мужества.

— Правда? Хорошо сказал. Немногие так точно себя видят… Ну ладно, Наталья Васильевна, я все-таки кавалер, какой ни есть. Пойдемте пить кофе, потом я вас домой провожу.

Дома ее встретили ворчливо.

— Когда я задерживаюсь, ты мне замечания делаешь, — сказала Оля, — а сама… Папка, ты посмотри, она в одних туфельках!

— Дались вам эти туфли, — рассмеялась Наташа. — Я, может быть, на свидании была.

— Знаем мы эти свидания, — сказал Гусев. — Опять кого-нибудь подменяла, а мы с Олей пшенный концентрат кушали. Очень калорийная пища.

Он сидел за столом благостный, почти торжественный.

— Ты чего такой? — спросила Наташа.

— Хорошее настроение. Нарисовал небольшой чертежик. Начинаю утверждаться в мысли, что твой брат еще кое-что умеет. Ты не находишь?

Он взял лист бумаги, на котором только что чертил загогулины, сделал из него голубя и запустил по комнате.

— Видала? Это крушатся мысли, витают в воздухе, и нам остается только изловить их и посадить в клетку.

— Я очень рада. По такому случаю на табуретку не грех залезть.

— Это еще зачем?

— Ты разве не знаешь, что сделал Пушкин, когда закончил «Бориса Годунова»? Он взобрался на табуретку и стал приговаривать: «Ай да Пушкин! Ай да молодец!»

— Ничего подобного, — вмешалась Оля. — Он говорил: «Ай да сукин сын!»

— Оля! — поморщилась Наташа.

— Классиков надо цитировать точно. И потом, откуда ты взяла, что в дворянском доме была табуретка?

— Какое это имеет значение? Не табуретка, так этот, как его… Пуфик!

— Пуфик бы развалился.

— Я запру тебя в чулан, — пригрозил Гусев.

— А я, между прочим, действительно была на свидании, — сказала Наташа. — Мы с Черепановым пили кофе.

— Тоже подарок… Слышишь, Оля, тетка собирается улизнуть замуж и оставить нас холостяками… Твой Черепанов тот еще тип! Ты его опасайся.

— Вот еще новости! Сам-то ты с ним дружишь.

— Я с ним всего-навсего вместе работаю. Он хороший специалист, дельный бригадир, голова у него на месте. Но это еще не повод, чтобы я хотел видеть его своим родственником.

— Почему — бригадир? — удивилась Наташа. — Он же институт окончил.

— Ну и что? Теперь все кончают. Не велика заслуга.

— Просто отец боится, что ты нас бросишь, — сказал Оля. — Не умрем. Пшенную кашу, на худой конец, я тоже варить умею.

— Боюсь, мне самому скоро варить придется. Сбежишь в актрисы, и буду я один куковать. Как твое кино?

— Пока одни разговоры.

— Про что хоть фильм.

— Про любовь, наверное. Сейчас это главная тема, волнующая все человечество.

— Это всегда была главная тема, — сказала Наташа.

— Тебе видней, тетушка… Кстати, не надо ничего доводить до абсурда. Веки красить глупо, а губы можно было бы чуть обозначить. Для контраста…

 

4

Валя Чижиков сидел на скамейке и грыз семечки.

— Смотреть противно, — сказала Оля, присаживаясь рядом. — Плюешься, как верблюд.

— Зато полезно. Говорят, орехи надо есть, так где их взять? Не на рынке же покупать рабочему человеку?.. Что читаешь? — Он кивнул на книгу, которую Оля держала на коленях.

— «Кружилиха», Веры Пановой.

— Я начинал, да бросил. Не люблю про завод. Работать — это одно, а читать скучно. Нормы да расценки. Всю плешь проели.

— Ты «Робинзона» читал?

— Еще бы!

— А говоришь — скучно. Это лучший производственный роман. Прямо гениальный.

— Понимала бы ты в производстве, — он снисходительно посмотрел на Олю. — Это приключения.

— Ой, Валька! Тебе бы только семечки грызть. Ты подумай, зачем Робинзон в море отправился? За приключениями? Он за наживой погнался, он же купцом был, а вернулся философом. Он себя сам создал…

— Ну так что? Вкалывал, не без этого. Не вкалывал бы — помер.

— Он еще и думал… Ты Робинзона в детстве читал?

— Конечно.

— Перечитай. Это взрослая книга.

— Елки-палки! Твое-то детство давно кончилось?

— Давно, — серьезно сказала Оля.

Валентин промолчал. Он привык, что соседская девчонка часто говорит странные вещи. Во дворе это объясняли тем, что она растет без матери, отец у нее уважаемый человек, но тоже иногда… Сестра, по всеобщему мнению, женщина положительная, могла бы оказать влияние, да как его окажешь, если племянница на родной тетке чуть ли не верхом ездит… Зато — сходились в одном строгие обитатели дома — девчонка по кустам не шастает, не мажется как некоторые… Тут разговор резко уходил в сторону. Ничего общего с дочкой Гусева уже не имеющий, он наполнялся обидой и горечью за подрастающее поколение…

— Хочешь семечек? — спросил Валентин.

Оля машинально подставила ладонь.

— Нежареные. Ладно, сойдет… Ты не жалеешь, что на завод пошел? Отец рассказывал, ты что-то там придумал.

— Блаженный твой отец! Придумал… Ничего я не придумывал, стал по его подсказке работать, теперь меня поедом едят. Но подавятся! Я костистый!.. — Он вытянул шею, вглядываясь куда-то. — Вон видишь, человек на коляске проехал?

— Не вижу…

— За угол укатил. Знаешь, кто это?

— Погоди… Это, наверное, Липягин. Он же Степку нашел, я тебе говорила. Мы у него с отцом в гостях были. Хороший дядька такой!

— Ты скажи, — удивился Валентин. — Он же — герой! Я когда еще в училище был, его к нам на встречу пригласили. Он девочку из-под колес вытащил в последнюю минуту, а сам без ноги остался. О нем даже в газете писали, правда, в другом городе, давно еще. А наш преподаватель где-то раскопал.

— Странно… Почему же он нам ничего не рассказал? Про все говорил, а про это…

— Потому что скромный. Чего на всех углах кричать?..

В тот же день Оля поделилась новостью с отцом.

— Все возможно, — сказал Гусев. — Таких случаев сколько угодно. Только Валя Чижиков — не слишком падежный источник информации. Голова у него варит, но иногда такое наварит, что дым идет… Ты бы, кстати, сходила к Липягину, проведала. Помнишь, говорила: «Век не забуду!» Короткая у тебя память.

— Я схожу, — пообещала Оля. — Обязательно.

Она уже совсем было собралась, но тут снова появился режиссер, похожий на Юла Бриннера — длинный и совсем лысый. Месяц назад он разглядел ее, когда Оля с подругами занималась в драмкружке Дворца культуры и предложил ей прийти на пробы. А сейчас вся киногруппа нагрянула в школу. Режиссер задавал вопросы, девочки отвечали, разговор получился какой-то странный, но главное Оля поняла — дело серьезное и возликовала. Хотела себя одернуть: не маленькая, — но справедливо подумала: не родилась еще девчонка, которая спокойно бы отнеслась к такому предложению.

— Это пока прикидка, — сказала преподавательница, когда группа уехала. — Не обольщайтесь. Человек, с которым вы говорили, известный кинорежиссер, у него большой выбор.

— Какой же он режиссер, — рассмеялась Оля. — Он же лысый, а все режиссеры лохматые, в беретах, руками размахивают. По крайней мере, в «Кинопанораме»…

Потом она опять собралась к Липягину, и снова — некогда. Надо было готовиться к математической олимпиаде. Математику она не любила, но поскольку была отличницей, гордостью школы, ее посылали на все смотры молодых дарований. «Зачтется при поступлении в институт, — объясняли ей. — Надо использовать все шансы»…

 

5

К Черепанову приехал гость.

Когда-то, очень давно, Черепанов написал рассказ и отнес его Серафиму Можаеву, молодому писателю, жившему по соседству. Прочитав рассказ, тот сказал, что лучше всего сразу же выкинуть его в корзину. «Если, конечно, у тебя хватит благоразумия, — добавил он. — Дело в том, что литература — не специальность и даже не призвание, это — особый образ жизни и особый тип обмена веществ. Есть сангвиники, есть меланхолики, есть литераторы, то есть люди, занимающиеся своим ремеслом не по доброй воле, а исключительно в силу присущего им типа обмена веществ. Меланхолик грустит, сангвиник — бабник и обжора, а писатель — это все вместе плюс еще нечто, не поддающееся объяснению…»

Слова эти, исполненные предостережения, не остановили Черепанова. Он решил, что терпенье и труд помогут ему выработать необходимый тип обмена веществ, и продолжал писать пуще прежнего. Но тут его призвали в армию, и сочинять стало недосуг.

Когда Черепанов вернулся, Серафим, работавший в газете, предложил ему поделиться с призывниками опытом солдатской службы. «Да ни в жизнь! — выпалил Черепанов. — Я умею преодолевать полосу препятствий, стрелять из любого положения, знаю радиодело, и этого с меня достаточно. Писать я буду письма любимой девушке — таков мой теперешний тип обмена веществ».

Потом Черепанов уехал, работал в разных местах, но время от времени они встречались — теперь уже не мальчики: один — известный журналист, другой — не менее известный слесарь-наладчик, перспективный специалист с дипломом инженера-конструктора.

Им было о чем поговорить. Можаев приехал в командировку и прямо из гостиницы позвонил Черепанову. Договорились встретиться. Можаев привез копченую рыбу и черемшу, но оказалось, что рыба у хозяина лучше, черемша тоже есть, а вот хрустящих малосольных рыжиков, которые, как известно, в здешних широтах не водятся, — не было: Можаев собирал их под Новгородом.

Они уютно пировали на кухне.

— Машина у тебя своя или казенная? — спросил Черепанов.

— Казенная. Кто же на своей в командировки ездит? Да еще по вашим дорогам. Еле добрались. Залетели в кювет по самые уши, думал — трактор вызывать придется. Смотрю, подъезжает какой-то мужик на этом… на мотороллере, что ли. Смех один: такой, понимаешь, зеленый кузнечик, гусеницы на нем… Представляешь, дернул нас и — вытащил! Шофер мой до сих пор икает от удивления!

— Это тебя Гусев вытащил, — сказал Черепанов.

— Какой еще Гусев?

— Два года назад ты писал о его универсальном цанговом патроне, писал, что это — всплеск творческой мысли, чуть ли не революция в металлообработке. Помнишь? Ты еще тогда негодовал: почему никто не схватился за его изобретение обеими руками, почему, если дело касается нового способа выращивания огурцов на подоконнике, люди засыпают редакцию письмами, а тут — хоть бы один руководитель почесался.

— Было такое дело. Как же — Гусев… Ну да, точно Гусев. Ты знаешь, нас потом поправили. Пришло письмо, авторитетные товарищи заявляли, что… Слушай, я точно не помню, какие были доводы, но, по-моему, убедительные.

— И ты утерся, да? Поздравляю! Ох, Серафим!.. Когда-то Гусев демонстрировал в Москве музыкальный синтезатор — люди шли косяками, говорили: музыка будущего! Записи делали на память, даже брошюра о нем вышла. Потом нашлись авторитетные люди: «Кто же музыку синтезирует? Профанация!» Теперь — синтезатор в каждом клубе стоит, только это уже не его синтезатор, чей-то другой. С опозданием, кстати, на несколько лет. А тоже ведь, наверное, доводы были убедительные, теперь, правда, уже никто не помнит — какие.

— Сережа, уволь! — взмолился Можаев. — Давай не будем! Я газетными делами сыт по горло, думал, хоть у тебя отдохну.

— Нет уж погоди, я скажу. Я коротко. Налицо — головотяпство со взломом, как выражались классики. Почему, когда простаивает завод, вы бьете во все колокола: «Тревога!» — а когда простаивает, варварски используется талантливый человек, вы готовы за что угодно ухватиться: «Прожектерство! Невежество!» У Гусева шестнадцать авторских свидетельств! Изобрел кассетный держатель, так из-за него токари передрались, словно это запчасти для «Жигуля», но внедрили его, и то частично, совсем на другом заводе. Он разработал новую, неожиданную конструкцию пылеуловителя, ему говорят: «Зачем? Это не наш профиль!» Да мало ли… В Москве, на ВДНХ он — король, его таскают по пресс-конференциям, берут интервью; у него на областной выставке свой персональный стенд, а дома, на родном заводе он — неудобный человек, не более того. Что только не делали, чтобы его утихомирить! Сейчас, правда, новый главный инженер пришел, некто Балакирев, похоже, с головой мужик, но посмотрим еще…

— Видишь ли, Сережа. Ты, я понимаю, человек пристрастный, но согласись, что есть и впрямь неудобные люди, трудные… как бы это сказать?.. в технологическом использовании, что ли.

— Хорошо выразился! Браво! Помнишь, в давние времена ты говорил мне, что литература — это образ жизни и прочее. Я тогда подумал: «Индюк надутый!» А ведь ты прав! Любое творчество неуправляемо, и Гусев не по своей воле неудобный человек, он тоже во власти присущего ему типа обмена веществ. Он — неожиданный человек! Недавно, например, сделал инвалидную коляску — на всемирную выставку послать не стыдно. Штучная работа. В серию, конечно, не пойдет, сложновата, но ему теперь все равно. Он уже заранее слышит: «Не наш профиль!»

— А зачем ему понадобилось именно коляску делать?

— Ну так, одному человеку. Я его не знаю, слышал только, что он вроде ребенка спас, без ноги остался.

— Погоди… А как его фамилия, не помнишь?

— Не помню. Можешь у Гусева спросить, если тебе любопытно. Заодно — побеседуете. Глядишь, появятся какие-нибудь мысли.

— Дался тебе этот Гусев! Вы с ним друзья, что ли?

— Ай, Серафим! Друзья, не друзья… Мы с ним вместе работаем. Кроме того, он мне нужен. Лично мне.

— Вот даже как! — Можаев рассмеялся. — Собираешься эксплуатировать его, как золотую жилу?

— Примитивно мыслишь, Серафим Николаевич. Грубо выражаешься. В настоящее время Гусев — всего лишь бесхозная лампа Аладдина, волшебный сосуд, которым, по недомыслию, забивают гвозди. И мне больно на это смотреть. Пусть он неуправляем, пусть он — человек минуты, но я-то, человек нормальный и здравомыслящий, я должен навести порядок в нашем хозяйстве или не должен?

— Ну-ну…

— Вот тебе и «ну-ну». Встряхнись, Серафим! Не узнаю — ты это или не ты? Ишь как вцепился в куропатку, как будто она — смысл твоей жизни! Смысл твоей жизни — нащупывать болевые точки, от которых зависит здоровье общества. Понял? Ты должен их нащупать и обозначить, а мы будем заниматься иглоукалыванием!

— Вот и напиши статью, — вдруг серьезно сказал Можаев. — Сам напиши. Должно получиться.

— Нет уж, уволь. Только письма любимой девушке.

— А есть на примете?

— Жуй птицу и не задавай глупых вопросов… Все! Включаю телевизор, будем развлекаться. Кстати, сейчас передача «Это вы можете», знаешь такую? Очень люблю. Хоть и стыдно смотреть, как одиночки-изобретатели утирают нос проектным институтам.

— Ну, давай, — согласился Можаев. — Посмотрим на умельцев-надомников… А вытащил Гусев меня из кювета и вправду здорово!..

 

6

Можаев разыскал Липягина на реке: тот сидел возле лунки с короткой удочкой и ловил навагу. Рыба лежала горкой, покрытая, словно воском, намерзшей шугой.

— Здравствуйте, Иван Алексеевич, — сказал Можаев, присаживаясь рядом на корточки. — Не узнаете меня?

— Что-то не очень припоминаю. — Липягин внимательно оглядел Можаева. — Лицо вроде знакомое, а вот кто…

— Я у вас в больнице был, в Кедон приезжал, когда вам еще протез не могли подобрать. Вспоминаете?

— Да-да, конечно… Здравствуйте! Как вы меня тут отыскали?

— Это моя профессия.

— Понимаю… Удочку дать? Клев нынче замечательный, видите — прямо сама из лунки сигает.

— Пустое занятие, только рыбу распугаю.

— Вы ко мне по делу?

— Не то чтобы очень, но поговорить хотелось бы. Как-никак, старые знакомые.

— Может, не стоит? Если прошлое ворошить, то к чему? И так уже, знаете, получается, что я вроде как урожай собираю, а мне — ничего не надо.

— Помнится, вы хотели купить «Запорожец» с ручным управлением. Не приобрели еще? Вам в первую очередь должны выделить.

— Никто мне ничего не должен, — строптиво сказал Липягин. — О чем нам с вами беседовать? Что было, то прошло. Интереса больше не представляю. Пенсионер по инвалидности. С ребятишками в Доме пионеров вожусь, так это для своего удовольствия.

— Газета получила письмо от строителей БАМа, — сказал Можаев. — Они хотят зачислить вас в свою бригаду.

— Это еще с какой стати?

— Иван Алексеевич, скромность, конечно, хорошая вещь, но ведь и людей надо понять. Молодежь всегда тянется к подвигу, а работают они как раз в тех местах, где вы совершили свой героический поступок.

— Да будет вам! — Липягин закашлялся: с реки потянуло тяжелым, сырым ветром. — Незачем из меня страдальца делать.

— Почему же — страдальца?

— И героя тоже незачем лепить… Хотя вы тут ни при чем. Извините, глупости болтаю… О! Давайте мы с вами вот о чем поговорим. Мне тут один человек инвалидную коляску сделал, думаю, вам будет интересно, вон сколько еще людей нуждается в помощи, да не каждому так везет, как мне. Вы обязательно должны написать о Гусеве.

— Что-то я на этого Гусева на каждом шагу натыкаюсь, — усмехнулся Можаев.

— Это в каком же смысле?

— Да так… Хорошая, говорите, коляска?

— Не то слово! Идемте покажу, вон она на берегу стоит.

— А домой не пригласите?

— Можно и домой, — без особой охоты сказал Липягин. — Отчего же… Сейчас соберем рыбку и пойдем.

Можаев пробыл у него недолго, наскоро попил чаю, записал кое-что и откланялся.

Липягин его не задерживал. Он вышел проводить гостя, долго смотрел вслед удалявшейся фигуре и думал, что если бы тогда журналист не пришел к нему в больницу, если бы не болтливые медсестры, готовые на весь свет растрезвонить о геройстве скромного работяги, если бы… Что тогда? Он что — раскаивается? Сожалеет, испытывает угрызения совести? Ведь если он и сделал что-то не так, то хуже от этого только ему самому, и только он сам вправе судить себя или не судить, другим — что до него?

Липягин вернулся домой и затопил печь.

Всякий раз в минуты душевной неустроенности его, как дикаря, тянуло к огню. Он укрылся одеялом и стал кочергой шевелить поленья. Скоро осиновые чурки осядут, расколовшись на медные угли, и можно будет, глядя на синие пляшущие языки пламени, не думать, что обратный счет времени уже начался, ничего не изменишь, колесики застучали, приближая неотвратимую встречу с прошлым. Он не хотел этой встречи. Зачем снова бежать по дощатому перрону, помнить издевательски раскачивающийся фонарь на последнем вагоне; зачем, щурясь от солнца, смотреть, как шлепает по воде большое пароходное колесо и веселые мужики, собравшись на корме, пьют теплый самогон, разламывая тугие, с изморозью на изломе помидоры, вкусно чавкают, сорят крошками хлеба, приманивая сшибающихся грудью чаек… Ослепительно жарким был день! Медные поручни полыхали таким нестерпимым блеском, что ему и сейчас хотелось сомкнуть веки и не смотреть на проплывающие мимо зеленые берега, окаймленные глинистой отмелью, но не смотреть было нельзя, колесики закрутились в обратную сторону. Куда денешься…

 

7

Громоздкий, уставленный во всю длину замурзанными бочками, нелепый и уютный, как обжитое дедушкино кресло, пароход, кряхтя и постанывая на перекатах, шел вниз по реке.

Взламывая сопки, вольготно, во всю ширь растекаясь по тундре, река несла на себе крутобокие баржи, плоты, кунгасы, крохотные дощатые шитики-душегубки; река работала, крутила колеса электростанций, отдыхала на ленивых плесах, кипела водоворотами, наливаясь угрюмой синевой в затонах, весело, по-детски плескалась на песчаных отмелях…

Липягину, правда, было на все это плевать. Река и река — какая разница! Он устроился на ящике с надписью «Не кантовать!» и краем уха прислушивался к разговору сидевших рядом парней, по виду сезонников, ехавших на заработки. Говорили о мерзлом грунте, о расценках. Понятно и просто. Люди знали, чего хотели, рассуждали обстоятельно, неторопливо. Они плыли… а он — уплывал! Бежал, поджав хвост, втянув голову в плечи — словно нашкодивший, отхлестанный по щекам мальчишка.

Опять возникло ее лицо, там, на перроне, в последний момент, когда, не пряча глаз, как бы между прочим, она сказала, что приезжать больше не надо, он свое получил… Этих последних слов она, правда, не говорила — она же интеллигентный человек — но именно эти, не сказанные ею слова, били наотмашь…

— Сука! — неожиданно громко сказал он и спохватился: ребята, как по команде, повернулись в его сторону.

— Не знаю, по какому поводу, но справедливо, — весело подхватил один из них. — Далеко едешь?

— Куда все, туда и я, — буркнул Липягин. Не говорить же первому встречному, что сел на пароход затем, чтобы куда-то двигаться.

— На рыбу?

— Можно и на рыбу.

— А землю копать? — вмешался парень в кожаной куртке. — Ты, я гляжу, вольный стрелок? Ищешь золотую рыбку? Вот она! — он ткнул себя в грудь. — Я бригадир. Коробов моя фамилия. Мне человек в артель нужен, золото мыть. Ты вслушайся — зо-ло-то! Краеугольный камень всеобщего благоденствия!

Початая бутылка, стоявшая рядом, подогревала его красноречие.

— Вы что же, прямо на улице людей подбираете? — усмехнулся Липягин. — В артель охотников много.

— Много! — согласился бригадир. — Правильно излагаешь. У нас беда — мужик заболел, остались без мониторщика. — Он еще раз оглядел Липягина. Придирчиво, с ног до головы. — Крупный экземпляр! Монитор знаешь? Пушка такая, водой стреляет.

— Знаю.

— Совсем хорошо! Четыре тысячи в карман положишь. Гарантирую. Повезет — пять.

— Пофартит — шесть, — подсказал кто-то.

— Да что вы меня, как девку, сватаете, — сказал Липягин. — Я согласен.

— Во! Умный человек… Что вообще делать умеешь?

— Многое умею. Я геолог.

— Лихое начало! — присвистнул бригадир. — Предзнаменование! Геолог нам не по карману, нам мониторщик нужен, но — не помешает. Приисковые геологи, сам знаешь, за ними глаз да внимание, чтобы по краю не провели… Все, заметано! На, держи помидоры. Принимаем тебя на довольствие…

Они плыли еще трое суток и наконец приплыли. Дорога на этом не кончилась — до отведенного участка добирались машиной, трактором, дальше пешком через сопки. Полигон им достался бросовый, как и положено старателям, но кое-где пробы шли приличные, работать можно.

Первое время к нему проявляли некоторый интерес: свежий человек, со стороны, к тому же геолог — это у старателей в чести; потом интерес поутих: биографии у всех были богатые, запутанные, не до чужой судьбы.

Да и некогда стало. Липягин ко всему привык, знал, что в сезон спину не разогнешь, но в артели работали на полный износ, от зари до зари, и даже он, гордившийся своей выносливостью, поначалу валился с ног, уставал сверх всякой меры. Это было кстати. Никаких тебе дум, никаких глупых воспоминаний. Хотя чего, в самом-то деле? Житейский случай. Казарменный анекдот, только пикантней. Благо бы вернулся человек к невесте, а ему поворот. С кем не бывает? Так нет — привела к себе, таяла от любви, от нежности, слова всякие говорила, вздохи и стоны — обалдеть можно! Райские кущи открылись после года ухаживаний, да каких, черт побери, — не в подъездах, как другие, а по старинке — за руки держались, целомудрие блюли… Болван, конечно, но ведь было, было… «Замуж за меня пойдешь?» — «С тобой хоть на край света!» И язык не отсох…

Прошел месяц.

Он и думать забыл — как и почему очутился в заброшенном распадке, почему не в «поле», как положено, не в своей геологической партии, где, худо-бедно, кое-что успел: ему казалось, что так и надо. Неужели это он, Иван Липягин, хлюпая носом, бросился на пароход, как в омут? Да никаких проблем! Поднаберется опыта, мужики рядом здоровые, со смыслом… Потом все вернется, войдет в колею.

Он было совсем утвердился в этой мысли — простой и понятной, но все повернулось иначе. В один день.

Утром его разбудил Коробов.

— Идем, чего покажу, — загадочно сказал он.

Липягин, позевывая, пошел за бригадиром. На полигоне, под слоем только что вскрытых торфов лежал мамонт. Не скелет, не разрозненные кости, каких повидал немало, — из грунта торчала мохнатая, в тысячелетней шерсти голова с могучими бивнями, блестящими, словно рояльные клавиши; угадывалась спина, крутые ребра… Мамонт в полной сохранности, законсервированный, промерзший до звона, бережно перенесенный сюда из далекой древности, чтобы не прерывалась нить времен… Липягин даже зажмурился: за него передерутся лучшие музеи страны, мира!

— А? — вопросительно крякнул Коробов. — Что скажешь?

— Да что говорить. Это тебе не пудовый самородок. Такое раз в столетие бывает, и то кроме Березовского мамонта вроде ничего не припомню.

— Глядите, едят! — закричал кто-то, показывая на грызущихся из-за мяса собак. — Я им кусочек отковырнул. Во! Мамонтятину трескают!

— Ты что делаешь, паразит! — взвился Липягин. — Мозги у тебя набекрень? Вот что, мужики, надо срочно сообщить на прииск, а тушу, чтобы не оттаяла, засыпать.

— Не горячись, Ваня, — остановил его Коробов. — Засыпать — это правильно. Бивни отпилим, а самого в могилку, пусть свои сны досматривает. Сообщать совсем не обязательно. Нам же полигон прикроют, ты это учитываешь? Понаедут академики в шапочках, такой тарарам разведут… А зачем нам тарарам? Нам работать надо.

Липягин даже растерялся. Что за дикость?

— Неграмотный ты человек, — сказал он. — Тебя за этого зверя на всю страну прославят, медалью наградят.

— У меня собака медалистка, с меня хватит… Неграмотный! Я-то как раз грамотный, Ваня. Вижу, чем кончится. Разорением! Знаешь, сколько таких мамонтов по тундре закопано? Целый зверинец. Не мы первые находим. Да не хотят люди связываться. Наука, понимаю, этим кормится, а мы чем кормиться должны? Кто нам заплатит за простой?

— Государство заплатит! Это же, кроме науки, прибыльное дело. На международном аукционе за скелет мамонта платят по сто тысяч долларов, а за целую тушу и миллион взять можно.

— Ты, что ли, торговать поедешь? — зло бросил бульдозерист Хряпин, откопавший мамонта. — Знал бы такое дело, я бы его ночью захоронил. Невидаль какая!

Подошел Сергей, помощник бригадира, человек по разговору интеллигентный, если, конечно, не в запальчивости.

— Думаешь, тебя на прииске алыми гвоздиками встретят? — сказал он. — Директора тоже понять надо, у него план по золоту, а по мамонтам у него плана нет. Так что… При всем уважении к палеонтологии, ему придется делать выбор.

— Ему не придется делать выбор, он знает закон! — не выдержал Липягин. — А по закону мы обязаны сообщить о находке. Немедленно! По закону обязаны, не говоря уж о совести! Как хотите, я не допущу. Я все-таки геолог.

— Ты у меня здесь не геолог, ты у меня на побегушках! — оборвал его Коробов. — Понял?

— Вон как? — Липягин поднялся. — Тогда и говорить не о чем.

— Погоди, сядь… Все мы горячие. Ты мне скажи, Ваня, по-человечески скажи: что теперь делать в этом паскудном положении? Ты человек пришлый, сегодня здесь, завтра нету тебя, а мы… Что нам делать, чтобы и по совести было, и без порток не остаться?

— Пойду на прииск, добьюсь, чтобы новый отвод дали. Может, еще выгодней будет.

Сергей посмотрел на бригадира.

— Точно добьешься? — спросил он.

— Постараюсь. Не везде же олухи сидят.

— Взяли умника на свою шею, — сказал Хряпин. — Он в герои лезет, а мы тут слезами умоемся. Кончать надо!

— Погоди, не вякай, — отстранил его Сергей. — Думаю, бригадир, выхода нет. — Он снова посмотрел на Коробова. — Нет у нас выхода. Дело крутое завариться может. Да и потомки не простят, не говоря о современниках. Как считаешь?

— Ладно, — вздохнул Коробов. — Быть по сему. Давай, Хряпин, засыпь его осторожно, чтобы не протух, а завтра трактор на прииск пойдет, тогда и сообщим. Чего тебе, Иван, пехом переть, время дорого… Все! Кончай перекур, и так полдня угробили…

Липягин до вечера простоял у монитора, разбивал тугой струей грунт, превращал его в жидкую кашу, которая шла на элеватор, оставляя в резиновых матах редкие крупицы золота.

«Старатель нынче другой пошел, — думал он. — Не бродит, как бывало, по тайге с лотком да ружьишком, бархатных портянок не носит. Технически вооруженный ныне старатель, а подвалил фарт — снова, как прежде, глаза застилает. Вон как Коробов вскинулся! Обо всем забыл, лишь бы под себя грести. Серега, молодец, разрядил обстановку. Да и Коробов тоже скорей от неожиданности — не каждый день целехонького мамонта откапывают… А собаки-то! Значит, мясо свежее, как из холодильника. Подумать страшно!..»

— Иди ужинать, — сказал подошедший сменщик. — Выпить дадут, если бригадир не отобрал. Хряпин где-то раздобыл. Добытчик! Опять собак мамонтятиной кормит, там у него целая гора.

Липягин, еще ничего не понимая, пошел на полигон. Холмика, на котором лежал мамонт, не было. Вместо него — развороченный отвал, клочья шерсти, куски мяса, белые, разломанные кости… Вот оно что! Хряпин… Растерзал, раздавил, размазал по грунту, только бы следов не осталось, вдавливал в землю ножом, гусеницами, всей своей злобной тупостью!..

Возле вагончика за столом сидели свободные от смены старатели. Хряпина не было.

— Отсыпается, — понуро сказал Коробов. — Выпил, скотина, вот и взыграл… Я ему рога обломаю!

— Это еще кто там? — в дверях показался Хряпин. — Геолог, мать твою в поднебесье?! Хочешь, я тебе внутренности порву?

Липягин не размахиваясь ударил его в лицо. Хряпин взвыл, присел и, схватив Липягина за ноги, дернул на себя; оба они кубарем ввалились в вагончик. Хряпин, оказавшись наверху, вцепился в волосы и несколько раз ударил головой о пол, потом выскочил и, продолжая вопить, побежал к реке. Липягин, с залитым кровью лицом, сорвал со стены ружье и выстрелил вслед. Хряпин упал. Липягин выстрелил снова; кто-то сшиб его с ног, заломил руки, он вырвался и, по-прежнему ничего не видя, не соображая от застилавшего глаза бешенства, стал колотить наугад, пока его не связали…

— Бандит, — услышал он сквозь нестерпимый звон, разрывавший голову. — Человека застрелил, бандит! Ну, погоди!..

Через месяц его судили.

…Печь прогорела. Липягин снова подкинул на тлеющие угли сухие поленья, они занялись сразу, наполнив комнату звонким треском. Не закрывая дверцу, он продолжал караулить огонь. В лагере, когда валили лес, он вот так же сидел у костра, высматривая в жаркой сердцевине пляшущих там саламандр: крохотные зверьки, отряхиваясь синим пламенем, весело бегали по сучьям, ныряли в подернутые пеплом угли.

Потом костер заливали водой, затаптывали, на его месте оставалась отвратительная черная гарь. Саламандры умирали, раздавленные сапогами; в болотах под ковшом экскаватора гибли царевны-лягушки, задыхались в загаженных реках русалки. Нетронутым оставался только барак, в котором жили преступившие закон люди. Оставался распорядок дня — подъем, работа, отбой; оставалась норма выработки, с которой он справлялся, и пайка хлеба, которая была в обрез.

И еще была постоянная, изо дня в день точившая его мысль: что дальше? Он враз потерял все. Возвращаться домой нечего было и думать: нельзя возвращаться в город своего детства в арестантском бушлате, который никаким костюмом не скроешь. Работа… Конечно, его возьмут. В любую партию. И будут поглядывать с опаской, может быть, даже сторониться. Он хорошо помнил, как сам брезгливо относился к вернувшемуся из заключения геологу. Правда, тот своим прошлым не тяготился, охотно рассказывал, как за один сезон присвоил по фиктивным документам чуть не половину отпущенных на экспедицию денег.

К самому Липягину в лагере относились несерьезно: разве ж это преступник? Придурок, иначе не скажешь. «За бабу ежели кого искалечить — это понятно, а чтобы за мамонта…» То же самое говорили в зале суда: «Одни из-за гнилых яблок в пацанов стреляют, а этот — и того хуже… Выродок!»

«Ведь он же убежал, этот Хряпин, — сказал ему следователь. — Непосредственной опасности не представлял. Зачем вы в него стреляли? Вы же могли его убить».

«Я и хотел его убить, — ответил Липягин. — Потому что он всегда представляет непосредственную опасность. За целковый отцовскую могилу перепашет. Для чего такому жить? Совершенно незачем».

Защитник даже головой покачал: «С ума ты сошел, Липягин, ты же на себя преднамеренное покушение тянешь!»

Ему дали минимальный по этой статье срок; он отсидел месяц и вышел по амнистии.

В первый же день на свободе он отправился в пивную, смешал пиво с водкой, быстро опьянел и подумал, что жизнь с этого часа становится и вовсе омерзительной: надо что-то делать, решать, а что делать и что решать, он не знал. Кроме того, он почувствовал, что люди, которых он за свою недолгую, но богатую событиями жизнь успел полюбить и относился к ним доброжелательно, на самом деле скоты и подонки: вон стоит какой-то хмырь, смотрит на него нехорошо, с усмешкой. Липягин тому тоже не приглянулся.

Они подрались. Липягин сутки потом отлеживался: мужик попался крепкий. «Это уже перебор, — подумал он. — Это уже через край». И снова пошел в пивную — других точек поблизости не было. К вечеру его увела к себе симпатичная дворничиха. Люсей звали. Покладистая, без затей. На ушко не шептала, не воспитывала. Жить было можно. Даже вполне…

Однажды возле ларька повстречал ребят из артели. Отвернулся. Совсем ни к чему такая встреча. Но его заметили.

— Как жизнь? — спросил интеллигентный Серега. — Можешь не отвечать. Плохо ты живешь. Портки на тебе отутюжены, а под ногтями грязь. Это первый признак падения. Бичуешь. — Он затянулся сигаретой. — Ладно, бичуй дальше. Бродяжничество, как наркомания, лечению не подлежит.

Липягин молча отвернулся, отошел.

— Я думал, тебе орден от Академии наук дали, — сказал ему вслед Серега. — Задаром, выходит, старался, не оценили твое донкихотство…

«А ведь это он тогда бригадира надоумил, — подумал Липягин. — И Хряпина он подговорил». Подумал без всякой злобы, равнодушно. Констатировал факт. Одни люди живут ловко, другие — неловко. Вот и вся разница.

Потом…

Дальше все перепуталось: навстречу ему, словно огромная черная жужелица, припав к земле, мчался маневровый паровоз; он отчаянно свистел, скрежетал тормозами так, что, должно быть, плавились буксы, кричали птицы, девочка тянула к нему руки: «Дяденька! Ну что же ты, дяденька! Скорее!»… Всего одна минута. Длинная, как кошмарный сон. А платьице он запомнил, в горошек, и волосы по ветру… Откуда она взялась, зачем, сейчас ее расплющит… Потом — тишина и небытие. «Дяденька, ну что же ты!..» И долгий, не смолкающий крик, врывавшийся к нему в больничную палату, звеневший в ушах: «Верочка, вернись! Вера!..»

Все!

Вечер кончился. Надо закрыть трубу, а то выстудит. Мороз обещали к ночи за тридцать. Хватит рассиживаться, завтра много дел.

 

8

Наташа как-то сказала, что из многих таинственных явлений общественной жизни самым таинственным и непредсказуемым является мода: тот лихорадочный блеск в глазах и желание ни в коем случае не отстать от соседей, не быть белой вороной, которое охватывает самые широкие слои населения.

Бог с ней, с модой, думал Гусев, в конце концов от того, что Марья Ивановна наденет туфли-мыльницы, мир не перевернется: мода агрессивна, но не злонамеренна. Хуже, когда стремление быть в первых рядах и обязательно на виду — охватывает людей, облеченных властью, строящих электростанции или выпускающих мясорубки: тут не вельветовые брюки, не сапоги всмятку становятся орудием самоутверждения — тут разгораются страсти куда масштабней…

С чего бы это вдруг Гусев задумался над такими вопросами?

Он задумался потому, что на заводе началась очередная борьба за повышение производительности труда, и борьба эта, минуя такие мелочи, как установка валяющихся третий год на складе расточных автоматов, приобрела всеобъемлющий характер.

Пока, впрочем, были только разговоры. Один такой разговор состоялся у него с Балакиревым. Главный инженер пригласил Гусева посоветоваться по поводу приобретения нового анализатора, вопрос был решен за пять минут, после чего Балакирев сказал:

— Есть указание организовать на заводе сквозную бригаду. Для начала хотя бы одну. Суть ее вам ясна?

— Конечно.

— Должно быть, не до конца, — вмешался в разговор присутствовавший при этом Калашников, инженер по соревнованию, главный поборник прогрессивных методов организации труда. — Суть ее в том, что люди объединяются в бригаду не по профессиональному признаку, а по степени причастности к изготовлению определенной продукции. Социалистическое соревнование, таким образом, приобретает новый, принципиально новый стимул, и не использовать его в полном объеме было бы близорукостью… Непростительной близорукостью, — значительно добавил он.

— Да знаю я, — перебил его Гусев. — Что ты мне тут ликбез устраиваешь. Что от меня требуется?

— От вас требуется принципиальное согласие, — сказал Балакирев.

— Почему от меня?

— Потому что вы пользуетесь авторитетом. Ваше слово, ваша поддержка могут быть весомыми.

— Что-то не замечал…

— Да будет вам! Догадываюсь, это камешек в мой огород. Давайте сейчас без взаимных обид, я обещаю, что со временем мы вернемся к некоторым вашим идеям, я ознакомился.

— Сейчас не об этом, — снова овладел разговором Калашников. — Подумай: разве работа на конечный результат — не первоочередная задача нашего коллектива?

— Я регулярно читаю газеты, Дмитрий Николаевич, — игнорируя Калашникова, обратился Гусев к Балакиреву, — но сейчас я просто не готов к такому разговору. Надо подумать.

— Вполне резонно, — кивнул Балакирев.

— На заводе топливной аппаратуры уже работает сквозная бригада, — не унимался Калашников. — На авторемонтном тоже на днях организуют.

«Ах ты зараза, — подумал Гусев. — Ах ты застрельщик всего передового… Без штанов кольца не покупают, тут бы впору сперва дыры заштопать, не сверкать голым задом».

— Боишься опоздать? — обернулся к нему Гусев. — Не бойся. Цигельман всех вас давно уже опередил. Не знаешь, кто такой Цигельман? Лучший портной города, у него все начальство шьет. Он вот уже тридцать лет работает по сквозному методу. Сам он кроит, жена шьет, сноха петли обметывает. Невестка гладит. Комплексная бригада. За тридцать лет — ни одной рекламации. Может, мы его на консультацию пригласим?

Калашников открыл рот, чтобы одернуть Гусева — вечно тот поперек со своими прибаутками, но зазвонил телефон. Балакирев поговорил немного, потом протянул трубку Гусеву.

— Горанин вами интересуется.

Блок прошел испытания на стенде, и Горанин пыхтел в трубку от удовольствия, удивления и просто потому, что был человеком темпераментным.

— Видите? — сказал Балакирев. — Осчастливили целый коллектив. А все прибедняетесь.

— Вот уж кто не прибедняется, — сумел вставить Калашников. — Скорее наоборот…

В кабинет вошел Павел Петрович Пряхин, высокий седой старик с выправкой кавалергарда: Гусев, по крайней мере, если что и слышал об этом легендарном племени, так это то, что все они были стройными и галантными.

В руках он держал бутылку кефира и батон.

— Я у тебя закушу, Дмитрий Николаевич? — сказал он, присаживаясь к столу. — Обеденный перерыв, а у меня в отделе почему-то выпускают стенгазету, все столы заняты. В буфете питаться не умею, так что извини.

Пряхину недавно исполнилось семьдесят пять лет, он был старшим экономистом, работал на заводе со дня основания, директора называл Колей, но Балакирева, человека нового, еще величал по отчеству.

— Располагайтесь, конечно, — сказал Балакирев, хотя Пряхин уже откусил половину батона и отпил половину бутылки. — А что если и нам Зину попросить, пусть она тоже что-нибудь из буфета принесет?

— Зиночка занята, — сказал Пряхин. — Она упаковывает в сумку туалетную бумагу. Рулонов двадцать, как я прикинул. Раньше секретаршам дарили шоколадки и цветы, теперь презентуют пипифакс. — Он сделал еще глоток. — В Москве, в давние времена, я стоял в очереди к «Сикстинской мадонне». Пришел в пять утра и простоял до полудня. За туалетной бумагой, по слухам, стоят до вечера.

— Безобразие, — сказал Балакирев. — Неужели не могут наладить производство?

— Сырья не хватает, — поддержал разговор Калашников. — Моя жена тоже с трудом достала.

— Мне бы ваши заботы, — усмехнулся Гусев. — Я вот думаю, как же, например, дворяне, люди изнеженные, как они обходились? Не подскажете, Павел Петрович?

— Не подскажу. Дворяне, которых я еще застал, таким опытом ни с кем не делились. Я вам лучше вот что расскажу. — Он сунул пустую бутылку в корзину для бумаг, стряхнул со стола крошки. — Сережа Черепанов, мой дорогой племянник, ухаживал одно время за артисткой нашего театра, фамилию которой, если бы и знал, по понятным причинам называть не буду. Возникла любовь, и я с душевным трепетом ждал, что в моем доме появится очаровательная хозяйка, а затем и очаровательные внуки. Но судьбе было угодно распорядиться иначе. Однажды, проходя мимо магазина культтоваров, Сергей столкнулся с едва выбравшейся оттуда молодой женщиной, увешанной, как елка гирляндами, тугими рулонами упомянутой бумаги. Женщина была растрепана, помята, может быть, даже поцарапана, но она была счастлива, чуть не сбила его с ног: это, как вы уже, очевидно, догадались, была его возлюбленная… Мне трудно восстановить дальнейшие события, но Сережа до сих пор холост и даже не ходит на ее представления.

— Ай да Черепанов! — рассмеялся Гусев.

— Да будет вам, — сказал Балакирев, пряча улыбку. — Нашли тему для разговора. Позову я все-таки Зину.

Секретарша влетела в кабинет, будто только того и ждала.

— Слышали новость? — затараторила она с порога. — Валя Смирнова тройню родила! Только что сообщили. Нужно делегацию к ней отправить, подарки надо готовить, общественность мобилизовать.

— Тройню? — испуганно спросил Калашников, ревниво следящий за кадрами. — Ну все, теперь не работница.

— Работница не работница, а внимание уделить надо, — сказал Балакирев. — Правда, Зиночка? Ты в профком сообщила?

— В первую очередь… А вам, Владимир Васильевич, велели срочно в кассу взаимопомощи зайти, у вас взносы не плачены, а там ревизия.

— Вот незадача, — смущенно сказал Гусев. — Вечно забываю. Я сейчас…

Чертежница Катя, ведавшая кассой, рассмеялась.

— Ой, да вы уже третий! Это Зинка всех разыгрывает. Сегодня же первое апреля!

— А эта… Которая тройню родила? — и расхохотался. — Вот ведь гипноз, честное слово! Смирнова неделю назад выступала за сборную завода по гимнастике, у нее талия, как у школьницы, а все поверили…

«Ладно, — сказал он себе. — Мы тоже в долгу не останемся».

Он вернулся в отдел и сообщил, что на воскресенье намечается лыжная прогулка за город, пусть желающие записываются. Никто не обратил внимания. Тогда он сказал, что в буфете дают апельсины. Девчата сбегали вниз и принесли полные авоськи. «Неужели правда? — страшно удивился Гусев. — Полгода не было, а тут, как назло».

Рабочий день между тем кончился. Гусев задержался, чтобы подбить кое-какие дела. Но мысль свербила. Он позвонил домой.

— Наталья, — сказал он первое, что пришло в голову. — Тебя Черепанов разыскивал. Говорит — срочно нужна.

Наташа что-то пыталась спросить, но он положил трубку. «Не я один в дураках, — обрадовался он. — Пусть позвонит. Повадилась, понимаешь, на свиданки бегать».

По дороге домой он зашел в гастроном за пельменями. Пока стоял в очереди, услышал, что около пристани потерпел аварию автобус, говорят, есть пострадавшие. «Нашли чем шутить», — неприязненно подумал он, но очевидцы стали рассказывать подробности. В порту взрывали грунт под котлован, ограждение вовремя не поставили, и огромная смерзшаяся глыба, пробив крышу автобуса, покалечила несколько человек.

— Нелепость какая, — причитали женщины. — Вправду говорят: судьба.

Настроение у Гусева испортилось.

Сестры дома не было.

— А тетка где? — спросил он у Оли.

— Не знаю. Куда-то побежала. Торопилась, как на пожар.

Наверное, в больницу вызвали, подумал он. Пострадавших оперировать. Вот ведь оказия…

 

9

Она поехала к Черепанову на машине.

Павел Петрович сказал по телефону, что Сережа задержался, будет с минуты на минуту, пусть она позвонит попозже. Она позвонила позже, телефон был занят. «Это надолго, у него спаренный телефон, соседи часами болтают, там у них невеста на выданье».

Володя разрешил ей садиться за руль в исключительных случаях, когда, например, ее срочно вызывали в больницу или когда надо было отвезти его в аэропорт: белая с красными полосами, элегантная, стремительная амфибия была столь непривычных для постороннего глаза форм, что первое время ему всерьез пеняли, будто он создает на дороге аварийную ситуацию: встречные шоферы разевали от удивления рты…

Черепанов жил на окраине города в большом вместительном доме, купленном Пряхиным в незапамятные времена у человека, должно быть, состоятельного: дом по старинке был с мезонином, с каменным забором, имел участок, засаженный незнакомыми ей деревьями. Пряхин встретил ее во дворе. В одной кацавейке, несмотря на мороз, он колол дрова.

— Сережи все еще нет. Вы проходите, будем ждать вместе… Видали? — он кивнул на аккуратно сложенные в штабель поленья. — Мудрые люди говорят, что стар не тот, кто далеко от колыбели, а тот, кто близок к могиле. Я стараюсь держаться от нее на расстоянии. Вы думаете, я бегаю трусцой? Пустое, доложу вам, занятие. Я колю дрова. Два кубометра за неделю — и никакой аритмии, никакого старческого кряхтения.

— Зачем вам столько? — рассмеялась Наташа.

— Это я, Наташенька, фигурально. Ведь можно колоть дрова, перетаскивая кирпичи от сарая до калитки, хотя кирпичи мне тоже не нужны… Но зато я плаваю!

— Сергей Алексеевич рассказывал.

— Что он мог рассказывать? Разве он видел, как я переплываю Амур в нижнем течении? Или, например… Знаете, как меня однажды оконфузили? Поместили в газете снимок, на котором я был запечатлен в момент зимнего заплыва. Приятно, конечно, но комментарий меня возмутил. «Несмотря на свои семьдесят четыре года!» — черным по белому. На весь город! А мне едва исполнилось семьдесят три. Я пошел к редактору и потребовал опровержения. Молодой человек начал смеяться. Ему было плевать, что подумает обо мне Ксения Борисовна. Она вправе была подумать, что я мелкий, суетный человек, скрывающий свой возраст. Вы, наверное, хотите спросить, кто такая Ксения Борисовна? Моя соседка. И поверьте, что даже в преклонном возрасте мужчина не должен выглядеть дряхлым в глазах женщины… Впрочем, я заболтался. Идемте пить чай, я вас совсем заморозил…

Наташа пила чай, с удовольствием слушала Пряхина и поглядывала на часы — время шло к одиннадцати.

— Возможно, он задержался на работе, — перехватив ее взгляд, сказал Пряхин. — Обычно он звонит, но могут быть всякие обстоятельства. Срочный заказ. Или просто горит план, у нас, знаете, план имеет обыкновение время от времени гореть.

— Но ведь не в начале квартала?

— Справедливо. Вы, я вижу, хорошо осведомлены о наших заводских делах. Хотя бывает, что и в начале. Например, не далее, как сегодня утром…

Можно, оказывается, внимательно слушать собеседника и ровным счетом ничего не слышать. Вспоминать о том, как третьего дня они с Черепановым были на Снежной долине, где местные любители спорта построили желоб для бобслея. Похожий на яйцо снаряд с огромной скоростью метался на крутых виражах, стукался о ледяные стены; мужчины демонстрировали хладнокровие, женщины, напротив, отчаянно визжали, доказывая свою принадлежность к прекрасному полу.

Наташа до смерти боялась высоты. Она взобралась на макушку горы с падающим сердцем, уселась в сани, закрыла глаза, стала считать пульс — сработал профессиональный навык — и даже не заметила, как они оказались внизу.

«Вы неправильно себя ведете, — улыбнулся Черепанов. — Вы должны были вцепиться в меня и громко бояться — это украшает женщину».

«Я современная женщина, — напомнила Наташа. — Я вас предупреждала».

Черепанов стряхнул с нее налипший снег, поправил выбившиеся из-под шапки волосы, постоял немного, словно соображая, что еще нужно сделать, потом наклонился и поцеловал ее в щеку.

«Это знак внимания?» — спросила Наташа.

Черепанов промолчал, и они снова стали карабкаться в гору…

— Хотите послушать Петра Лещенко? — предложил Пряхин. — На современном проигрывателе, правда, он звучит плохо, но у Ксении Борисовны есть патефон, это совсем другое дело. Иногда мы часами заводим старые пластинки. Вы скажете — ностальгия? Ничуть. Люди должны хранить не только прошлое человечества, этим пусть занимаются музеи, но и свое крошечное, милое сердцу прошлое. Я люблю патефон, ручную кофейную мельницу, я храню чай в большой железной банке с драконами, которую мой дед купил в Москве на Мясницкой, ныне Кирова, где стоит эдакая китайская пагода. Вы бывали в Москве? Хотя кто же в наше время не бывал в Москве…

На этот раз он сам посмотрел на часы.

— Первый час… Я начинаю тревожиться… Хотите еще чаю?

— Мне, наверное, пора, — неуверенно сказала Наташа.

— Как это пора? А Сережа? Мы непременно должны его дождаться… Вы же не заснете!

«Не засну, — подумала она. — Конечно, не засну. Неужели это так заметно?»

— Но Сергей Алексеевич может вообще… Я имею в виду, где-нибудь задержится у товарища, уже ночь, поздно… — она говорила что-то бессвязное, надеясь, что ее не отпустят, потому что уехать сейчас и не узнать, что с ним, зачем он звонил ей, было совершенно невозможно.

— Он никогда не задерживается, не предупредив меня, — сказал Пряхин. — Я удивлен. Подождем еще немного, потом… Я даже не знаю… Ведь вам завтра с утра на работу.

— Я привыкла не спать сутками. — Она посмотрела на Пряхина: он был взволнован, даже испуган. — Ничего страшного, Павел Петрович, он же взрослый человек. Приедет, смеяться над нами будет.

За окном зафырчала машина. Послышались голоса. Пряхин поспешил в прихожую, открыл дверь. На пороге стоял рослый мужчина, поддерживая прислонившегося к косяку Черепанова.

— Вы только не беспокойтесь, — быстро заговорил он. — Не беспокойтесь… Все в порядке. Товарищ немного ушибся, произошел несчастный случай, помощь оказана. Давайте его уложим.

— Да не пугай ты народ, — хрипло сказал Черепанов. — Уложим… Доберусь, не рассыплюсь.

Он отлепился от косяка, сделал шаг и едва не упал; рослый санитар и Пряхин подхватили его, довели до кушетки.

— «Скорая»? — деловито спросила Наташа. — Или больница?

— «Скорая»… Автобус насквозь пробило. Шофера — сразу насмерть. Паника началась. А этот, — он кивнул в сторону Черепанова, — сел за руль и пригнал машину прямо к нам. Из кабины вытаскивать пришлось, ребро у него сломано. Ни в какую ложиться не согласился. Что делать — привезли…

Санитар сообщил все это скороговоркой и вышел. Наташа села рядом с Черепановым. Он внимательно, словно бы узнавая, вглядывался в нее: глаза были воспалены, губы запеклись.

— Я знал, что вы здесь. Очень хорошо, что вы здесь… Дядя, не падай, пожалуйста, в обморок, — он слабо улыбнулся. — Ты же офицер! Маленькое недоразумение. Как говорится, артиллерия бьет по своим… Дайте мне воды, и я буду… спокойно жить дальше. — Он взял протянутый стакан, но пить не смог, руки сильно тряслись. Наташа приподняла ему голову, напоила. — Спасибо, Наташенька… Откуда вы узнали, что я попал в аварию?

— Я ничего не знала. Володя передал, что вы просили позвонить, я не дозвонилась и приехала.

— Да-да… Володя. — Он закрыл глаза, минуту лежал молча. — Что-то у меня с головой. Мозги, наверное, отшиб. Звонил, конечно… Видите, какой барин? Сестру милосердия по знакомству вызвал. А вы говорили, я предлога не найду. Видите, нашел. Находчивый я.

— Замолчите, — сказала Наташа. — Разговорились. Успеете еще.

— Что надо делать? — спросил Пряхин.

— Сейчас мы его спеленаем потуже, чтобы ребро зафиксировать. У вас есть бинты? Хотя, какие бинты… Нужно пару простыней. Одну придется разорвать.

Черепанова перевязали.

— Врет этот верзила, ничего у меня не поломано. Маленькая трещина. Просто перепугался. Как бабахнет… Потом что-то засвистело, зашипело… Опять засвистело… Потом еще…

Он откинулся на подушку и заснул.

— Наркоз подействовал, — сказала Наташа. — Хорошую дозу вкатили.

Шел четвертый час ночи.

— Давайте-ка я вас устрою, — предложил Пряхин. — Не домой же вам ехать в такую пору.

— Считайте, что я при исполнении обязанностей, — улыбнулась Наташа. — Не беспокойтесь, я себе уже кресло присмотрела в большой комнате, очень удобное. Привыкла на дежурстве в кресле дремать.

Кресло было мягкое, глубокое, обволакивающее. Она закрыла глаза и стремительно понеслась вниз, с высокой ледяной горы, вцепившись в Сергея, пронзительно крича; тугой ветер бил в лицо, сани перевернулись, взметнув снежную пыль, они кубарем покатились по склону, и Наташа, с трудом разлепив смерзшиеся ресницы, увидела, что часы на стене показывают половину девятого.

Напротив сидел Черепанов: живой, здоровый, выбритый — вроде не его вчера под руки приволокли; грудь, правда, все еще стягивал корсет из разодранной простыни.

— Хорошо спалось? — спросил он. — Умница… Теперь слушайте внимательно. Если я вам вчера и звонил, в чем нам еще предстоит разобраться, то вовсе не затем, чтобы вы меня тут баюкали… Вы проснулись или вы еще не проснулись?

— Господи, как хорошо! — сладко потянулась Наташа. — За все отоспалась… Проснулась я, Сергей Алексеевич. Внимательно вас слушаю. Так зачем вы мне звонили?

 

10

Они завтракали на кухне.

— Вот тебе, Оля, яркий пример из жизни, — воспитывал Гусев дочь, заодно просматривая газеты. — Никогда не ври! Это чревато. Я за последнюю неделю дважды соврал, и что вышло? Первый раз я обманул девочек из отдела, они притащили апельсины, целый час их ели, а работа стояла; второй раз я обманул Наташу, и она вышла замуж.

— Еще не вышла, — сказала Оля. — Она поехала с Черепановым в санаторий, но, возможно, в качестве медицинской сестры.

— Возможно… Но так или иначе мы остались сиротами… Ну-ка, погоди… — Он углубился в газету. — Вот, читай! Валя Чижиков оказался прав. Про Липягина статья. Действительно, геройский человек оказался. Можем гордиться знакомством.

— Тут и про твою коляску написано, — сказала Оля, возвращая отцу газету. — Правда, совсем немного.

— Вполне достаточно, чтобы товарищ Калашников лишний раз скривил физиономию… Ты знаешь, он называет меня Эдисоном с таким выражением, будто Эдисон был последним прохвостом и тунеядцем… Ладно! Моем посуду и по коням.

На заводе статью то ли не читали, то ли внимания никто не обратил, но к Гусеву с расспросами не приставали. Одна только секретарша Зиночка, встретив его в коридоре, робко спросила: не может ли он сделать соковыжималку для ее матери, потому что магазинные никуда не годятся…

— В ступе надо толочь! — посоветовал Гусев. — Или через мясорубку…

Прошло несколько дней. Утром Гусев, вынимая газеты, обнаружил в ящике письмо. С вечерней почтой пришло еще два; через неделю письма в ящик уже не помещались, почтальонша носила их на дом.

Писали из Хабаровска, Новосибирска, Орла, даже — неведомо каким путем — пришло письмо из Румынии. Короткие и длинные, взволнованные, страстные, умоляющие: люди просили помочь, выслать хотя бы чертежи, спрашивали — когда описанная журналистом коляска появится в продаже, долго ли ждать, не может ли товарищ Гусев в порядке личной договоренности за любую плату сделать коляску и отправить ее наложенным платежом, а если обременительно, то заказчик постарается приехать сам…

«Боже мой, — шептал Гусев, читая письма. — Это же… Сплошная боль! Что я могу сделать? Как помочь? Я даже ответить всем не в состоянии. Может быть, теперь, когда статья напечатана, хоть кто-нибудь заинтересуется… Вряд ли. У каждого завода — свои проблемы. Но ведь надо как-то начать, постараться сдвинуть с места; если каждый день долбить, может, что и выдолбишь…»

Дальнейшие события, однако, стали развиваться самым неожиданным образом. Его пригласил к себе Балакирев и показал письмо из газеты с просьбой уведомить редакцию о возможности принять какие-либо меры по затронутому в статье вопросу.

— Такие вот дела, — сказал Балакирев. — Нешуточные. Давайте думать, Владимир Васильевич. Что ответим?

Гусев пожал плечами.

— Красноречиво. Я тоже пожимаю плечами. Так и напишем: «Мы с товарищем Гусевым, пожав плечами, пришли к выводу, что вопрос, поднятый в статье, весьма актуален, но к нашему заводу не имеет никакого отношения, потому что коляска, упомянутая корреспондентом, всего лишь частное дело инженера Гусева, его хобби, не более. Рады бы помочь, — добавим мы, — но у нас нет ни фондов, ни мощностей, зато у нас есть главк, которому и карты в руки, а мы — что? Мы — как прикажут…» Ну как? По-моему, корректно, и главное — все правда.

— Мощности у нас есть, — на всякий случай сказал Гусев.

— Положим, есть. А дальше? Я видел вашу коляску, это штучная работа, о какой технологии может идти речь?

— Через две недели я принесу вам готовые чертежи, — заранее ужасаясь столь необдуманному ответу, сказал Гусев.

— Две? Хм… Ну, допустим. А что я буду с ними делать?

— Все можно сделать, Дмитрий Николаевич. Главное — начать, а там, я уверен, нас поддержат.

— За что же это нас должны поддерживать? — спросил Калашников, который, исполняя обязанности председателя группы народного контроля, считал свое присутствие при обсуждении столь важной темы необходимым. — За какие заслуги? Мы до сих пор игнорируем широкое движение по распространению передового опыта, у нас до сих пор…

— Ох, да подожди, Калашников, — отмахнулся Балакирев. — Подожди… На чем мы остановились?

«Мой сын потерял всякий интерес к жизни, — вспомнилось Гусеву. — Он четвертый год прикован к постели, не видит ни солнца, ни травы. Помогите! На вас вся надежда!..»

— Мы остановились на том, — звенящим голосом сказал Гусев, — что я, видимо, сам отвечу газете. Неофициально. Напишу, что наша лавочка, наша захудалая мастерская, выпускающая всего-навсего горное оборудование, которое покупают за рубежом, наше разваливающееся на ходу предприятие не может освоить производство инвалидной коляски, потому что у нас для этого нет ни сложного компьютера последней модели, ни лазерного преобразователя… Отстаньте, напишу, от нас, не делайте нам стыдно!

— А зачем нам лазерный преобразователь? — хмуро спросил Калашников. — На кой он нам сдался?

— А затем, чтобы безответственные писаки поняли: коляска — это не какой-нибудь экскаватор, тут всю мощь отечественной индустрии задействовать надо!..

Воцарилось молчание.

Калашников смотрел в окно: ему все это до лампочки. Балакирев вытащил из стакана карандаш и стал его очинивать. Гусев думал о том, что давненько он не говорил подобным образом, притерпелся. Выходит, растревожили его эти письма.

— Вы не подарок, — вздохнул Балакирев. — Ох, не подарок!

— А зачем мне быть подарком?

— Конечно. Вы себя уважаете. Уважаете ведь, правда?

— Пока уважаю.

— Вот! Утром вы встаете жизнерадостный, фыркаете под краном — жизнь прекрасна! У вас чистая совесть, вы принципиальный человек… А Балакирев — бяка! Балакирев не думает о нуждах трудящихся, он выпускает дерьмо с ручкой!

— Зачем же так самокритично? — улыбнулся Гусев. — Для населения мы выпускаем целых пять видов подставок. Так что хозяйки могут весь день переставлять утюги и кастрюли с места на место.

— Можно? — приоткрыл дверь Пряхин. — Покорно прошу извинить. Приютите на полчасика, негде принять пищу.

— Опять стенгазета? — рассмеялся Балакирев.

— Хуже. Прогрессивные формы обслуживания населения. Из ателье нагрянули портнихи, снимают с моих женщин мерки. — Он расположился за столом. — Я ухватил самый конец вашей беседы, но умному, говорили древние, достаточно… Начну с банальной истины. Все наши беды имеют общую первооснову: мы то и дело нарушаем объективные законы, и нарушаем их, как правило, безнаказанно. А теперь ответьте: почему нельзя нарушить закон тяготения? Да потому что расплата наступит неотвратимо! Человек, пренебрегший им, падает, разбивает нос, а то и вообще… Ребенок усваивает это на всю жизнь еще в детстве, и потому доживает до старости, не разбив себе голову.

— Логика в этом есть, — неопределенно сказал Балакирев. — Хотелось бы еще понять, к чему вы клоните.

— К тому, что если бы законы экономики были столь же категоричны, никого бы не пришлось уговаривать работать рентабельно. Нарушил закон — и голый!.. Но это, Дмитрий Николаевич, общие соображения. А конкретно — вот. — Он протянул Балакиреву листок бумаги. — Познакомьтесь. Вчера мне Коля рассказал о письме из газеты, и я решил, что надо посчитать.

— Какой еще Коля? — спросил Калашников.

— Николай Афанасьевич Карпов, директор нашего завода. Мы играли в преферанс, и он мне поведал… Цифры утешительные. Полагаю, преодолев некоторую застенчивость, следует добиваться, чтобы инвалидную коляску включили в план по линии товаров широкого потребления. Прибыль обещает быть ощутимой. Весьма! Не говоря о моральной стороне вопроса.

— А что Коля ответил? — нагло спросил Гусев. — Вы ему показывали?

— Во-первых, я почитаю субординацию, Владимир Васильевич. Во-вторых, Карпов принимает сейчас делегацию из Вьетнама, и соваться к нему со своей арифметикой я счел бестактным.

Балакирев с минуту изучал листок, подсунутый ему Пряхиным.

— То-то и оно, что арифметика… Заманчиво! Ох, Павел Петрович, хорошо живется экономистам. У них — объективные законы, у нас — объективные причины… Коляски-то нет! Нет ее, Павел Петрович, а мы уже денежки считаем и людей готовы облагодетельствовать. — Он повернулся к Гусеву. — На чертежи — две недели. А в натуре, чтобы пощупать?

— Это как с экспериментальным участком договорюсь, тесновато там. Если подвинутся, за месяц уложусь.

— Они подвинутся… Значит так. Принимаю решение. Предварительное. В июле в Хабаровске будет зональная выставка, она же ярмарка, съедется половина Сибири. Можно будет кого-нибудь изловить, заинтересовать, а это уже коммерция. Но чтобы крючок был золотой! Нужен готовый, отлаженный, вылизанный экземпляр, технологически безукоризненный. Тогда и в главке можно будет разговаривать, и выше. — Помолчав немного, добавил: — Задача по зрелом размышлении безнадежная, но товарищ Гусев не дает нам времени на зрелое размышление. — Он посмотрел на Калашникова. — Ты хотел что-то добавить?

— Не добавить, а продолжить, вы меня перебили. Гусев обещал подумать о сквозной бригаде, но ему, конечно, некогда, у него загорелось. Мы с Ужакиным на профсоюзной конференции не знали, куда со стыда деваться. Плетемся в хвосте! Собираемся продукцию осваивать, которой и в помине нет, а дело, требующее к себе первоочередного внимания, — в загоне! После этого надеяться, что нас кто-то поддержит, просто глупо. Кому-кому, а тебе, Владимир Васильевич, это должно быть понятно в первую голову — ты не только новую технику внедрять призвав, но и все новое, что рождено творческой инициативой, потому что само по себе ничего не делается, нужен толчок, стимул. Лидер, в конце концов!

«Бревно, — думал Гусев. — Такое бревно, если поперек ляжет, его не обойдешь, не объедешь. Руками, ногами, зубами в тебя вцепится. Он — всесилен, потому что тренирован с детства: еще в пионерах, небось, когда макулатуру собирали, он мог убедить Толстого в утиль сдать, лишь бы его отряд в Артек поехал, а кто против — тому по шее! Загрызет. Не по злобе, не по скудоумию — по привычке…»

— А чего ты, собственно говоря, кипятишься, — неожиданно для себя сказал Гусев. — Можно подумать, я упираюсь. Идея хорошая, жизнеспособная, полностью поддерживаю. Остается найти под нее достойного человека, лидера, как ты говоришь.

— Вы это… серьезно? — спросил Балакирев, и Гусеву почудилось в его тоне недоумение. — Серьезно так считаете?

«А то ты не знаешь, как я считаю, — все еще брыкался про себя Гусев. — Я считаю так же, как и ты, и оба мы будем делать то, что считают правильным другие, те, кому видней…»

— Вполне серьезно. Кому-то надо начать. Думаю, что лучшая кандидатура — Черепанов. Он согласен.

— Он же в санатории! — удивился Калашников.

— Мы с ним говорили перед отъездом. — Гусев почувствовал, что сейчас он готов реорганизовать весь завод, всю отрасль, мобилизовать все мыслимые и немыслимые ресурсы. — Он скоро вернется, и тогда, в более широком кругу, мы все обсудим. Лучшей кандидатуры не найти!..

Гусев с Пряхиным вместе вышли из кабинета.

— За Сережу вы напрасно расписались, — сказал Пряхин. — Не думаю, чтобы он на это пошел.

— Какая разница, — устало проговорил Гусев. — Не Черепанов, так кто-нибудь другой. Не все ли равно…

 

11

Конец апреля. Снег начинает оседать под взбалмошным весенним солнцем, но еще держится, даже поскрипывает по утрам свежим вафельным скрипом; лыжи, если подобрать мазь, легко скользят по наезженной колее. Отдыхающие щеголяют наимоднейшими свитерами и куртками, а иные, опершись о палки, позируют перед объективом в одних шортах: солнце в эту пору за несколько дней наводит загар не хуже, чем в Гаграх.

— Напечатают такую фотографию на обложке «Огонька», посмотрит высокое начальство, как голые северяне по снегу бегают посреди роскошной природы, и поснимают нам все надбавки, — сказал лыжный инструктор, сопровождавший отдыхающих на прогулке. — Неосторожно, знаете… — Он обернулся к Черепанову. — Ну что, нашли свои часики?

— Да где их найдешь? Снег рыхлый, провалились и баста — концов не сыщешь.

— Жаль, хорошие были часы. «Сейка», по-моему?

— Это меня жалеть надо, — скорбно сказал Черепанов. — А их-то чего? Они же водонепроницаемые, завод у них на год, лежат где-нибудь себе преспокойненько и тикают. Райская жизнь!

Инструктор юмора не понял, но рассмеялся: он любил, чтобы у отдыхающих было хорошее настроение.

— Легкий вы человек, — сказал он. — Завидую…

«Много ты знаешь, — подумала Наташа. — «Легкий, тяжелый». Я уже третий месяц к нему как прикованная, а что я о нем знаю? Ничего не знаю, кроме того, что люблю…»

Она никогда не бывала ни в доме отдыха, ни в санатории. Режим ее тяготил. Сейчас послушно встает ни свет ни заря, делает гимнастику, ест завтрак из трех блюд, мается на терренкуре, давится за обедом протертыми овощами… Она делает все, что делает Черепанов; ей нравится все, что нравится ему; она видит, что растворяется в нем, теряет индивидуальность, но особого ужаса при этом не испытывает.

Она прожила двадцать восемь лет, у нее были романы — скоротечные, на современный манер, была семья, которую она опекала и за которую чувствовала себя в ответе, была работа; все было устоявшееся, не сулившее ничего нового, да и, по совести говоря, ничего нового она не ждала и не желала… Появился Сергей. Все остальное куда-то разом отодвинулось, стало малозначительным. Разве это возможно? Это есть, и это ее тревожит. Что дальше? Два человека, отмерившие половину жизни, люди со своим миром, со своими привычками: читать или не читать на ночь, ехать летом на курорт или снимать дачу; люди, приученные беречь в себе свой, отгороженный от всех закуток и быть уверенными только в себе, — эти люди вдруг начинают жить под одной крышей, наплевав на многотомные исследования о человеческой совместимости, и удивительно в этом не то, что они время от времени разводятся, — удивительно, даже необъяснимо, как они продолжают жить дальше, любить и уважать друг друга, несмотря на то, что он разбрасывает окурки по всему дому, а у нее подгорает молоко…

Когда-то она, пусть нелепо, никчемно, но все же сумела уйти от человека, с которым готова была связать судьбу. Сейчас ей кажется, что если Сергея не будет, то жизнь и вправду превратится лишь в форму существования белковых тел, как их учили в институте… «Представительный», — говорят о нем. «Красивый мужик», — ахают подруги. Она смотрит на уставшего, с ввалившимися щеками Сергея, у нее внутри тихое спокойствие, никакой музыки, просто уверенность или, может, надежда на то, что судьба отнеслась к ней справедливо. Можно подойти и сказать: «Мне хорошо! Я счастлива!» — и он поймет, можно сказать: «Мне плохо! Выслушай меня!» — и он не станет шарить по сторонам поскучневшими глазами, выслушает, поможет, и тогда сразу перестанет быть плохо… Как это иногда нужно! Сейчас неприлично быть несчастным, слабым, сегодня в цене душевный комфорт, постоянная готовность бежать стометровку и преодолевать барьеры…

Может быть, в этой ее неуверенности, в неумении раз и навсегда навести порядок в душе и больше туда не заглядывать он и хотел разглядеть ее несовременность?..

А современность — в чем она? Существует ли?.. Она подумала о племяннице. Оля взрослеет на глазах. Это ее радует и пугает. Надоели акселераты, недоросли, бездумные шалопаи, но жить пятнадцатилетнему взрослому человеку трудней, чем им. Пятнадцатилетний капитан — всего лишь красивая метафора, а тут постоянные, изо дня в день вопросы, на которые надо ответить сразу, иначе просто нельзя. Мы говорим себе: «плевать!», машем рукой: «что делать», мы привыкли быть взрослыми, всепонимающими, защищенными спасительным «такова жизнь», и это свое нежелание, а может, и неумение задумываться выдаем за приходящую с годами мудрость… В возрасте, когда черное непременно должно быть черным, а белое — белым, человек все настойчивей спрашивает: почему их сосед, знающий наизусть Лермонтова, валяется пьяным в подъезде, почему недавняя подруга, победительница шахматной олимпиады, оказалась в колонии за избиение одноклассницы, почему горластый и сверхидейный секретарь днем носит комсомольский значок на скромной курточке, а вечером в баре обвешивается металлическими бляхами и крестами — на все эти вопросы ни отец, ни тетка не могут ответить. И она ищет ответы сама, от ее вопросов, а чаще — от ее молчаливого, вопрошающего взгляда делается не по себе…

Первая неделя в санатории пролетела незаметно, потом дни удлинились, еда стала хуже, персонал грубей, фильмы, которые крутили по вечерам, скучней. «Мы просто разучились отдыхать», — сказал Черепанов. — «Ты не отдыхаешь, а выздоравливаешь». Он схватил ее в охапку вместе со стулом и закружил по комнате: «А что будет, когда совсем выздоровлю?»

Шутки шутками, а домой потянуло.

— Может, удерем? — предложила Наташа. — Доскучаем свой медовый месяц в родных стенах.

— Досидим, — сказал Черепанов. — Родные стопы никуда не убегут.

Вечером пришла дежурная и позвала его к телефону: звонили из города.

— Что случилось? — забеспокоилась Наташа, когда он вернулся.

— Пока ничего. Но боюсь, что Володю либо чем-нибудь наградят, либо турнут с работы без выходного пособия… Дядька звонил. Ты подожди, я в библиотеку схожу, надо газету за прошлый вторник взять. Одичали мы тут с тобой, газет не читаем.

Он принес подшивку и стал читать, изредка чертыхаясь.

— Зачем все-таки Павел Петрович звонил?

— Вот затем и звонил, чтобы меня просветить.

— Что-нибудь интересное?

— Мой друг Можаев статью написал. Вот, читай. — Он отчеркнул ногтем абзац. — Ладно, сам прочту. Слушай: «Инвалидная коляска Гусева не только превосходит лучшие зарубежные образцы по своей универсальности и внешнему виду, она проста в изготовлении, и при некоторой доработке ее серийный выпуск может быть налажен на любом современном предприятии. Необходимо, чтобы соответствующие ведомства и организации…» Ну и так далее. — Он отложил газету. — Прохвост этот Можаев! Коляску ему подавай. Можно подумать, что у нас в стране каждый третий — без ног. О кассетном держателе — ни слова. О цанговом патроне — как будто его не существует. Гусев должен выпускать ширпотреб. Инженер Гусев! Во что у нас превратили инженера? В мишень для эстрадных шуточек. Раньше неудачники шли в управдомы, сегодня они слоняются по цеху или шляются по командировкам… Я бы оставил на заводе десять инженеров. Но я бы оставил не людей с институтским образованием, а специалистов, которые могут на любом изделии поставить свою подпись, заверяя, что тут приложена их инженерная мысль, а не колготня вокруг да около.

— Себя бы оставил?

— Себя бы я уволил в первую очередь. Но не упразднил бы. Я нужен. Не как мозговой центр — тут я признаю свою ординарность, а как человек, который может позволить себе не быть инженером по призванию, но обязан выколачивать результат из призванных. Выколачивать! Улавливаешь?

— Пытаюсь…

— Вот и прекрасно. Пойдем ужинать?

— Пойдем. Но ты, по-моему, хотел еще что-то сказать?

— Пожалуй, вот что. В прошлом веке один известный инженер строил тоннель, проходка велась с двух сторон, и когда сроки подошли, а штольни не стыковались, он застрелился. От безмерного стыда и презрения к самому себе. Штольни сошлись на другой день — он допустил крохотную ошибку… Так вот, случись такое сегодня, человек бы запил — от страха, что его уволят, накажут, оставят без премии, стал бы бегать по инстанциям, искать защиты, обличать клеветников и интриганов… Кое-кто и не почесался бы! А Володя и сегодня бы застрелился.

— Типун тебе на язык, — сказала Наташа. — Тоже мне сравнение.

— Хорошее сравнение. Ты не пугайся…

На другой день Черепанов получил телеграмму: «Выезжай. Очень надо. Гусев».

 

12

Большая синяя муха громко билась меж стекол.

— Вж-жик! Вж-жик! — жужжала она.

— Тук-тук! — стучала о стекло.

Это же паровоз! Он стремительно мчится вперед, осыпая все вокруг горячими искрами, стучит колесами, пыхтит от усталости; лес отодвигается в сторону, деревья в испуге поджимают мохнатые лапы… Теперь обязательно надо проснуться! Она уже знает, что будет дальше, ничего нельзя изменить, все будет так, как произошло, но она не просыпается и видит, как девочка стоит на рельсах и собирает выпавшие из корзины грибы. Паровоз загудел. Страшно — на всю тайгу. Залязгал вагонами, большие красные колеса уперлись, схваченные тормозами, но состав — длиной до горизонта — все еще подминал под себя полотно… Оля пытается разлепить скованные сонной немотой губы. Закричать! Почему она стоит? Неужели не видит, как надвигается на нее окутанное дымом чудище?.. Царапая до крови ладони, Оля карабкается по насыпи, чтобы успеть, оттолкнуть, помочь, но в этот миг чья-то сильная рука отбрасывает девочку прочь, она падает в кусты, а по насыпи медленно скатываются тугие круглые маслята…

Муха наконец угомонилась.

Оля, блаженно потягиваясь, натянула одеяло до подбородка и громко зевнула.

— Ты почему так рано? — послышался из соседней комнаты голос отца. — Я еще завтрак не приготовил.

Действительно, почему? Сегодня воскресенье, можно поваляться, единственный день, когда не надо, дожевывая на ходу бутерброд, мчаться сломя голову… И вдруг вспомнила: Иван Алексеевич! Ну конечно! Вот откуда этот сон. Она еще вчера решила сходить к нему. Выходит, совесть заговорила? Можно, оказывается, быть свиньей и не догадываться, что ты свинья…

Вчера она с подругами шла по улице, обсуждали пьесу, которую собирались ставить в Доме культуры, и тут на перекресток выехал Липягин. Она замедлила шаг, собираясь перебежать улицу и поздороваться, сказать, что давно хотела его навестить да все как-то не выберется, школа, будь она неладна, дыхнуть некогда; и вдруг увидела его потертую телогрейку, забрызганные грязью сапоги, плоскую, надвинутую на глаза кепку — согнувшийся, перебиравший руками, он показался ей похожим на паука, попавшего в собственную сеть… Она вздрогнула, по голове словно кто-то застучал: «Очнись, что с тобой?..» Может, всего на секунду она остановилась, на какой-то миг, но Липягин успел пересечь улицу и быстро покатил дальше. Она залилась краской. С головы до ног. Подруги вопросительно посмотрели на нее: что случилось? — «Я не пойду на репетицию, не хочется».

Она вернулась домой и стала думать — чушь какую-то стала думать: может, это у нее в крови? Может, она далекая правнучка спесивого аристократа?.. Правнучка холопа! Только холопы на такое способны… Признайся — была бы одна, бегом бы побежала, а тут… Подруги. Как можно! И ведь не размышляла, само собой получилось…

Гадость какая!

Она уселась на кровати, прижав колени к подбородку. Вспомнила, как они пришли к Липягину — мокрые, замерзшие, он отпаивал их чаем, под столом тихо скулила Степа, на стене уютно тикали старинные ходики, и ей уже тогда почему-то показалось, что с Иваном Алексеевичем не просто случилось несчастье — с ним случилась беда. Остаться без ноги — тоже беда, но тут еще что-то… И вдруг только теперь вспомнила несколько строк из статьи, которую они недавно читали с отцом. Тогда она не обратила внимания. Девочка, из-за которой Липягин попал под поезд, ни разу не пришла к нему в больницу, хуже того — она и ее родители сразу куда-то уехали из города, скрылись. Неужели это правда?..

— Завтрак готов, — позвал отец. — Слышишь, сударыня? Но учти — только по воскресеньям. В будни изволь сама быть хозяйкой.

— Можешь на меня положиться, — бодро сказала Оля. — Папа, я хочу сходить к Ивану Алексеевичу. Что-нибудь передать?

— Привет передай. — И спохватился: — Ты прямо сейчас? Очень кстати. Скажи, что я хочу с ним посоветоваться, я тут дело одно затеял. Погоди, я сейчас несколько слов черкану…

Возле дома Липягина Оля встретила спускавшихся с крыльца ребят и среди них — вот уж неожиданность! — Валю Чижикова, державшего в руках большую модель парусника.

— Ты чего здесь? — удивилась она.

— А ты?

— Я по делу… Что еще за детский сад? Может, ты и в солдатики играешь?

Валентин, похоже, хотел что-то сказать, чтобы поставить девчонку на место, но вдруг расплылся в улыбке.

— Ты знаешь, играю! Очень интересное занятие… А вот это, — он развернул перед ней трепыхавший парусами кораблик, — это Ивана Алексеевича работа. Он учит ребят переплетать книги и строить парусники. Только ему нужен помощник, один не управляется, вот и помогаю… А ты зачем?

— Меня отец послал.

— Тогда понятно… Да, слушай, я опять «Робинзона» прочитал. Нагородила ты не пойми чего? Никакой он не философ, просто сидел и думал — повезло ему или не повезло, что на острове оказался. Чего тут думать-то? Конечно, повезло. В историю попал!

— Иди, иди, — рассмеялась Оля. — Рано тебе еще взрослые книги читать…

Липягин ее приходу не удивился. Он сидел за верстаком и аккуратно подравнивал круглым ножом страницы зажатой в пресс книги.

— Как это ловко у вас получается, — сказала Оля. — Вы, наверное, с детства этим занимались, да?

— В детстве я был безруким шалопаем, гвоздя забить не мог. Потом, видишь, талант открылся. Может, во мне погиб великий мастер. — Он поправил очки. — А ты чем занимаешься? Кем хочешь быть?

— Понятия не имею, — честно призналась Оля.

— В таких случаях принято говорить, что главное — быть человеком. — Он улыбнулся. — Но я не буду говорить… Я знаю, зачем ты пришла. Конечно, ты пришла меня навестить. Кроме того, я заметил, что ты не спускала глаз с этой полки, — он дотронулся до кипы старых журналов, переплетенных в коленкор. — Правильно? Ты верно разглядела. Это подшивки «Нивы», «Русской старины», есть даже «Сатирикон» и «Осколки», в которых сотрудничал Чехов, есть его первые рассказы… Все это мне подарил человек, которого я однажды чуть не застрелил. Видишь, какая жуткая история… Давай мы сейчас с тобой затопим печь и будем разговаривать дальше. Как Владимир Васильевич? Все в порядке?

— Все в порядке. — Она протянула ему записку. — Отец просил передать. Он сказал, что мы должны гордиться знакомством с вами.

— Какая ерунда, Оленька… Твой отец сделал для меня такое, что я уже почти не инвалид. — Он прочитал записку. — Вот видишь! Неугомонный человек. Большое, доброе дело задумал, дай бог ему справиться… А про это… Газетчики, знаешь, тоже люди неугомонные, столько лет прошло, и вот опять, как будто больше писать не о чем.

— Иван Алексеевич, вы простите, что я надоедаю. Эта девочка, она что, грибы собирала? — Оля спросила и чуть не поперхнулась — надо же, глупость какая, мало ли что приснится.

— Почему грибы? — удивился Липягин. — Ничего она не собирала. — Он замолчал, словно всматриваясь в прошлое. — А может, и правда собирала. Что ей еще в лесу делать?

— Вы ее после этого так ни разу и не видели?

— Ни разу…

— Значит, это правда? Не может быть! Они просто вас потеряли, когда вы поправились, или еще что-то… Они и сейчас вас, наверное, ищут.

— Они меня не ищут, Оленька. Зачем меня искать?.. Давай, лучше посмотрим с тобой журналы, и если тебе захочется что-нибудь почитать, я буду доволен. Тебе наверняка захочется…

— Такого не может быть! — упрямо повторила она. — Не может, Иван Алексеевич! В это просто… нельзя поверить!

Она посмотрела на Липягина, и ей показалось, что он вздрогнул. Еще бы! Понятно, почему он так неохотно говорит об этом. Столько лет думать о человеческой неблагодарности, подлости. Ей стало холодно, она невольно придвинулась к печке… Она хочет понять… Должна понять, что же такое может случиться с людьми, чтобы они бросили искалеченного человека, трусливо бежали…

— Я бы поставила их к позорному столбу, — почему-то шепотом сказала она. — Чтобы каждый мог плюнуть им в лицо!

— Не надо сгоряча судить людей, Оля. Никогда не надо. Всякое могло случиться… Это уже не имеет никакого значения. Давно не имеет. Надо жить дальше… Хочешь, я научу тебя переплетать книги?

— Хочу, — кивнула она и вдруг увидела в его глазах слезы: он не вытирал их, только судорожно сглатывал.

— Иван Алексеевич, что вы! Иван Алексеевич… — Она испугалась, всхлипнула, прижалась к нему и тоже заплакала — горько и безутешно, как не плакала с самого детства.

 

13

Черепанов сидел верхом на стуле, вид у него был взъерошенный и злой.

— К чему этот балаган? — спрашивал он смиренно притулившегося в углу Гусева. — Ты знаешь кто? Ты — соглашатель. Мы не просто осрамимся, мы на корню загубим хорошую идею! Сквозная бригада требует крепких тылов, которых у нас нет, и прежде чем говорить о комплексе, надо столько перелопатить… Да чего я распинаюсь? Ты сам все прекрасно понимаешь.

— Еще бы мне не понимать, если я, можно сказать, у самых истоков.

— Так какого же черта?! — Стул под Черепановым жалобно застонал.

— Я все понимаю, Сергей… Мне сейчас должно быть стыдно, но мне не стыдно. Я сознательно иду на обман, на сделку, на подлог, назови как хочешь, потому что… Меня обложили! Жалкие слова говорю, самому слушать противно, но я уверен, что иначе мне просто не дадут закончить работу. Ты поражен… Тебя, конечно, втравливать в это я не имел права. Считай, что сорвался, пошел вразнос… Просто я подумал, что они все равно найдут человека, охотники всегда найдутся… Так что можешь встать и уйти. Даже не попрощавшись.

«Скрутило мужика, — подумал Черепанов. — Давно я его таким не видел… Побитым».

— Дверями хлопать — это в твоем духе. — Он сел рядом с Гусевым на диван. — Дядька меня в курс ввел, как они тебя ласково ублажали.

— Запрезирал, наверное?

— Сочувствовал. Он человек добрый. А я — злой! Я — высококвалифицированный ходок по закоулкам человеческой души. Поэтому слушай меня внимательно. Ты хочешь быть в этой ситуации выигравшей стороной. Так я понимаю? Но ты берешься за это не с того конца. Надо уметь считать.

— Павел Петрович уже посчитал.

— Я не о том. Деньги, прибыль — какая проза! — Черепанов усмехнулся. — Надо вычислить идею. С момента ее зарождения до того, как она станет свершившимся фактом. Как работает компьютер? Очень просто. Щелкает костяшками, отбирает варианты. Я наш вариант тоже просчитал. Ответ однозначный — надо отказаться. Заявить об этом во всеуслышание! Обязательно. И мы — на коне! Непосвященный человек скажет, что это парадокс, человек же, умеющий считать варианты, скажет, что это тонко и изящно продуманная партия. Согласен?

— Я не очень понял, но ты прав. Мы откажемся. Дело, правда, от этого не выиграет, завтра же найдут другую кандидатуру, я даже знаю кого. А мы будем чисты. Вернее, ты будешь чист, а я смиренно покаюсь, что пошел на поводу у самого себя… Не впервой, опыт, слава богу, есть.

— А ведь когда-то ты не постеснялся выгнать из цеха начальника объединения, — сказал Черепанов.

— Не начальника, а его шофера.

— Это еще более смелый поступок.

— Я был молодой и глупый, — печально сказал Гусев. — Теперь я стал старше, и стал… совсем дураком! Все, Сергей, считай, что разговор закончен.

— Куда торопиться-то? Ужинать будем, или голодным выставите за строптивость характера?

— Судя по тому, как Наталья стучит тарелками, будем. — Он побарабанил пальцами по столу. — Завтра с утра пойду себе место на участке застолблю, если, конечно, меня туда пустят.

— Когда я буду директором, у тебя будет персональный участок, обещаю… Теперь вот что. Завтра, прежде чем идти в цех, скажи Балакиреву, что Черепанов согласен и даже накидал тезисы, так сказать, обращения к общественности. Самому мне не с руки, я еще на бюллетене.

— Пошел ты к черту со своими шуточками, — устало сказал Гусев.

— А вот это не по-мужски. Я не шучу, Володя. Просто ты меня убедил. Я все учел, кроме того, что человека они действительно и без меня найдут. А уж этого я позволить не могу! Раз необходимо возглавить — мы возглавим. Пусть только не обижаются… Так что не забудь зайти к Балакиреву.

— Ну-ну… Быстро ты, однако! — в тоне Гусева прозвучало не пойми что: то ли удивление, то ли осуждение. — Дай сигарету!

— Ты же бросил.

— Мало ли… Последнюю! Душа просит. — Он затянулся, расслабившись откинулся в кресле. — А ведь я тебя не за этим вызвал, чтоб мне провалиться! Балакирев вполне мог подождать, да он и ждет, он ведь не знает, что ты приехал… Помоги мне с моделью! Один я не сумею. Просто не уложусь во время.

— Коляску будем строить? А что, давай! Это не кассетный держатель, но тоже… кое-что. Может быть, даже трамплин.

— Чего? — не понял Гусев.

— Метафора такая. Иносказание. — Он потянулся. — Есть хочется… Так ты, говоришь, шофера турнул? А я слышал — самого начальника. На авторемонтном до сих пор этот случай как легенду рассказывают…

 

14

Десять лет назад молодой специалист Владимир Гусев установил рекорд, который, если бы подобные достижения фиксировались, остался бы непревзойденным и по сей день. Он проработал в должности заместителя начальника цеха ровно восемь часов. Утром приказ был подписан директором, а под конец смены его с этой должности уволил начальник производственного объединения.

Сняли его за вопиющее самоуправство и хамское поведение, хотя последняя формулировка в приказе не значилась.

Сняли и собирались привлечь к строгой партийной ответственности. Но не успели. Гусев к этому времени уже сидел в самолете и, зажав в кулаке леденцы, которые ему дала стюардесса, думал: с чего начать? Пойти прямо в приемную Президиума Верховного Совета, к Генеральному прокурору или, может, сначала все-таки в министерство. Знающие люди утверждали, что чем выше, тем легче попасть на прием. Так это или не так, он не знал, но знал, что пока начальника объединения не выгонят с работы, он из Москвы не уедет.

На меньшее он был не согласен.

Ему было двадцать пять лет, он имел диплом с отличием, любимую жену, дочь, обостренное чувство собственного достоинства и был уверен, что справедливость всегда торжествует, даже в самых безнадежных ситуациях. В данном же случае она должна восторжествовать немедленно…

Все началось с пустяка. В начале смены пришел водитель «скорой помощи» и пожаловался, что у них с машинами плохо, он вторые сутки дожидается, а ремонтники все тянут.

Гусев отправился на участок. «Скорая помощь» со снятым кузовом стояла в углу, а на яме слесарь Чуев копался в недрах «Волги».

— «Волга» могла бы подождать, — заметил Гусев.

— Не может она подождать, — сказал Чуев. — Не тех она кровей. Вы на номер поглядите.

— Зачем мне номер?

— Номера надо знать, — не поднимая головы, произнес Чуев. — Чтобы невзначай впросак не угодить.

— Уберите машину, — приказал Гусев. — Поставьте «скорую», а этой потом займетесь. В порядке очереди.

К Гусеву подошел незнакомый человек в тужурке: лицо у него было скучное, глаза с прищуром.

— Не безобразничайте, — сказал он.

— Да ладно, Всеволод Семенович, — вмешался Чуев. — Владимир Васильевич еще не в курсе, первый день сегодня. К вечеру все будет в ажуре.

— Вы кто? — спросил Гусев. — Вы почему в цехе?

— Это Всеволод Семенович, из объединения, — сказал Чуев, взявший на себя посредничество в общении Гусева с важным человеком. — Шофер товарища Курагина. Машина нуждается в срочном ремонте.

— В объединении нет больше машин? — спросил Гусев. — Объединение простаивает? — Он кивнул в сторону «скорой помощи». — А за этот простой кто-то, может, жизнью заплатит… Уберите машину!

— Вы что, с ума сошли? — несказанно удивился Всеволод Семенович. Он посмотрел на Чуева. — Первый день, говоришь? А шустрый!!

— Выйдите из помещения! Сейчас же! — Он вырвал у Чуева из рук гаечный ключ и отбросил его в сторону. — Убирайтесь!

Персональный шофер смерил Гусева взглядом, от которого впору было превратиться в соляной столб, постоял секунду, блюдя достоинство, потом повернулся и пошел к выходу.

— Сейчас чего-то будет, — засмеялся сварщик, вылезая из-под машины. — Что-то произойдет… А «Волга», между прочим, не из объединения. Я тоже в номерах разбираюсь. Это личная машина товарища Курагина, он в прошлом году на ней даже в отпуск ездил. Все говорили: какой совестливый человек, казенную машину не гоняет… Сейчас, товарищ Гусев, тебе отвинтят голову!

— Отвинтят, думаешь? — с веселой злостью спросил Гусев. — Тогда вот что. Раз это вообще частная машина, приказываю ее удалить за пределы завода. Быстро!

— Силен, — усмехнулся сварщик. — Когда тебя выгонят, иди ко мне учеником. На хлеб всегда будешь иметь…

Машину, под удивленные взгляды рабочих, выволокли за ворота, где, размышляя над случившимся, все еще стоял Всеволод Семенович. Лицо у него при виде происходящего стало землистым.

Вечером Гусева уволили…

В Москве Гусев неожиданно легко устроился в гостиницу: как раз перед ним сняли бронь, и он очутился в роскошном двухместном номере. Сосед попался хороший: толстый добродушный дядька в больших заграничных очках. Выслушав Гусева, сказал:

— Не порите горячку! Конечно, можно и к Генеральному прокурору, можно даже в международный арбитраж, но я вам рекомендую обратиться в приемную «Правды». Очень авторитетное учреждение. Я вам и телефон дам, приходилось обращаться…

Как ни был Гусев уверен в своей правоте и правоте дела, которое он отстаивал, но быстрота и натиск, с которым газета взялась за восстановление попранной справедливости, его ошеломили. Уже на другой день его принял заместитель начальника главка, выслушал, вызвал еще какого-то начальника, оба они даже позволили себе рассмеяться, когда он рассказал о Всеволоде Семеновиче, после чего его отпустили, сказав, что он может спокойно лететь домой. Правда, когда он уже открывал дверь, его спросили:

— А почему вы не обратились в местные вышестоящие органы? В Москву, знаете, каждый раз летать накладно.

— Сам не знаю, — окончательно осмелев, ответил Гусев. — Разозлился очень. Кровь взыграла…

Когда он вернулся домой, жена сказала, что ему дважды звонили из объединения.

— Позвонят еще, — сказал Гусев.

И случилось неправдоподобное. Ему позвонил начальник объединения — сам, не через секретаршу, и сказал, что произошло недоразумение, досадный случай, от которого никто не застрахован, его неправильно, ложно информировали. Шофер наказан. А вы, товарищ Гусев, поступили, — он секунду подыскивал слово, — хоть и несколько по-мальчишески, но справедливо. Желаю удачи!

Гусева в должности восстановили, указав, правда, на излишнюю горячность, но он подал заявление об уходе: ему не понравились ни директор, ни главный инженер, а он хотел, чтобы начальство ему нравилось. Он устроился на завод топливной аппаратуры, где собирался модернизировать производство, искоренить брак и, самое главное, значительно снизить количество рационализаторских предложений. Последнее было его заветным желанием, целью, к которой он стремился со студенческой скамьи…

Однажды, еще школьником, он заметил, что мать каждый раз, провернув мясо на котлеты, долго протыкает гвоздем забитую фаршем решетку. Он взял деревяшку, вырезал кругляк, вбил в него мелкие гвозди точно по рисунку отверстий, и все: достаточно было один раз прижать деревяшку к решетке, как остатки фарша тут же вываливались.

— Чего же на заводе-то не додумались? — удивилась мать. — Надо соседку надоумить…

Это было лет двадцать назад, а решетки на мясорубках до сих пор по всей стране протыкают гвоздем: конструктор до мясорубки не опустится, а рационализаторы заняты усовершенствованием того, что изготовили конструкторы.

В классическом, хрестоматийном виде это выглядит так: на завод поступает какой-то механизм, скажем, поточная линия, плод многолетней работы целого коллектива; ее устанавливают и в первую же неделю улучшают целый ряд узлов, во вторую неделю — еще; в конце квартала за выплаченные вознаграждения можно купить половину новой поточной линии, а неугомонные умельцы снова что-то доводят, улучшают, а то и переделывают заново… «Какого черта! — должны кричать заказчики, потрясая кулаками в адрес проектного института. — Какого дьявола! Что вы нам подсунули, ученые-переученые специалисты, если средней квалификации токарь запросто улучшает ваши мудреные приспособления?!» — но никто не кричит, все довольны, потому что рационализаторская мысль, а значит, и руководство этой мыслью на заводе не замирает ни на минуту…

А что как представить себе: получили автомат, сунулись к нему, чтобы заставить его работать еще более автоматически, а он, голубчик, до того продуман, до того весь обласкан последними достижениями передовой конструкторской мысли, что рука с отверткой замирает в недоумении: нечего тут делать, по крайней мере в обозримый отрезок времени, все уже сделано.

Утопия, конечно, милая сердцу сказка, но уж больно заманчиво…

Не будем замахиваться на суперавтоматы, начнем с мясорубки, или, в данном случае, с разработки более совершенной топливной аппаратуры. Но так, снова повторял он себе, чтобы утихомирить безудержно лезущую вверх кривую рационализации.

Программа была еретическая, не укладывалась ни в какие рамки, и Гусев не торопился ее декларировать: надо сперва заставить и научить конструкторов не оставлять после себя широкое поле деятельности для и без того занятых по горло производственников, а уж если что и оставлять, то чуть-чуть, чтобы рационализаторов совсем не занесли в Красную книгу…

В отделе, которым он руководил, было семь человек: все молодые, энергичные, работали спокойно, не потея, но дело шло.

Потом случилось так, что один сотрудник ушел в отпуск, вторая — в декрет, третий неожиданно заболел, а отделу между тем был поручен сложный узел, и руководство решило оказать помощь. «Не надо варягов, — сказал кто-то, — сами с усами, справимся». — «Придется поднапрячься», — предупредил Гусев. — «Это можно». Но особенно напрягаться не пришлось, разве что перекуры стали реже да информация о хоккее скудней; по звонку с места не срывались, более того, осмысленное выражение лица оставалось даже в буфете — человек думал, потому что думать было необходимо; поджимало время, заговорило честолюбие, любопытство: справимся вчетвером или не справимся? Они справились, сделали в срок, и сделали отлично. «По высшей категории», — удовлетворенно сказал ведущий конструктор и выписал премию — по двадцатке.

«А ведь могли бы и дальше так», — сказал Гусев. — «Вряд ли, — возразили ему товарищи. — Не забывай про психологический фактор и экономический расчет, сиречь корысть. В соседнем отделе восемь человек, у нас четверо, зарплата одна и та же, а ковры, между прочим, опять подорожали…»

Пошутили и разошлись. Но Гусев уже понял: не шутка. Сложился коллектив, который мог и хотел работать, перекрывая проектную мощность, и был на пути к реальному самоутверждению, но вкусил при этом и долю недоумения: почему им, чтобы заработать на штаны, надо работать вдвое больше? Где справедливость?

Гусев пошел к директору и предложил утвердить отдел в реально существующих штатных единицах, а зарплату, естественно, увеличить. Тот усмехнулся: «Было уже, Гусев, было. Двадцать процентов прибавили, говорят — мало». — «Почему же двадцать? Ведь отдача-то почти на сто процентов больше… Да и не в этом даже дело! Когда человек загружен — не авралом, не спешкой, а нормальной напряженной работой, он полней сознает ценность своего вклада. И еще, может быть, самое главное — происходит естественный, хоть и управляемый, отбор: лениво мыслящий человек и за двойной оклад себя утруждать не станет… Ну? Давайте попробуем!» — «Кто — давайте?» — «Да мы с вами». — «Ой, Гусев, нет у меня времени глупости слушать, ты уж меня извини…»

Вскоре одна из сотрудниц, ставшая матерью, решила целиком посвятить себя семье, заболевший товарищ по состоянию здоровья был вынужден уехать в центральные районы страны, а отпускник, вернувшись и почувствовав что-то новое в прокуренном и лениво-благодушном некогда воздухе, тут же перешел к плановикам: там все оставалось по-прежнему.

Подкрепления, между тем, не поступало: охотников и всегда-то было немного, а тут и вовсе никто не рвался. «Мужики! — говорил Гусев. — А? Ну еще немного! Докажем, что мы в тельняшках!»

— Ну как, не трудно? — участливо спрашивал ведущий конструктор. — Трудно, понимаю… Подкрепим!

Как им хорошо работалось тогда! Они впервые, может быть, чувствовали себя не штатными единицами, а коллективом единомышленников, конструкторами, которые могут все: разработанный ими узел был принят за гостовский эталон, разработанная система экспонировалась на ВДНХ.

Но экономический фактор подтачивал монолит. Ребята скучнели. А вскоре пришли три обещанные штатные единицы, повесили пиджаки, поведали всем обо всем, и началось стремительное падение к исходным рубежам…

Гусев, отведавший общения с высоким начальством, написал в министерство подробное письмо, в котором поделился своими мыслями о нестандартных конструкторских группах; бумага вернулась в объединение, какие на ней были резолюции, он не знал, да и сейчас не знает. Дело, как принято говорить, было оставлено без последствий. Для дела… Для Гусева же последствия обернулись тем, что товарищи, почти полгода шагавшие с ним нога в ногу, стали его сторониться: «прожектер», а начальство во избежание дальнейших фантазий перевело его на другую работу, подальше от соблазна…

Много потом всякого было.

Он изобрел гидролизный анализатор — его наградили медалью ВДНХ.

Он предложил способ холодной вулканизации, который тут же отвергли, хотя через пять лет этот же способ, запатентованный за рубежом, был внедрен уже в спешном порядке.

Он ушел с завода и стал работать слесарем в промкомбинате. На него молились: золотые руки, светлая голова — про него написали фельетон, вернее, упомянули в фельетоне: как это, дескать, накладно для государства, когда дипломированный конструктор чинит замки и зонтики.

Он построил первый в городе дельтаплан — ребята сходили с ума, а взрослые сочувствовали: что ему еще остается? Только и остается, что воспарить над неприветливой действительностью.

Потом умерла жена.

Если бы не Наташа, все бросившая и приехавшая к нему и к Оле, он бы не знал, как жить дальше…

На заводе горного оборудования, куда он в конце концов притулился, все складывалось как нельзя лучше, пока он не заморочил людям голову идеей автоматической смены резца и фрезы: завод и без того был на хорошем счету, своих Кулибиных хватало. Но работу он все-таки сделал. За него заступилась газета, потребовала срочного внедрения, справедливость опять чуть не выбежала ему навстречу в белом платье. Но не выбежала. Занята была: не он, должно быть, один такой…

А в общем-то и вправду: нечего бога гневить. Работает. Относятся к нему хорошо: с завихрениями, дескать, но не вредный, не скандалист. Попросишь его — поддержит ценное начинание, покочевряжится немного и согласится. Покладистый мужик. Можно его и побаловать. Коляску решил делать? Пусть делает, не в ущерб производству. Изобретатель все-таки, престиж для завода…

Вот такой, значит, расклад на сегодняшний день. А Черепанов о шофере вспомнил. Нашел время…

 

15

Телефона у Липягина не было. Улица окраинная, бесперспективная, дома обречены на снос. Поэтому он несказанно удивился, когда пришел мастер и сообщил, что будет делать отвод от ближайшей поликлиники. «Что так?» — поинтересовался Липягин. «Велено. — И поставил на тумбочку телефон. — Пользуйтесь на здоровье».

Липягин хотел попользоваться, но не знал ни одного номера. Ладно, купит справочник, тогда и поговорит.

К вечеру ему позвонили из горисполкома и сказали, что получено письмо от строителей БАМа, которые приглашают его осенью приехать на торжественную стыковку магистрали. «Письмо вам доставит курьер, — добавила секретарша горисполкома. — А вы подумайте, какая вам нужна помощь. Любую помощь мы безусловно окажем…»

«Интересно, его можно выключить? — неприязненно подумал он, глядя на телефон. — Есть, наверное, какая-нибудь кнопка…»

За последние дни он получил несколько писем — от отдельных граждан и от коллективов. Пионеры просили прислать фотокарточку для музея, пенсионеры выражали восхищение. Директор Дома пионеров, где он вот уже год занимается с ребятами, милая женщина, и раньше оказывавшая ему всяческие знаки внимания, поручила девочкам испечь для него пирог… А вчера пришла Оля. Он не хотел, не помышлял ничего говорить, девочка как-то сама… Странная девочка — она как мембрана издали уловила его смятение… Это ее внезапное отчаяние, то, как она рыдала, уткнувшись ему в плечо, было невыносимо, и он не знает, что будет дальше.

В давние времена он бы немедля пошел в пивную. Вот бы все удивились. Липягин — убежденный трезвенник. «Лечились?» — спрашивают его. «Лечился, — зло отвечает он. — От геморроя». Зачем ему лечиться, если он до той проклятой осени в рот не брал, даже возвращаясь с «поля», когда по заведенному обычаю геологи три дня размачивали «сухой» закон экспедиции. Не пил, и все… Вот бы Хряпин рассмеялся: «Это кто у нас трезвенник? Ванька Липягин? А не взять ли нам по этому случаю по стопарику?..»

Снова, как это уже не раз случалось, дни замелькали в обратную сторону, он не останавливал бег времени, пусть себе крутится. Посмотрим лишний раз, вспомним, чтобы было что на встрече с передовыми рабочими рассказать…

 

16

Липягин, слегка приволакивая ногу, шел по деревенской улице, отгоняя палкой собак. Большой жирный гусь, пригнув к земле шею, торопливо засеменил ему навстречу и ущипнул за щиколотку. Клюв лязгнул: нога была деревянная, с железной окантовкой. Гусь зашипел от негодования и побежал прочь.

— Что, выкусил? — рассмеялся Липягин. — Давай, чеши, а то голову откручу. Жрать хочется…

Он не ел со вчерашнего дня. По дороге в Лозовую, куда ехал устраиваться в инвалидную артель, отстал от поезда и теперь шагал налегке, без вещей и без денег. Хорошо хоть документы остались. Хрен с ней, с Лозовой! На станции сказали, что неподалеку большая птицефабрика, можно устроиться кормачом или сторожем. Сторожем ему подходило. Добросердные дворничихи больше не попадались, мужик без ноги — товар не ходкий, надо как-то кормиться.

На краю деревни стучал буровой станок. Липягин подошел ближе. Чумазый, весь в глине мужик глянул на него из-под кепки и, обтерев руки, двинулся навстречу. Это был Хряпин. Невероятно, немыслимо, почти фантастика. Хотя — почему фантастика? Бродяги так и должны встречаться: по стечению обстоятельств, в местах самых неожиданных.

— Здорово, Липягин, — сказал он. — Что-то ты мне частенько стал на глаза попадаться. Ты чего тут? Опять смотреть будешь, может, мы какую падаль из земли выроем?.. Молчишь? Не желаешь со мной разговаривать? А я желаю. Давай отойдем.

— О чем говорить…

— Должок хочу с тебя стребовать.

— Ну, пойдем, — сказал Липягин.

Он повернулся и, поскользнувшись на жирной глине, упал; штанина у него задралась. Хряпин с испугом смотрел на схваченную металлическими обручами деревяшку.

— Это как же? — растерянно спросил он. — Где тебя угораздило?

— Не твое дело. — Липягин поднялся. — Идем. Я безногий, да верткий.

Хряпин, ничего не ответив, сбегал на буровую и приволок ящик из-под консервов.

— Садись… Высоко оттяпали-то? Ну да им попадись, они чужого мяса не жалеют… Да не молчи ты! Судьба наша не такая, чтобы глотки друг дружке грызть. — Он вдруг улыбнулся. — А дроби из меня вытащили — килограмм! Ей-ей! Во псих!.. Ты без места, да? Так у нас тоже… Сам понимаешь, не светит. Мы тут воду ищем, по договору.

Липягин сидел разомлевший, добродушный, никакого зла у него на Хряпина не было. Тот Хряпин, которого он хотел убить, остался где-то далеко, а этот смотрит на него сочувственно, с участием… Мамонта раздавил… Полно, Липягин. Может, и не было никакого мамонта, так, мираж один…

— Мы через час шабашим, — сказал Хряпин. — Айда с нами ужинать. Мужики хорошие. Посидим, хлебнем помалу… Ты не думай, Иван, это я сгоряча окрысился-то. Вижу — опять правдоискатель прется… Ногу-то где оставил?

— Пропил, — усмехнулся Липягин. — Ноги нынче в цене… Ладно, подожду. Честно говоря, живот подвело.

— Так это мигом! — он снова смотался на буровую и принес вяленую рыбину. — Хлеба нет, так стрескаешь…

Вечером в избе, которую сельсовет выделил для буровиков, сели ужинать всей бригадой. Хозяин, чей дом был ближе всех к будущему колодцу, выставил щедрую закуску. Выпили. Липягин тоже выпил: за последний год без этого не обходилась ни одна еда. Хряпин по случаю встречи с соартельщиком стал рассказывать, как греб самородки лопатой, подмигивал Липягину: нехай, дескать, слушают, это им не водичку для тружеников сельского хозяйства искать. Вспоминал всякие истории, большей частью — душераздирающие. Не преминул сказать и о том, что его друг, Ваня Липягин, — вот он, среди нас сидит, — тоже пострадал на трудовом фронте. Случайно, но пострадал.

— Случайно — это обидно, — сказал хозяин. — Мой брательник в городе под трамвай попал. По пьянке. А еще, знаю, сгорел один, тоже в нетрезвости… Ежели он, например, пацанов бы из огня вынес, это не обидно, а так… Обидно!

— Не один черт отчего помирать, — сказал Хряпин. — Все равно не хочется. Разольем, а?

— Кому же хочется? — продолжал хозяин. — А все-таки… — Он посмотрел на Липягина. — Под машину угодил или как?

«Жалеют меня! — горький хмель ударил в голову. — Все жалеют… Хряпин вон — рука у него не поднялась на безногого. И самому мне себя до смерти жалко, только молчу, а то, не приведи бог, опять, как Люська-дворничиха, ляпнет кто-нибудь: «Тебе бы под поезд, что ли, кому ты такой нужен!» Подумаешь — сапоги у нее пропил… Эти вот тоже — алкаши, перекати-поле, а жалеют… Не надо мне жалости!»

— Под машину, говорю, угодил или как? — снова спросил хозяин.

— Под поезд, — сказал Липягин. — Под товарняк. Девчонка ногой в стрелке застряла… Я ее вытащил, а самого подмяло. — Он выпил еще стопку. — Так что… Не совсем зазря. Не по глупости, — он сказал это и услышал крик: «Дяденька, ну что же ты!» Голос его окреп. — Недаром я, выходит, на деревяшке ковыляю… Человек жить остался!

От волнения он покрылся испариной. Пусть знают! Пусть не смотрят на него, как на калеку с паперти… Он, Иван Липягин, совершил поступок, и пусть они все тут заткнутся!

Как ни шумно было за столом, но слова Липягина расслышали все.

— Надо же! — значительно произнес хозяин. — Это другой коленкор… Чего ж тебе, пенсию хоть положили?

— Положили, — кивнул Липягин. — Персональную. Но без работы не могу. Врачи говорят — свежий воздух нужен.

— Ну, Ванька! — Хряпин аж рот разинул. — Ну, Ванька! Я тебя сейчас качать буду!

— За такое дело ордена надо давать! — возбужденно сказал кто-то. — Чего скромничать!

Хряпин, опомнившись, быстро овладел вниманием.

— Да он откажется! Ваня знаете какой? Он же в меня пулял! Как шарахнет! — Хряпин смотрел на Липягина влюбленными глазами. — Он за мертвые кости пострадал, а за ребенка — не то что под паровоз, он танк своротит! — Хряпин обхватил Липягина и стал чмокать его мокрыми губами. — Не такой человек, чтобы выпячиваться стал! Да ни в жизнь! — Пошатываясь, он встал и предложил тост за своего лучшего друга, за людей, которые ради людей… на костер, на плаху!

— Слышал я вроде что-то, — сказал хозяин, подвигая Липягину распластанного, истекающего жиром гольца. — А может, о ком другом… Далеко дело было?

— На Слюдянке. На шестом перегоне.

— Точно! Мужик один на станции рассказывал, поезд, говорит, чуть с рельсов не сошел, и про девчонку что-то… Да я толком не слушал, ни к чему было…

Завтракали молча. После вчерашнего вид у всех был помятый.

— В голове стучит, но — ни-ни! — говорил Хряпин, лениво прихлебывая чай. — На работе не потребляю. Я и тогда, если бы от злости не приложился, разве бы накуролесил? Серега меня спонталычил… Помнишь Серегу? Сгинул! Денег, правда, огреб. Хорошо мы в тот раз взяли. — Он посмотрел на Липягина. — А вообще-то, Ваня, ты не теряйся. С этих, у которых дочка, можно прилично стребовать. Не постоят.

— Опять я тебе сейчас врежу, — сказал Липягин. — Как был жлобом, так и остался.

Но не зло сказал. Для приличия.

— Во псих! Ты колбаску жуй. Дефицит. Хозяин выставил.

— Жую… — Липягин машинально расправил пожелтевшую журнальную страницу, на которой была разложена колбаса, вгляделся… С хрупкой, но еще глянцевитой бумаги на него грозно глядел усатый, бравый, увешанный крестами и еще какими-то орденами солдат, за ним рвались снаряды, небо было затянуто дымом. «Рядовой Мукдена» — гласила подпись.

— Откуда это у тебя? — спросил Липягин.

— Красивые картинки? — Хряпин привстал и вытащил из-под матраца растрепанный журнал. — Старинный! Мы тут дом ломали, я и нашел. Полон чердак был. Запихал в мешок и принес. Интересно! Машины всякие, лошади. А купальники были — обхохочешься!.. Теперь вот на хозяйство пускаем.

— Отдай мне, — попросил Липягин. — На память. Буду картинки разглядывать, если в сторожа определят.

— Дарю! — Хряпин сложил журналы в бумажный мешок. — Помни таежную дружбу!.. А голова стучит! Голова свое требует…

На птицеферму Липягина не взяли — ни кормачом, ни сторожем. Зато, побродив по селу, он наткнулся на объявление: «Школе-интернату требуется истопник». «То, что надо! — сразу решил он. — Спокойно, тихо. Дрова трещат… Иду в истопники!»

На его хромоту сперва косились, потом перестали: работу человек исполнял, печки всегда горячие, а главное — непьющий. После того ужина у буровиков водку на дух не переносил. Вспомнит — краской заливается. Хвастун. Герой Мукдена…

Каморку ему выделили уютную, под лестницей. Сиди, читай журналы. Увлекательнейшее чтение! Забытый, давно исчезнувший мир страусовых перьев, раутов, приемов у его императорского величества…

Как-то вечером пришла воспитательница.

— Какой вы, оказывается, скрытный, Иван Алексеевич! Мы ведь ничего не знали… Очень прошу — надо перед учениками выступить на Уроке мужества. В субботу проводим. Вы уж пожалуйста! Они ждут.

Липягин выступил.

На другой день в школу позвонили из соседнего райцентра: «Можно товарища Липягина? Дело в том, что у нас вечер допризывников, мы бы хотели…»

На вечере был корреспондент районной газеты. Он сфотографировал Липягина и написал о нем заметку. Потом приехал Можаев. Правда, Липягин к тому времени уже снова лежал в больнице: культя у него воспалилась, открылся свищ, и врачи сказали, что надо еще немного отрезать, чуть повыше. Протез потом было трудно приспособить, чтобы и по ноге, и удобный. Можаев помог. Спасибо ему, доброму человеку…

Справочник Липягин все-таки достал. Он позвонил в горисполком и попросил передать строителям, что на стыковку приехать, к сожалению, не может: плохо себя чувствует. Впрочем, до осени далеко… А за внимание — спасибо, помощи ему никакой не требуется, у него все есть.

 

17

Расширенное заседание профкома, посвященное подготовке к первомайским праздникам, подходило к концу.

— Все решили, все обговорили, все всем ясно, — произнес председатель профкома Ужакин. — Только мне не ясно. Что у нас делается с наглядной агитацией? Лозунги старые, выцветшие. Через неделю делегация приедет, иностранные специалисты, а у нас… Краснеть придется!

— Они все равно по-нашему читать не умеют, — сказал Валя Чижиков. — Чего зря стараться?

— Отставить хаханьки! — Ужакин обернулся, чтобы разглядеть говорившего. — Это ты, Чижиков? Ты зачем здесь?

— Вызывали.

Ужакин глянул в лежавший перед ним список.

— Правильно, вызывал… У тебя что, «комсомольский прожектор?»

— Народный контроль у меня.

— Вот и занялся бы… Ты чем конкретно занимаешься?

— А всем. Почины в прошлом месяце проверял.

— Какие? — нудно уточнял Ужакин.

— Трудовые, какие же еще… Я в них не очень-то разбираюсь.

— Вот тебе раз! Как же ты их проверяешь?

Кто-то громко хихикнул, а Калашников заерзал на стуле: Чижиков — его кадр.

— Как проверяю? — простодушно повторил Чижиков. — Как все. Спрашиваю: выполнили? Говорят: выполнили и перевыполнили. Я так и записываю: выполнили и перевыполнили.

— Все слышали? — гневно спросил Ужакин и посмотрел на Калашникова. — Вот он, стиль вашей работы!

— Между прочим, я второй год в народном контроле, — сказал, ни мало не смутившись, Чижиков. — Работу пашу всегда признавали удовлетворительной. Мы знаете сколько бумаг написали? И на каждой бумаге заставляли расписаться — для отчетности. Так что… претензий не принимаю.

— Кто тебя туда такого рекомендовал? — насмешливо спросил начальник сборочного цеха.

— Товарищ Ужакин меня туда рекомендовал, он тогда еще профоргом был. Сказал: парень ты грамотный, справишься.

— Теперь он Чижику перышки повыдергает, — шепнул Гусев Черепанову. — Отыграется на нем.

Но Ужакин ничуть не смутился.

— Возможно, — сказал он. — Человека сразу не разглядишь… Чего ж ты не пришел, не посоветовался?

— Как же не приходил? Приходил. Вы мне посоветовали быть строже и принципиальней.

— Обыватель ты! — громко сказал Калашников, спасая честь группы народного контроля. — Несознательный обыватель, вот и выкомариваешь.

— Я — обыватель? — Чижиков подвинул сидевшего перед ним товарища и вышел на середину. — Это вы бросьте! Я за свое дело, к которому приставлен, не краснел и краснеть не буду! Может, забыли, как в прошлом году последнюю смену вели, когда план на волоске висел? Кто на подмогу пришел? Володя Кондратьев да я, хотя у меня вся шея чирьями вздулась. Я не для похвальбы говорю. Вот только обыватели за общее дело не корячатся! А если это… — он запнулся, вспоминая определение, наиболее подходящее к случаю, — если расстановка кадров никуда не годится, тут не с меня спрос… Я вон бугай, стенку плечом сворачиваю — меня на бумажки посадили, взрослых людей контролировать. А Парфенов — мужик положительный, во все вникнуть может, так нет, он в народной дружине ходит. Дружинник! На него замахнуться, он пополам сломается!

Серьезные специалисты, собравшиеся обсуждать серьезные вопросы, откровенно смеялись.

— Чего же раньше молчал, раз у тебя такие мысли? — угрюмо спросил Ужакин.

— А чего высовываться? Я бы и сейчас промолчал, да к слову пришлось… Никто меня еще обывателем не обзывал!

— Все! — сказал Ужакин. — Представление окончено. Расходимся. А то еще один крупный деятель объявится…

— Загадка природы, — сказал Гусев, когда они вышли из кабинета. — Убейте меня, не пойму, почему его третий раз выбирают председателем? Он же этот…

— Не напрягайся, — усмехнулся Черепанов. — Все равно определения не подберешь. Ужакин — это понятие неопределяемое.

Уязвленный Калашников тоже ополчился на Ужакина.

— Соревнование — это чья прерогатива? — сурово спросил он. — В первую очередь — его! Наглядная агитация — кто же спорит, но подменять живое дело… Ага, вон еще один любитель агитации идет, — он заметил приближавшегося к ним Горанина. — Сейчас я настроение ему испорчу, а то сияет, как медный таз.

Горанин и вправду сиял, но это было его обычное выражение лица.

— Всех приветствую! — сказал он, энергично пожимая руки. — Я тут кое-какие заказы у вас размещал. Кооперация… А вы, Владимир Васильевич! — он не удержался и потрепал Гусева по плечу. — Вы кудесник! Любимец богов! Представляете? — Он взял Черепанова за пуговицу, а Калашникову едва не наступил на ногу. — Нелепейший случай! Вышел из строя импортный узел. Где взять? Я в отчаянии! Обращаюсь к Владимиру Васильевичу, и он предлагает совершенно новое, оригинальное решение! Впору запатентовать и продать им туда же… Обратно! Откуда брали…

Черепанов сдержанно кивнул головой: знаем, мол, нас не удивишь, Калашников тоже кивнул, но тут же сказал:

— Между прочим, у вас сорок листов дефицитной жести на заборе висит. Как член городской группы народного контроля вам заявляю.

— В каком смысле — висит? — опешил Горанин.

— В таком, что иду недавно и вижу: вдоль всего забора щиты тянутся, и на каждом лозунг написан. Не жирно ли?

— Я тут ни при чем, — обиженно сказал Горанин. — Это наши активисты. Наглядная агитация.

— Наглядное головотяпство! — со вкусом проговорил Калашников и по очереди посмотрел на Гусева и на Черепанова: каково?

— Я проверю, — пообещал Горанин. — Проверю, если вы настаиваете… А вы, товарищ Черепанов, я слышал, диплом защитили? Блестяще притом! Я интересуюсь… Идите ко мне в КБ. Любые условия!

— Любые? — спросил Черепанов.

— Любые разумные, — поспешил добавить Горанин.

— Вот видите, вы уже заволновались, — рассмеялся Черепанов. — Спасибо, Александр Ильич, мне здесь хорошо. Просторно. А у вас на комбинате — тесновато…

— Обидели мужика, — вздохнул Гусев, когда Горанин распрощался, — ни за что ни про что обидели. А он человек хороший.

— Хороший человек — не профессия, — веско сказал Калашников. — Переживет. А вам, Владимир Васильевич, боюсь, я тоже настроение испорчу. Такой уж у меня сегодня день выдался — людей огорчать. Санэпидстанция у нас была, говорят, загазованность на экспериментальном участке выше всякой нормы. Требуют установить вытяжную вентиляцию, а пока участок прикрыли.

— Как прикрыли? Совсем?

— Совсем. С ними ведь, как с пожарными, не поспоришь.

— Так надо установить!

— Конечно, надо. Директор из Москвы вернется, тогда и разговор будет. Сейчас-то с кем решать? С Ужакиным, что ли? Балакирев в больнице, а больше никто не поможет.

Гусев, не дослушав до конца, пошел в производственный отдел.

— Гусев, дорогой, — сказал главный технолог. — Да потерпи ты! Завод терпит, и ты потерпи. Не разорваться же? Ни людей, ни материала…

Вернувшись к себе, Гусев позвонил Наташе.

— Наталья? Не у тебя, случайно, Балакирев лежит? Прекрасно! Дай ему трубку.

— Ты что, спятил? — удивилась Наташа. — Думаешь, тут прямо у каждой койки телефон? Да и нельзя ему, вчера только резали… Что случилось?

— А если я приду, халат надену, меня пустят?

— Пустить-то пустят, но никаких разговоров.

— Ладно, потом… — Он положил трубку. Начинается… Бег с препятствиями! Черт знает сколько лет работали со старой вентиляцией, нет — на тебе! Загазованность…

Зазвонил телефон.

— Это я, — сказала Наташа. — Видишь, какая у тебя преданная сестра. Правила нарушаю. Передала Балакиреву, что ты хотел с ним говорить, он сказал, что уже в курсе, но пока ничего сделать не может… А что все-таки случилось?

— Дома расскажу.

«Нужны люди, нужен материал, — сказал он себе. — Значит, надо искать, надеяться не на кого. Люди… Это совсем завал. Прямо хоть иди к магазину и сшибай тунеядцев. А из чего делать? Легче ванадиевый сплав достать. Может, одолжить у кого? У Горанина? Откуда у него… Если и было бы — удавится, знаем мы этих хозяйственников… И вдруг понял: Горанин выручит. Прости меня, хороший человек, но ты меня должен выручить. Хоть тебя сегодня и обидели…»

 

18

— А что по этому поводу говорится в уголовном кодексе? — спросил Черепанов. — Легкомысленно затевать столь масштабную операцию, не ознакомившись с возможными последствиями.

— Разве ж это масштабы? — рассмеялся Гусев. — Так, легкий флирт с законом, преследующий к тому же благие цели.

— Уговорил… А люди?

— Ума не приложу. Но я придумаю! Дам объявление в газете. Или еще что-нибудь столь же немыслимое.

— С тебя станется. Но предупреждаю — я беру на себя чисто творческую работу. По заборам лазить — уволь. Не то воспитание. Хотя стоило с тобой связаться, и я почувствовал, как прямо на главах размываются мои моральные устои.

— Гнилые, значит, у тебя устои. Были бы гранитные — ты бы устоял. Честно говоря, не думал, что ты на эту авантюру пойдешь.

— Правильно. На авантюру я бы не пошел. Тут все взвешено и продумано.

— А поймают?

— Хм… Поймают! Ты, Володя, тактик, а я — стратег. Я хочу сберечь для разумного использования народное добро, в данном случае — тебя. Победителей не судят. А в том, что мы будем победителями — рано или поздно, я не сомневаюсь. И вот тогда, — он поднял кверху указующий перст, — грянут фанфары! Торжественная медь возвестит… Ну, и так далее.

— Метафора? — улыбнулся Гусев.

— Я люблю иногда выражаться образно… Когда я стану директором, я тебе выделю роскошный кабинет, чтобы ты сидел и думал. И — ничего больше! Помощников сам подберешь. Остальных разгоним, чтобы под ногами не мешались. Устраивает?

— Соблазнительно! Заманчивая у тебя… метафора.

— Называй, как хочешь. Но — надежды не теряй!

— Тогда поторопись. А то испортится народное добро в лице товарища Гусева. По рукам пойдет… Ладно, чаю похлебали, давай работать. У меня передняя стойка не вырисовывается…

Было уже за полночь. Они работали у Черепанова, куда Гусев притащил свой кульман. Тихо мурлыкала «Спидола». Время от времени в комнату молча заглядывал Пряхин — в толстом стеганом халате, тапочки на меху — эдакий старый барин. Если бы в его время играли в баскетбол, Пряхину бы цены не было: каждый раз он едва не задевал головой притолоку. Служил, должно быть, в отборной гвардии — выправка до сих пор чувствуется…

— Хочешь, развеселю? — спросил Черепанов, отрываясь от кульмана. — Чижика, оказывается, никто на профком не вызывал, это Ужакин в суете перепутал. Валентин за границу собрался, путевку ему выделили, вот и пришел характеристику подписать. А тут — этот водевиль! Он на себе волосы рвал: «Сто лет молчал, мог бы еще помолчать, теперь меня дальше Тамбова не пустят!» И что ты думаешь? Ты говорил — отыграется на нем Ужакин. Как бы не так! Это раньше могло быть, когда дураки дураками были, нынче они умные. Ужакин ему сказал: «Видишь, Валентин, я тебе советовал быть принципиальным, и ты стал принципиальным. Молодец! Подписываю тебе характеристику с легким сердцем». Одним словом, еще один водевиль.

— Веселого мало, — сказал Гусев. — Приспособленчество тоже имеет тенденцию приспосабливаться. — Он зевнул. — А я, между прочим, за границей не был. И не тянет пока. Для меня Прибалтика — заграница. Средняя Азия. Я минаретов сроду не видел. Может, их вообще выдумали… Подумаешь — Елисейские поля! А ты на Крещатике был? На Малой Арнаутской улице в городе Одессе?

— Не был.

— И я не был…

— А я на Малой Арнаутской жил, — включился в разговор Пряхин. — Пыль, жара, канализации нет. Но зато — гонору!.. — Он посмотрел на часы. — Завтра, Владимир Васильевич, я приглашаю вас на обед, вместе с вашими женщинами. Буду угощать салатом.

— Из чего салат? — поинтересовался Гусев.

— Салат, к вашему сведению, принято делать только из салата, который специально для этой цели произрастает в огороде… Так что давайте спать, потому что обедать нужно в бодром и жизнерадостном расположении духа.

 

19

Предстоящий обед лежал на столе в виде здоровенного куска мяса, рыбины с устрашающей мордой, зелени и решета с редиской, которую Гусев уже наполовину съел.

— Да не хватай ты, как маленький, — сказала Наташа, утирая слезы. — Фу! Терпеть не могу лук чистить. Хоть бы ты какие-нибудь очки изобрел, чтобы глаза не щипало.

— Вот-вот! Я только на это и гожусь. Меня уже просили соковыжималку сделать.

— Эксплуатируют нас почем зря, — вздохнула Наташа. — По-моему, меня пригласили на обед, чтобы я этот обед сперва приготовила.

— Просто Черепановы хотят знать, на что ты годишься как хозяйка.

— Не злословь. Я не знаю, что делать с этой акулой, я таких сроду не видала… Ну, была не была! — Она занесла нож, и неизвестно, чем бы это кончилось, если бы в кухню не вошел Пряхин: в фартуке, с засученными рукавами.

— Кто позволил? — грозно спросил он. — Терпеть не могу самодеятельности! Обед должен готовить повар. Подчеркиваю — повар, а не хозяйка, привыкшая стряпать пищу. — Он галантно поклонился Наташе. — Прошу прощения, Наташенька, но такова суровая правда. Равные с мужчинами права — это, бесспорно, завоевание прогресса, но право готовить вы у нас узурпировали незаконно… Вы знаете, кто кормил Людовика Четырнадцатого? Его кормил знаменитый Ле Форуа, пожалованный королем за особый рецепт паштета поместьем в Нормандии. Якова Стюарта кормил сэр Лебуа. Не просто Лебуа, заметьте — сэр Лебуа: он был возведен в рыцарское достоинство за приготовление телячьей вырезки в бургундском… Вы можете назвать мне хоть одну женщину, обессмертившую свое имя в памяти потомков выдающимся кулинарным гением? Не можете, и потому отправляйтесь на свежий воздух и не мешайте.

— Ты попала в редкостную семью! — расхохотался Гусев, когда они уселись в саду. — Ты станешь белоручкой. Интересно, кто в этом доме моет полы? По всей вероятности, Сергей. Пряхин еще в прежние времена привык, что этим должен заниматься денщик, и вид женщины со шваброй его шокирует… Но ты не станешь белоручкой, правда? Ты будешь по-прежнему приходить домой и варить нам обед, если, конечно, муж не заартачится… Сергей! — громко позвал он. — Что за порядки? Куда все подевались? Где Оля?

— Она у соседки, слушает патефон. А Сергей яму копает.

— Какую яму?

— Ну, эту…

— Под сортир, что ли?

— Тебе бы в казарме фельдфебелем быть! — рассмеялась Наташа. — Надо говорить — выгребную…

— Эй! — послышался голос Черепанова, бежавшего к ним через весь участок. — Все сюда! Я сокровища нашел!.. Дядька! — крикнул он, заглянув на кухню. — Кончай шаманить, иди на консультацию!.. Ксения Борисовна! — позвал он через забор. — Оля! Быстро! Спешите видеть!.. Ну-ка, освободите скамейку!

Гусев и Наташа, ничего еще не понимая, послушно встали. Черепанов развернул какую-то тряпицу, похоже, кусок насквозь прогнившего брезента, и высыпал на скамейку монеты. Их было десятка три — темных, шершавых, словно покрытых коростой, но были и почти новые, будто вчера отчеканенные.

— Елки-палки! — присвистнул Гусев. — Золотой мираж! Откуда?

— Из-под фундамента! Дядька попросил откопать немного, там старые кирпичи раскрошились, а на лопату земли снял — лежат!

Вытирая фартуком руки, подошел Пряхин.

— Посмотрим, посмотрим… — Он наклонился над монетами. — Хм… Не густо. Екатерининский рубль, две гривны… Любопытные гривны, давненько таких не встречал. Николаевский рубль, серебряный полтинник двадцать пятого года, еще один полтинник… Остальное — так, чешуя. Начинающий нумизмат, и тот не соблазнится… А гвалту было!

— К скамейке протиснулась Оля.

— Чего же вы стоите? — сказала она. — Надо срочно позвонить Знаменскому. Или, лучше, Томину.

— Кому? — удивилась Наташа.

— Ну этим, которые знатоки. — Она рассмеялась. — Что с сокровищами будете делать? Их в музей-то хоть возьмут?

— Надо справиться, — сказал уязвленный недостатком внимания Черепанов. — Дядя, конечно, авторитет, но все-таки…

— Я думаю, их можно передать в школьную коллекцию, — негромко сказала стоявшая поодаль пожилая женщина. — Если, конечно, хозяева не против.

— Это будет украшением школьной коллекции, — энергично подтвердил Черепанов. — В конце концов, дядя говорит, что тут есть любопытные гривны. Как вы считаете, Ксения Борисовна?

— Безусловно, — кивнула Ксения Борисовна. — Я завтра же наведу справки.

— А если бы это был настоящий клад? — поинтересовалась Наташа. — Что бы ты, Сергей, сделал?

— Давай сперва найдем клад, потом я подумаю.

— А вы, Павел Петрович?

— Извините, Наташенька, но у меня может пригореть соус. Пригоревший соус — ничем не смываемое пятно на репутации кулинара! — Он торопливо зашагал на кухню.

— Какие вы все… без фантазии! — сокрушенно сказала Наташа. — Ну а ты, Оля, ты бы что сделала?

— Я бы отдала свою долю Виктору Николаевичу. Он с товарищами собирается искать пещеру Золотого идола. Или Золотой бабы, точно не помню. Им на экспедицию нужны деньги, и они вот уже второй год подрабатывают, даже в грузчики нанимались… Ты, Наташа, не улыбайся, это старая легенда, никто пока ничего не нашел, но у Виктора Николаевича есть своя концепция.

— Иметь свою концепцию заманчиво, — сказал Гусев. — Хорошо бы еще уточнить, кто такой Виктор Николаевич.

— Я познакомилась с ним в библиотеке, когда он подбирал литературу по якутскому фольклору.

— Исчерпывающие сведения…

— Виктор Николаевич Ремизов — большой энтузиаст, — добавила Ксения Борисовна, по-прежнему держась в отдалении. — Он действительно серьезно увлекается этнографией, хотя по профессии слесарь.

— Ничего удивительного, — сказал Черепанов. — Шлиман был купцом, а сумел откопать Трою. Сегодняшний слесарь — это величина!

— Для меня — особенно, — пробормотал Гусев. — Слесарь-энтузиаст… Этнограф-географ, вынужденный подрабатывать… — Он заинтересованно посмотрел на дочь. — Слушай, Оля, а товарищи у него тоже слесари, не знаешь?

— Понятия не имею, — пожала плечами Оля. — Об этом мы не разговаривали.

— А сколько их, тоже не знаешь? — продолжал допытываться Гусев. — Ну вот! Чепухой голову забиваешь, а самое главное… Чтобы завтра же узнала! Очень тебя прошу!

Оля удивленно посмотрела на отца.

— А что, ты тоже хочешь отправиться в Якутию?.

— Почему бы и нет? Я что — старый? Я еще — ого! — по мачтам могу лазить! — Он стал совершать движения, отдаленно напоминавшие свирепый пиратский танец. — Я еще на клотике спляшу — бом-брам-стеньга! Где мои пистолеты! — Он остановился, тяжело отдуваясь: плясать с непривычки оказалось делом нелегким. Ксения Борисовна смотрела на него широко открытыми глазами, возможно, с долей восхищения. Гусев смутился. За спиной послышались аплодисменты. Обернувшись, он увидел у забора Валю Чижикова.

— Знатно! — сказал Валентин. — Вот где таланты зарыты.

— Ты чего тут?

— На рыбалку катим. — Он кивнул через плечо, и Гусев разглядел неподалеку коляску Липягина.

— Иван Алексеевич! — закричал он, подняв руку. — Приветствую! Может, зайдете?

— Некогда нам, — сказал Чижиков. — Самый клев. Ребята говорят, голец валом валит.

— Слушай, Валентин… — Гусев оценивающе оглядел его с ног до головы. — Ты жаловался, что тебя бумагами завалили, к живому делу не подпускают. Хочешь для родного завода постараться?

— О чем разговор!

— Но есть элемент риска, — добавил Гусев. — Могут не так понять.

— В смысле — по шее накостыляют?

— Ну, до этого, надеюсь, не дойдет.

— Интересно!.. Только я по мачтам лазить не умею.

— Углядел! — рассмеялся Гусев. — А по заборам?

— Не томите мою легко ранимую душу! Что делать надо?

— Да я еще и сам толком не знаю. Ничего, кроме идеи… Ладно, беги! Понадобишься — свистну…

Гусев вернулся на веранду, где вот-вот должен был начаться обед.

— Ты заставляешь себя ждать, — заметила Наташа. — И Ольга куда-то запропастилась.

— Прошу прощения, но я решал важный народнохозяйственный вопрос. — Он повернулся к Черепанову. — Половину этого вопроса я, кажется, уже решил.

В калитку, запыхавшись, вбежала Оля.

— Папка, я все узнала, — выпалила она, усаживаясь за стол. — Они все из одной бригады. Их пять человек, но могут взять и шестого. Только ты как следует взвесь свои возможности.

— Умница, — сказал Гусев. — Ты даже не представляешь, какая ты умница! Кажется, я решил и вторую половину вопроса. Теперь я могу спокойно есть суп…

Обед протекал, что называется, в непринужденной обстановке. Таинственная Ксения Борисовна, в которой Наташа сразу разглядела учительницу, и впрямь оказалась преподавательницей французского языка, теперь уже на пенсии. Она посматривала на всех с веселым любопытством: было в ней что-то от не успевшей состариться гимназистки, и от мудрой, добродушной совы, и от ворчливой, себе на уме, тетушки.

— Вы, Наташенька, прелесть, — говорила она, — вы, должно быть, любимица семьи, я знаю, такие всегда бывают любимицами… Вы, Владимир Васильевич, такой… неожиданный! А Оленька доставила мне большое удовольствие, потому что ей понравились старинные романсы, даже самые непритязательные. Бесхитростный напев ушедшей эпохи может оценить не каждый. Моя внучка, к сожалению, не столь восприимчива… Но она — очаровательная девочка, вернее, уже девушка. Скоро они будут с дочкой гостить у меня, и тогда мне уже не придется одалживать у Павла Петровича шляпу, используя ее как пугало. Правильно, Павел Петрович?

Все засмеялись, хотя никто ничего не понял.

— А зачем шляпа? — спросила Оля. — И кого она отпугивает?

— Это секрет, — сказала Ксения Борисовна.

— Да, — подтвердил Пряхин. — Это большой секрет, и мы его вам не раскроем. Потому что некоторые, возможно, воспользуются, а это не гуманно. Правда, Ксения Борисовна?

После обеда они пили чай.

— Вы меня извините, — сказала Оля, обращаясь к Черепанову. — я случайно заглянула в вашу комнату. Заблудилась, дом у вас большой. Что это за кость такая на столе лежит?

— Это бивень мамонта. Я его случайно нашел, когда работал на прииске. Я ведь золото мыл, представляешь? Вот какая история…

— Зачем вам понадобилось золото?

— Затем, что государство платило мне за него деньги. Ну а зачем человеку деньги, ты уже, наверное, знаешь.

— Ты об этом никогда не рассказывал, — удивилась Наташа.

— Я тебе много чего не рассказывал. Жизнь у меня была долгая, а знакомство у нас еще предсвадебное, так что стоит язык за зубами придержать.

— Сергей, — Гусев показал на часы. — Не пора ли нам заняться нашими скучными делами?..

 

20

«Жизнь у меня была долгая, так что стоит язык за зубами придержать», — сказал он Наташе. Сказал просто так, для общей беседы: скрывать ему было нечего. Как говорится — не был, не состоял, не участвовал. Но доля истины в этих словах все же присутствовала — кое-что он и вправду не хотел ни вспоминать, ни, тем более, рассказывать.

Черепанов учился на медные деньги, как метко когда-то выражались. Да и тех не хватало. Он рос с матерью, сестрой и братом. Отец умер, мать с утра до ночи стучала на машинке. Жили плохо. Сергей был поздним ребенком; когда пошел в школу — брат уже играл в футбол за городскую команду, сестра собралась замуж; а когда он закончил школу — брат успел спиться, его отовсюду выгоняли, а сестра развелась во второй раз и снова вышла замуж за человека, по слухам, обеспеченного.

Маленький домик, в котором прошло детство, к тому времени по самые окна врос в землю, скособочился. Мать все еще пыталась стучать на машинке, но у нее был ревматизм, пальцы опухли, заказчиков почти не было. Она быстро и как-то сразу постарела. Младшего сына очень любила и, когда провожала его в армию, рыдала на весь перрон.

Никаких особых планов на будущее Черепанов не имел. Обнимая мать, он утешал ее, что скоро вернется, будет хорошо зарабатывать, и они заживут припеваючи. Он хотел еще добавить, что брат и сестра могут катиться ко всем чертям, толку от них все равно никакого, но промолчал, потому что мать одинаково любила и пьющего футболиста, и укатившую неизвестно куда дочь…

В школе Черепанов ничем особым не выделялся, был средних способностей и сознавал это. Но не огорчался. Потому что все вокруг, в подавляющем большинстве, тоже были людьми обыкновенными, средних способностей, но мир от этого не рухнул, существовал спокойно и прочно. Кроме того, кое-какое превосходство он все-таки ощущал, а именно: как раз вот это умение не тяготиться своей обыкновенностью и принимать ее как должное.

Впрочем, справедливости ради, знал он о себе еще и то, что если ему что-то очень нужно, он может это сделать. Однажды на спор он за ночь выучил наизусть «Мцыри», хотя память у него была так себе. Потом, тоже на спор, написал рассказ и хотел даже посвятить себя литературе, но увлечение было скоротечным и, к счастью, пресеченным в самом начале…

Он служил в артиллерии. Сперва чистил пушку, потом был на подхвате, потом их стали учить метко стрелять по вражеским объектам. Нужно было делать расчеты: не очень сложные, но в объеме школьной математики, которую он знал посредственно, а теперь и совсем позабыл. Расчеты делали в классах. Однажды, взяв у Черепанова таблицу наводки, лейтенант, руководивший стрельбами, пробежал ее глазами и сказал: «Поздравляю вас, товарищи, все мы частично убиты, частично тяжело ранены, потому что наводчик Черепанов точно и безжалостно расстрелял собственный штаб, где мы с вами сейчас находимся».

Все хохотали. Черепанов насупился. «Ладно, — сказал он себе. — Я научусь расстреливать вражеские объекты».

Через месяц наводчик Черепанов был лучшим в части, а к концу службы ему объявили благодарность.

«Если надо, то я смогу», — эта уверенность крепла.

Вернувшись домой, он застал домик заколоченным, а мать, по словам соседей, неделю назад увезли в инвалидный дом. «Кто увез?» — закричал Черепанов. — «Машина увезла, кто ж еще… Братец ваш позаботился: матушка-то совсем плоха, одни с ней хлопоты».

Черепанов пошел к брату, который навеселе от выпитого и от того, что пристроил мать в казенное заведение, хотел было обнять Сергея; но тот, молча поглядев на это человеческое запустение, повернулся и поспешил в дом для престарелых. Мать заплакала, но сказала; что ей здесь хорошо, спокойно. Только бы навещали. «Ты мне шерсть принеси какую-нибудь, — попросила она. — Я тебе свитер свяжу, я теперь рукодельница».

«Скоро я тебя отсюда заберу, — сказал Черепанов. — Я принесу тебе шерсть, — ты свяжешь мне свитер, а осенью мы вернемся домой».

В армии кое-кто из товарищей собирался после службы, чтобы обзавестись деньгами, податься на путину, на лесоразработки, на какую-нибудь стройку. «Лучше всего в старательскую артель, — говорил сосед по койке. — Мой отец золото мыл, брат мыл, я тоже собираюсь. За сезон можно на два года себе веселую жизнь устроить».

Черепанов обошел город, всех друзей и знакомых, собрал на дорогу и на вступительный пай — об этом ему тоже поведал потомственный артельщик — и уехал в Якутию. «Если надо — я смогу». Он сумел устроиться в артель, попал на хороший полигон, золото пошло с первого дня. Кто с ним работал, что за люди — его не интересовало. Ему нужны были деньги — сразу и много. Он должен их получить, пока мать не успела связать свитер.

О заработках говорили откровенно, не стесняясь: все свои, не перед кем ваньку ломать. Картину портил приблудившийся геолог, Иваном, кажется, звали. В артель пришел — словно одолжение сделал. Держался особняком. Помалкивал. Но Черепанову казалось, будто своей молчаливой замкнутостью он говорил: «Все вы подонки, за целковый удавитесь, а я, хоть и работаю с вами, но не ваш». Что ему надо было? Геологи идут в артель или за деньгами, или за романтикой, хотя этой романтики у них у самих ложкой хлебай. Деньги, похоже, его не слишком занимали. Для самоутверждения?.. Черепанову некогда было разбираться, но Иван был ему неприятен, он был как постоянный вызов… Потом — вообще черт знает что закрутилось — истерика, стрельба, хватание за грудки.

Когда на полигоне откопали мамонта, находка сразу повергла всех в ужас. Геолог поднял возню, угрожал, требовал… Черепанов стоял рядом и смотрел с одинаковой неприязнью и на мамонта, и на геолога. Он был грамотным человеком, знал, что науке нужны ископаемые животные; он бы этого мамонта, если бы под ним не было золота, собственноручно накрыл хрустальным колпаком, но мамонт лежал не просто посреди тундры — он лежал на дороге, ведущей в новый, просторный дом, который Черепанов, прежде чем уехать, уже присмотрел для матери и даже приценился к нему; мамонт перегораживал эту дорогу, и значит, его надо было убрать. Геолог — сопливый романтик — мог себе позволить быть, рыцарем науки, Черепанов себе этого позволить не мог. Музей, в котором выставляют доисторических животных, подождет: не последний мамонт, выкопают еще, а его мать ждать уже не могла.

Мамонта закопали; геолога — чуть не в наручниках — увезли, золото продолжали мыть. Но еще и сегодня, вспоминая отвратительное, жирное чавканье бульдозера, раздиравшего уже наполовину оттаявшую тушу, вспоминая ухмыляющуюся рожу бульдозериста, всеобщую благодарность, которую старатели выразили Черепанову, сумевшему на время отвлечь геолога, — вспоминая все это, он даже не пытается найти себе оправдание: просто, говорит он, у каждого человека есть такие воспоминания, которых лучше бы не было…

Но были и хорошие воспоминания.

Когда он привез мать в только что купленный, заново отремонтированный дом, она словно по волшебству на глазах, за несколько дней помолодела, разогнула спину, стала вместе с ним окапывать саженцы в саду, посадила несколько кустов смородины. «Я, буду жить долго, — говорила она. — Теперь я хочу жить долго».

Сестра, разведенная в третий раз, написала, что решила приехать и жить с матерью. Черепанов этого ждал: дом был кирпичный, о четырех комнатах, с большим садом и огородом, и сестра, должно быть, уже прикидывает, когда можно будет наложить на него лапу. Черепанов ответил, что приехать ей не возбраняется, но дом, принадлежащий ему лично, заранее завещан райсобесу, и после смерти матери в нем будут жить одинокие старушки либо без детей, либо с такими же оторвами, как его сестра…

В ближайшей деревне он нашел тихую, крепкую еще женщину, поселил ее вместе с матерью, оставил денег на прожитье и уехал в Сибирь, на стройку, потом выучился на токаря, поработал на заводе, потом двинулся дальше: не охота к перемене мест руководила им, а желание работать там, где людей поменьше, потому что именно там люди, знающие чего они хотят, могут добиться большего.

А Черепанов к этому времени уже знал, чего он хочет.

 

21

Насвистывая песенку о крокодиле Гене, Черепанов изготовлял наглядную агитацию. Он рисовал рабочего с молотком в руках, призывавшего крепить трудовую дисциплину, рисовал токарный станок, кучу стружек под ним и стоящего рядом станочника, призывающего экономить металл. Он начал рисовать большую, размером с тележное колесо, шестеренку, но ему помешали.

Ему все время мешали, потому что он расположился прямо на дороге из цеха в цех, из столовой в управление, и все, шедшие мимо, считали своим долгом с ним побеседовать. Он хотел выбрать место поукромнее, и Гусев его об этом просил, но куда денешься со щитами, равными по площади кухне в малогабаритной квартире?

— Наконец-то! — сказал, остановившись перед шестеренкой, Ужакин. — Лучше поздно, чем никогда. Это у тебя партийное поручение?

Черепанов неопределенно кивнул.

— Ты, оказывается, художник. Ты прямо Репин!

— Да я же по клеточкам, — не утерпел Черепанов. — По клеточкам и вы сможете.

— Я не смогу, — сказал Ужакин и пошел по своим делам.

«Ты, пожалуй, не сможешь», — подумал Черепанов, но тут к нему подошел Калашников.

— Сергей Алексеевич, — сказал он. — Все утрясено. К четвергу подготовь тезисы, их утвердят, потом ты напишешь обращение к рабочим, его тиснут в многотиражке, а там все пойдет заведенным порядком.

— Многотиражка — это потом, — сказал Черепанов. — Нужен эмоциональный заряд. Я выступлю по радио, постараюсь искренне, с чувством, а уж потом можно будет обобщить отклики, и тогда — тиснем. Может быть, сразу в городскую газету.

— Правильно! — согласился Калашников. — Не учитывать эмоциональный фактор нельзя… — Он вгляделся в начертанные на фанере контуры. — Слушай, а почему у тебя шестеренка какая-то странная, таких вроде не бывает.

— Конечно, не бывает. Это ж плакат, художественный образ.

— Ну, если образ… — и пошел дальше.

«Кто следующий? — подумал Черепанов. — Кому еще не терпится перекинуться парой слов с новатором производства, который на глазах всего завода занят важной общественной работой? Подходите, не стесняйтесь».

Следующим был директор завода Карпов.

— Здравствуйте, товарищ Черепанов, — сказал он. — Разве, пока я был в Москве, нашего художника уволили?

— Не уверен, Николай Афанасьевич. По крайней мере, утром я его еще видел.

— Почему же вы занимаетесь не своим делом?

Вопрос был по существу, отвечать на него надо было тоже не с бухты-барахты.

— Я не знаю, что вы имеете в виду, Николай Афанасьевич. Свою смену я отработал, а это, — он кивнул на прислоненный к стене щит с изображением токарного станка в профиль, — это я делаю в порядке общественного поручения, по личной просьбе… — он на миг запнулся, подыскивая человека, который бы не мог в ближайшее время оказаться в поле зрения директора, — по личной просьбе Дмитрия Николаевича Балакирева… Который сейчас в больнице, — зачем-то добавил он.

— Ах да, — сказал директор. — Конечно… Стоит уехать — сразу же какое-нибудь несчастье… У вас аппендицит вырезали?

— Нет еще.

— И у меня нет. Страшно боюсь операций, — и директор пошел по своим директорским делам.

«Первому, кто подойдет, мазну кистью по физиономии», — решил Черепанов, но подошел Чижиков, не досужего любопытства ради, а по делу.

— Еле вырвался, — сказал он. — Владимир Васильевич волнуется: опаздываем, говорит, со страшной силой, иди, говорит, может от тебя хоть какая польза Черепанову будет. Вот, прибежал. Будет от меня польза?

— Огромная будет польза. Видишь, я тут контуры накидал? Их надо закрасить. Справишься?

— Обижаете, Сергей Алексеевич. Я в студии рисунка и живописи занимался. Шишкина копировал.

— Прекрасно! Тогда, может, в две руки? — он протянул ему фотографию. — Такой оригинал тебя устраивает?

— Вполне. Сами фотографировали?

— Не со стороны же привлекать. И так у всех на виду.

— Это хорошо, что на виду, кому в голову стукнет? — Он достал из сумки термос. — Крепкий чай. Хотите подкрепиться?

— Потом, Валентин. Некогда.

— А я глотну, мне три смены сегодня выпало.

— Откуда же три?

— Одну я уже отстоял, сейчас — с вами, а как стемнеет — на место происшествия топать надо.

— Ах да! — рассмеялся Черепанов. — На место происшествия… Это ты верное слово нашел. Молодец! Я тебя сперва за мелкого приспешника считал, теперь вижу — полноправный соучастник…

 

22

Этнограф-любитель Ремизов, увлекающийся якутским фольклором, оказался человеком дела. Необходимую для экспедиции сумму он обозначил в договоре, который был незамедлительно подписан и скреплен печатью. Зина, шлепая печать, на сумму внимания не обратила, зато начальник производственного отдела удивленно сказал: «Хм, хм… Что-то уж они очень по-божески. Подозрительно даже. Могли бы заломить». — «Они торопятся», — пояснил Гусев. — «Мы тоже торопимся». — «Но ведь они не знают, что мы торопимся», — хитроумно сказал Гусев и, размахивая еще не совсем высохшим документом, заторопился к сидевшей в тенечке бригаде слесарей. Там он вручил бумагу Ремизову и осведомился, когда они смогут сдать вентиляцию. В договоре был проставлен недельный срок. Но Гусев не обольщался.

— Дорогой Виктор Николаевич, — сказал Гусев, надеясь, что короткое знакомство Ремизова с его дочкой дает ему право на некоторую вольность, — я очень прошу… Крайняя производственная необходимость… Дней за десять вы уложитесь?

Ремизов посмотрел на Гусева с участием. Даже, показалось ему, с жалостью.

— Некоторые называют нас шабашниками, рвачами, охотниками за длинным рублем. На самом же деле мы просто хорошо организованный, дисциплинированный коллектив. Поэтому вы получите объект через четыре дня. Вас это устраивает?

— Меня это очень устраивает, — сказал Гусев и подумал, что сейчас, хотя бы вежливости ради, следует поинтересоваться целью их экспедиции, но он не знал, как это сделать, да и некогда было. — Меня это вполне устраивает, — снова повторил он. — С вами можно иметь дело.

— С нами стараются иметь дело в случае крайней необходимости, — сказал Ремизов. — Кстати, передайте Оле мою искреннюю благодарность. Каким-то чудом ей удалось раздобыть экземпляр журнала «Русский следопыт», где упоминаются очень важные для меня сведения… И пожалуйста, достаньте мне ацетона. Жесть, как я понимаю, уже была в употреблении, надо смыть краску. Иначе она окислится, появится запах, и вас опять прикроют.

Гусев зашел в малярку, где хозяйничала сызмальства обиженная на весь мир тетя Нюра, и бесстрашно попросил у нее канистру ацетона. Попроси кто другой, она бы и глазом не повела, но Гусев в прошлом году переделал ей старинную зингеровскую машинку на электрический ход, и с тех пор она ему даже улыбалась. «Доброе дело не ржавеет», — сказал он себе, когда мужики шустро подхватили канистру, и заторопился в отдел, но у самой проходной столкнулся с Балакиревым.

— Только и отдохнешь, когда тебя взрежут, — сказал он, пожимая Гусеву руку. — Да и то не отдыхается. Мне еще десять дней, велено соблюдать режим.

— А чего ж не соблюдаете? — не очень приветливо спросил Гусев.

— Соблюдаю. Мне предписали гулять, а где — не уточнили… О делах ваших наслышан. Одобряю! Вы, оказывается, еще и хозяйственник. Где вы раздобыли жесть? Это снабженческий подвиг.

— Занял. Под ваши фонды и под свое честное слово.

— Солидное обеспечение! — улыбнулся Балакирев. Настроения у него было хорошее. — Справитесь со своей… э… таратайкой, — он произнес это слово нарочито шутливо, как бы подчеркивая, что он, конечно, понимает: дело важное, гуманное, но, между нами говоря, не столь уж грандиозное, — справитесь со своей коляской, тогда можно будет серьезно подумать о цанговом патроне.

— А зачем о нем думать? Он существует, теперь ни я, ни вы ему не хозяева.

— Я понимаю, понимаю… Вы читали выступление секретаря обкома? Он снова повторил, что внедрение — самое узкое место нашего производства.

— Я всегда удивляюсь, зачем повторять общеизвестные истины, — оказал Гусев, но тут же решил, что сейчас ему лучше помалкивать, не задираться. — Читал, конечно. Интересное соображение, — и чтобы уж совсем перевести разговор на нейтральную почву, добавил. — Как самочувствие? Операция хоть и пустяковая, все-таки операция.

— Чепуха, — отмахнулся Балакирев. — Мне когда нарыв вскрывали, хуже было… Сестра у вас, Владимир Васильевич, изумительный человек, истинная, знаете ли, сестра милосердия. Так ей и передайте!

«Вот я уже и сестрой прикрыт, — сказал себе Гусев. — Укрепляю тылы. Хорошо бы половину завода пропустить через операционную палату, все такие покладистые будут…»

— Я передам, — кивнул Гусев. — Ей будет очень приятно.

— И характер у нее прекрасный, — значительно, хоть и с улыбкой, добавил Балакирев. — Мягкий, ровный, спокойный характер. Не как у некоторых. — Тут он откровенно рассмеялся. — А?

— Она воспитанный человек, — согласился Гусев.

«Я тоже воспитанный. Мягкий, сговорчивый. Меня сейчас к чему угодно можно приспособить». Ему стало не по себе, и, чтобы не сболтнуть чего лишнего, он вдруг ни с того ни с сего сказал:

— Зачем вам, Дмитрий Николаевич, через меня, человека ненадежного, передавать Наташе свою признательность? Приходите в гости. Можете купить цветы. Это будет выглядеть вполне пристойно. Хотя, конечно, мое приглашение можно расценить как попытку завязать дружеские отношения с главным инженером. Можно ведь, правда? Но вы человек умный, вы поймете…

— А вы знаете, приду, — сказал Балакирев и как-то странно посмотрел на Гусева. — Даже несмотря на такое необычное приглашение. — Он снова посмотрел на Гусева. — Мы ведь, в сущности, Владимир Васильевич, совсем не знакомы. А?

— Совсем не знакомы, — подтвердил Гусев.

— Вот видите… Надо исправлять это ненормальное положение. Ждите с визитом! — Он протянул руку. — Пойду гулять дальше. — И свернул к электроцеху. «Глупостей я, кажется, наговорил предостаточно, — подумал Гусев. — Балакирев небось сейчас идет и голову ломает: то ли я придурок какой, то ли еще чего похлеще».

Балакирев действительно думал о Гусеве.

Он думал о том, что ему, Гусеву, главный инженер представляется по меньшей мере ретроградом — сейчас любят это словечко, — человеком осторожным, без фантазии, без полета — такие определения нынче тоже в ходу. Балакирев, ближе других стоящий к кормилу технического прогресса, должен, в понимании Гусева, первым, очертя голову, с восторгом кидаться навстречу любому всплеску творческой мысли, должен лелеять и холить ее нежные всходы, из которых со временем может вырасти нечто могучее и кряжистое… А стоять у кормила — ох как хлопотно и непросто! Корабль загружен, он тяжело рассекает воду, его качает на волнах, и что будет, если по первому крику впередсмотрящего: «Земля!» или «Эврика!» он, стоящий у руля, примется дергать корабль туда и сюда… Балакирев усмехнулся: это, должно быть, Гусев подвигнул его на столь цветастое сравнение… Ох, Гусев, Гусев! Знал бы ты, Гусев, что Балакирев четыре года работал экспертом в патентном отделе, у него от изобретателей нервный тик появился, язва желудка. Он такого насмотрелся и наслушался, столько раз едва увертывался от летящих в него тяжелых изобретательских снарядов, что до сих пор не может оправиться. И до сих пор не очень представляет себе, где находится тот заветный пятачок, на котором утверждает себя истинный новатор, а где ничейная полоса, на которой произрастают невежество, амбиции, делячество, иногда просто болезненная одержимость. Очень трудно разобрать, когда и вправду «эврика!», а когда просто вопль ущемленного самолюбия…

Гусева он разглядел. Не сразу, правда. Говорят, что поэтов бог целует в уста. Гусеву, безусловно, тоже был оказан всевышним какой-то знак внимания. Это заметить не трудно. Трудней работать с такими отмеченными богом людьми…

На стене электроцеха висел только что изготовленный лозунг, призывавший бороться за новую форму организации труда — сквозную производственную бригаду. Балакирев вздохнул. Будем бороться. Раз есть такая инициатива, значит, придется ею переболеть. Можно, конечно, воспротивиться, но как подумаешь, сколько на это уйдет нервов, противиться не хочется. Сделаем, а когда не получится, скажем: «Поторопились, не учли». И те, кому положено, увидят, что да, действительно, товарищи хотели как лучше, но не вышло у них, ошиблись, все иногда ошибаются…

Ему было грустно так думать, но по-другому он думать не мог. Тяжелый маховик кампанейщины, если уж он раскручен, гудит угрожающе: не хватайся за обод, пальцы оторвет… Ему, главному инженеру, стыдно говорить такие слова, только нет у него желания лезть на рожон: ему нужно осваивать выпуск широкозахватных скреперов и шахтных подъемников, и если даже Гусев — ершистый, задиристый Гусев, каким он ему представлялся, если даже сам Гусев легко согласился поддержать очередную показуху, значит, и он понимает: не надо зря расходовать пар.

Но было у Балакирева и оправдание. Когда уж очень становилось не по себе, он говорил, что скоро, судя по всему, положение изменится, станет ясно, что ни латанием дыр, ни усовершенствованием старого, ни энтузиазмом, как бы искренен он не был, изменить существующее положение нельзя — нужная коренная перестройка. Вот тогда он сможет сказать свое слово. А если его к тому времени — за неисполнительность — уберут, он этого слова сказать не сможет.

«Выжидаешь? Отсиживаешься? Нет, — отвечал он себе: — Реально смотрю на вещи…»

 

23

Вечером, как договорились, вентиляцию опробовали на ходу. Деятельный подрядчик Ремизов брался сделать за четыре дня, за четыре и сделал, это называется — график. Никаких тебе перевыполнений, никаких дерганий — все точно рассчитано. Замечаний не было. Ремизов, выключив рубильник, сказал:

— По всем правилам положено магарыч с вас потребовать, но мы люди сознательные, мы не будем.

— Да вам и нельзя, — улыбнулся Гусев. — Вы ведь спортсмены, вам по горам лазить надо, силы беречь.

— Это они спортсмены, — усмехнулся стоявший рядом пожилой слесарь. — А я бы от бутылки пива, например, не отказался. Мне в горы не надо. — Он посмотрел на Гусева. — Как считаете, хозяин? Имеем мы с вами право пивком угоститься?.. Вы меня не узнаете?

Гусев еще раньше подумал, что где-то встречал этого человека: лицо было знакомым. Теперь вдруг вспомнил.

— Басов?

— Басов, Николай Данилович… Я вас сразу признал, да как-то не хотелось о себе напоминать. Не та обстановка.

Господи, Басов! Ну конечно! Новосибирск, конкурс лучших станочников. Токарь-универсал Николай Басов демонстрирует полный набор новейшей оснастки, и среди прочего — кассетный держатель Гусева. Он побил тогда все рекорды, взял все призы, его наперебой тискали корреспонденты… Что же он тут делает, виртуоз Басов?

— Хотите спросить, как я сюда попал? — невесело улыбнулся Басов. — Понимаю ваше удивление. Последний-то раз мы виделись с вами в Москве на выставке, экспонатами были, можно сказать. Теперь вот я и слесарь, и жестянщик, и шабашник. Обстоятельства жизни. Уволился! Тридцать лет проработал на одном заводе и — уволился. По собственному желанию. Ну да это не интересно…

— Это интересно, — перебил его Гусев. — Вот что, пойдемте-ка в парк — тут недалеко, через дорогу. Вечер вон какой замечательный. Можно и пивком побаловаться. Заслужили…

Городской парк в северном городе — явление особого рода. Предмет всеобщего уважительного отношения. Казалось бы, не выстоять березам и тополям против буйных ветров, не укорениться на промерзшей земле, но, глядишь, сумели приспособиться, растут себе в окружении стойких, ко всему привыкших лиственниц, Долгую зиму ждут, готовятся, копят силы, и лишь подойдет пора. — словно взрываются набухшие почки, зелень полыхает, торопится взять свое. В другом каком месте, конечно, никто бы не назвал парком эту приткнувшуюся к сопкам рощицу, но здесь даже редкий стелющийся кедрач считают тайгой, а уж если серебрятся тополя и несколько отважных, недавно только прижившихся березок распустили клейкие листья — значит, и вправду парк…

На террасе, где подавали пиво, все места были заняты. Гусев огляделся и увидел в углу за столиком Липягина и Чижика: Валентин его тоже заметил, замахал рукой — рядом были свободные стулья.

— Знакомьтесь, — сказал Гусев, когда они с Басовым сели за стол. — Это мой старый товарищ Николай Данилович, это… — Он глянул на Чижика и обомлел: физиономия у того была пьяным-пьяна. — Что такое? — Он вопросительно посмотрел на Липягина. — Откуда это дикое создание возникло?

— От несправедливости, — проговорил Чижик и шмыгнул носом. — От равнодушия окружающей среды. — Он порылся в кармане и достал измочаленный кусок воблы. — Вот! Угощаю напоследок…

— Не знаю даже, что вам сказать, — насупился Липягин. — Пришел, понимаете, весь сопливый, говорит — судьбу ему испортили. Вывел я его проветрить, так нет, уперся: глоток пива, иначе не жить!

— Владимир Васильевич, я… как на духу! Вы знаете кто? Вы этот… идеалист! На вас воду возить будут, вы спасибо скажете. Жизни вы не понимаете! А я с вами все равно куда угодно! Мы же с вами эти… соратники, а Черепанов меня соучастником обзывает. Я не пьяный, не думайте, я — откровенный! — Он икнул и виновато добавил: — Принял немного, так ведь — обидно же!

— Балда! — сказал Гусев. — Тебе квас пить, и тот в меру. Чего распустился!

— Вам не понять! Иван Алексеевич — душевный человек, а вы все — автоматы. Я из бригады ушел. Заели меня. Говорят — я им все расценки поломал, в стахановцы, говорят, лезу! Лучше бы вы мне эти лекала не подсовывали! Ну, ничего… Сейчас еще по кружечке…

— А ну брысь отсюда! — не выдержал Гусев. — Давай чеши домой, пока твою пьяную рожу не разглядели… Вы сидите, Иван Алексеевич, — пытался он удержать привставшего Липягина. — Давненько не виделись. Проводим этого петуха, поговорим.

— Нет уж, знаете, неровен час… — Липягин взял Чижика под руку. — Доставлю его, мне так спокойней будет.

— Поросенок, — вздохнул Гусев. — Обидели его… С вами-то что приключилось? — повернулся он к Басову.

— Поверьте, Владимир Васильевич, со мной то же самое, что с этим пареньком, насколько я уловил. Смешно и нелепо. И грустно. Вы же помните — директор завода, когда меня представлял, у него даже голос звенел — так он мной гордился. И я собой тоже гордился. Я мог все. И сейчас могу, потому что тридцать лет занимался только своим делом. У людей футбол, хоккей, забавы всякие, развлечения, у меня — ничего. Но зато меня называли «царь-токарем». И когда меня так называли, я чувствовал — не зря живу. Я первым на заводе взял вашу оснастку — услышал о ней, все разузнал, изготовил, стал работать. Все вокруг были готовы носить меня на руках. Но не более того. Я оказался единственным. Зачем себя утруждать? Зато можно сперва позавидовать Басову: эко у него хорошо получается! Потом можно сказать: что-то Басов много зарабатывает… Да! Меня стали корить: ты, Басов, совесть имеешь? Ты же восемьсот рублей зарабатываешь, где это видано? А я стал зарабатывать тысячу.

— Это много, — сказал Гусев. — Это почти как министр.

— Это больше, чем министр! И это угнетало. Не возмущало, а угнетало своей непонятностью. Кто разрешил? Нормировщики хватались за голову: уймите Басова! Что он себе позволяет! И знаете — я растерялся. Что делать? Не мог же я сказать: «Все, сдаюсь! Я буду по-прежнему работать за троих, а вы мне платите в три раза меньше». Мы живем при социализме, у нас принцип: «Каждому — по труду». Почему я должен нарушать закон социализма? Ведь это же азбука!.. Простите, Владимир Васильевич, вы сколько получаете?

— Сто восемьдесят. Плюс премия. За что — не знаю, но получаю регулярно.

— А зарабатываете?

— Зарабатываю?.. Ага, понял! Вы хотите сказать, что я получаю не столько, сколько зарабатываю. Меньше или больше — не важно, но не столько. Правильно?

— Правильно. Оклад за место, которое ты занимаешь, — это что-то непонятное. Ну ладно, оставим… Я решил разрубить узел. Я выступил на собрании и сказал: «Меня обвиняют, что я много зарабатываю. Но это же — бессмыслица! Вот он я, весь на виду, ни от кого ничего не скрываю, если хотите, берусь научить, и каждый из вас сможет зарабатывать столько же. Есть желающие?» Вы не поверите — желающих не было! Почему? Да потому что люди убеждены: заработать можно только на шармачка. И еще каждый думал: вылезу я из шкуры, буду вкалывать, а меня, как Басова, будут щучить… И тут я сдался. Я сказал: «Вам со мной неудобно, поэтому я уйду. Я буду работать там, где меня не будут попрекать». Вот и все. С директором мы расстались друзьями. Он сочувствовал мне, я сочувствовал ему… Обратите внимание: мы работали у вас аккордно, получали по сорок рублей в день, и вы были довольны, но если бы ваши слесари столько заработали — сразу бы поднялся шум. Разве нет? Вот и получается катавасия, не поймешь, кто кого обманывает… На этом поставим точку. Заговорил я вас. Понимаю, невеселый рассказ.

— Веселого мало… Вы что же, совсем сюда переехали?

— Да нет, я сейчас в отпуске. Работаю наставником, получаю оклад. Семья у меня — шесть человек, привыкли жить хорошо. Приходится подрабатывать. Только знаете… Вот я говорил сейчас, слушал себя и подумал: может, я все-таки дурака свалял? Кому что доказал? Ведь если все начнем разбегаться, кто же дело будет делать?..

Они еще посидели немного, потом Гусев проводил его до общежития. На душе было пасмурно. Казалось бы — ничего нового не услышал, банальная история, но одно дело знать, что это вообще бывает, другое — вот перед тобой конкретный человек, которого ты помнишь волшебником и который признается, что не выдержал, сдался… «Уймите Гусева!» Выходит — уняли? Ну это еще поглядим… Только получается, что он, Гусев, защищает правое дело неправыми средствами… Эти слова, внезапно произнесенные, обозначили саму суть. Именно так! Он ловчит, затевает авантюры, чуть ли не гордится своей изворотливостью, и другие тоже закрывают глаза, подмигивая друг другу: «для пользы дела», а разобраться — какая к чертям собачьим польза? Развращение души!.. Надо ломать! Сразу же, всем миром… И подумал: кто же будет ломать, если Черепанов вот уже третий день составляет текст выступления, собираясь по его наущению ратовать черт знает за что…

Было уже поздно, когда он позвонил Черепанову.

— Не дури мне голову, — сонно пробормотал Сергей. — Ты что предлагаешь — отбой? Как бы не так… Спи спокойно, Володя, твоя совесть чиста. Все будет по науке. Если, конечно, гром не грянет…

 

24

Гром грянул на следующий день.

С утра в отдел заглянул наголо остриженный Чижиков.

— Никак в милицию угодил? — ахнул Гусев.

— Чтоб я околел, если еще раз! Пьянству — бой! — Он провел рукой по голове. — Это я самосуд себе устроил. Для острастки!

— Ну, святой мученик! — рассмеялся Гусев. — Каяться пришел или по делу?

— Не знаю, как и сказать… Там мужик один, лицо вроде знакомое, с Балакиревым про жесть разговаривает. Громко! Вот и подумал…

— Не ко времени, — вздохнул Гусев. — Ох, не ко времени!

— Да вы не журитесь, авось пронесет. Пойду гляну еще раз, что за напасть такая…

Напасть объявилась в лице Горанина — он пришел в цех, где по заказу промкомбината только что закончили сборку автофургона.

— Отлично! — приговаривал он, обходя машину. — Прекрасно! Молодцы! Ну-ка… — Он попытался отворить дверцу. — Не открывается. Почему?

— Потому что сильней надо, — сказал Балакирев.

— Ага… Правильно! А почему так туго?

— Потому что новая, — сказал сопровождавший их Калашников. — Новое всегда с трудом поддается.

— Остроумно замечено, — сказал Горанин, пребывавший, как всегда, в прекрасном расположении духа. — Вы наблюдательный, человек, товарищ Калашников, хотя и допускаете промахи. Не далее как неделю назад вы упрекнули меня, что я разбазариваю фондируемые материалы. Упрек серьезный, я решил проверить. И что же? Вся наглядная агитация выполнена из фанеры. Плохонькая, знаете ли, фанера, но загрунтована тщательно, вот и показалось, что жесть.

— Чего уж там показалось, — не отступал Калашников. — Я все-таки металлист. Руками трогал.

— Я тоже руками! — Горанин, похоже, обиделся. — Тоже за тридцать лет научился жесть от фанеры отличать. Может, вы перепутали? Может, где в другом месте?

— Да нет же! Прямо возле управления.

— Вчера сам все тщательнейшим образом проверил. Там еще такая большая зубчатка нарисована, трубы разные… Готов присягнуть — обыкновенная фанера!

— Значит, я ненормальный, — сказал Калашников. — Значит, меня в больницу надо класть.

— Давайте съездим и проверим, — вмешался Балакирев. — Раз уж такой разговор…

— И проверим! — горячился Калашников. — Посмотрим, что за чудеса в решете… — Он вдруг осекся. — Зубчатка, говорите? Хм… Зубчатка! Символ, так сказать. Художественный образ. А еще что там было нарисовано? Рабочий с тачкой был?

— Вроде был. — Горанин непонимающе посмотрел на него. — Как же без рабочего?

— И лозунг: «Металлолом — мартенам!» Правильно? Ну артист! Никуда ехать не надо! У кого Гусев жесть достал? — Калашников обернулся к Балакиреву. — Не знаете? И никто не знает. Потому что во всем городе нет ни одного листа, я еще месяц назад интересовался… Отличная у вас жесть была, товарищ Горанин, самый подходящий материал, чтобы вентиляционные трубы тянуть… Вы уже догадались, Дмитрий Николаевич?

— А в чем дело? — растерялся Горанин: он не любил неожиданностей. — Что случилось?

— А то случилось, уважаемый Александр Ильич, что у вас из-под носа жесть сперли! Наши талантливые умельцы… — Калашников обернулся к Балакиреву. — Помните, Черепанов тут картинки всякие рисовал? Наглядную агитацию?

— Припоминаю… Это что же, думаете…

— Да тут и думать нечего! Облапошили как миленьких! Теперь у вас, Александр Ильич, действительно фанера на заборе висит, так что больше претензий со стороны народного контроля не имею.

— Вы это серьезно? — страшно удивился Горанин, считавший себя человеком оборотистым, хватким, способным все достать и уладить, но при этом совершенно не способный на столь низкое коварство. — Этого не может быть! Среди бела дня! — Он развел руками, не зная, что еще добавить. — Как хотите, это невозможно!

— У нас все возможно, — вздохнул Балакирев.

Валя Чижиков, бесстыже подслушивавший под дверью, решил, что самое время явиться с повинной: пусть прокричатся, глядишь, Гусеву меньше достанется. Он храбро отворил дверь и остановился перед Балакиревым.

— Ты чего? — удивился тот.

— Чтобы ясность внести. Раскалываюсь. Как на духу… Это я, — он кивнул в сторону Горанина, — у них жестяные щиты поснимал, а фанерные приколотил. А Черепанов…

— Прохвост ты! — перебил его Балакирев. — Ну давай, называй сообщников, может примут во внимание, когда тобой милиция заинтересуется!

— Зачем же вы так, товарищ Балакирев, — с достоинством сказал Чижиков. — Я не карманник! Для родного завода…

— Благодетель! — усмехнулся Калашников. — По ночам небось орудовал?

— Сперва по ночам. Потом догадался, что днем сподручней. Все равно никто внимания не обратит.

Такой наглости не мог стерпеть даже добрейшей души Горанин.

— Что вы себе позволяете, молодой человек! — Он притопнул ногой. — Это, знаете, уже не хулиганство. Это, если хотите, хищение!

— Мелкое хищение, — сказал Чижик. Чутье подсказало ему, что пора переходить в наступление; кое-какая школа демагогии у него была, успел поднатореть. — Смотреть было стыдно! Какой же человек такое вытерпит? Не проходите мимо — это для кого сказано? Для тех сказано, кому близки нужды производства; кто заинтересован, чтобы дефицитные материалы не ржавели под дождем, и потом неизвестно еще, кто занимается хищением, потому что хищение — это не обязательно взял да присвоил, хищение — это бесхозяйственность и наплевательское отношение к народному добру…

Гусев, не в силах далее пребывать в неизвестности, немного выждал и тоже отправился в цех. Пришел он как раз в разгар обличительной речи Чижика: тот говорил без остановки, нанизывая слова друг на друга, а окружавшие смотрели на него с некоторой оторопью: как перебить, если каждый речевой оборот проверен временем и многократным употреблением в авторитетных источниках.

— Заткнись! — остановил его Гусев. — Без тебя разберемся. Иди, гуляй! — Потом повернулся к Балакиреву. — Готов держать ответ. Хотя, честно говоря, не за что.

— И этот человек хочет, чтобы его принимали всерьез! — не упустил своего Калашников. — Постеснялся бы хоть, что ли! Позору не оберемся!

— Помолчи! — едва сдерживаясь, сказал Гусев. — Если бы ты знал, Калашников, как ты мне надоел! Никакого терпения не хватает.

— Товарищи инженеры! — вмешался Балакирев. — Не устраивайте базар! А вы, Владимир Васильевич, объясните мне, неразумному, на кой ляд вам понадобился этот цирк? Раз уж пришла такая гениальная идея, можно было по-человечески. Пришли бы к Горанину, сказали бы: так, мол, и так, мы вам заменим, дайте нам несколько листов. Ну?

— Он бы ни в жизнь не дал.

— Конечно бы не дал! — искренне возмутился Горанин. — Да вы что?

— То есть как это — не дал бы? Вспомните, вы же Гусеву золотые горы обещали, когда он вашу карусель наладил.

— Мало ли… Горы — пожалуйста! А жесть… Сами знаете, какой на нее лимит.

— Скучный вы человек, Александр Ильич, — вздохнул Гусев. — Вопреки ожиданиям.

— Я — скучный? — Горанин, и без того розовощекий, вмиг сделался пунцовым. — Это вы мне говорите?! — Голос его дрожал от обиды. — Бога вы не боитесь, Владимир Васильевич, другой бы на моем месте… — Он замолчал. Глаза его, секунду назад обиженные, стали вдруг отчаянно веселыми. — Да провались оно пропадом! Пользуйтесь на здоровье, я не в претензии. Только в следующий раз, если вздумаете у меня дымовую трубу утащить, фанерной не заменяйте — сгорит!

Он рассмеялся, довольный шуткой, и был, кажется, удивлен, что другие не смеялись. Гусев, правда, улыбнулся. Калашников скривил рот, а Балакирев, чуть помедлив, сказал:

— Да нет, Александр Ильич, вы не скучный человек. Это просто Гусеву стыдно стало… Вопрос на этом пока считаю исчерпанным. Мы еще не закончили приемку фургона. А вы, Владимир Васильевич, зайдите ко мне завтра, лучше с утра. Убедительно вас прошу…

Гусев шел по заводскому двору, и вдруг ему показалось, что люди оглядываются на него с недоумением: что это за человек, зачем он здесь, кто его на завод пустил, где все работают, а он вон уже сколько времени сам с собой играет в какую-то непонятную игру: то ли в поддавки, то ли в жмурки, то ли сам себя объегорить хочет… Нет, ему не стыдно, это пусть Балакирев не выдумывает, ему, как и накануне, стало невмоготу больше сознавать, что он — на каждом шагу — борется за правое дело неправыми средствами: эта найденная им формулировка, как мигрень, стучала в голове. «Кто меня поддержит?» — мелькнула старая присказка, но он отмахнулся — поддержат! Бубним заученное: «Кто-то должен», «Я отвечаю за все» и прочая, а на деле выходит, что должен делать кто-то, а не я… Балакирев просил зайти? Прекрасно! За эту чертову жесть пусть щучит, но и я в долгу не останусь.

Возле кабинета сидел на скамейке Чижиков.

— А я вас дожидаюсь, — бодро сказал он. — Не берите в голову, Владимир Васильевич, дело сделано, подумаешь, синяком больше, синяком меньше, какая разница! Вас они пальцем не тронут, а если надо кого наказать — пожалуйста, согласен, пусть у Чижика тринадцатую зарплату снимут. Чижик не пропадет… Чего переживать-то?

Вид у него — конопатого, с желтыми, как у кошки, глазами — был такой трогательно-заботливый, такой оберегающий, что Гусеву и засмеяться хотелось, и внутри что-то екнуло.

— Валентин, — сказал он, присаживаясь рядом. — Валентин Николаевич, я очень хочу, чтобы Чижик в самом скором времени сгинул. Понял меня? Чтобы из него мужик проклюнулся, которого по имени и отчеству назвать не зазорно. Давай срочно взрослеть… Завтра ты вернешься в свою бригаду. Это первое.

— Не вернусь. Как хотите, а это — нет.

— Тогда иди отсюда. Мне с тобой больше говорить не о чем. Видно, ты и вправду только и годишься, чтобы по заборам лазить… Иди, не задерживаю.

— Я вернусь, — поспешно сказал Чижиков. — Вернусь. Только ведь они…

— Не они, а ты, — оборвал его Гусев. — Ты должен делать погоду в бригаде. Что за дурацкое слово: «они»! Кто это — они? Твои товарищи, которые пока ничего не поняли, потому что — откуда им понять: нашелся один человек, который сумел, да и тот сбежал. Вернешься и начнешь все сначала: будешь работать по своей технологии и не оглядываться. Пусть на тебя оглядываются и запоминают.

— У меня…

— Я тебе слова еще не давал! Сиди и слушай. Знаю — у тебя сперва ничего не получится. Может быть, долго еще не получится, но ведь надо же, Валентин. А? Надо ведь?

— Наверное, надо…

Висевший в углу репродуктор местного радиовещания прокашлялся, зашелестел чем-то внутри, потом женский голос произнес: «Говорит заводской радиоузел. Передаем выступление бригадира сборщиков цеха металлоконструкций Сергея Черепанова. Пожалуйста, Сергей Алексеевич».

— Ух ты! — присвистнул Чижиков. — Наш-то!

«Вот и началось, — подумал Гусев. — Забиться бы куда-нибудь сейчас и не слышать эту ахинею. Да нет, чего уж, слушай. И красней, если не разучился…»

 

25

Поступок Гусева не рассмешил и не удивил Балакирева — он его потряс. Не сразу, не тогда, когда Калашников негодовал, а пацан этот, Чижиков, кажется, его фамилия, паясничал с перепугу, — нет, чуть позже, по дороге к себе в кабинет, Балакирев подумал: это очень грустный анекдот. Прискорбно грустный. Печальный. До чего же мы запутались в наших странных производственных отношениях, если даже Гусев… Даже Гусев, снова повторил он, вспомнив, что уже думал примерно таким же образом: «Даже Гусев идет на сделку!» Теперь этот самый «даже Гусев» вон какие фортели выкидывает. Для пользы дела! Может, никакое самое благое дело не стоит того, чтобы его исполнять таким вот нелепым образом? В иных обстоятельствах Балакирев и сам бы по-другому отнесся к случившемуся, он бы сказал, что поступок хоть и хулиганский, но, во-первых, не лишен некоторого изящества, а во-вторых, дескать, нашелся хозяин, его не наказывать, а наградить надо… Но это — если бы не Гусев. Потому что Гусев — авантюрист — это уже фигура отчаяния. Значит — приперло его. Значит — выхода не было…

В кабинете сидел Ужакин.

— Я уже знаю, мне Калашников в лицах представил, — сказал он постным голосом; уголки рта его были скорбно опущены, выражая горестное недоумение. — Не понимаю! А вы, Дмитрий Николаевич! Что вы намерены предпринять?

— Я намерен объявить Гусеву благодарность, — сказал Балакирев. — Устно. За монтаж вентиляции в рекордно короткий срок и проявленную при этом инициативу. А письменно… Еще не знаю. Может, вы посоветуете?

— Я серьезно, Дмитрий Николаевич. Шила в мешке не утаишь.

Балакирев посмотрел на Ужакина и вдруг увидел — бог весть каким зрением, — что этому человеку ровным счетом на все плевать. Гори вокруг синим огнем, ему, Ужакину, жарко не будет, но огнетушитель он со стены первым сорвет, багор схватит, эвакуацию организует, потому что все эти действия точно предусмотрены инструкцией по борьбе с пожаром. А так — гори, мне не жалко… «Что это я вдруг, — подумал он. — С чего бы?»

В дверь заглянула секретарша Зиночка.

— Радио включите! — она кивнула на репродуктор. — Там Черепанов выступает, прямо как на митинге!

Балакирев включил динамик.

«Когда-то знаменитая «Дубинушка» была единственным средством повышения производительности труда, — раздался голос Черепанова. — Сегодня появились новые песни: «Давай, давай! Во что бы то ни стало, любыми средствами!» Я предлагаю другой девиз: не «давай-давай», а «давайте подумаем!» Сейчас на многих заводах организованы сквозные бригады. Преимущества их известны всем. Но, видно, не все понимают, что у нас на заводе внедрение такой бригады сегодня — чистейшая липа, показуха, барабанный бой! Можно было бы найти и другие слова, но лучше я сразу перейду к фактам…»

— Что он такое мелет? — спросил Ужакин. — Что он себе позволяет?

«Если бригада, созданная волевым решением, окажется неработоспособной, — продолжал Черепанов, — это заметят не сразу, а если руководство честно и откровенно скажет: «Нет, пока мы не можем», то это будет выпад, ослушание, и, естественно, могут быть сделаны выводы. Стыдно об этом говорить, но буду говорить дальше, чтобы потом в сто раз стыдней не было…»

— На что он надеется? — удивленно спросил Ужакин. — Наглец! — Он снял телефонную трубку. — Сейчас я это безобразие заткну.

«А ведь ему и теперь наплевать, — снова подумал Балакирев. — Просто ему неприятно, когда на мозоль наступают. Кроме того, он знает, что подобные вещи надо пресекать, так всегда делают, вот он и пресекает».

— Положите трубку, — сказал Балакирев. — Все равно вам никто не ответит. Когда микрофон включен, звонки в студию не идут.

— Тогда я на радиоузел.

— Да ладно вам, Виктор Егорович, — усмехнулся Балакирев. — Чего засуетились? Выпало в кои-то веки умного человека послушать, а вы не цените…

За стеной, в соседнем кабинете, директор завода тоже взял телефонную трубку.

— Сделай погромче, — сказал он технику радиоузла, — а то небось в столовой не слышно… Вот так, хорошо!

«Еще раз хочу напомнить, — теперь уже на весь завод говорил Черепанов, — что работа по единому наряду — это прежде всего общая ответственность. Вот почему есть опасения, что без четкой координации всех подсобных и вспомогательных служб общая ответственность легко может обернуться общей безответственностью. Очень соблазнительно подхватить хорошую идею и рапортовать о ее внедрении. Но мне кажется, полезней будет заняться организацией крепкого тыла. Вот тогда я первый скажу — мы готовы!.. Минуточку, не выключайте! Еще два слова. — Он откашлялся. — Хочу попросить всех, кому дороги интересы нашего общего дела, высказаться. Можно по радио, я думаю, администрация пойдет навстречу, можно через заводскую многотиражку. Спасибо за внимание!».

Сидевший напротив директора крупный седой мужчина — очень представительной внешности — спросил:

— Так вы что, действительно его текст не читали и не визировали?

— Я вообще ничего об этом не знал. А другие… — Он замялся. — Думаю, не читали.

— Потому что иначе бы его не пустили к микрофону?

— Не пустили бы, — кивнул директор. — По всей вероятности…

— Любопытно! Потеряли вы бдительность, Николай Афанасьевич, даже не знаю, что вам теперь товарищи скажут. Скажут ведь, а?

— Непременно, Леонид Сергеевич. Только я полагаю, это уже не имеет значения. Для меня, во всяком случае. Пусть другие расхлебывают, которые помоложе.

— А что, этот Черепанов — дельный специалист?

— Весьма. Собирались его в партбюро рекомендовать. До сегодняшнего дня, по крайней мере.

— Любопытно, — снова сказал Леонид Сергеевич. — Неожиданная ситуация… А может, как раз наоборот. Как вы считаете?..

 

26

— Что скажешь, Валентин? — спросил Гусев, когда Черепанов закончил выступление. — Молчишь? В голове не укладывается? То-то! Это, Валя, не кусок жести спереть, это — землетрясение! Пойду сейчас ему ребра намну! — зло и весело сказал он. — Потрясатель основ! Ох, Валя, будет у меня инфаркт — спохватитесь вы, да поздно!..

Из кабинетов в коридор потянулись люди. Заговорили разом: «Безответственная болтовня, дешевка!»; «Самую суть выложил! Я обеими руками голосую, сколько можно починов выдумывать, работать надо, а не бороться!»; «Мы тоже хороши! Предлагаю лозунг: на трибуне, как в курилке! В полный голос. А то между собой горло дерем, а на собрании — шепотом!»; «Слушайте, а кто ему разрешил? Если разрешили, значит — наверху такая установка? Чего же нам тогда голову забивают?»

«Он сам себе разрешил! — хотел крикнуть Гусев, сбегая вниз по лестнице. — Принял огонь на себя! Ничего не понимаю! Конспиратор доморощенный, ты у меня сейчас… Калашников, интересно, жив или Калашникова удар хватил?» — И столкнулся с ним нос к носу.

Глаза у того были белыми. «Может, они всегда такие, я просто не замечал?» Он хотел проскочить мимо, но Калашников загородил дорогу.

— Дорого это вам обойдется, Гусев, — сказал он, глядя в сторону. — Ты даже не представляешь себе, как дорого. Потешили вместе с Черепановым народ — и все? Партийную принципиальность проявили? Не нужно считать нас дураками. Не нужно!

— Каленым железом! — выпалил Гусев.

— Железом? — растерянно проговорил Калашников.

— Ну да! Каленым! Выжигать нас надо. Слова подсказываю, а то ты небось дар речи потерял… Я же русским языком намекнул: надоел ты мне, Калашников, до смерти!

Черепанова он нашел в инструменталке — тот, согнувшись, шарил по стеллажам.

— Безобразие! — как ни в чем не бывало сказал он. — Никакого порядка!.. Ну, рассказывай, как нас там разоблачили? Громкий крик был? Горанин, наверное, рвал и метал? Ничего, Володя, отобьемся! Главное — спина к спине.

— Я думаю, на фоне твоей блистательной речи все и думать позабыли о таких мелких шалостях… Понимаю, ты с самого начала решил повернуть по-своему, а я, выходит, ни при чем? Я — стороной? Меня ты мог об этом предупредить?

— Не мог, Володя. Ты же рохля. Погоди, не задирайся… Ты — мягкий, добрый человек, одержимый заботой о ближних; я — человек жесткий, одержимый серьезным делом. Ты бы меня просто не понял. В чем я должен был тебе признаться? В предательстве? Ты просишь, чтобы я пошел на компромисс… назовем это так. Я соглашаюсь, и я же должен тебе сказать: знаешь, Володя, у меня тут за пазухой камень. Предательство? Чистой воды. Но оно, я знал это заранее, обернется нашей общей победой. Заметь — общей!

— Держи карман шире! Обернется… Ты сто раз прав, я — свинья, но говорить о победе… Я сейчас Калашникова встретил — так на него даже смотреть страшно! Плюнешь — зашипит!

— При чем здесь Калашников? Что это за фигура такая — Калашников? Нет ее! Есть объективная действительность, в которой самое главное — сделать беспроигрышный ход. И я его сделал. Просчитал все варианты, и не просто просчитал, а целенаправленно. Не понимаешь? Поймешь, не торопись. Следующий ход… Совет нужен?

— Давай…

— Освободи голову. Начисто. Никаких мыслей кроме той, что с завтрашнего дня ты снова сможешь работать на экспериментальном участке. Я по-прежнему в твоем распоряжении. А Балакирев потребует тебя к барьеру. Оклемается маленько и потребует. И схватится за голову — на этот раз от преклонения перед твоим творческим гением. Тут главное — не дать ему опомниться. Ты берешь его за руку и ведешь на участок, а там не музейный экземпляр штучной работы, а готовая к запуску машина. Радужные перспективы? Все! Иди домой и думай дальше — это твое главное предназначение. Я вечерком забегу…

«Думать дальше» Гусев ни о чем не мог, голова гудела, денек выдался — не приведи бог. Сейчас залезет в ванну и будет отмокать — душой и телом. Черт-те чего наговорил Сергей, оторопь от него берет, но в одном он прав — сейчас его может выручить только готовый экземпляр.

Оля разогревала ужин.

— Все знаю, папка, — сказала она. — Обо всем наслышана. Чижик приходил. Очень расстроенный.

— Недержание речи у твоего Чижика.

— Он тебе сочувствует.

— Еще бы! Солидный человек, а попался, как мелкий воришка. Да еще шайку, можно сказать, организовал. Представляю, как тебе за меня стыдно.

— Мне никогда не может быть за тебя стыдно. Слышишь? Заруби себе это на носу.

— Бедная моя сестра. Ей так и не удалось научить тебя вежливости. Хотя бы по отношению к отцу.

— Теперь уже не удастся… Но ведь ты будешь продолжать работу? Это не отразится?

— У меня нет выхода, ты же знаешь. Отразится, не отразится… Круто все завернулось, дочка.

Оля накрыла на стол; некоторое время они ели молча.

— Я понимаю, тебе сейчас не до меня, — сказала Оля. — Но тут такое дело… Мне, наверное, придется поехать в Слюдянку. Ты знаешь, где это находится?

— Я знаю, где это… А зачем тебе? — Он настолько еще был в сегодняшнем суматошном дне, что не успел удивиться. — Зачем тебе понадобилась Слюдянка?

— Потом объясню, это долгая история. Запутанная… Одну ты меня, конечно, не отпустишь?

— Конечно, не отпущу.

— А что же делать?

— Тебе обязательно ехать?

— Я сказала: наверное.

— Это очень срочно или это может подождать?

Оля вздохнула.

— Понятно. Что-нибудь придумаем, дочка. Погоди, посижу в ванне часок, может что и придет в голову. Как Архимеду. Договорились?

 

27

Неделю назад, когда Оля собралась отнести Липягину журналы. Чижик сказал, что у Ивана Алексеевича грипп и он категорически запретил приходить. «Категорически, — повторил он. — Понимаешь?»

— Не выгонит же он меня? Подумаешь, грипп.

— Выгонит. Ты его не знаешь.

Оля все-таки пошла. Дверь против обыкновения была заперта. Она отыскала длинную щепку, просунула в щель и откинула крючок. Он громко звякнул.

— Кто там? — спросил из другой комнаты Липягин.

— Это я, Оля.

— Ко мне нельзя, Оленька. Я же просил Валю всем передать.

— Иван Алексеевич, у меня сестра медик, я марлю взяла, повязку сделаю, ко мне никакая простуда не пристает… Ну, не идти же мне обратно через весь город?

— Идти, — сказал Липягин.

— Не пойду… Знаете что, давайте я вам что-нибудь приготовлю. Здесь, на кухне. И будем через дверь разговаривать. Чуточку только приоткроем, и все.

— Ты очень находчивый человек, — сказал Липягин. — Мне, голубчик, ничего не надо, я ведь не в лежку лежу. Передвигаюсь. Ладно, поставь чайник. Передашь мне стакан и будем вместе пить. Уговорила…

Это был такой хороший вечер!

В пятнадцать лет всегда хочется быть старше, чем на самом деле, умней, чем ты есть; хочется быть сдержанной, самостоятельной. Вот и теперь Оля завела было с Липягиным разговор об экстрасенсах — в городе появился какой-то чудо-лекарь, о глобальном изменении климата на планете — вычитала недавно статью в журнале, но умный разговор с Липягиным почему-то не клеился, и она очень скоро почувствовала себя обыкновенной ученицей восьмого класса… Как это, оказывается, здорово! Можно пожаловаться на учительницу математики, на Веру Черкашину, зануду и воображалу, лишенную, представьте себе, всякого музыкального слуха, можно вспомнить, как они нашли на даче старинные монеты, и тут, связав это с Ремизовым, она спросила:

— Иван Алексеевич, вы что-нибудь слышали о якутской Золотой бабе? Мои знакомые собираются ее искать. Не слышали? — Оля заглянула в комнату.

— Назад! — одернул ее Липягин. — Вот ведь… А заболеешь? Что мне Владимир Васильевич скажет? — Оля послушно вернулась на место. — Золотую бабу я сам когда-то искал. Но не нашел. Находить не обязательно, Оля, обязательно — искать… Подвинь табуретку к шкафу, там наверху подшивка «Русского следопыта». В одном из номеров как раз есть статья о «якутском феномене», как его называют.

Оля достала журналы.

— Можно с собой взять?

— Конечно… И поставь еще чайку. В буфете, в самом низу, стоит какое-то подозрительное варенье еще с прошлого года. Рискнем?..

Журнал со статьей о Якутской бабе она в тот же день отдала Ремизову, взяв с него слово, что он будет обращаться с ним бережно. Остальные журналы стала неторопливо перелистывать: до чего же любопытно! «Уроки практической хиромантии дает г. Страубе, магистр прикладной окультики». Мамочки! Жили же люди! Взял несколько уроков — пожалуйста, предсказывай будущее. А тут двадцатый век на дворе, спутников в космосе, как автомашин: уже и номера у них четырехзначные, а толком не знаешь, что с тобой завтра будет…

В одном из журналов лежали газета и несколько мелко исписанных листков. Наверное, чья-нибудь прабабка писала. Или прадедушка. Почерк — мелкий, бисерный — был на редкость разборчив: не шариковой ручкой писали, пером, в чернильницу макали. «Заглянем в прошлое, — сказала себе Оля, устраиваясь с ногами в кресле. — Какими заботами жили предки? Читать чужие письма — нехорошо, но это были уже не письма, а архивные документы далекой эпохи, для нее — чуть ли не берестяные грамоты.

«Ты во многом права,— так без обращения начиналось первое письмо. — Наверное, ты права во всем. Это я говорю тебе по зрелом размышлении после многих лет, успев подумать, пожив и повидав многое.

Твое везение, твое, могу надеяться, счастье, что ты не со мной… Я сижу в бараке, рядом жуют колбасу мои товарищи, и если я вдруг скажу, что любовь может сломать человека, они даже не улыбнутся — меня давно считают придурком. Да и сам я теперь в это не верю. Уже не верю… Разве что хрустнул, а сломался потом, просто потому, что жилы во мне не было, станового хребта. Сейчас мне все равно. Хотя, если я пишу тебе об этом, не так уж, наверное, все равно… Вон за спиной сколько, а я до сих пор вижу нашу последнюю встречу, наше последнее расставание: вагон, тебя в окне — ты прижалась к стеклу, расплющив нос, поезд тронулся, ты стала открывать раму, хотела что-то сказать, я видел — ты хотела сказать что-то важное, но окно не поддавалось, я шел рядом, потом побежал, поезд набирал скорость, а ты, может быть, все еще пыталась открыть окно. Мне показалось — ты хотела сказать совсем не то, о чем я потом прочитал в твоем письме… Ведь не о том, а?..

Идет дождь со снегом. Сейчас я буду чинить валенки, они совсем прохудились, а скоро холода…»

Второе письмо начиналось совсем странно:

«Меня всегда раздражала любовь Ромео и Джульетты. Ах! Да не любовь у них вовсе была, у них просто половые гормоны взбунтовались. «Пора пришла — она влюбилась» — это из той же оперы. Какая пора? Полового созревания? Для этого не обязательно влюбляться, можно и так, примеров тому великое множество».

— Дурак какой-то, — вслух сказала Оля. — Ромео ему не угодил!

Она перевернула страницу и стала читать дальше:

«Теперь, когда я знаю, что никогда не отправлю тебе эти письма, я могу говорить обо всем. Я понял, что любовь уникальна. Я люблю тебя до сих пор. Может быть даже, только теперь полюбил. Никакой боли. Спокойная радость, что это было и есть. Могло ли такое случиться со мной в семнадцать лет? Что если любовь — вовсе не чувство, а мировоззрение? Мироощущение? Нечто, в обиходе не обязательное. Человек не может жить без пищи, без воздуха; без любви — сколько угодно… Ромео и Джульетта — я, наверное, сгоряча обругал этих детей: любовь не зависит от возраста. Я запутался…»

Она оторвалась от письма. Кто они, эти люди, в чью судьбу она нечаянно заглянула? Любовь. Слово такое простое, его за день повторяют миллионы людей, так же, как миллионы людей привычно говорят о смерти, не думая, что за словом… Она вспомнила, как года два назад спросила отца, почему он не женится: многие женятся, особенно если у них дети, и отец — тогда он еще не часто говорил с ней всерьез — неожиданно очень серьезно сказал: «Такого уже не будет, а не такого мне не надо». Любовь — уникальна? А как же назвать все остальное, что вокруг?

«Я запутался, — Оля снова бежала глазами по строчкам. — Ладно. Жизнь впереди долгая; может, если сумею нащупать дно, я хорошо проживу, что отмерено, распутаю, без чего нельзя, а без чего можно — пусть, вон сколько людей вообще не знают, что живут абы как… Очень хочу, чтобы ты была права, чтобы твоя правда помогла тебе жить…»

Что-то таинственное, необычное угадывалось в этих письмах, что-то совсем из другой жизни. Торопливый, бегущий почерк, буквы упругие, твердые… Она еще раз прочитала несколько строк, и вдруг увидела, что почерк ей знаком, и бумага совсем не старая, и чернила не из чернильницы… Раскрыла подаренную Липягиным книгу: «Оле в день рождения…» Иван Алексеевич? Но этого просто не может быть. Почему не может, она не знала — не может, и все! То, что она читала, было из давней жизни, из романа: этого не мог писать добрый пожилой человек в толстой вязаной фуфайке, он был сегодняшний, совсем обыкновенный, делал все понятно, сидел у огня, ворошил догорающие угли… Вспомнила, как он смотрел на огонь. Как странно смотрел на плещущие синие огоньки. И поняла — это он… Молодой, сильный, здоровый, он писал женщине, которая… Бросила его? Не любила? Или письма написаны после того, как с ним случилось несчастье, и он не хотел портить ей жизнь? Это уже слишком, остановила она себя. Это и вправду роман. Что же тогда?.. Занесенный снегом барак где-то в тайге, фонарь «летучая мышь», бегающие по стенам тени, он сидит за столом… Нет, он сидит на грубо сколоченных нарах,— почему-то так ей показалось правдоподобней, — чинит валенки… Геологическая партия? Наверное. Он же рассказывал. Геологи, как моряки, надолго уходят из дома, их ждут жены… А эта — не дождалась? Предала его. Сперва она, потом его продали другие. Те самые, из-за которых он стал калекой. — Оля поежилась. — Где это было? Если бы знать, она бы… — И тут ее взгляд упал на газету, лежавшую вместе с письмами. Она развернула ее и увидела статью, о которой когда-то рассказывал Чижик. Подпись: «В. Можаев». Правильно. Он писал о Липягине, почти с умилением приводил его слова: «Да что об этом? Уехали и уехали. Может, обстоятельства так сложились. Пусть живут». А чтобы поймать этих прохвостов и показать всенародно — не до того было, много других дел. Ведь это — так… Неподсудно. Можно просто упомянуть. Машинист и кочегар тоже смылись. Свидетелей нет. Чего они боятся? Это же не люди. Это нелюди какие-то! Ей вспомнился тот вечер, когда, всхлипывая, она прижалась к Ивану Алексеевичу, и перепугалась, что сейчас опять разревется… Они пишут в школе сочинения — какие у нас добрые, отзывчивые люди, чуть какая беда — все на помощь бегут, а тут — хуже зверей… Этот Можаев… Ладно, ему некогда. А ей — есть когда. Теперь она знает, где это было. Станция Слюдянка. Не все же там сгинули, кто-то остался…

Надо было сразу что-то делать: просто так сидеть и думать об этом она не могла. Она пошла к Чижику. Тот выслушал ее и сказал:

— Ничего не получится. Да и не нужно это Ивану Алексеевичу. Понимаешь? Не нужно. Он не злопамятный.

— Зато я злопамятная! — Оле захотелось трахнуть его по конопатой физиономии. — Дурак ты. Чижик! Если хочешь знать, Ивана Алексеевича это уже не касается. Это всех нас касается. Каждого!. Можно в меня, например, пальцем ткнуть и сказать: «Вот она, та самая стерва!» Все мы соучастники, пока за руки не схватим… Я сейчас ругаться буду. Валька, ты рот разинешь! Скажите на милость — Иван Алексеевич их простил. Я не прощаю! И тебе не позволю!

Чижиков, слава богу, с пяти лет эту пацанку знает, привык, всякого от нее наслышался — и насмешек, и умных слов, и невесть чего, но сейчас он был огорошен: того и гляди в волосы вцепится.

— Ну чего ты развоевалась? — сказал он как можно степеннее. — Я понимаю. Дело общественное. Надо попытаться.

— Поедешь со мной в Слюдянку?

— Ты сперва подумай, что говоришь. Кто меня с работы отпустит?

— Отгул возьми. Отпуск какой-нибудь… Прокиснешь ты со своим благоразумием! Ладно, сама управлюсь, ты давай железки строгай, с ними хлопот меньше…

Она вернулась домой, выпила чаю и сразу успокоилась. Бедный Валька! Как он ее до сих пор терпит? Устроила тарарам, а куда ему с работы ехать? Да и не нужно ему это. А раз не нужно — помеха одна. Зато у нее есть отец. Ему тоже не нужно, но он поймет. Поможет. Что-нибудь обязательно придумает. Значит, все в порядке.

Это было неделю назад.

Всю неделю отец возвращался домой за полночь, валился с ног, утром, едва выпив чаю, убегал — Оля просто не виделась с ним, и вот сейчас, может не вовремя, решила ему все рассказать. Пусть пока отдохнет. Пусть отмокает в своей ванне — только бы не уснул…

 

28

Не успел Гусев окунуться в пахнущую хвоей, рассыпчатую, словно кучевое облако, пену, как в дверь забарабанила Оля.

— Тебя Черепанов просит, говорит — очень срочно!

Она просунула в дверь телефон.

— У тебя нет шампанского? — послышалось в трубке.

Гусев, поперхнувшись от неожиданности, не успел ответить.

— Ты знаешь, я человек непьющий, но сейчас бокал шампанского был бы очень кстати.

— Ты что, очумел? — взревел Гусев, которому шампунь залепил глаза. — Ты мне еще в сортир позвони, спроси, нет ли у меня самогону!

— Нервы, батенька, нервы, — невозмутимо продолжал Черепанов. — Лежи спокойно и слушай. Только что мне домой позвонил Карпов. Ты еще не утонул от удивления? Когда директор звонит бригадиру, это значит, что завод либо горит, проваливается в тартарары и надо всех свистать наверх, либо это значит, что бригадира, по меньшей мере, переводят в трест в какое-нибудь ответственное кресло. Или у тебя есть третий вариант? Или ты все-таки захлебнулся? Чего молчишь?

— Завод не горит? — спросил Гусев, выковыривая из ушей мыльную пену. — Не провалился?

— Ни боже мой! — весело сказал Черепанов.

— Тогда у меня третий вариант. Директор звонит бригадиру, когда хочет ему такое сказать, что аж терпенья нет. И руки при этом чешутся.

— Умница! Ты правильно мыслишь. Все именно таким образом. Директору не терпелось сказать мне, что я молодец. «Единственный здравомыслящий человек», — добавил он. Я, естественно, запротестовал, но Карпов настаивал: «По крайней мере, единственный мужественный человек, сумевший сказать горькую правду»… Не передергиваю, Володя. Слова подлинные.

Черепанов замолчал, ожидая реакции. Гусев тоже молчал. Вот тебе раз! Шуточки, понимаешь… Один дурак в ванне сидит голый, мыло на нем чешуей сохнет, другой шампанского требует. А дело-то, выходит, странное, мягко говоря…

— Чепуха какая-то, — вздохнул он. — А то Карпов без нас эту правду не знал. Кроме того, директора приходят и уходят.

— Уходят. Согласен. Но я сообщил тебе только половину. Меньшую половину. В кабинете директора во время передачи — по стечению обстоятельств или, может, это закономерно — сидел Вершинин, секретарь обкома по промышленности, ты его знаешь. Так вот, он через Карпова просит меня расширить мое выступление и отдать в газету. На предмет широкой гласности. «Трибуна рабочего, — сказал Карпов, — это трибуна, с которой директору не всегда позволено говорить». И, по-моему, я уловил в его словах печаль. Ты после этого еще раз хочешь спросить: «А то Карпов без нас не знал?»

— Нет, я хочу спросить: а если бы Вершинин не слышал крик твоей души? Или если его завтра уберут, и придет другой, которому самодеятельность не по нраву?

— Исключено! Я же сказал, что случайное пребывание на заводе Вершинина можно рассматривать и как закономерность. Так или иначе мнение рабочих — а это, Володя, теперь уже мнение рабочих завода — стало бы известно. В одной инстанции может сидеть Ужакин, в другой инстанции может сидеть Калашников, но если считать, что ужакины и калашниковы — это сегодняшний день, тогда, конечно, головой в омут… Просчитать варианты — это, прежде всего, вычислить правду сегодняшнего дня, и тогда все остальное — дело техники. Тогда и тактическая, и стратегическая победы обеспечены!.. Я тебе очень советую: вылезай из своего корыта, вытрись насухо, выпей чаю и подумай над тем, что я тебе сказал. Когда я стану директором завода…

— Ясно! — перебил его Гусев. — Ты мне в кабинете персональную ванну поставишь… Что тебе на все это ответить? Хорошо получилось. Неожиданно. Эффектно получилось. Молодец! Снимаю, как говорится, шляпу. И грех на себя не взяли, и дело, глядишь, выиграет, перестанут чепухой заниматься, только…

— Что — только? — быстро спросил Черепанов.

— Не знаю… В барабаны бить не хочется.

— Так и не надо. Это всегда плохой тон — в барабаны бить… Пока! Кладу трубку, а то ты насквозь отсыреешь…

— Миленькое дело, — сказала Оля, когда Гусев, кутаясь в халат, сел за стол. — Взяли моду. Между прочим, разложение Древнего Рима началось с того, что патриции целыми днями безвылазно торчали в банях, пировали, спорили, а это, как показала история, упадок.

— Оленька, потом, — попросил Гусев. — Ладно? Потом поговорим о падении Рима…

Ему надо было разобраться: что произошло? Почему он, инженер, человек, к своему делу приговоренный пожизненно, знающий цену точному расчету, — почему он вдруг почувствовал странный привкус этой чрезмерно выверенной победы, тактической и стратегической, как громко выразился Черепанов. Что насторожило его? Неправдоподобная, снайперская точность, с которой действовал Сергей? Так это же замечательно! Человек умеет считать варианты. С ходу — и в яблочко! Но… Это ведь значит, что если бы он не был уверен в успехе, он бы не выступил? Хм… Трудно сказать. Факты есть факты, все остальное — домыслы. Человек ради общего дела рискует… Конечно рискует, чего уж там, именно так все это и расценили. Неправыми средствами? Но ведь он согласился выступить по поводу, а не «за» или «против», и не его вина, что администрация слишком положилась на авторитет передовика производства. Ждали гладкого обращения к сознательности, получили крик души… Ага, вот что! «Крик души» — это я сам придумал. Нет, это не крик, и уж, во всяком случае, не души… Это нечто, имеющее форму крика души. Нечто очень похожее, раз поверили… Чего я, собственно, всполошился? Радоваться надо, когда в инженерном дело душа, сколь ни привлекательно это понятие, становится компьютером, а не дилетантским вдохновением пополам с невежеством, когда торжествует, наконец, грамотный рационализм… Ра-ци-о-на-лизм! — протянул он, словно пробуя слово на вкус. Вкус ему не понравился. Как лекарство: знаешь, что полезно, а все равно горчит. — Ладно, буду пользоваться плодами рационализма, а сам возьму сейчас и поступлю глупее некуда, пусть трезвый расчет рыдает…

— Оля! — позвал он. — Я прикинул, вот что у нас получается. Через две недели возьму на несколько дней отпуск, и мы поедем. Хотелось бы только уточнить — зачем мы едем? Рассказывай, я весь внимание…

Потом — был уже второй час ночи — он позвонил Черепанову.

— Решил отомстить? — спросил Сергей. — Думал меня тепленьким в постели взять? Чего надо?

— Честно говоря, сам не знаю. Телефон под рукой, дай, думаю, позвоню… Ну, например… Скажи, почему тебя на пленку не записали, а прямо к микрофону пустили?

— Потому что я сам так захотел. Иначе зарезали бы. Я сказал технику, что в магнитофон говорить не умею, мне нужно ощущение аудитории. Удовлетворил твое любопытство?

— Вполне… Ну, пока.

— Погоди. Хочешь я тебе скажу, зачем ты звонил? Ты позвонил, чтобы спросить: слушай, Сергей, а кто ты есть? Зачем ты? И все такое прочее. Ты нервничаешь. Сперва ты крылышки у меня за спиной старался разглядеть, теперь смотришь — не прорезаются ли у меня рожки. Отвечаю: я — катализатор. Непонятно? Сочувствую. Я очень сложный, но я — если кто глянет чутким оком и разглядит — прост, как желудь.

— Я постараюсь глянуть чутким оком. Кстати, когда ты жесть со мной воровал и коляску макетировал — ты тоже все просчитал?

— Самым тщательным образом. Я тебе об этом говорил, но ты плохо слушал.

— Ну, пока, — снова сказал Гусев.

— Да, чуть не забыл. Мы тут с Наташей посоветовались, и есть мнение: сыграть свадьбу в ноябрьские праздники. Ты как раз с ярмарки вернешься. На белом коне. С подарками для молодоженов…

 

29

— Что он так поздно? — спросила Наташа, когда Черепанов положил трубку. — Случилось что-нибудь?

— Просто человек думает. Чаще всего это случается по ночам… Скажи мне вот что. У тебя есть некоторый опыт воспитания. Принуждать детей силой — очень безнравственно?

— Не знаю… Но лучше все-таки постараться убедить.

— А если ребенок упрям. Или просто не может пока понять, не дорос. Что тогда? Ради его же блага мы должны заставить его делать то-то и то-то, поступать так, а не иначе… Нет?

— Пожалуй. Но это — крайний случай.

— И все же принуждение во благо в принципе может иметь место? А как поступать со взрослыми людьми, которые, как дети, не доросли до понимания того, что им на пользу, а что во вред?

— Это после разговора с Володей тебя такие мысли одолели?

— Они меня давно одолевают. И, кажется, я нашел ответ. Для себя. Правильный или неправильный — покажет время. — Он глянул на часы. — Ого! Второй час, а я тут с разговорами.

— Я хочу слушать. Вдруг ты меня тоже решил воспитывать принуждением?

— Вполне возможно… Для начала спрошу тебя: что руководит поступками людей? Вопрос из категории вечных, потому что ответить на него однозначно невозможно. И все же человек ищет ответа. Я тоже искал. Особенно после того, как потерся среди людей, в которых благородства, любви и прочего, как золота в лотке — на тонну грязи несколько крупинок. Я и сам… Иногда диву давался, что со мной происходит — так бы и свистнул себя промеж глаз: не паскудь!.. Набрался я сведений о роде человеческом, и сделалось мне тоскливо. Тут как раз с дядькой встретились, наша совместная жизнь началась. Выложил я перед ним душу… Спрашиваю: «Откуда столько дерьма в человеке, если он венец творения, гомо сапиенс?» Дядька отвечает: «С чего ты, дурачок, взял, что человек — уже сапиенс? Он еще на дальних подступах». — «Как так?» — «А вот так. Под черепом у него пока всего лишь тонкая кора головного мозга, способная ощущать любовь, испытывать угрызения совести, писать стихи, думать о смысле жизни, по эта кора, гордость эволюции, пребывает в состоянии хрупкого перемирия с лежащим под ней мозгом крокодила, до которого у эволюции руки не дошли. И тут — такие страсти! Кора, например, думает: ах, хорошо бы что-нибудь доброе сделать, а крокодил чавкает: хорошо бы кого-нибудь слопать. Может, для начала, эту самую гордость эволюции, чтобы не перечила…»

— Страшная картина, — поежилась Наташа. — Вот уж не думала, что Павел Петрович такой пессимист.

— Он, напротив, великий оптимист. Когда у нас этот разговор зашел, я спрашиваю: «Что ж теперь, руки вверх перед крокодилом?» Он смеется: «Это я нарочно так фигурально выразился, чтобы ты представил, сколько еще человеку себя теребить, чистить, воспитывать и переделывать… Не тому надо удивляться, что в человеке всякой дряни напихано, а тому, что он — наследник слепой физиологии, темных инстинктов — способен на самопожертвование, что ему знакомо чувство сострадания, справедливости. Восхищаться этим надо! И делать все, чтобы крокодил со временем сдох, вот тогда ты — венец природы, тогда ты — сапиенс!»

Убедительно он мне все изложил. Несколько дней я ловил себя на том, что вроде как подсматривал за собой: вот это у меня разум сработал, это — тоже разум, а вот тут — звериный оскал. Страшная картина, как ты говоришь… «А кто, спрашиваю, будет с этим зверем бороться, воспитывать и переделывать?» — «Тот, кто чувствует в себе силы. И такой человек обязан заниматься этим всю жизнь. Это его долг, предначертанный, если вдуматься, самой природой, давшей ему способность глубже заглянуть в себя и отделить хаос от истины». Может, не так вычурно он это сказал, но суть я излагаю точно. Я еще, помню, подумал: идеалист. Зеленый был, нашлепкам всяким верил, ярлыкам. Потом только понял — он действительно идеалист, в хорошем, а не в ругательном смысле…

Черепанов остановился. Он говорил быстро, желая высказаться сразу: ему нужно было сказать это Наташе, ему и Гусеву нужно было это сказать, но он остерегался, что не поймут, ведь уже не понимают, ищут подвох, второе дно, а выворачиваться наизнанку… Да и для себя еще не все ясно.

— Ты устала, да? Давай отложим, разговор долгий.

— Я не устала, Сережа, мне любопытно, только… Я пока не вижу связи.

— Я ее тоже не сразу увидел. Тут получилось некоторое смещение. Логика, которая возникает не сама по себе, а та логика, которая тебе нужна сегодня как рабочий инструмент. Я рассуждал так. Все нечеловеческое в человеке — от крокодила, или, проще говоря, продиктовано злом — и войны, и стремление к наживе, да все, в общем, на что смотреть противно, но! — это ведь только опереточный злодей сознает, что он воплощение зла, а обыкновенный человек — нет, не сознает. «Такова жизнь, — говорит он себе, — таков человек», и тащит к себе в нору что подороже или заставляет другого гнуть на себя горб. Человеку говорят: твое предназначение — это мысль, дух, творчество; говорят ему это люди, познавшие истину, а человеку не очень хочется их слушать, ему хочется побольше нахапать, послаще поесть, ублаготворить себя, потому что в этом — самоутверждение: ничем иным он себя утвердить не может, не знает как, не научен. Сиюминутное застилает человеку горизонт. Ему не понять, что любое количество благ никогда не сделает его счастливым, потому что плоть ненасытна. Где же выход? Он в том, что человека — хочет он того или не хочет — надо заставить принять истину. Заставить его быть добрее, терпимее, утверждать себя человеческим достоинством, а не тем, что ты богаче других, сильней, удачливей.

— Заставлять ты предлагаешь как — палкой?

— Не дури! Но принуждения не исключаю.

— Во благо. Понятно… Половина того, что ты сейчас сказал, — банально, половина похожа на утопию. Я понимаю так: ты — человек с развитой корой головного мозга, задавил в себе крокодила, и ты взял на себя миссию… — Наташа хотела улыбнуться, но не получилось. — Тебе не кажется, что в этом… Что-то от суперменства?

— Примерно на такую реакцию я и рассчитывал, — вздохнул Черепанов. — Ты говоришь банально. Банально — это то, что касается других, а то, что касается тебя, — это всегда впервые. Ты говоришь — миссия. Я называю это долгом. Ты говоришь — супермен. Это ты сказала, не подумав. Каждый из нас обязан отдавать людям то, что имеет. Я должен реализовать уверенность в своих силах. «Я — могу!» — ты знаешь, эта присказка, которую я повторял когда-то про себя, она и сегодня держит меня на плаву. Я умею добиваться цели… Все, что я сказал перед этим, — теория, рассуждения вообще, в масштабах человечества. На практике, в нашей с тобой жизни, скажу так: Володя талантливый человек, он должен реализовать свой талант, но часто обстоятельства сильней его или он слабей обстоятельств. Я должен ему помочь. На данном этапе — это всего лишь эпизод. Если шире, скажу по-другому: я чувствую себя вправе навязывать свою волю другим. Но только в той области, где я вижу дальше других, лучше других, что надо делать и что не надо.

— Сережа! А если… Вдруг ты видишь не так и не то?

— Это быстро обнаружится. Техника — не философия, тут на кривой кобыле не объедешь. Не так и не то — значит, я никуда не годен… Но ты не дослушала, сейчас я скажу нечто скандальное. Мне нужна власть. Я, человек технически малозначительный, обладаю способностью чувствовать и беречь тех, кто представляет собой народное достояние. Чувствую — я уже говорил об этом Володе — правду сегодняшнего дня. Я должен за нее бороться, но для этого мне нужна власть, и я буду ее иметь… Ты удивлена?

— Еще не знаю…

— Я спросил «удивлена», хотя надо было спросить — ты поражена, ты от меня такого не ожидала? Беда в том, что желание иметь власть сразу же ассоциируется с ходким понятием — властолюбие, упоение властью, а для меня — это оружие, не более. Но! Чтобы иметь власть, надо быть расчетливым, рассудочным, уметь сделать верный шаг в жизненной игре.

— Час от часу не легче! Ты просто закрутил мне голову. С каких это пор мы уговорились называть жизнь игрой?

— Вот! Опять простая подмена понятий. Не так давно многие рассматривали расчет чуть ли не в бытовом плане: где бы и как бы извернуться и что-то достать или выбить. Это — примитив! Тебя пугает слово «игра». А ведь это понятие кибернетическое, есть даже специальная теория игр: определение цели, выбор пути, борьба с обстоятельствами. Борьба — это слово, надеюсь, тебя не пугает?

— Меня пугают средства, которыми эта борьба ведется.

— Вот уж тут тебе за меня краснеть не придется. Удивляться — можешь, поражаться — да, восхищаться — сделай одолжение, но краснеть ты за меня не будешь. Меру дозволенного я очертил: простая порядочность. Другое дело — иногда приходится идти ва-банк, принимать решения, которые со стороны могут выглядеть неприглядно или, по крайней мере, непонятно. Вроде моего сегодняшнего выступления. А чего тут непонятного? Это поможет делу, и это поможет мне: освобождается место начальника смены. Со временем освободится место начальника цеха, главного инженера… Можешь улыбаться, сейчас я несу какую-то околесицу, потому что главное я сказал, и все же продолжу: власть — это оружие, с помощью которого я хочу заставить взрослых людей поступать разумно…

— А что ты будешь делать в кресле министра? — рассмеялась Наташа.

— То же самое. Фантазия у меня небогатая… После всего, что ты услышала, ты еще не передумала выходить за меня замуж?

— Я человек солидарный, иду ва-банк. Будем теперь называть это так…

 

30

Она тоже когда-то играла ва-банк: поставила на карту все, чтобы выиграть судьбу. Отдать себя людям, обречь себя на служение великим целям. Обречь — в этом слове была манящая горечь самопожертвования.

Она стала банкротом в тот день, когда отправила Ивану письмо. «Ваня, — писала она, — я сжигаю мосты…» Неужели так и написала?.. «Я люблю тебя, — продолжала она твердой рукой женщины, избравшей тернистый путь, — но я уезжаю с другим, которого не люблю. Я должна вытравить из себя бабу. Ты поймешь — верю. Ты всегда меня понимал».

Он не только понимал — он гордился ее самоотверженностью. Великий пример доктора Швейцера стал для нее путеводной звездой. «Ваня, — говорила она. — Ты только представь! Талантливый, с мировым именем музыкант, философ, Альберт Швейцер круто ломает судьбу, становится врачом, едет в богом забытую деревушку в Африке, лечит людей, до которых всем остальным нет дела. Это — прекрасно! Такие люди, как Швейцер, могут хоть как-то оправдать человечество, породившее Торквемаду и Гитлера».

Она была убеждена, что это не увлечение, даже не призвание, это — прозрение! Она бросила балетную студию и поступила в медицинский институт. Родители ужаснулись: «Что ты наделала? У тебя такие данные!» — «Как можно танцевать, когда столько людей нуждаются в помощи? — говорила она. — Мы с Иваном уедем на край земли, туда, где много полезных ископаемых и очень мало врачей». Иван смотрел на нее влюбленными глазами: рядом была не просто красивая, умная, обаятельная девушка, рядом был человек, осознавший свое предназначение…

Было все это? Было. По-настоящему, искренне, всерьез.

Она закончила третий курс, когда Иван уехал в экспедицию. «Я люблю тебя», — сказала она. Он был счастлив. Иван — это выигрыш в лотерею. Так говорили все. Добрый, сильный, смелый, порядочный… Она иногда морщилась, повторяя про себя эти слова: что-то пресное чудилось ей, что-то слишком обыденное. Выигрыш в лотерею. Вот именно. А ей нужно выиграть судьбу.

Судьба обернулась доктором Кленовым. «Наташа! — говорил он. — Ты поедешь со мной в Анголу, где очень нужны медики, мы обязаны, это наш долг, клятва Гиппократа… Очень трудно, сложные условия, жаркий климат, пустыни… Тем весомей…» Она поняла — жребий брошен. Наверное, она и подумала об этом такими же словами. «Жребий брошен» и «сжигаю мосты» — господи, откуда все это?.. Но ведь — было.

Кленов уезжал в Африку на два года. «Ты будешь работать пока медицинской сестрой, это великолепная практика, богатый опыт. Когда вернемся, ты закончишь институт и будешь готова к самым трудным испытаниям». Она уже и сейчас была готова. Оставалась формальность — выйти замуж. Вышла, поступила на курсы английского языка и стала готовиться к отъезду…

Вот уже много лет она старается не вспоминать тот вечер, когда Иван прямо с вокзала пришел к ней. Она хотела сказать, что жребий брошен, но не смогла, потому что Иван не дал ей раскрыть рта, задушил в объятиях, от него пахло угольной пылью, и африканские просторы вмиг сузились до крохотной комнатки, где был Иван, от которого она не в силах была отказаться, и уже знала, что завтра — если это завтра наступит — она стряхнет с себя наваждение, пошлет Кленова к чертям и все будет по-прежнему, вернее — все начнется заново…

И все же наутро, сама себя пугаясь, решила: она должна вытравить из себя бабу! Женщина, способная на поступок, на служение, не может позволить себе быть рабыней, а чем иным она была этой ночью, готовая отречься, стать отступницей?

А Иван на кухне жарил яичницу…

Ей по силам было работать в холерном бараке, переплывать реки, кишащие крокодилами, но сказать ему все, что надо было сказать, она не сумела.

Она решила сбежать, уехать к тетке. Иван долго шел за вагоном, она махала ему рукой, потом вернулась в купе и написала письмо.

Так закончился первый акт бездарного, вымученного спектакля, задуманного как драма и обернувшегося фарсом.

Второй акт начался сразу, без антракта. Вернувшись домой, она узнала, что доктор Кленов лишен визы, поездка его за рубеж отменяется. Миссионер оказался фарцовщиком. Декорации рухнули. Король был голым. Жребий — жалким. Последняя сцена — банальной до отвращения. «Зачем ты мне? — говорила она чужому человеку, вписанному в ее паспорт. — Ты мне больше не нужен». — «А ты мне — подавно, экзальтированная дурочка. До тебя хоть дошло, что я женился на тебе в пожарном порядке?..»

Остался несыгранным финал. По сценарию он намечался столь же бездарным: отчаяние, прозрение, заламывание рук, но тут в игру вмешалась грубая действительность: от сердечного приступа умерла свояченица, и брат остался один с маленькой дочкой — не в столице и не в Крыму, а на том самом краю земли, куда она хотела когда-то поехать с Иваном.

Она прочитала письмо брата и поняла, что Великие Цели Служения людям — эти слова она уже давно старалась произносить с большой буквы — могут обернуться детскими платьицами, постоянно нуждающимися в стирке и починке, подгоревшей кашей, отметками в дневнике, насморком… Она проплакала всю ночь. Впервые она сострадала не человечеству, а человеку и решила быть нужной не людям вообще, а беспомощному и растерянному Володе…

Еще накануне она бы сказала, что должна принести себя в жертву во искупление всего, что успела натворить, но теперь эти слова показались ей дикими. Она села в самолет и улетела к брату. Володя не удивился. Наверное, он уже тогда знал о ней больше, чем она сама, и мог бы объяснить ей то, что она поняла позже: не было ни любви, ни высоких стремлений — была незрелость души…

 

31

Валентин Чижиков принес Липягину специально для него сделанные тиски: маленькие, изящные, самую крохотную детальку обрабатывать можно. Иван Алексеевич как раз с ребятами «Палладу» заканчивал, у нее одних пушек по бортам вон сколько, и каждую пинцетом едва удержишь.

— Ох, Валентин! — сказал Липягин. — Уважил! Золотые у тебя руки. Раздевайся, мы сейчас тисочки и опробуем.

— Я на минутку забежал, некогда. Завтра выберусь. Скучали тут небось в одиночестве?

— Скучал, конечно. Хорошо хоть Оля приходила… Да нет, я ее не пускал, мы через дверь разговаривали, как в карантинном бараке.

— Во человек! — рассмеялся Чижиков. — Бульдозером не остановишь… Она тут третьего дня меня в оборот взяла: поедем, говорит, ту девчонку искать. Представляете? Сыщик в юбке.

Липягин привстал в кресле.

— Это она сама придумала?

— Конечно, сама. Она еще и не такое может!.. Ну, я побег, Иван Алексеевич?

— Постой! А что она еще сказала?

— Больше ничего. Сказала — поеду! И поедет. Тут хоть поперек ложись.

— Она поедет, — тихо сказал Липягин. — И ничего не найдет. Это все равно что Золотую бабу искать.

— Какую бабу? — удивился Чижиков.

— Золотую. Которая вроде бы есть, а вроде — и нет ее… Ты иди, Валя. Я прилягу, знобит меня что-то…

Сейчас ему станет плохо. Мучительно плохо. Он привык, не впервые. Надо только вытянуть себя в струну, всего — тело, нервы, память; снова пробежать, проползти, прожить эти двести метров.

Или — сколько их там?.. Он увидел, что сжимает в руке склянку с валокордином, и понял — ни к чему. Обойдется. На этот раз обойдется, и потом тоже: он ощутил в себе спокойную готовность принять неизбежное. Когда-то это должно было случиться, и вот — случилось.

Валокордин больше не нужен. Сердце у него крепкое, и если заходится когда, то не от боли. Оно заходится в глухой совиный час, когда, лежа с открытыми глазами, он в который раз садится на скамью перед вопрошающими его судьями… «Суд идет!» — доносится до него, и он встает, все еще вперив глаза в потолок… «В чем обвиняется гражданин Липягин? — доносится до него голос. — Человека чуть не застрелил? Вы что-то путаете, когда это было… К тому же — в порядке самообороны. Не об этом сегодня речь. Слушается дело… Вы что-то хотите сказать, товарищ обвинитель? Совершенно справедливо! Гражданин Липягин воздвиг себе памятник. Большой гранитный памятник, тень от которого — густая, темная тень — падает на других. Давно пора слезть с пьедестала, да высоко, ушибиться можно… Экая важность, говорит обвиняемый, что кого-то считают неблагодарными людьми с черной совестью. Молва до смерти не зашибает… Что вы еще говорите? Ну, смелей! Какая дворничиха Люся? Та самая, у которой вы сапоги пропили? Как она вам сказала: «На кой хрен ты небо коптишь, пропойца! Лучше бы под поезд кинулся?» Что там бормочет защитник? Утверждает, что гражданин Липягин влез на пьедестал тоже в порядке самообороны? Себя защищал? От кого, позвольте спросить, — от дворничихи Люси? Ах вот как, от самого себя… Любопытно! Будем разбираться… Вызовем для начала…»

Вот тогда и заходится сердце. Сейчас оно спокойно. Суд продолжается. Идет своим чередом. Но Олю он в зал не пустит. Нельзя! Для нее это — удар наотмашь, такой, что не устоять. А если его оправдают и она останется в неведении — тоже на всю жизнь хватит горькой вины за чужих людей.

Такую цену он платить не намерен.

 

32

— Дмитрия Николаевича вызвали в Москву, — сказала секретарша Зиночка. — Срочно. Он просил вам передать… — она заглянула в блокнот. — Просил передать, что в среду ждет вас в первой половине дня. На редкость пунктуальный человек, — добавила она с долей удивления.

«Всем бы нам так», — подумал Гусев. Балакирев не только не забыл, что просил его зайти, но и успел предупредить секретаршу. Похвально… Чем все это, интересно, кончится?

О чем будет разговор и как они будут разговаривать, он понятия не имел, но задержка с визитом к главному инженеру его устраивала. Черепанов, который всегда прав, и на этот раз дал верный совет. Балакиреву нужно показать коляску. Ну что ж, покажем. Хромом и никелем она не блещет, вместо кожзаменителя — дерматин, но зато дешево. Это у Липягина королевский выезд, а в серию нужно попроще… Кстати, о Липягине. Это мысль. Хорошо бы подвергнуть коляску экспертизе потребителя, тут за Липягиным первое слово. Попросить его разве, пусть погоняет ее в самых жестких режимах.

Вечером он позвонил Липягину. Телефон молчал.

— Странно, — сказал Гусев дочери. — Одиннадцать часов, не гуляет же он в такое время.

— Наверное, у него опять телефон не работает, — предположила Оля. — Линия временная, иногда барахлит.

— Я тебя очень прошу, зайди к нему завтра, передай записку.

— Хорошо, — кивнула Оля. — Я все равно собиралась ему журналы отнести.

На другой день, когда Гусев вернулся с работы, она сказала:

— Все в порядке, Иван Алексеевич согласен.

— Спасибо, Оленька. Он мне звонил, телефон ему уже починили. Закончим испытания, и все. Поедем с тобой в путешествие, я хоть развеюсь.

— Никуда ехать не надо, папка. Отменяется. Путаница вышла. Все в порядке, не беспокойся.

— Вот и славно. А то, честно говоря, дел по горло… Как у тебя с кино? — вдруг вспомнил он. — Что-то ты давно ничего не рассказываешь.

— Нечего рассказывать. Никакого кино больше нет. Я отказалась.

Оля выглядела усталой, бледной, говорила нехотя.

— Ты здорова?

— Я здорова… Просто я прочитала сценарий и отказалась. Это кино для дураков. И про дураков. И до конца досмотреть его только дураки смогут. Ты «Чучело» видел?

— Какое чучело? — удивился Гусев.

— Папка ты папка, — вздохнула Оля. — Серый ты у меня… Скажи, почему в сказках все так хорошо кончается?..

 

33

Ксения Борисовна пекла пироги.

— Дождалась дорогих гостей, — сказала она Пряхину. — Вы уж вечерком зайдите, хочу познакомить вас с дочерью и внучкой.

— Непременно. Тем более что моя шляпа, как я понимаю, может спокойно висеть в шкафу.

— О да! На этот раз совершенно спокойно…

Они улыбнулись друг другу как два человека, связанных маленькой, но все же тайной. Тайна эта была смешной и грустной. Ксения Борисовна не выносила одиночества, была общительной и вместе с тем панически боялась людей, хоть как-то посягавших на ее покой, и потому приезд родственников или знакомых, возымевших намерение у нее погостить, оборачивался для нее катастрофой. «Я хочу дожить спокойно, — говорила она, — и мне мешают люди, которые не так накладывают варенье в блюдечко, пусть они это делают у себя дома…»

Город лежал на перепутье, и потому в каждой семье держали раскладушки: гости наведывались часто. До пенсии Ксения Борисовна работала на руднике, и бывшие сослуживцы, выбравшись в город, первое время бесцеремонно стучались в ее двери. Они приезжали, как провинциалы в столицу, им надо было обегать все магазины, все зрелища, они были громкоголосы и жизнерадостны, а у Ксении Борисовны были две маленькие комнатки… Она страдала. Она не могла отказать, и тогда, движимая отчаянием, придумала простой и, как оказалось, гениальный выход. Смущенно улыбаясь гостям, она говорила, что рада их видеть, но, к сожалению… — тут она обращала взор на висевшую рядом с ее шляпкой большую мужскую шляпу, — к сожалению, она вышла замуж. Гости поздравляли Ксению Борисовну, пили чай, неумело накладывая варенье в блюдечко, но ночевать не просились — как можно? Шляпа, которую она одалживала у Пряхина, долгое время почти не возвращалась к хозяину, потом гостей заметно поубавилось, а в этом году Пряхин так ни разу и не достал ее из шкафа: сам он шляп не носил, это был подарок Черепанова.

Впервые узнав о предназначении своего головного убора, Пряхин расхохотался, потом слегка посмеивался, потом привык и как-то, в очередной раз вручая ей шляпу, сказал: «Вы бы меня самого время от времени демонстрировали. Это, знаете, куда убедительней. Или я уже не гожусь?» — «Вы, дорогой мой, последний из могикан, и у меня не хватит духа использовать вас в качестве пугала».

— Так я вас жду, — снова напомнила Ксения Борисовна. — И всех ваших домочадцев. Обязательно!

Вечером на ярко освещенной веранде был накрыт стол. Дочь хозяйки, немыслимо загоревшая дама лет сорока, отрекомендовавшаяся Леной, рассказывала, как их качало над морем и как они три раза заходили на посадку; внучка Вера, шестнадцатилетняя девица застенчивой внешности, с любопытством разглядывала патефон: было заранее оговорено, что после ужина все будут слушать старинные русские романсы.

Говорили о школьной реформе.

— Я учительница в третьем поколении, — сообщила Лена. — Мама и бабушка у меня педагоги, а я все равно утверждаю, что педагогики не существует. Есть талантливые педагоги, они тянут, они — как артисты или художники, а науки такой нет и быть не может, потому что каждое поколение огрызается на старое, и каждый раз новые-конфликты, все педагогические догмы приходится пересматривать, я даже не знаю, что тут можно придумать.

— А вы бы с малого начали, — воспользовался паузой Пряхин. — С того, что перестали бы выпускать недоучек. Двоечник — иди, пардон, туалеты чистить.

— Павел Петрович, не будьте ребенком, — деликатно остановила его Ксения Борисовна. — Вы же знаете: у нас всеобщее обязательное…

— К сожалению! — не выдержал Черепанов. — Контролер ОТК, который пропускает брак, — это бывший двоечник, уверенный, что учитель обязан натянуть ему тройку. И бракодел тоже знает, что нагорит в первую очередь не ему, а учителю, в данном случае, начальству.

— Жаль, Наташи нет, — сказала Оля. — Она бы призвала вас к порядку.

— Почему? — удивилась Лена.

— Потому что она считает, что за ужином надо все быстро съесть, убрать посуду, пить чай и только тогда разговаривать, иначе это может отразиться на пищеварении.

Все рассмеялись.

— Наташе будет приятно, что ее цитируют, — сказал Гусев.

— Я бы рада последовать ее совету, — заметила Ксения Борисовна. — Но Павел Петрович опять ничего не ест. В конце концов, это невежливо. Я старалась…

— Невежливо каждый раз запихивать в меня еду, — сказал Пряхин. — Вы же знаете, что я люблю готовить и не люблю есть.

— Не буду, не буду, — покорно согласилась Ксения Борисовна. — Павел Петрович хочет очень долго жить, — обратилась она к дочери, — и потому соблюдает диету. Он считает, что все мы живем слишком мало, чтобы успеть сделать что-нибудь значительное, и умираем, в сущности, дилетантами… Я правильно говорю, Павел Петрович?

— Можно хорошо питаться и не умереть, — сказала Лена. — А можно не есть и угодить под машину. Или под паровоз… Ужас! Я как вспомню… — она взяла Ксению Борисовну за руку. — Мамочка, ты представляешь… Ах да, я тебе писала, это было так страшно…

— Лучше не вспоминать, Леночка.

— Теперь уже не забыть, у меня тогда первая седина появилась… Представляете, мы с мужем и Верочкой совершали небольшое путешествие на машине, остановились перекусить недалеко от железной дороги. Восемь лет прошло, а я и сейчас все вижу. Какой-то человек, молодой, наверное, я не знаю, близко его не видела…

— Я его тоже не разглядела, — сказала Вера.

— Ты не разглядела, потому что не в себе была. Этот человек карабкался по насыпи… Представляете, карабкался, как таракан.

— Мама! Он же сильно разбился или поранился, кровь текла…

— Да, да… Не успели мы с мужем сообразить, что к чему, — Верочки нет! Глянула — сердце остановилось. Вдали паровоз мчится, а наша дочь рядом с этим человеком, не пойму, что делает… Я в крик! Вернись! — кричу. Хочу побежать — ноги приросли. Муж тоже растерялся. Какое-то мгновение всего… Оказалось, человек без сознания был или, может, почти без сознания, на рельсы выполз, а там, знаете, то ли стрелка, то ли крюк какой-то. Зацепился он, никак не может…

— Никакого там крюка не было! Я его тяну, кричу — дяденька, скорей, а он на меня посмотрел и говорит — беги, а то убьет, и встать хочет. Тяжелый! И прямо поперек рельсов лежит…

— Далеко было, метров триста, но все видела, как в бинокль, — продолжала Лена. — Верочка на рельсах, паровоз совсем рядом… Дальше — не помню! Побежала, ноги не идут, а тут сразу гудки, тормоза заскрипели, муж закричал что-то… В себя пришла — вокруг люди бегают, Верочка рядом стоит, плачет… Как у меня без инфаркта тогда обошлось?!

— А человек этот… Он жив остался? — спросил Пряхин.

— Тогда еще живой был. Верочка его с рельсов почти стащила, но тут паровоз налетел…

— Меня как шарахнуло! — весело сказала Вера. — Я под откос кубарем! Это маму чуть удар не хватил, а я и понять ничего не успела. Паровоз остановился, все выскочили… Говорят — живой, только поранило его… А мы удрали!

— Не удрали, а уехали, — строго поправила ее Лена. — Представляете? Это она сейчас такая храбрая, а тогда слова сказать не могла. Она очень впечатлительный ребенок. Муж говорит — давай уедем, а то начнется канитель, что да как, задержат нас тут, Верочке это ни к чему, ему помочь мы уже ничем не можем… Сели и уехали. Хорошо, у мужа железные нервы, а то бы в аварию попали, так напереживались… Вот и выходит — никто не знает, от чего умрет. — Она, забыв, казалось, о только что рассказанной драматической истории, улыбнулась. — Я считаю, лучше умереть от вкусной еды, чем от какой-нибудь неожиданности.

— А я думаю, что лучше погибнуть в бушующем море, чем захлебнуться пищей, — сказала Оля.

— Да, да, конечно, — снисходительно заметила Лена. — Белеет парус одинокий, и все такое… Со стороны да по рассказам — это одно, а когда сама видишь — это очень страшно, поверь мне. Ты даже побледнела. Ты, Оленька, наверное тоже очень впечатлительная, девочки в вашем возрасте…

— Я не впечатлительная! — громко сказала Оля. — Собирались пластинки слушать. Я поставлю? — Она обернулась к Вере. — Посмотри, какие старые, даже язык не повернется назвать их дисками.

— Это ты хорошо сказала, — поддержал сидевший рядом Пряхин. — Язык не повернется. «Диск Клавдии Шульженко», например. Не звучит. У нее могли быть только пластинки. — Он открыл патефон и стал крутить ручку. — А ты, оказывается, геройский человек, Верочка. Как юная партизанка. Мужика выволокла.

— В состоянии аффекта, — пояснила Лена. — Мне потом врачи сказали, что в состоянии аффекта и не такое можно.

— Вот именно, не такое. Некоторые, например, в состоянии аффекта совсем в другую сторону драпают, а чтобы под поезд лезть… — Внутри патефона что-то гулко треснуло. — Все, граждане! Сеанс отменяется, авария. Ветерану пора в капиталку.

— Это вы зря, — улыбнулся Гусев. — Дайте-ка мне, я его оживлю. Пружина просто соскочила.

— Реанимация, — сказал Черепанов. — Оживляем, чтобы позабавиться… Скажите, Лена, вы не помните, как его фамилия?

— Чья? — не сразу поняла Лена. — Мужчины того? Откуда же… Так все быстро случилось.

— Тем более все такие впечатлительные, — сказала Оля. — А вы, Сергей Алексеевич, наверное, больше всех.

— По-моему, ты грубишь, — тихо заметил Гусев.

Черепанов на ее слова внимания не обратил.

— А вы все-таки попытайтесь вспомнить, — настаивал он. — Может, потом слышали?

— А в чем дело? — тревожно спросила Лена. — Ничего больше мы никогда не слышали.

— Так я вам скажу. Липягин его фамилия, Иван Липягин. Я же его знаю. Пьянь подзаборная! Вот он как, оказывается, все повернул!

— Да что ты, в самом деле, — сказал Гусев, отрываясь от патефона. — Там как раз наоборот было. И не пьет Липягин, не выдумывай.

Все повернулись к Черепанову.

Что ему было сейчас до Липягина, до случайно мелькнувшего в его жизни человека, невесть куда, казалось бы, сгинувшего, но вдруг, как обвал, прорвалась в нем старая неприязнь ко всему, что было связано с прошлым, к брату, предавшему их с матерью, к артели, где он вынужден был загребать деньги, к этому чистоплюю, который от зуботычины пополам сломался, — помнит он его у ларька, опухшего, со стеклянными глазами, — и эта неприязнь обернулась сейчас личной ненавистью, благо было на кого излить…

— Ну прохвост! И ведь как ловко все просчитал, на сто ходов вперед! Девочка уехала? Вот и нет свидетелей. Да и кто проверять станет, у нас героизм в чести, я завтра же…

— Замолчите! — вдруг закричала Оля. — Сейчас же замолчите! Перестаньте! — голос ее сломался, задрожал. — Сергей Алексеевич, я очень прошу… — Она вся подалась вперед, вцепилась руками в скатерть — казалось, сейчас рванет ее на себя. — Зачем же вы так, Сергей Алексеевич? — совсем тихо сказала она. — Вы же… умный человек. Зачем вы…

Она хотела добавить что-то еще, но не смогла, перехватило горло.

— Оленька, милая, что с тобой! — Ксения Борисовна ужасно растерялась. — Успокойся, не надо. Я уверена, тут какое-то недоразумение…

— А в чем все-таки дело? — не унималась Лена. — Что-нибудь произошло?

— Тихо! Всем тихо! — властно сказал Пряхин. — Сергей, ты где находишься? — голос его был жестким. — Ты что несешь? Свои внезапные озарения ты мог бы проверить более корректно, а не слюной брызгать. — Он обернулся к Ксении Борисовне. — Примите мои глубокие извинения.

Черепанов растерялся. Что произошло? Он всего-навсего разоблачил самозванца. Ну, может быть, голос повысил, так ведь понять можно, любой возмутится. И почему Оля так болезненно восприняла? Она закричала, как будто ее ударили. Он вопросительно посмотрел на Гусева: тот сидел, сжав губы. «Не понимаю. Что-то я, наверное, сделал не так. Или не вовремя. Ладно, черт с ними, вон все какие смурные».

— Прошу меня извинить. Знаете… Столько лет прошло, возможно, я все перепутал. — Он залпом выпил полный фужер кислого до ломоты в скулах фирменного напитка Ксении Борисовны. — Фу! Прелесть какая, — сказал он свирепым голосом. — Вечер продолжается, будем слушать романсы, Володя уже музыку починил…

Вера потянула Олю за рукав.

— Бабка на меня обижается, говорит, я не восприимчива. Что мне теперь, притворяться? Пошли на улицу.

— Пошли…

Они сели на скамейку возле крыльца.

— У нас когда гости собираются, меня за стол не пускают, — сказала Вера. — Говорят: взрослые люди, взрослые разговоры, не для твоих ушей. А если бы я на кого так окрысилась, мне бы отец точно подзатыльник дал. — Она с любопытством посмотрела на Олю. — Ты чего на него так?

— Это у нас семейное. Не обращай внимания.

— Бывает… Мамочка у меня тоже хороша, любит эту историю рассказывать и всегда делает вид, что переживает. Наверное потому, что жизнь у нее скучная, а тут — приключение… Знаешь, этот дядька был, по-моему, просто пьяный. У него в кармане бутылка разбилась, он осколками поранился. — Она вздохнула. — Интересно, живой хоть остался?

— Он умер, — сказала Оля.

— Ты откуда знаешь?

— Знаю… Тот человек, который карабкался, умер. Давно умер… Но все равно ты его спасла, а он об этом даже не знал.

— Странная ты какая-то. Скрытная. А я все рассказываю, чего и не надо.

— Я не скрытная, — усмехнулась Оля. — Просто у меня переходный возраст. Так говорит моя тетка, она умный человек, ей надо верить. Затянувшийся переходный возраст…

Домой они шли пешком — через весь город.

— Это, конечно, совпадение, — сказал Гусев. — Не переживай. Мало ли таких случаев, вон сколько людей под поезд попадают.

— Не надо, папка. Ты же понял, что это правда. И Черепанов понял. Иван Алексеевич мне сам рассказал, когда я ему твою записку относила. Он хотел под поезд броситься… — Ей снова стало трудно говорить. — Тут все так…

— Не будем больше об этом, Оленька.

— Не будем. Только он ни в чем не виноват. — Она сжала отцу руку. — Ты ведь веришь, что он не виноват?

— Я тебе верю, — сказал Гусев. — Всегда верю…

 

34

…В цехе было темно и холодно. Гусев щелкнул выключателем, вспыхнули лампы, высвечивая длинные ряды станков, похожих… Как-то даже определения не подберешь, подумал он. Строгая математическая фантазия, воплощенная в металле формула целесообразности и порядка, отливающая синевой геометрия блоков, в недрах которых шла невидимая глазу работа, и лишь суставчатые руки манипуляторов время от времени погружались в недра машин.

Басов вынул крохотную детальку, положил в карман и вместо нее вставил новую.

— Чепуха, — сказал он. — Диод сгорел.

— Какая же чепуха, — возмутился Гусев. — Второй случай за год! Осторожней!..

Стремительно несущийся автокар едва не сбил Басова с ног, но в последний момент резко затормозил, проворно юркнул в сторону и побежал дальше, еще стремительней.

— Видал? — кивнул ему вслед Гусев. — Это он наверстывает непредвиденную остановку. Секунды даром не потеряет. Одно слово — робот!

Откуда-то сбоку неслышно появился человек в синем комбинезоне. «Откуда здесь посторонний?» — недовольно подумал Гусев, но не успел ничего сказать, потому что человек спросил:

— Как у вас тут люди работают? Темно, холодно. — Он принюхался. — Запах какой-то…

— А у нас тут люди не работают, — сказал Басов. — Разве не видите? Это полностью автоматизированная линия.

— Совсем никого? Ни одного человека в цехе?

— Ни одного.

— А брак у вас бывает?

— В каком смысле? — переспросил Гусев: слово было знакомым, но за давностью он не мог его вспомнить.

— В таком смысле, что начали вашу продукцию эксплуатировать, а она барахлит.

— Почему она должна барахлить? Мы работаем грамотно, по выверенной технологической схеме.

— Грамотно — это мало, — строго сказал человек в синем комбинезоне. — Что — никто не халтурит? Не отлынивает? Не сачкует?

— За пультом управления стоит Николай Данилович Басов, который этих слов отродясь не слышал.

— Какой молодец! На нем одном все держится?

— У меня еще несколько человек, но все они тоже Басовы, — сказал Гусев, удивляясь, почему он до сих пор терпит этого назойливого типа. — А тех, которые не Басовы, мы давно уволили.

— Ну а смежники, например? Не подводят?

— С какой стати они должны нас подводить?

— Да будет вам придуриваться! Вы что — инопланетянин? «Зачем да почему?» Потому что таков закон производства на данном этапе.

— Что вам надо? — разозлился Гусев. — Кто вы такой?

— Да так… Человек со стороны. Прикидываю. Завтра один из ваших Басовых запьет, второй не ту перфоленту в автомат сунет, потому что надоест ему с машиной разговаривать, третий… А у смежников — внезапная реконструкция, недопоставки. И — хана вашей линии. Вы хоть для подстраховки кое-какие станки оставили? Нормальные. Чтобы человек рабочим себя чувствовал, а не придурком при компьютере… Мечтатели! — сказал он противным голосом. — Энтузиасты! Я про этого Басова все знаю. Даром, думаете, его с завода поперли?

Он хотел что-то еще добавить, но тут электрокар сбил его с ног, Гусев бросился на помощь, но человек тихо и бесшумно растаял. Гусев выругался и открыл глаза. За окнами едва рассветало.

«Фу ты, чушь какая», — сонно пробормотал он и повернулся на другой бок, успев подумать, что надо выспаться: завтра трудный день.

— На пенсии выспитесь, — сказал Липягин, въезжая в цех на коляске. — Работу вашу одобряю. Выше всяких похвал. Когда приступите?

— Как только лимиты выбьем, — пояснил подкативший на автокаре главный технолог.

— Как только согласуем во всех инстанциях, — добавил сидевший рядом с ним неизвестно кто.

— Как только рак на горе свистнет, — произнес вновь возникший из небытия человек в комбинезоне.

— Слышали? — спросил Гусев.

— Нет, — удивился Липягин. — А что я должен был слышать? Я вам верю безоговорочно. Вы очень счастливый человек. Только, как все счастливые люди, вы этого не замечаете.

Кибернетическая феерия постепенно стала рассеиваться, обретая привычные формы захламленного, дымного, переполненного людьми цеха.

— Какой же я счастливый? — покачал головой Гусев. — Вы только гляньте! Теперь всю эту неуклюжую действительность снова надо превращать в реально существующую фантазию.

— Поэтому вы и счастливый, — сказал Липягин, — что вам все это надо.

На этот раз Гусев проснулся окончательно.

— Ты чего улыбаешься? — спросила Оля.

— Заулыбаешься… Совсем твой отец сдурел. Видел во сне завод-автомат двадцать первого века.

— Понятно… Стекло и алюминий. Второй сон Веры Павловны.

— Какой еще Веры Павловны?

— Из романа Чернышевского «Что делать?» — Она рассмеялась. — Я вот тоже думаю — что делать? Совсем ты у меня неграмотный!..

 

35

Балакирев был человеком пунктуальным, то есть, попросту говоря, старался держать слово, вовремя выполнять свои обязанности, не опаздывать, был аккуратным, и эти изначальные качества делового человека, основательно теперь подзабытые, легко можно было принять за педантизм.

Вот и сейчас, прилетев ночным самолетом, толком не выспавшись, он ровно в девять был в кабинете. Зиночка принесла чай.

— Я покрепче заварила, — сказала она. — У вас усталый вид.

Балакирев оглядел кабинет и словно увидел его заново. Телевизор… Интересно, его хоть раз включали? Образцы продукции под стеклом. На кой черт? Потому что так принято? А пыли на них вон сколько… Ладно, приступим. Он снова покосился на календарь: в двенадцать часов Гусев, после него — Черепанов. Герой дня!.. Он вспомнил растерянность Калашникова, когда секретарь обкома одобрил выступление Черепанова. Растерянность — не то слово. Его подрубили под корень. Можно себе сказать, что Калашников — это вчерашний день. А он, Балакирев, выходит, сегодняшний? Тоже ведь ждал головомойки, хотя на Черепанова озлился совсем по другому поводу: вовсе не обязательно было для утверждения своей правоты сперва согласно кивать, а потом всех дураками выставить…

Он представил себе, как вызовет Черепанова и скажет: «Я ценю вашу отвагу, готовность грудью закрыть амбразуру, но, поверьте, мне спокойней работать с людьми, от которых я вправе ждать честного и открытого противоборства!» На что Черепанов ему ответит: «Да полно вам, Дмитрий Николаевич, вы-то как раз и не вправе ждать открытого противоборства. Признайтесь, вы пережидали, отсиживались во втором эшелоне, говорили себе: вот когда меня утвердят, посадят в кресло, тогда… А пока — зачем дразнить гусей? Гражданское мужество нынче дорого стоит. Карпов, помните, как обтекаемо выразился: «Трибуна рабочего — это трибуна, с которой директору не всегда позволено говорить». Я бы поправил: с которой он сам себе не позволяет говорить, если это чревато…»

И что я ему отвечу?

А Гусев? Он ведь тоже чуть не врукопашную сражался за свою идею, но в том-то и суть, что врукопашную. На все был готов, чтобы ему не мешали работать над коляской. Никто мешать не собирался? Вбил себе в голову? Пусть так. Но раз такое вообще могло ему представиться, значит, это не столь уж и невероятно…

Зина принесла скопившуюся за последние дни почту. Он бегло пролистал бумаги, потом взгляд его остановился на бланке с грифом Госплана. Это была копия официального ответа на статью Можаева. Балакирев прочитал. Обыкновенная справка, не более. Таких он читал сотни, особенно когда работал в патентном бюро. Пора бы привыкнуть. Но сейчас ему стало стыдно. Как будто он сам сочинил и подписал этот документ, удостоверяющий его личную несостоятельность, неспособность решить проблему, которую и проблемой-то называть неприлично.

— Вызовите Гусева, — сказал он секретарше.

— Так ведь к двенадцати…

— Вызывайте!

Он еще ничего не решил, но сейчас был тот самый случай, когда надо было решать. Не врукопашную, не с черного хода, а с трибуны, с которой позволено и должно говорить всем…

Гусев сел напротив.

— У меня через полчаса стендовые испытания, — сказал он.

— Мы уложимся, Владимир Васильевич… Третьего дня в Москве я рассказал приятелю, как вы решали снабженческие проблемы. Посмешней старался рассказать, а он даже не улыбнулся. Он сказал: «Неужели у вас так плохо?» Вот и я тоже спрашиваю: очень плохо, да?

— Как раз третьего дня я тоже встретился со своим товарищем, — после паузы сказал Гусев. — Он просил меня дать ему рекомендацию в партию. Я отказался, потому что не имею морального права. Я один из виновников того, что у нас укоренилось убеждение, будто мнение большинства — всегда истина, даже если это большинство потому лишь поддакивает, что ему все равно; укоренилась боязнь, что нас кто-то, где-то не так поймет. Но ведь эти «кто-то» и «где-то» — это мы сами! Моя личная вина в том, что я старался бороться против отдельных людей, считая, что они — главное зло, лез на рожон, а надо не чертополох по стебельку выдергивать, а поле перепахать, чтобы на нем вообще не могли расти сорняки! — Он посмотрел на часы. — Дмитрий Николаевич, это разговор не на полчаса. Вы ведь меня не за этим позвали?

— И за этим тоже. Но главное — вот. — Он протянул ему ответ Госплана. — Посмотрите там, где я галочкой отметил.

— «Выпускаемые в стране кресла-коляски, — стал вслух читать Гусев, — в настоящее время весьма несовершенны. В связи с этим намечено организовать производство средств передвижения для инвалидов по лицензии одной из ведущих фирм в количестве…»

Гусев отложил бумагу.

— Все ясно. Купили лицензию, никаких забот. А могли бы сами продать. — Он поднялся. — Ну что ж, спасибо Дмитрий Николаевич, утешили. Угомонили общими усилиями.

— Вы дальше читайте, там самое главное.

— «Коляски, на которых можно передвигаться по лестницам и которые столь необходимы сейчас в городах, по-прежнему выпускаться не будут за отсутствием технологически приемлемой модели»… Вот именно — за отсутствием! Чего суетиться? Через несколько лет снова купим, валюты куры не клюют. — Он посмотрел на Балакирева. — Вы это называете самым главным?

— Это самое.

— Видимо, я тупица. Я считаю это откровенным признанием того, что большинство наших конструкторов даром едят хлеб. Если, конечно, они не стесняются себя так называть.

— Вы не стесняетесь?

— Ни в коей мере! — вызывающе сказал Гусев.

— Потому я вас и пригласил. Было бы очень вовремя напомнить некоторым товарищам, — он отодвинул от себя госплановскую бумагу, — что мы умеем не только щи лаптями хлебать, мы еще кое-что умеем… Вы не слышите в моем голосе интонаций инженера Гусева?

— Дмитрий Николаевич, конкретней.

— Куда уж конкретней. Я ведь сказал: самое главное — это то, что отсутствует технологически приемлемая модель. А если она вдруг появится? Что тогда будут делать те, кто обязан делать, а не отписываться?

Гусев недоверчиво хмыкнул.

— На живца ловите?

— Да хоть на блесну. На что поймаю… Беретесь?

— Хм… Это что-то новое. Вам захотелось мороки хлебнуть? По ступенькам, знаете, много сложней, чем по асфальту.

— Владимир Васильевич, давайте не отвлекаться. Вы сможете в течение трех месяцев разработать конструкцию хотя бы в принципе?

Гусев помолчал. Оборот неожиданный. Все полетело кувырком за один миг, в то же время… Заманчиво!

— Я должен подумать.

— Сколько вы будете думать?

— Загорелось, что ли? — рассмеялся Гусев. — Теперь я начну капризничать.

Но Балакирев шутку не поддержал.

— Когда вы мне ответите?

— Через неделю.

— Прекрасно. В среду, в это же время жду вас. Кстати, сможем побеседовать подробней…

 

36

Черепанов сидел на подоконнике, куда его загнала Наташа: пользуясь отгулом, она затеяла у брата генеральную уборку. Паркет был навощен, ходить по нему, пока не высохнет, и думать нечего, так что сиди, Сергей, и не рыпайся. Потом возьмешь полотер и будешь елозить по всей квартире. Во перспектива?!

— А Оля где? — спросил он. — Могла бы ее тоже запрячь.

— Ушла кораблики пускать.

— Чего?

— Кораблики, говорю, ушла пускать. Ну и что? Я до пятнадцати лет в куклы играла… Они какие-то модели испытывают с этим… Как его?

— С Липягиным?

— Ага, — кивнула Наташа, подумав, что не такая уж это редкая фамилия. — Павел Петрович, кстати, рассказывал, что ты себя в порядочном обществе вести не умеешь.

— Не умею! Бонтон, понимаешь, развели. Ксения Борисовна хоть и реликт, но симпатичный, а ее дочка — индюшка! Оля, к тому же, истерику мне закатила, так и не пойму за что. Проходимец сотворил себе легенду и теперь дивиденды с нее получает, купоны стрижет, а мы умиляться должны.

— Я знаю, мне Володя рассказывал. Как-то даже не верится… Ну вот, легок на помине, а говорил, что задержится. Все полы сейчас насмарку пойдут…

— Это что за безобразие! — рассмеялся Гусев, увидев Черепанова на подоконнике. — Как курица на насесте. Слезай! У меня новость. Как всегда — с пылу, с жару. Но сперва я тебя огорчу. Наша коляска больше никому не нужна, купили лицензию.

Черепанов ничуть не огорчился.

— Купили, и ладно. Инвалиды будут обеспечены. Теперь можно заняться делом. В статье, которую я готовлю, будет идти речь об инструментальном хозяйстве, без которого, все понимают, сквозная бригада — блеф. В первую очередь я призываю вспомнить твой кассетный держатель, ставка на него серьезная…

— Передохни! — оборвал его Гусев. — И выслушай. — Он коротко передал разговор с Балакиревым. — Как?

— Сам в петлю головой лезет? Да он хоть понимает, что это хорошему конструкторскому бюро на год работы? Если вообще получится. — Он посмотрел на Гусева. — Получится?

— Я попросил неделю, чтобы подумать. Вместе с тобой… Вот что, я весь в опилках, сейчас быстро ополоснусь, и мы обговорим. — Он заперся в ванной и уже оттуда добавил: — В принципе коляска эта уже готова, осталось нарисовать.

— Давай, давай, — улыбнулся Черепанов. — Люблю с тобой разговаривать, когда ты водные процедуры принимаешь. Очень содержательно получается…

На лестничной площадке послышался крик, хлопнула дверь, кто-то быстро, прыгая через ступеньки, побежал вниз. Наташа выглянула в коридор.

— Что за беготня? — спросила она у стоявшей там соседки.

— Дети, говорят, потонули на Вербянке, там у Степаничевых пацан, вот и побегли… Соревнования какие-то.

— Соревнования? Ведь это же на лодочной станции, где Оля… — Она забарабанила в дверь. — Володя, открой! Слышишь, что-то случилось! Скорей! — и заметалась по прихожей.

Черепанов взял ее за руку:

— Спокойно! Не паникуй. Пошли, Володя догонит…

Гусев, накинув халат, вышел из ванной. Какой-то шум, крики, дверь настежь, все убежали. В коридоре все еще стояла соседка.

— Что происходит? — спросил он. — Пожар?

— От безответственности, Владимир Васильевич… Забегали теперь, а куда раньше смотрели? — Она перегнулась через перила. — Вон и ваша явилась! Господи, да в каком виде!

Насквозь промокшая, перепачканная глиной, Оля едва держалась на ногах, вцепившись в Чижикова. Гусев схватил ее в охапку, вбежал наверх, ногой распахнул дверь. Олю колотила дрожь.

— Ничего, ничего, — говорил Чижик, помогая Гусеву уложить ее на диван. — Сейчас пройдет… Несчастье, Владимир Васильевич. Липягин погиб.

Оля, судорожно всхлипнув, открыла глаза.

— Папа, — сказала она. — Он умер. Утонул…

— Как же это? — Гусев все еще держал ее за плечи, стараясь унять дрожь. — Как это случилось?

— Он в воду бросился, когда Игорь упал…

— Оленька, подожди. Ты совсем мокрая, надо раздеться. — Не зная, что делать, он стал укрывать ее пледом.

Вбежала Наташа. Вид у нее был растерзанный.

— Уходите! — распорядилась она и вытолкала их за дверь.

На кухне сидел Черепанов.

— Думал, Наташа свихнется, пока бежали, — сказал он.

— Валентин, ты чего молчишь? — Гусев повернул к себе притихшего Чижика. — Как это произошло?

— На обратном пути… Игорек, пацан еще совсем, подошел к обрыву, а там берег подмыло, водоворот крутится… Ну и упал. Липягин прямо из коляски за ним. — Ребята подбежали, он им Игоря вытолкнул, а сам… Куда ему с таким течением справиться! Так и завертело…

— Нашли его?

— Ищут…

— Володя! — позвала Наташа.

Гусев вернулся в комнату, сел рядом с укутанной по самый подбородок Олей; она молча смотрела в потолок, потом высвободила руку и протянула отцу, он взял ее теплую ладошку, прижал ко лбу — его душили слезы от жалости к ее горю. «Какими мы стали взрослыми, — мелькнула мысль, — и как нам теперь не дается сострадание».

— Оленька, — сказал он. — Родная… Что же делать? Иван Алексеевич умер хорошей смертью.

— Неправда, — прошептала она. — Смерть не может быть хорошей. Не может. Слышишь, папа? Не может…

 

37

…Опять зарядил дождь — мелкий, холодный, слякотный, теперь уже до первого снега; опять ветер гонит вдоль улиц мокрые листья; опять начинает казаться, что на этой земле только и есть, что дрянная погода, лысые сопки и далекие — дальше некуда — расстояния.

«Как можно любить осень? — думала Наташа. — Неряшливое умирание, гниение заживо, беспросветность. И вдобавок — грустные мысли. Похоронное настроение. Это понятно. Умер человек. Чужой человек, которого она в глаза не видела, а все-таки… Скорей бы зима. Зимой много солнца, снег скрипит под ногами…»

Она накрывала на стол.

Гусев только что вернулся с кладбища.

— Промок до костей, — поежился он. — От этой измороси никакой плащ не спасет… Оля спит?

— Заснула. Температура нормальная, может обойдется. Ночью думала — не миновать пневмонии.

— Сергей не звонил?

— Здесь я, — сказал Черепанов, выходя из комнаты Гусева. — Воскресный день, все отдыхают, а я технический прогресс ускоряю. Кое-что прикинул. — Он посмотрел на Гусева. — Видик у тебя…

— Так ведь не из кино пришел.

— И то верно… Народу много было?

— Много.

— И речи говорили?

— Говорили… Как же иначе?

— А про девочку ту легендарную никто не вспомнил? Не сказал, что, мол, больно много геройства на одного человека?

— До чего ж ты зануда, — вздохнул Гусев.

— Я не зануда. Я — критически мыслящий человек. Что получается? Сперва человек аванс взял, потом отработал. Я понимаю — теперь кто же осудит? Не положено. Поворот судьбы. Только… кривой уж очень поворот. Придумал себе сказку… Я перед его смертью шапку сниму, а жизнь его — принять не могу. Как хочешь. Я что, не прав?

— Может, и прав… Но сейчас не тот случай, когда свою правоту отстаивать надо. — Он достал из серванта графин. — Не тот. Ты бы посмотрел, как мать Игоря на его могилу кинулась… Помянем?

Черепанов поколебался.

— Помянем…

— Подождите! — сказала Оля. — Не надо…

Она вышла в длинном отцовском халате, села к столу.

— Сейчас же в постель, — прикрикнула Наташа, но Гусев остановил: — Пусть… Как ты себя чувствуешь?

— Хорошо себя чувствую… Только не надо его так поминать. Снисходительно… Вы, Сергей Алексеевич, правильно сказали, я слышала. Он сказку себе придумал. Себе, а не для людей. От них он ничего не имел, никакой выгоды. Неужели вы все не поняли? Он себе руку протянул, чтобы с ума не сойти от горя. Свет в окошке зажег… Ведь если все время помнить, что сам себя искалечил, — тогда и жить незачем… А он…

— Ты не волнуйся, — попросила Наташа.

— Да я и не волнуюсь!.. Вы его обвиняете, а он если и был в чем виноват, только перед самим собой. Он мне рассказывал… В один день все прошлое зачеркнул. Мне, сказал он, вдруг нестерпимо жить захотелось. Чтобы к людям вернуться, в глаза смотреть. А как жить, если позади одни развалины? Оглянуться не на что. Вот и убедил себя… Потом понял, что не имеет права на кого-то подозрение кидать. Это потом, когда в газетах написали, разговоры пошли. Почему, думаете, он из тех мест уехал? Специально, чтобы подальше, чтобы никто не знал. Ему не признание нужно было, а вера. Собственная вера… А мне он рассказал, потому что не мог больше героем себя чувствовать за чужой счет…

— Он просто испугался, — сказал Черепанов. — Узнал, что ты девчонку собираешься искать, вот и решил — лучше, мол, сам откроюсь.

— Мне трудно с вами разговаривать, Сергей Алексеевич. Вы, наверное, всегда правы? Хотите быть правым… Ничего он не испугался! Вы ведь случайно узнали… Он просто не хотел, чтобы я кого-то осуждала.

— А другие пусть осуждают?

— Что ж, ему нужно было выйти на площадь и каяться? Другие — это абстрактное понятие, а я — понятие живое. Он мучился… И знаете, когда он погиб, Степа весь день выла. Она поняла. Его любили дети и собаки, а они лучше других разбираются… Вас собаки любят?

— Честно говоря, не знаю, — улыбнулся Черепанов, чувствуя, что хорошо было бы все свести на шутку.

— А дети? Тоже не знаете? — Она встала, запахнула халат. — Я пойду… Когда у вас с Наташей будут дети, постарайтесь, чтобы они вас любили.

 

38

Прошла неделя.

В среду, как договаривались, Гусев сказал Балакиреву, что согласен возглавить группу по созданию опытной модели инвалидной коляски в двух вариантах: с ручным и электрическим приводами.

— Хорошо, что вы употребили это слово — возглавить, — заметил Балакирев. — Не крадучись, вопреки консерваторам, а при их поддержке. Правда, может потускнеть ореол мученика за прогресс, но я думаю, пренебрежем, а?

— С великим удовольствием. Ореол, знаете, не от хорошей жизни.

— Прекрасно! Будем налаживать хорошую жизнь.

— Да неужели? — рассмеялся Гусев. — Сон, выходит, в руку. Может, мы наконец установим оборудование, завезенное четыре года назад?

— Все может быть. Сейчас о другом. В объединении я ознакомился с письмом, которое вы написали в министерство. Вы его помните?

— До последней запятой.

— Там есть ошибки. Некоторая даже неграмотность. В целом же не лишено смысла. С вашего разрешения я хотел бы его подредактировать. Не возражаете?

— А смысл?

— Поживем — увидим. Но мы не будем дожидаться. Предлагаю вам создать постоянно действующую конструкторскую группу, включив в нее столько специалистов, сколько найдете нужным. Мы вам даем фонд зарплаты, вы нам — продукцию. Хозрасчет.

— Вы это серьезно?

— Совершенно серьезно.

— У вас есть семья?

— Да, конечно… А что?

— Меня дочь упрекает, что я не силен в литературе. Но кое-что я все-таки помню. Такие, например, стихи: «А современник Галилея был Галилея не глупее, он знал, что вертится Земля, но у него была семья».

— Хорошие стихи, — согласился Балакирев. — Но вы их забудьте, Пусть ваша дочь будет до конца права… Вы беретесь создать группу?

— Берусь.

— Кандидаты уже есть?

— Крутой вы человек, однако. Сразу не отвечу… Да, вот что. Одна кандидатура у меня есть твердая. Я хотел бы взять Басова, если он согласится.

— Я знаю только одного Басова — академика, лауреата Нобелевской премии, который вместе с Прохоровым изобрел лазер.

— Я так высоко не замахиваюсь. Кроме академика есть еще уникальный токарь Басов, я бы ему тоже Нобелевскую дал… Но у него есть слабость: он любит зарабатывать деньги честным путем и не любит, когда его в этом упрекают.

— Действительно, оригинал… Давайте попробуем обернуть эту слабость силой. Если все, по его примеру, захотят зарабатывать и к тому же еще хорошо работать, то нам простят. Может быть даже, за это нас похвалят. Берите своего токаря. Ну и, наверное, Черепанова? Вы ведь уже и так — коллектив.

— Черепанова я не возьму, — сказал Гусев.

Сказал — и сам удивился. «Почему не возьму? Сергей — это двигатель, компьютер, генератор активности. Катализатор, наконец… А мне не надо. Мне почему-то хочется быть с ним осторожным…

Вот Липягина я бы взял, — ни с того ни с сего пришла мысль. — Мне нужны не столько специалисты, сколько надежные люди, чтобы я мог положиться. Чтобы вытащили меня, когда я с обрыва упаду, а не прикидывали сперва варианты, впишусь ли я в заданную программу… Черепанов его самозванцем обозвал. Прости меня, Сергей, но веревку над пропастью я бы все-таки Липягину доверил держать, не тебе. Не знаю, почему. Несовременный я человек…»

— Черепанова я не возьму, — повторил Гусев. — Он на своем месте… Кроме того, ему директором завода надо быть, — сказал он по инерции и спохватился: совсем ему Сергей голову задурил, вот ведь умеет убедить…

— Разделяю ваше мнение, — серьезно согласился Балакирев. — Он был бы хорошим организатором. Но, к сожалению, вакансия пока занята. Карпов уходит на пенсию, директором намечено утвердить меня. Так что вы уж перед Черепановым извинитесь от моего имени. — Тут он впервые за всю беседу улыбнулся. — Помнится, вы приглашали в гости. Не передумали?

— Да как сказать, — тоже улыбнулся Гусев. — Я главного инженера приглашал, а не директора. Вдруг — не так поймут?

— А вы меня на субботу пригласите, пока я еще не директор. Заодно утвердим группу. Ну так как? Записывать мне в календарь или не записывать?

— Пишите, — сказал Гусев. — Ради такого случая…

 

39

Оля сидела в кресле, укрывшись пледом, ноги под себя, в руках книга. Вылитая мать!

— Какие новости за минувший день? — спросил Гусев. — Наташа не приходила? Ну что ж, придется привыкать… Ты замерзла?

— Просто мне так уютней… Скажи, папа, ты тогда просил Наташу к нам приехать?

— Да нет, я не просил. Она сама решила… Чего ты вдруг вспомнила?

— Вспомнила… Сегодня девять дней, как умер Иван Алексеевич. Чижик сказал, что по обычаю надо помянуть. Мы пошли к нему домой, у Валентина ключ остался. Затопили печку, он так любил. Чайник поставили. Чижик начал собирать инструменты. Понимаешь, дом ничейный, у Ивана Алексеевича никого не осталось. Все опишут. Валька решил инструменты забрать, пригодятся в Доме пионеров. А я подумала, что могут быть бумаги, которые другим читать не обязательно. У меня были основания… Я нашла целую связку неотправленных писем и вот это… — Она протянула отцу фотографию… — Потом прочтешь письма. Я подумала, что тебе нужно прочесть. Тебе — можно.

На фотографии были Наташа и Липягин.

— Невероятно! — сказал Гусев и снова стал разглядывать снимок. Наташа в белом платье, Липягин в ковбойке, оба на десять лет моложе, держатся за руки. — Невероятно!.. Ты знала? — он посмотрел на дочь. — Когда ты узнала?

— Сегодня… Прочти письма.

— Не буду, — сказал Гусев. — Не хочу… Ты читала?

— Да. — Она взяла у отца фотографию и конверт с письмами. — Это нужно сжечь?

— Да, это нужно сжечь. Обязательно. Сейчас же.

— Я так и подумала. Наверное, это надо было сделать сразу.

— Наверное…

Гусев пытался что-то сопоставить, какие-то обрывки воспоминаний Наташи, то немногое, что знал о ее прошлом, — ничего не сопоставлялось, он ничего не понимал. Невероятно! — вот и все, что приходило в голову. Невероятно!.. Они с Олей ищут собаку, встречаются с Липягиным, он делает коляску, потом Можаев пишет статью… Приехала внучка Ксении Борисовны, Черепанов вспомнил, что когда-то работал с Липягиным, и вот… Невероятно! Все на маленьком клочке земли, за один год, а перед этим — разные судьбы, так неожиданно пересекшиеся.

Он посмотрел на Олю. Как она похожа на мать! — снова мелькнула мысль. Во всем… Господи, только бы все было хорошо. Только бы войны не было… Если все будет хорошо, она вырастет и станет совсем похожей на мать — это будет для него самым большим счастьем…

 

Эпилог

В субботу, вместо того чтобы прийти в гости, Балакирев снова улетел в Москву.

Ни он, ни Гусев еще не знали, что директором Балакирева не утвердят, что у секретаря обкома Вершинина будут неприятности в связи с попустительством и недостатком принципиальности, что сквозные бригады будут созданы и бесславно провалятся, — ничего этого они не знали. Шел очередной, то ли «решающий», то ли «определяющий» год пятилетки, и многие еще не догадывались, что время, измеряемое «шагами саженьими», отсчитывает свой последний срок. Ибо то, что закономерно, не может не наступить. Но когда это время, полное борьбы, поисков, нелегких решений, наступит — оно наступит и потому, что его торопили и Гусев, и Балакирев, и Черепанов — каждый по-своему…