День первый
1
На катере ему побывать в этот день не удалось. Едва вышел из подъезда, как прямо у дверей, посреди лужи, заскрипев тормозами и взметнув фонтан воды, остановился заводской «газик».
— Петр Семенович! — позвал его начальник цеха Бучкин. — Ну, ты прямо кстати, я уже хотел курьера посылать. У меня тут приглашение тебе почетное, архитекторы в гости зовут, генеральный план города обсуждать будут.
— Поздновато, — сказал Жернаков. — Надо бы лет десять назад, а сейчас-то что? Понастроили кто как умел, вот и план получился. И потом, что я там делать буду? Архитекторов учить, как города строить?
— Ну, как же… Они многих заслуженных людей пригласили. Послушаешь, может, что посоветуешь.
— Ладно, — согласился Жернаков. — Посоветую. Ты как думаешь, вот соберутся наши областные хирурги — меня позовут? Скажут: посоветуйте, товарищ Жернаков, как нам лучше больному человеку сердце пересадить — на правую сторону или, может, по старинке — на левую?
— Веселый ты сегодня, сразу видать — гуляешь! Между прочим, в столовую пиво бочковое привезли. Я кружку взял. Хорошее у нас пиво, такого на материке не встретишь.
— Ох, — сказал шофер умоляющим голосом. — Помолчали бы вы про пиво. У меня внутри пожар, а тушить нельзя, работа не позволяет.
— Всем бы твои заботы, — вздохнул Жернаков. — Мне вон печень не позволяет, и ничего, не пропал. Ну-ка, Алексей Иванович, подвинься, я с тобой тоже до завода подъеду. Дело у меня там. Замятин нынче в какую смену работает, не скажешь?
— Вчера вроде с утра был. — Он понимающе посмотрел на Жернакова. — Неожиданно с парнем поступили. Как бы глупостей не наделал.
— Затем и еду.
Замятина он отыскал во дворе. Тот возился в груде только что сваленного металлолома.
— Разгружали, понимаете, вроде бы втулка мелькнула, — пояснил он. — Мне как раз бронза нужна. А вы чего? Я думал, на острове давно сидите, хотел рыбкой разжиться.
— У меня еще с прошлого раза девать некуда, — буркнул Жернаков. — Бери да закусывай. Слушай, Володя, как это у вас собрание так обернулось?
— Читали?
— Читал.
— Там все верно написано. Картина полная. Какой я секретарь? Плохой. Работу не обеспечил? Не обеспечил. Вот и рассказали людям правду о передовике, производства. — Он поднял голову и посмотрел на Жернакова из-под переломанного козырька большой, не по голове, кепки, и потому казалось, что он выглядывает, словно из-под крыши: колюче, растерянно. — Все как есть рассказали. Этот ваш Кулешов — он, помнится, из меня Эдисона делал, братьев Черепановых. Я думал — глаза у него на лоб полезут от удивления на собрании, а он сидел себе и в блокнотик строчил золотой ручкой. Целый подвал в газете настрочил, я аж читать устал.
— Ты погоди…
— Не надо, Петр Семенович! Я вам благодарен, что с утра пораньше обеспокоились, только мне сейчас утешения не надо.
— Присядь, — тихо сказал Жернаков. — Ты присядь, Володя. Все я понимаю. Ты горячий, я тоже горячий. И незачем нам друг другу-то норов показывать. Не к лицу. Давай-ка мы с тобой лучше все это по параграфам разложим. Ну, знаю, не в твоем характере занятие, а все-таки… Вот параграф первый: дал ты согласие быть секретарем?
— Дал, — кивнул Замятин. — Дать-то я дал… Только ведь вы, Петр Семенович, человек умный. Разве не понимаете: со стороны себя разглядеть трудно, особенно если дело такое деликатное. Товарищи мне доверили — это одно, сам я к себе тоже неплохо отношусь — другое. Не дурак, не лентяй, все при мне. Подумал: «Если помогут, отчего же не справиться. Люди свои, всех знаю». А насчет помощи — так ведь это же первые слова были: «Мы поможем, ты не беспокойся…» Вот и согласился.
— Ну, пусть так. А помогали?
— Да считайте, что нет.
— Так уж и нет? Оставили тебя одного — делай, что знаешь?
— Не совсем. Вот слушайте, я вам сейчас расскажу. Весной как-то решили мы, члены бюро, провести собрание, обсудить на нем подготовку к общезаводскому конкурсу рационализаторов. Дельно? Дельно. Похвастаюсь — сам предложил. Все одобрили. Тут бы надо мне людей привлечь, организовать их, зажечь, как говорят, — я теперь в теории силен. А я сам за это дело взялся, мне так привычней, вы же знаете. Стал я вникать и наткнулся на предложения Николая Рыбалко. Смотрю — мысль богатая, а подана убого, как все равно первоклассник рисовал. Засел я за это дело, Николая сколько мучил, но довели мы с ним идею до конца. Вы, наверное, помните, это пушечное сверло для обработки втулки плунжера. Отличнейшая получилась вещь! Первое место на конкурсе взяли. Правда, недели две назад посидели мы с ним, подумали — можно это сверло в другом варианте выполнить. Вот, смотрите… — Замятин достал из кармана блокнот. — У вас карандаш есть или ручка? Любопытнейший поворот намечается.
— Да погоди ты, — перебил его Жернаков. — Вот ведь. Не заскучаешь с тобой, честное слово. Что там дальше было, с собранием вашим?
— С собранием? Ну, что. Время подошло, а у меня ничего не готово. Отвлекся я. Однако проводить надо, сами понимаете. И провели. Все хорошо, чинно, план по собраниям выполнили. А если в протокол заглянуть — пусто, ничего не решили и не сделали. И никто даже не заметил, что мы воду толкли. Раз так, думаю, чего стараться? Сейчас-то понимаю — моя вроде вина, людей не привлек, на себя понадеялся. Это с одной стороны. А с другой — ничего бы я не смог сделать, Петр Семенович! Я Обухову говорю: «Вот такое-то задание, не подведи, сделай». — «Сделаю, — говорит, — обязательно сделаю». И другой тоже говорит. И не делают. Потому что знают — Володька Замятин свой парень, куда торопиться. Мне бы на собрании пробрать кого, потребовать — разве я умею? Я же не могу, Петр Семенович, требовать. Мне стыдно людям напоминать, что они должны своим делом заниматься. В общем, что говорить. Теперь обернулось вот как — смотрите все, какой Замятин. Инициативу не проявляет.
— Так ведь и вправду не проявляешь, а?
— Не умею я ее проявлять. Чего нет, того нет.
— Да уж это не скажи. Инициатива у тебя есть, только в другом деле. Обидно тебе сейчас, что так получилось. Обидно, что хотел вроде, а не смог. Это я понимаю. И статья в газете обидная.
— Если бы только это. Я читал и глазам своим не верил: Замятин, мол, во время субботника демонстративно, в выходном костюме, по проспекту прогуливался. Он, дескать, совсем ни во что товарищей не ставит. А меня в это время в больницу к Галке вызвали, она там чуть богу душу не отдала. Читали ведь это? Захарченко — вы его знаете — о субботнике на собрании сказал, а Кулешов записал. Он подробно все записывал, как протокол вел. Ну, это ладно, это пусть у Захарченко и у Кулешова на совести будет. А вот почему я противопоставляю себя коллективу — этого я так и не понял. Потому что я не поехал как-то со всеми на базу отдыха? Не поехал, потому что некогда. Мне говорят — должен. Ты секретарь, тебе смотреть надо, чтобы все культурно было. Или, может, потому, что я стенгазету в клубе снял? Было такое дело, и крику тоже было много. Вот теперь все и припомнили.
— Что еще за газета такая? Тебя послушать — кино, честное слово!
— Ничего не кино. Представьте ситуацию: вечер отдыха, танцы, девчонка одна, тихая такая, сверловщица, с парнем пришла. А ее в газете такой рыжей воблой нарисовали — не то что танцевать, стоять рядом расхочется. Вы не улыбайтесь: пусть девчонка провинилась, но ведь и думать надо. Может, у нее судьба решается, кавалеров-то за ней не больно много ходит. Снял я газету, чтобы перед парнем ее не конфузить. Вот так, значит, и противопоставил себя коллективу. В общем, трудно мне теперь работать будет, Петр Семенович. Все эти штучки несерьезные, люди по запальчивости наговорили, а у Кулешова блокнот большой. Головой все понять можно, и я понимаю, но ведь у меня не только голова…
Они помолчали. Потом Замятин сказал:
— Что-то у вас параграфов мало получилось. Не выйдет из вас бюрократ.
— Да я ведь, Володя, про тебя и так все знаю. Мне сейчас самое главное, чтобы ты не раскисал. Ну, не то слово, понимаю. Виноват ты или не виноват — это, может, и не главное. Не суд у нас, слава богу. Главное, Володя, не потерять ничего. Понимаешь?
— Не совсем…
— Вот я сказал — не раскисать. Это в том смысле, что ты в главном своем каким был, таким остался, и это главное пусть при тебе всегда будет. Тебе сейчас кажется — земля из-под ног уходит, люди на тебя кивают, — стороной обходят — да-да! — тебе это кажется, я вижу… Запомни — ничего этого нет. Ты получил хороший урок; не пытайся стать тем, кем ты быть пока не можешь. Ну, а еще надо так сделать, чтобы это не только тебе урок был. Это, может быть, самое важное. Вот и все мои параграфы. Теперь понял?
Замятин поднялся.
— Не знаю, Петр Семенович. Мне сейчас… Мне подумать еще надо. Все закономерно получилось, а все-таки я вот хожу сейчас по цеху, и смотреть мне ни на кого не хочется. Пойду я, пожалуй, а то у меня там станина висит на честном слове.
— Погоди! Тимофей тебя на собрании вроде здорово разделал. А раньше-то у вас разговор был?
— Был… Только на разных языках мы с ним говорили. Я вам вот что скажу: я таких, как Тимофей, уважаю, без них, бывает, в нужном деле не прорвешься. Но очень уж он правильный. И тяжелый. Как танк. Подомнет под себя и не заметит. Бог с ним, с Тимофеем. Не в нем дело.
Замятин выдернул из кучи первую попавшуюся железяку, повертел в руках, словно убеждаясь, что никакая это не бронза, потом в сердцах кинул ее и пошел в цех, где у него на честном слове висела какая-то станина. Может, это начало нового станка, вроде вертикального многошпиндельного, за который он получил премию на всесоюзном конкурсе, патент и уважение в серьезных инженерных кругах, а может, приспособление для изготовления черной икры из нефтяных отходов — такие вехи в его творческой биографии тоже были.
Жернаков спустился к причалам. Горланя дикарскую песню, здесь отдыхал студенческий отряд; или десант, как себя называют эти парни в красивых, хоть и замурзанных уже брезентовых куртках с большими буквами на спинах — пусть люди читают и знают, откуда кто приехал на Крайний Север. М-да… У них когда-то телогрейки были, без всяких букв, и песни они другие пели, и перекуривали, может, пореже, а в остальном — все повторяется сначала. Только вот уедут студенты домой, и ненадолго останется у них в памяти небольшой завод на краю земли. Потом заслонят его какие-нибудь великие стройки, домны, плотины, может быть, космодромы. Он ведь и сам, когда несколько лет назад ехал через всю страну на машине, тоже останавливался у плотин и заводов, и удивлялся, и радовался, и гордость в нем была, и рабочая спокойная уверенность, что еще не такое выстроим, и все-таки… Это даже себе трудно объяснить толком. Все-таки мало кому приходилось на нынешних стройках отливать колеса для тачек, налаживать производство лопат, варить металл электродами, которые изготовлялись тут же, на месте, в большой цинковой бадье с какой-то фантастической смесью.
Мало кому приходилось делать все это. И пусть его извинят великие стройки, Череповецкий металлургический комбинат пусть извинит: огромен размах работы, только-тут вся страна под боком, Россия, которую они не называют «материком», от которой не отрезаны горами и морями. А у них тогда запустение было, задворки самые настоящие, иначе не назовешь, и потому, должно быть, три десятка лет прошло, а он по-прежнему удивляется, по-прежнему не до конца верит, что все это сами они тут сделали.
В Ангарске он как-то зашел в кафе. Там ребята подняли шум, им под хлеб тарелку щербатую дали. И вспомнилась ему, хоть сам давно сервизы имеет, помятая алюминиевая кружка, которую у них в столовой привязывали цепочкой к баку с водой, чтобы не увели.
…День обещал быть жарким. Нечасто такой выдается под конец лета. Да и летом, как наберется неизвестно откуда в бухту лед, так надевай теплую куртку. Или пальто. Циклоны дуют. Антициклоны. Дождь в январе хлынет — сапоги резиновые из кладовки вытаскивай, а в мае снег как-то пошел, так его потом по центральному телевидению показывали, кто-то заснять успел. Ну, если пленки не жаль, так и в июле заснять можно, и в августе.
Рассуждая таким образом о погоде и разных других вещах, Жернаков вышел к автобусной остановке. И тут рядом затормозил маленький чумазый автофургон.
— Далеко, Петр Семенович? — спросил бывший их заводской шофер. — Может, подкину?
— Мне в другую сторону, Паша, — сказал Жернаков. — Поезжай. Спасибо за внимание.
— Ну, счастливо.
«Счастливо», — повторил про себя Жернаков, провожая глазами машину. — Счастливо-то счастливо, а вот вздуть бы тебя, паршивец, сейчас самое время. Достукался, можно сказать, докатился. А прежде механиком в гараже был — так это же был механик! — одно удовольствие вспомнить: работал как ювелир. Да руки у него в последнее время все чаще дрожать стали. Выставили его с должности, в шоферы перевели, потом и вовсе с завода попросили. Теперь устроился куда-то на полставки. Днем ездит, по вечерам в ресторане на трубе играет.
Задать бы ему, конечно, не мешало, — снова подумал Жернаков, — только, похоже, проку не будет. Раньше смотреть надо было, когда он еще во вкус не вошел. Раньше-то Паша кем был? Хулиганом был, или, как у них в горсовете говорили, — трудновоспитуемым. В колонию едва не угодил, только то и выручило, что Жернаков сам за него просить ходил: был он тогда в комиссии по делам несовершеннолетних. По мягкости характера за него вступился да потому еще, что уважал и ценил, как все на заводе уважали и ценили, мать Павла Екатерину Сергеевну, приехавшую сюда с сыном еще во время войны.
Ну, безотцовщина — это, конечно, тоже во внимание принимать надо. Только ведь вон сколько ребят крепких без отцов выросло. И ничего, люди как люди. А этот шпана шпаной был, потом — как подменили его. Притих. Жернаков даже, помнится, в пример его ставил, когда на комиссии какой разговор заходил о воспитании: «Вот, мол, поверили человеку, он наше доверие и оправдывает».
Павел и впрямь от хулиганства отошел, ни в чем дурном замечен не был, тихо и смирно закончил курсы автомехаников, приняли его на завод. Все честь по чести было. Только вот тут, похоже, и проглядели в нем что-то. В тиши да в спокойствии стал Паша пить, но делал это без шума, как того можно было по его характеру ожидать — разве что говорливость на него нападала, склонность к общению… А за нескандальное его пьянство — что возьмешь? С работы уволили — так без работы не останется. Хотели как-то с ним на профкоме поговорить, а он не пришел: «Не мог, говорит, по причине глубокого похмелья». И улыбается. Беззлобно так улыбается.
Теперь вроде как привыкли: и людям он не в тягость, и самому в таком положении удобнее пребывать.
Тут мысли Жернакова снова вернулись к Замятину. Вспомнились его слова: «Хожу я сейчас по цеху, и смотреть мне ни на кого не хочется…»
Сегодня уже не успею, а завтра надо в партком зайти. Володьку я так не отдам. Плохо ему сейчас. И страшно. Может, даже пострашнее, чем из вертолета кубарем падать, «умело маневрируя плащом…»
2
Где-то в начале шестидесятых годов в одной из центральных газет под рубрикой «Происшествия» было опубликовано сообщение, которое многим показалось неправдоподобным. Из вертолета на высоте трехсот метров выпал человек. Однако, как писал корреспондент, «умело маневрируя плащом, он сумел изменить траекторию падения и приземлился на пологий, сильно заснеженный склон сопки, что и спасло ему жизнь».
Между тем все это было на самом деле. Точнее, был такой факт. Без плаща, правда, и без маневрирования. Володя Замятин, недавно демобилизовавшийся, вместе с другими ребятами завода возвращался домой с одного из дальних приисков, где они помогали оборудовать механические мастерские.
Народу в вертолете было много. Все устали, курили немилосердно, и пилот тоже устал, нервничал — погода вот-вот испортится, и так уже над самыми сопками идут, придется лететь на запасной аэродром, горючего в обрез. Он глянул в салон, там — дым коромыслом, особенно усердствует какой-то парень: кольца пускает и любуется, нашел себе занятие.
— А ну, брось сигарету! — крикнул пилот. — Голова без тебя разламывается.
Парень кротко посмотрел на него, толкнул дверцу вертолета, и случилось то, чего по всем физическим законам не должно было произойти, но все-таки произошло — дверца распахнулась, ветер, мчавшийся навстречу со скоростью сто пятьдесят километров в час, схватил Володю за шиворот, и больше он ничего не помнит…
Что делалось в последующие минуты в салоне вертолета, как себя чувствовали пилоты и пассажиры, можно только догадываться. Вертолет тут же сел поблизости от места падения Замятина, чтобы подобрать его останки.
Останков между тем нигде не было. Зато из какой-то дыры на крутом, почти отвесном склоне доносился истошный крик.
А кричал Замятин потому, что сигарета, которую он не успел выкинуть и судорожно сжимал в руке, прожгла ему ватные брюки насквозь, и теперь огонь расползался, а сделать он ничего не мог, не мог даже пошевелить пальцами — так плотно, «солдатиком», руки по швам, вонзился он в огромный, метров, должно быть, на двадцать сугроб, вошел в него по очень пологой касательной и не оцарапал даже носа.
Когда Володю откопали, он, живой и невредимый, долго охал и прикладывал снег к ожогу, потом посмотрел на ребят, на вертолет, стоявший неподалеку, сообразил наконец, что произошло, и, улыбнувшись напоследок, потерял сознание.
Несколько дней Замятин пролежал в больнице — зачем его там держали, он не знал, но догадывался, что врачи и весь медицинский персонал, привыкшие к тому, что человек иногда разбивается, поскользнувшись на улице, были потрясены таким невероятным событием и просто-напросто мысли не допускали, что у него внутри все цело. Поэтому его мяли, щупали, просвечивали, брали кровь и другие анализы, держали на диете, отчего он осунулся и побледнел.
Зато постепенно приходила известность. Он уже прочитал о себе в газете, что он, бывший десантник-парашютист (парашюта Володя в глаза не видел, в пехоте служил), знал, что, «умело маневрируя» и так далее, он проявил мужество, и волю к жизни. Вот, собственно, и все, что случилось с ним яркого и необычного за последние обозримые годы.
Жернаков тогда навестил его в общежитии вовсе не для того, чтобы посмотреть на героя дня… Он обратил внимание на Володю сразу же, как тот пришел в цех. У парня были недоверчивые глаза, и Жернаков знал им цену. Это недоверие ко всему, что уже сделано, но еще не переделано и не улучшено, он на всю жизнь запомнил в глазах Валентина Ильича Горина, с которым они когда-то начинали скоростное резание на Севере.
В комнате, помнится, были девчата: нынешняя жена Володи Галка, Зина из деревообделочного, еще кто-то и Тимофей — он пришел по поручению цехкома, принес мандарины и курицу.
Володя лежал на заправленной койке и вдохновенно, с пафосом рассказывал:
— Лечу… Ну, думаю, хана! Говорили дураку — брось курить! Не бросил. Теперь, думаю, за это в блин превращусь. А земля все ближе — прямо так на меня и летит! Так прямо на меня и надвигается, снежным покровом блестя на солнце.
Он приподнялся на подушке, оглядел всех и рубанул ладонью воздух:
— Однако — шалишь! Не на такого напали, чтобы задаром жизнь отдавать. И стал я думать, как бы мне это изловчиться, чтобы не слепая стихия меня вела, а сам я ее под уздцы… Лечу, значит, соображаю…
— Ой, — пискнула Галка. — Это надо же… Как думаешь, медаль могут присвоить?
— Ну, не знаю. Как обернется. Слушай дальше…
— Шесть секунд ты падал, — безжалостно перебил его Тимофей. — Ровно шесть, это и проверять не надо. Не много ли мыслей у тебя в голове мелькнуло?
Девчата посмотрели на Тимофея с укором: человек, можно сказать, с неба упал, а ты не доверяешь. Но Володя ничуть не смутился. Он подумал секунду, переспросил:
— Сколько, говоришь, я падал?
— Триста метров — это секунд восемь по всем законам земного тяготения.
— Ну, допустим. Только вот знаешь, сейчас читать учат ускоренным методом. Слышал? То-то. Посмотрит человек на страницу — и готово. Вот и я думаю так же. Молниеносно. Еще и подумать не успел, а уже придумал.
Все засмеялись, и Жернаков тоже — рассказывал Володя действительно смешно, понимая, что верят ему только девчата, и то лишь первые полчаса. Но вот и сейчас Жернаков хорошо помнит эти его слова: «Еще и подумать не успел, а уже придумал».
В этих словах — вся сила и вся беда Володи, его таланта, который он тратит несообразно и сумбурно, зажигаясь от первой же искры и угасая от первого дуновения ветра.
Чем больше Жернаков присматривался тогда к Володе, тем больше находил в нем общих черт с Женькой, хотя по возрасту они ни в какое сравнение не шли: один армию отслужил, другой третий класс едва осилил, но вот эта настырность, упрямство, неуравновешенность, непочтение к авторитетам, горячность и самоотдача, с одной стороны, а с другой, — полная открытость, порой даже беспомощность — все это было у них обоих.
Вернувшись в цех после своей летной эпопеи, Замятин в течение двух недель придумал и вычертил оригинальную конструкцию автоблокировки для дверей вертолета, которая была простой в изготовлении и, что особенно радовало Володю, остроумной.
— Берите и пользуйтесь, — сказал он, передавая чертежи и модель в мастерскую аэропорта. — И не кидайте больше людей на заснеженные просторы тундры.
Ему пожали руку и выразили благодарность, хотя по-прежнему предпочитали обходиться без блокировки. Володина схема хоть и была хороша сама по себе, не вписывалась в «контекст» вертолета, и для ее применения нужно было потихоньку переделать всю машину.
Другой бы, конечно, расстроился, но Володя не переживал по той простой причине, что так и не узнал об этом. Сделал — и ладно, а как оно там пойдет — пусть у них голова болит.
Жернаков — они тогда еще работали бригадой — похлопотал перед начальством, и Замятина отдали ему с легким сердцем. Сам Володя, правда, особой радости не проявил, — но это по строптивости характера. Работать с Жернаковым —это считай, что тебя признали мастером. А до признания ему еще было далеко.
В городе шло большое жилищное строительство. Мебельная фабрика партиями выстреливала столы и табуретки, серванты и стеллажи. Все это расхватывали еще по дороге в магазин, записывались в очередь. Но хуже всего дело было с матрацами, диван-кроватями и другой спальной мебелью, потому что для нее нужны пружины, а делать их в городе не умели. Завозили с «материка». Смешно, конечно, но в этом и есть парадоксы окраинного хозяйствования: если можно что-то преспокойно завозить, без хлопот и волнений, то лучше завозить хоть за тридевять земель, чем осваивать новую технологию.
А тут — заминка. Фабрика кинулась на завод — выручайте! Получите новый дом, новые квартиры — мы вас обставим по высшему разряду!
Было совещание в конструкторском бюро. Потом в цехе. Говорили много и долго, ссылались на справочную литературу, приводили примеры из жизни. Через три дня утвердили две конструкторские бригады. Еще через неделю собрали летучку: уточнить некоторые положения, просить фабрику снизить требования по ГОСТу.
Когда летучка уже кончилась и мероприятия были утверждены, пришел Замятин и сказал, что станок, а проще — карусель для безостановочной навивки пружины и автоматического обрезания была готова у него еще вчера, но он никак не может найти кладовщика, чтобы взять у него наждак: «Там самую малость подчистить надо…»
Тут произошла немая сцена: члены конструкторских бригад растерялись, а директор расцеловал Замятина и пообещал ему персональный секретер и мягкое кресло.
Когда карусель была запущена, оказалось, что работает она действительно великолепно — пружина, словно стружка, вилась бесконечной лентой, но не хватало последнего, заключительного штриха. Нужно было изготовить приспособление для расплющивания концов пружин.
— Володя, — сказал Жернаков. — Тут дел на вечер или два. Давай-ка быстренько займись.
— Некогда, — покрутил головой Замятин. — Болен я. Чирей вон у меня на шее вскочил. И неинтересно. Когда, интересно — я делал, никто за мной по пятам не ходил. А тут — вон сколько у нас конструкторов. Пусть шевелятся. Я ведь не обязан, правда?
И делать не стал.
А через полгода и того лучше. Замятин заснул в раздевалке, в своем персональном шкафу, куда вешал одежду. Петр Семенович с ног сбился: что за черт, с утра вроде Володька был, правда, осунувшийся какой-то, бледный, а к обеду — нет его.
Наконец Жернаков каким-то чутьем все понял, дернул дверцу и увидел в глубине шкафа неимоверно скрюченную фигуру спящего Володи.
Всю ночь он чертил какое-то приспособление для цеха топливной аппаратуры, а когда пришел на работу, почувствовал — хоть умри, а пару часов поспать надо.
— Сволочь ты! — сказал Жернаков. — Нет у меня других слов. Ведь там не горит, а у нас горит. Это ты понять можешь?
На партийном собрании Жернаков предложил за все эти художества по совокупности объявить Замятину выговор.
— Спасибо, — сказал Володя. — Вот уж не думал, что вы ретроград.
Такая у них была жизнь. Трудная. Десять лет с тех пор прошло. Устарел и вот-вот пойдет на слом полуавтомат для заточки резцов — их первая с Володей совместная работа. И копировальный узел тоже устарел, хоть еще и тянет. Время идет. Жернакову на пенсию пора. И Володя не помолодел, он теперь отец быстрорастущего семейства: Галка родила ему сына с дочкой и опять с животом ходит. Все это придает солидность, обеспечивает в глазах людей веру в устойчивость и прочность характера. Да ведь и то: не Володька Замятин, сыплющий прибаутками, не самородок-умелец, а один из ведущих рационализаторов и изобретателей области, печатается в солидных журналах, закончил в этом году заочно станкостроительный институт, диплом его засчитан как изобретение. На виду человек. В президиумах ему место обеспечено. Член горкома профсоюза.
Хороший человек. Положительный.
Вот и оказали ему в прошлом году товарищи доверие: избрали секретарем цеховой партийной организации.
Только это уже не у Жернакова было: два года назад Володя перешел в цех топливной аппаратуры, где ему интересней. И где он для дела больше подходит.
3
Вообще-то в институт пускали со строгостями. Вахтерша непременно спрашивала: куда, зачем, кто нужен? Но Жернакову она еще издали заулыбалась приветливо — это ведь он привез ту замечательную пальму, что стоит сейчас в актовом зале и упирается листьями в потолок.
Он подарил ее ребятам в день какой-то годовщины института, сказал, что молодежь должна жить среди природы даже зимой. А на самом деле Настасья его с этой пальмой просто из дому выгнала: в своем увлечении цветами он, как и во всем, хватил лишку, и в квартире было как в ботаническом саду.
Ламаша он застал в кабинете. Тот сидел почему-то не за своим большим ректорским столом, а в углу, возле сейфа, и, подперев голову рукой, смотрел в окно.
— Ты чего? — спросил Жернаков.
— Да вот. Видал, какая у меня отсюда перспектива? Море, трасса, город как на ладони. Да и мы очень хорошо отовсюду смотримся, недаром говорят — одно из красивейших зданий. Теперь собираются напротив банк строить. Говорят, он тоже хорошо смотреться будет. Нам-то от этого не легче…
— Могу помочь, — загадочно сказал Жернаков.
— Тут, Петр Семенович, никто, наверно, помочь не может. Круг заколдованный, потому что ни правых, ни виноватых нет, все хотят как лучше. Потом выстроят хоромину, а она не на месте стоит — это раз, жить и работать в ней нельзя — это два: сплошное стекло и металл снизу доверху, как в Бразилии, а нам надо бы, как в Гренландии… — Он посмотрел на Жернакова из-под очков, спохватился: — Ты меня прости, Петр Семенович, это я доругаться не успел, вот и умничаю задним числом. Как здоровье?
— Нормально, — сказал Жернаков. — Хорошее у меня здоровье. Я к тебе, Николай Константинович, пришел неофициально.
— Загадочное начало. Только у меня неприемный день. По средам принимаю, с трех до шести.
— С трех до шести я бы с тобой на эту тему разговаривать не стал. А сейчас попробую… Женька к вам в институт подавал, двойка у него на последнем экзамене. Документы третьего дня вернули. Ты небось слышал?
— Откуда? Их у меня знаешь сколько, таких Женек? Ты не огорчайся, армию отслужит, легче поступать будет.
— В армию его не берут. Плоскостопие. Да я и не огорчаюсь. Я человек отсталый, наверно, по мне — голова у человека есть, руки есть, об остальном пусть сам заботится. А вот Настя, она говорит, что я просто в таком возрасте, когда мне на все наплевать, что меня теперь только завод да рыбалка интересуют. А дети, говорит она, всегда дети, хоть с бородой, хоть с усами.
— Разумно, — кивнул Ламаш.
— Ты погоди… Она мне вчера вот что сказала. Сходи, говорит, к Николаю Константиновичу, он человек свой, не бюрократ.
— Спасибо, что не бюрократ. Ну, а ты ей что?
— Ну, я ей — что… Сказал, что не пойду. Сам никогда по знакомству ничем не пользовался, сын мой старший тоже себе такого не позволит, а почему Женьку с черного хода в люди проталкивать будем?
— Тоже разумно. Правильно рассуждаешь… А ко мне зачем?
— Да вот за этим. Скрутил себя, понимаешь, и пришел. За Женьку просить пришел. Возьми ты его, ей-богу! Одним меньше, одним больше, не лопнет твой институт.
— Оно так… Не лопнет, конечно. Только вот хочу поинтересоваться: за какие я его заслуги брать должен?
— А ты его за мои заслуги возьми, Или, скажешь, дорого прошу?
— За твои? Можно взять, — серьезно сказал Ламаш. — Но хотелось бы знать — зачем? Он ведь сбежит через год, если не раньше, ему наша педагогика, как я понимаю, и во сне не снилась.
— Сбежит, — согласился Жернаков. — Это я обещаю. Ты его на время возьми. И все образуется. Я — отец хороший буду, ты — хороший друг. И Насте покой. Это ведь самое главное.
— Утешил! — сказал Ламаш. — Выходит, мы с тобой богадельню тут разведем, приют для недорослей? Нет уж, давай мы с тобой этого делать не будем. А с Настей я сам поговорю.
— С Настей не надо, Николай Константинович. Ты ведь понимаешь, я к тебе, как на казнь египетскую шел, и мне с тобой говорить чем короче, тем лучше. Не пришел бы я к тебе, хоть тут что. Только больна она очень. Сердце. Боюсь я… Женька для нее свет в окне, трудно она его выходила. Теперь кажется ей дохлый он, слабенький, никчемный, все от него отвернулись. На катер когда матросом пошел, она неделю голосила: «Вот какая у сына судьба — на побегушках». А Женька — кремень, я-то уж знаю. Мясо нарастет, в голове поупорядочится, зато хребет у него — как лом проглотил. Не согнешь… Только ей все не объяснишь. И вот боюсь я, понимаешь. Когда документы принес, чуть «скорую помощь» вызывать не пришлось. И сейчас еле на работу вышла. А ведь случись что, себе разве простишь?
Ламаш молчал. Он долго рассматривал календарь под стеклом, покачивал головой в такт каким-то своим мыслям, потом сказал:
— Ты посиди, Петр Семенович. Посиди… Подумать надо, может, что придумаем.
И придвинул ему папиросы.
Они закурили. Жернаков смотрел на Ламаша, седого, в больших толстых очках, сквозь которые его глаза казались огромными и неподвижными, и ему трудно было поверить, что этот пожилой, страдающий одышкой профессор тридцать лет назад собирал с ними дикий виноград в Находке, рассказывал Насте дамские, вполне приличные анекдоты и, кажется, имел на нее какие-то виды.
Они тогда почти месяц ждали парохода в Находке. Это был настоящий цыганский табор: жили в палатках, в глинобитных мазанках, в бараках; еду готовили на кострах или на самодельных плитах: три кирпича с одного боку; три — с другого, а поверх кусок железа, но это было хорошее время — молодое, веселое, ну и тревожное, конечно, что говорить.
Потом подошел пароход — чумазая, в угольной пыли «Джурма», и на борт сразу хлынули два потока: по одному трапу — люди, по другому — овцы, только люди везли провиант сами, а для овец на корме сложили огромные тюки сена.
Вот уже столько лет прошло с тех пор, а все они, кто плыл, тогда на этом пароходе, помнят и знают друг друга, а тех, кого нет уже, — вспоминают.
Ламаш, словно угадав его мысли, сказал:
— Кеша Смирнов на днях умер. Слыхал? Сидел вот так за столом и умер. Немного нас теперь с «Джурмы» осталось, скоро по пальцам пересчитать можно будет.
— Уже и сейчас можно, Николай Константинович. Годы каленые были, как ни верти. А Федя Маленький, он что, совсем уехал? Фамилию вот его никак не вспомню. Луганин, по-моему?
— Луговой. Федя сейчас в Москве, тоже вроде меня, директорствует. Он ведь, как и я, биолог, и нас все спрашивали: «Зачем вы сюда едете, какая тут биология может быть, тут сплошная борьба за существование». Особенно один воинственный был, все меня к стенке припирал.
…Да, это Жернаков хорошо помнит. Как же! Они тогда стояли на верхней палубе, возле трубы — там теплее было и тише, и беседовали на отвлеченные темы. Настя была, еще кто-то, Ламаш в соломенной шляпе и уже в толстых очках, а внизу, как раз под ними, женщины, приставленные к овцам, разгребали вилами сено.
— Существуют объективные законы, — сказал тогда Ламаш. — Четкие, целесообразные, как все, что придумано природой, а не людьми. Верблюды живут в пустыне и питаются колючками, кенгуру — в Австралии, олени — в тундре. Это называется ареалом обитания. Почему-то никому не приходит в голову отправить оленей в среднюю Россию, а вот овец везти на вечную мерзлоту — это зачем-то понадобилось. Они все передохнут. И мне их искренне жаль.
— Тебе их жаль, да? — Невысокий парень, стоявший до этого спиной, к ним, вдруг обернулся. — Не для овец холодный Крайний Север? Может, он для людей Кавказом обернется? Овцы твои не помрут, они вот, гляди, в овчину одеты, сала полные бока, а человеку тут сгинуть запросто. Ареал тоже выдумал! — в голосе парня звучали явно истерические нотки. — Может, мой ареал — тоже в Австралии жить или в Коломне, там от цинги не сдохнешь.
Ламаш удивленно посмотрел на него, поправил очки, сказал:
— А вас, простите, кто сюда звал?
— Во дает, — усмехнулся парень. — Твоя, что ли, палуба?
— Я не о том. Я спрашиваю: кто вас звал сюда ехать? У нас такая большая страна, есть места теплые, благодатные, там и без шубы хорошо.
— А тебя кто звал?
— Никто. Я себя сам позвал.
— Ну и я. Тебе деньги нужны, и мне деньги нужны. Вот и загребем, как сумеем. Только ты рад, что зубы повыскакивают, а я огорчаюсь. Мне молодость дорога. Хоть и отдаю не за даром.
Парня этого Жернаков встретил через много лет в больнице, где лежал после операции. Звали его Сережей. Он обморозил ноги на перевале: двое суток торчал возле машины с продуктами, когда другие ушли за подмогой, автоколонну замело во время пурги. Стерег, чтобы не растащили.
Узнав Жернакова, подмигнул:
— А ты говоришь — овцы! Овцы давно передохли, не сработались со здешним климатом. А мы колупаемся, себе потихоньку.
…— На том и порешим, — вернул его к действительности Ламаш. — В пятницу у меня второй поток сдавать будет. Вытянет на тройку, значит, так тому и быть. Не вытянет — не взыщи.
Жернаков вышел из института как раз к обеду. Напротив была пельменная. Настоящее, добротное заведение, где тебе и со сметаной пельмени подадут, и с маслом, и в бульоне — как пожелаешь, и сами пельмени аккуратные, тугие, не разваливаются, едва их вилкой зацепишь. Он заказал сразу несколько порций, посыпал все густо перцем, уксуса влил от души — провались она пропадом всякая диета! — и стал неторопливо есть.
Николаю Константиновичу, конечно, спасибо. Только все-таки муторно на душе. Не думал, не гадал, что придется на старости лет таким делом заниматься: другим, значит, нельзя, другим по закону, а, ему, Жернакову, послабление сделать можно. И Женька тоже хорош, семь пятниц на неделе. То поступать, то не поступать, то готовится, то в море опять пропадает. И теперь его за шиворот не возьмешь, не дашь по уху, как три года назад. Можно, конечно, отцу всегда можно. Но, как сказал бы Ламаш, зачем?
4
Помнится, еще с шестого класса Женька все просил купить ему маску и ласты для плавания, а их в городе тогда и не видел никто. Потом понадобился ему акваланг. Акваланги были, но Жернаков справедливо решил, что дело это серьезное, тут и взрослому человеку тренировка и здоровье нужны. Закончит школу, тогда видно будет.
К морю Женю определений тянуло. Летом он целые дни проводил на старой отцовской лодке, правда, без мотора, лазил по скалам, притаскивал домой кучу всяких камней и ракушек.
Жернаков все это поощрял, зная, что море и воздух быстро нарастят сыну мускулы, сделают крепышом не хуже Тимофея. Хотя чего особенно наращивать: ну, худоват он, ноги как ходули, а так — здоровый и шустрый — не угонишься.
Мать, правда, ворчала: лучше бы позанимался, почитал, восьмой класс опять кое-как закончил, переэкзаменовка на осень по-немецкому. Учился он неровно, по математике, физике — в первых учениках, остальные — пятое на десятое. Тимофей — тот с первого класса похвальные грамоты приносил, учителя его в пример ставили, а Жернаков не очень понимал, как это можно — все одинаково хорошо делать. Заставь его, например, бухгалтером работать — ну, конечно, если очень нужно, — он бы научился, работал, но вот чтобы отличником в этом деле быть — тут он не обещает.
С другой стороны, Женя был тихий, послушный, огорчений особых не доставлял, и Жернаков думал иногда, что мальчишка мог бы и посамостоятельней быть. Так он думал до тех пор, пока не произошел с Женей тот случай, хотя, когда это случилось, Жернаков, может, и неправильно себя повел, не понял, что характер — он у человека и в пять лет проявляется. Прав он был тогда или неправ? Ну, чего сейчас судить. Поступил, как считал нужным, по-другому и теперь бы не поступил.
Женька в тот день ушел на остров рано утром, не позавтракав. К обеду мать стала охать, а к вечеру он и сам забеспокоился, хотел уже было искать сына, но тут Женьку привезли рыбаки с Диомида. Он был весь покарябанный, в синяках и ссадинах, икал, как подавившаяся кошка.
Рыбаки коротко рассказали, что нашли его на берегу, возле затонувшей баржи. Лодка лежала неподалеку с большой пробоиной на скуле, а сам он сидел и клацал зубами.
Пока мать отогревала его и отпаивала, Жернаков в подробности вникать не стал. На море все бывает, и хорошо, что живой остался, вот только как он ухитрился лодку продырявить? Ладно, разберемся, не к спеху.
На другой день он сплавал на Диомид и обнаружил, что, кроме всего прочего, транцевая доска была вырвана, как будто ее кашалот откусил. Доска, правда, держалась на честном слове, уголки давно надо было подварить, но, поскольку Женька ходил без мотора, он как-то все это дело откладывал.
— Обо что скулу расквасил? — спросил он, когда Женька окончательно пришел в себя. — Я так думаю: на баржу налетел, там у нее мачта торчит, как напильник.
Женька кивнул.
— Ну, а транец?
— Транец… от удара снесло.
— Не дело ты говоришь. Если б там мотор стоял, «Вихрь», например, это я понимаю. А без мотора…
— Там и был мотор, — тихо сказал Женька. — И акваланг там был. Я не рассчитал, на вираже занесло меня, продырявил скулу, а потом… Вырвало доску, ну, и меня тоже, за мотором вслед. Нахлебался воды, выплыл — лодка держится, хоть наполовину и затопленная. Догреб с ней до берега. Мотора нет, акваланг тоже утонул.
— Какой мотор? — не понял Жернаков.
— «Москва».
— Я не про то… Откуда?
— Из клуба. Из морского нашего клуба. Я зашел — никого нет, все на картошку уехали. Ключ у меня был, Володька еще в прошлом году оставил. Вот и взял. Они прямо в тамбуре лежали. Мне на три-четыре часа надо было, съездить только один раз…
Он говорил это медленно, запинаясь, только теперь, должно быть, представляя себе, как это произошло и как все выглядит на самом деле.
— Я ведь тоже член клуба. Имею право. Ну, по особому разрешению дают, не каждому… Я понимаю. Я что-нибудь сделаю. Придумаю…
— Ты — понимаешь? — У Жернакова вспотели ладони, словно позади него рухнула стена. — Ты уже понимаешь?
Он подошел к Женьке и, не думая ни о чем, все еще испытывая этот страх, влепил ему пощечину. Женя пошатнулся, тяжело сел на койку.
— Вор… — сказал Жернаков поникшим голосом. — Просто вор. Вот ведь как это теперь обернулось.
Ни разу в жизни он не ударил ни Тимофея, ни Женьку. Не, потому, что имел на этот счет какие-то принципы, просто — не за что было. Не было поступков, за которые бы следовало бить. Ведь не за порванную же рубаху, не за двойки, не за драки с ребятами!
Женя сидел на койке и смотрел на отца так, как будто еще не понял, что произошло, почему отец стоит перед ним с трясущимися губами, почему он на глазах сделался вдруг таким старым.
— Он что-то сделает! Да, сделаешь… Завтра ты пойдешь и все расскажешь. Сидишь сейчас, думаешь небось — обойдется. Сразу не хватятся, а хватятся — кому в голову придет, что сын Жернакова украл мотор? Никому не придет… пока ты сам не признаешься. Ты меня понял?
— Да, — сказал Женя. — Я тебя понял, отец. Завтра пойду.
Он лег и укрылся с головой одеялом. Покорно и тихо, ни всхлипнув, не сказав ничего в оправдание, и от этого Жернакову стало совсем невмоготу. Он не мог ни думать, ни рассуждать тогда, потому что случилось такое, что было выше его понимания, и все — и скидку на то, что Женька еще мальчишка, и то, что взял он мотор и акваланг хоть и потихоньку, без спросу, пусть даже на время — все это заслонил сам факт: его сын украл, смог украсть — он искал и не находил слова.
…Мать долго сидела на кухне, плакала, все не могла или не хотела поверить, что Женя взял чужое, украл, как говорит отец, а Жернаков заперся в гараже и стал паять радиатор — ему нужно было куда-то деть руки, что-то делать, потому что Женька все время стоял перед глазами: сидит на койке и держится рукой за щеку… И мать говорила: «Петя, как же теперь, а? Может, сделаем что, может, поднимешь ты этот мотор. Там глубоко, да? Как теперь-то?»
Утром, еще до завтрака, он растолкал Женьку.
— Когда клуб открывается?
— После обеда. Я все помню, отец.
— Правильно, что помнишь. Акваланг новый был?
— Новый. Я с него смазку снял.
— А мотор?
— Тоже почти. Раза два ходили всего. Ну, бак там поцарапан немного, а так новый.
— Это хорошо, что новый. Давай вытирай сопли и поехали. Купим акваланг и мотор, понял? Все на место положишь. И потом расскажешь… Все, как было, расскажешь. Через это тебе перешагнуть надо. Поехали, до обеда управимся. Хочу только сказать, что стоить это будет пятьсот рублей с гаком. Денег я тебе таких дарить не собираюсь. Я вон себе карабин какой год купить не могу, а он подешевле стоит.
— Мы же договорились, — покачал головой Женя. — Договорились. Чего снова говорить? Не посадят меня, ты не думай, я несовершеннолетний.
Сказал он это вроде с усмешкой, а сам сидел такой нахохлившийся, усталый, придавленный этой неожиданной бедой, в которой он был виноват и невиновен, что у Жернакова аж в горле запершило.
— Женька, — сказал он, — если бы тебя за это дело вздули до полусмерти — черт с ним, сам бы помог. А будет хуже. Никто тебя не посадит, это верно, только как тебе тут жить дальше? Вот то-то… Деньги ты мне эти вернешь. Все до копейки, когда работать будешь. Собирайся.
А через неделю Женя уехал. Оставил записку, чтобы не беспокоились и не искали. Он не пропадет, не пацан уже. Время подойдет — вернется, если, конечно, примут.
Так, наверно, испокон веков писали все ребята, убегавшие из дома, но Жернакову эти рассуждения в голову не приходили, сам он никогда не бегал, не до этого было. Он до вечера просидел в милиции, пока там наводили справки, но только через несколько дней узнал, что Женька попутным катером добрался до Усть-Кедона и сейчас, живой и здоровый, шкерит кету на рыбозаводе. Путина была в самом разгаре, людей брали, что говорится, с ходу, мельком взглянув в паспорт, а то и вовсе не заглядывая.
— Ну что? — спросили его в милиции. — Будем возвращать или как?
— Не надо, — сказал Жернаков. — Пусть… Работа здоровая. Да и не вернется он.
В Усть-Кедоне у Жернакова был приятель, которого он и попросил в письме присмотреть за Женей и если что — сообщить.
— Радуйся, — вздыхала Настя. — Радуйся, отец. Он тебе твою оплеуху век не простит. И деньги твои тоже. Ты из него вора сделал, преступника, вот он теперь и пошел туда. Ты знаешь, кто на рыбу-то идет? У нашей работницы муж — забулдыга, только на путине и околачивается.
— Настя, — сказал Жернаков. — Ты чего городишь? Ты вспомни, сама куда ехала? Тоже говорили…
— А, — перебила она. — Когда это было? Ты не путай, Женька — не мы с тобой. В другое время рос, по-другому в вырос.
Вернулся Женька поздней осенью. Мать посмотрела на него и обмерла: лицо облупилось, обветрело, борода клочковатая, куцая-куцая — какая борода в шестнадцать лет — руки порезаны и побиты, голос хриплый.
— Выпьешь со мной по рюмке? — спросил он отца. — За возвращение?
— Нет, — сказал Жернаков. — Я за твое возвращение один выпью. Или с матерью. А потом с тебя шкуру спущу. Ты свою самостоятельность мог доказать и поумнее.
— Мог, конечно. И докажу. А со шкурой не выйдет, — рассмеялся сын. — Шкуру с человека только одну спустить можно, а меня уж эта рыба обглодала со всех сторон. Вот тебе, отец, долг. Тут все до рублика. И еще осталось. Вдруг я опять чего утоплю.
Жернаков первые дни присматривался: как прошли эти месяцы для Женьки? С обидой он вернулся, с чувством, что вот — досадил родителям, отстоял свою гордость, или проще все получилось? Ну — порыв, самолюбие, горячность; не думая особо о мотивах, уехал с глаз долой, от отца, который все ходил по дому и скрипел половицами, от вздохов и укоризненных взглядов матери, от себя, в конце концов. Уехал и приехал… Только вот каким он все-таки приехал?
Жернаков присматривался, но ничего такого в сыне не замечал. Никаких особых перемен.
— Ты чего тянешь? — сказал он ему через неделю после возвращения. — Еще неизвестно, как на это дело в школе посмотрят. Догонять тебе — не догнать с твоим большим усердием.
— Все в норме, отец, — успокоил Женя. — У нас занятия с первого октября. Как у всех порядочных рабочих людей.
И протянул ему заявление о приеме в школу рабочей молодежи.
— Ага, так значит… — Жернаков немного растерялся. — Что ни говори, но как-то в семьях спрашивают у родителей в таких случаях совета, в известность, по крайней мере, ставят. Конечно, не тогда, когда из дома убегают — это уж ладно, особая статья, но тут-то мог бы. В вечернюю, значит, идешь? Дельно. Тут я за тебя проголосую. А работать?
— На катер меня заводской берут. Матросом. Я уже документы отнес.
Жернаков ожидал, что Настя поднимет бунт, и, действительно, первое время она ходила сама не своя, потом вдруг как-то успокоилась и к Женькиной работе стала относиться доброжелательно.
— А что, Петя, — поделилась она как-то своими мыслями. — Сейчас ведь знаешь как на это дело смотрят? Пусть поплавает, тут недалеко, мелко, зато потом в институт прямая дорога.
— Что-то я не вижу, чтоб его туда особо тянуло, — засомневался Жернаков. — Его больше на волю тянет.
Вот тут Настя посмотрела круто, сказала так, что спорить он уже не решался:
— Петя! Тут у нас с тобой разговора не будет. Тут у меня и с Женькой разговора не будет. Не думай про меня плохо, ты про меня все знаешь, только если Женька образование не получит, — считайте тогда оба, что я напрасно век прожила. И больше тут говорить нечего.
…А в этом году закончил Женька школу. И на другой же день был у них с отцом такой разговор:
— Что делать собираешься? — спросил Жернаков. — Пора решать. Ты — самостоятельный, я тебя раньше времени не торопил. На завод, как я понимаю, не пойдешь. А напрасно. Руки у тебя дельные.
— Правильно понимаешь, — согласился Женька. — Не пойду.
— Так… Что же, тут не поневолишь. В мореходку?
— Зачем?
— Как — зачем?! — разозлился Жернаков. — Что-то ты должен делать на свете?
— А я разве не делаю? Ты у нас в школе на комсомольском собрании однажды выступил. Ты что говорил? Ты говорил: если все собираются стать инженерами, кто же у станка работать будет? Вот и я скажу: наберется полный корабль штурманов да капитанов, а палубу за них автоматы будут драить?
— Ох, пустомеля! Я другое говорил. Учись, обязательно учись, без высшего образования скоро и кастрюлю не починишь. А работать можешь, где душа велит. Володька Замятин — на что когда-то разболтанный был человек, теперь, смотри, институт кончил. Хоть и по-прежнему токарь. — Жернаков поднял палец. — Токарь с высшим образованием! Если бы я двадцать лет назад образование получил, я бы… Теперь-то чего говорить.
— Володька — талант, — сказал Женя. Потом неожиданно спросил: — Слушай, а он как в анкете пишется: «рабочий», да? А назначат его завтра инженером, он будет писаться «служащий». Верно? Потом выгонят его, скажем, или сам снова к станку станет — опять «рабочий». Что-то тут не то.
Жернаков задумался.
— Это я у кадровиков спрошу. — И спохватился: — Ты, Женька, зубы мне не заговаривай! Ты-то кем собираешься писаться?
— Кем напишут… В педагогический подавать буду. Другого у нас института нет.
— В учителя? — под Жернаковым даже стул заскрипел. — Почему?
— Не знаю… Наверное, чтобы детей учить. Географию буду преподавать или зоологию. Или немецкий. Анна унд Марта баден. Не понимаешь? Это значит — они купаются…
Он улыбнулся отцу — очень вдруг взросло и не очень весело.
— Матери это надо. Нам с тобой, может, и не надо, а матери надо. Ты не переживай. Годик побуду, потом на заочный перейду. Как раз катер наш отремонтируют. А в мореходку меня, отец, не возьмут. К сожалению. Ты же знаешь.
Вот так он все и решил. На исторический факультет подал. Почему на исторический? Может, и вправду интересуется?
5
…А Женька в это время плыл на глубине десяти метров ниже уровня океана. Вот уже три года, как плавает он с аквалангом, а все не может всякий раз не удивляться новому для него чувству: он не плывет, а парит, скользит в крутом вираже над землей, над ее лесами, долинами, реками, и это ощущение полета еще больше усиливалось от того, что вода здесь необыкновенно прозрачная — он нигде не видел такой родниковой воды, как в бухте у острова Диомид.
К острову он плавал не только потому, что здесь далеко и хорошо все видно: вон и сейчас можно рассмотреть выпученные глаза придурковатого на вид бычка, зарывшегося в ил, — он плавал сюда потому, что здесь лежит самоходная баржа, затонувшая лет двадцать тому назад. Вернее, это отец и все остальные называют ее баржей, а Женька слышал другое. Алексей Николаевич Акатин, очень старый мастер котельного цеха, уехавший сейчас на, материк, был у них однажды в школе и рассказывал, что во время войны на заводе по особому и срочному заказу выстроили танкер, погибший потом при спасении японских рыбаков.
Женька знал, что танкер — это очень большое и сложное судно, их строят на специальных верфях. Но Акатин не стал бы выдумывать, он человек заслуженный, и потом — как тут выдумаешь, если в городе до сих пор живут люди, которые сами все видели.
Женька принялся было расспрашивать кое-кого на заводе, но оказалось, что людей, которые «сами видели», почти не осталось. Отец, например, говорит, что он в то время был занят совсем другим делом, тоже очень важным, о танкере ничего не слышал определенного. Хотя что-то такое вроде было, только похоже, что речь идет все-таки о самоходной барже: ее тут и сварили, и ход ей дали, и оснастку полную — приличная очень баржа получилась, даже в Находку, говорят, ходила.
Когда Женька пытался впервые сам все это выяснить — баржа или танкер лежит здесь, на самом краю прибрежной отмели, от которой почти отвесно начинается глубокая впадина, — он едва не утонул, разбил отцовскую лодку, а мотор и акваланг лежат на дне и ржавеют.
И вот совсем недавно он услышал от одного старого рабочего, приятеля отца, что танкер — все-таки, значит, это был танкер! — действительно затонул где-то в начале пятидесятых годов неподалеку от города, может быть, даже в самой бухте. Точно он сказать не может, но его старший брат хорошо помнит такой факт: японская шхуна, ловившая рыбу в наших водах, во время шторма потеряла ход и стала просить помощи. Поблизости был лишь танкер, шедший порожняком, тоже изрядно потрепанный штормом. Моряки взяли японцев на буксир и повели за собой. Положение создалось щекотливое: с одной стороны, мы их спасаем, с другой стороны, они браконьеры и шхуна подлежит конфискации. По дороге японцы починили двигатель и, решив, что лучше позорное бегство, чем благородная сдача, обрубили буксир и стали разворачиваться восвояси. Догонять их было бы легкомысленно, японские шхуны бегают очень резво, да к тому же бухту затянуло туманом, но капитан, видимо, не сразу оценив ситуацию, тоже круто развернул танкер, и тут его протаранило шедшее навстречу судно.
«Вы говорите: «видимо, может быть»? — спросил тогда Женя. — Разве капитан не мог все объяснить как следует?» — «Не мог, — сказал рабочий. — Он погиб. Все спаслись, берег рядом был, а он погиб. Почему? Ну, кто же его знает? Море…»
Вторую неделю Женя подробно осматривал танкер или баржу. Судно чуть ли не наполовину занесло песком, носовая часть сильно, помята, под клюзом зияла огромная пробоина. Похоже, это и есть тот самый танкер, о котором ему говорили, но ни размерами, ни надстройкой он никак не напоминал те танкеры, что приходят сегодня в порт. Баржа? Нет, баржи он тоже хорошо знает.
За двадцать лет судно основательно проржавело. Названия он прочитать не смог. Прежде всего, решил он, надо постараться найти судовой журнал или еще какие-нибудь документы, только — где их искать — ни сейфа, ни особого шкафа он не заметил, стол развалился от первого же прикосновения, и среди всплывшей трухи не было даже намека на журнал или какие иные бумаги.
Разумнее всего, конечно, было бы позвать с собой кого-нибудь из тех, кто знает, как осматривают затонувшие суда. Но… Это уж на крайний случай. Очень хочется самому…
Женя посмотрел на манометр. Воздуха осталось в обрез. Пора всплывать. И тут его взгляд упал на рундук: обыкновенный рундук, какой бывает в матросских кубриках. Женя как-то даже не сразу заметил его, потому что каюта была узкая, длинная — странная какая-то каюта, совсем не капитанская, и рундук прижался к переборке в самом ее дальнем конце. Женя с трудом открыл его и увидел плоский металлический ящик.
«Ну, вот и нашел, — подумал он. — Больше искать нечего. Тут и журнал должен быть, и документы, теперь все станет ясно».
Самое главное и интересное было в этом вот железном ящике, но Женя испытывал какую-то пустоту оттого, что больше не надо карабкаться по узким трапам и протискиваться в тесные заиленные отсеки. Теперь он все узнает, и судно, затонувшее двадцать лет назад, обретет свое имя. Перестанет быть загадочным кораблем, который манил его к себе все это время.
Выбравшись на берег, Женя попытался открыть ящик, хотя прекрасно понимал, что это бесполезно: без инструмента тут не сладишь. «Ладно, дома разберемся, — подумал он, усевшись в лодку и запустив мотор. — Потом Кулешову надо будет показать, если там что интересное есть. Кулешов в этом деле разбирается, хорошую книгу о моряках недавно написал».
Женя улыбнулся про себя, вспомнив, как несколько лет назад Кулешов провел ночную смену в цехе — срочное задание было, — потом написал в газету репортаж. Про бригаду отца, в основном. Писал, что особенно отличился при выполнении ответственного заказа совсем молодой слесарь Николай Рыбалко, хотя ему еще и восемнадцати лет не исполнилось. Хороший получился репортаж, только на следующий день отца вызвали в горком профсоюза и устроили головомойку: как он мог в ночную смену несовершеннолетнего поставить?!
Отец с Кулешовым старые приятели. Вообще-то, если посчитать, наверное, полгорода у отца в друзьях или товарищах. Конечно, столько лет… И все время Жернаков — это Жернаков. Тимофей вот тоже Жернаков, на главной площади города его портрет на доске Почета — как же, руководитель лучшей в области бригады, а все-таки, когда говорят «Жернаков», — это значит Петр Семенович. Никто другой. И уж не он, конечно, не Женька Жернаков, моторист небольшого разъездного катера.
Отец хоть и сказал как-то: «неволить не приходится», но в глубине души надеется, что и он на завод придет. Понять это можно. Вся его жизнь только тем и заполнена — завод, цех, бригада, план, и хотя многим увлекается отец — рыбак заядлый и автомобилист, Женя давно уже понял, что прежде всего и до конца он — рабочий.
Женя ни разу не слышал, чтобы отец говорил о рабочей чести, гордости, долге: для него все решено и понятно без слов, и сам Женька, по сути, давно принадлежит к этому миру отца — общие волнения, заботы, разговоры, общий круг людей, надежных и тоже до конца понятных.
Вот это — свою принадлежность к ним, свои корни он особенно сильно ощутил, может быть, даже впервые понял два года назад, на Усть-Кедоне.
…Он приехал туда в самую горячую пору. Поселок рыбообработчиков — временные бараки, крытые толем, сколоченные на живую нитку домики из горбыля и фанеры, брезентовые палатки — не вмещал сотни сезонников, съехавшихся на путину, и Женя, устроившись на нарах, вспомнил рассказ отца о «транзитных городках» сороковых годов, где, как на перепутье, собирались люди со всех концов страны.
Вот и сюда тоже на короткие летние месяцы приезжали сезонные рабочие: какая-то часть из них была более или менее постоянной, промышлявшей на «рыбе» из года в год, а в основном тут жили люди пришлые, случайные.
Эту свою неприкаянность сезонники вымещали на чем и на ком придется; драки возникали чаще в дни получек, и тогда накопившаяся усталость, неудовлетворенность выплескивались вдруг наружу по пустячному поводу.
Еще не разобравшись во всем до конца, Женя уже наглядно видел разницу между сложившимся коллективом и просто людьми, работающими под одной крышей, понял, какое это разъедающее душу зло — разобщенность!
Он не помнит сейчас, как это однажды началось: кто-то, кажется, задел стоявший у стены деревянный щит, прикрывавший бадью с рассолом. Щит покачнулся и рухнул на разделочный стол. Раздался вопль — это кричал один из сезонников, которого слегка задело упавшим щитом.
Через минуту-другую понять что-нибудь было невозможно. Словно искра упала на сухое сено. Начальник смены, выбежавший было из конторки, секунду помедлил в дверях и тут же юркнул обратно. Он знал, чем такая внезапно возникшая стычка может кончиться.
«Вызывает милицию», — решил Женя. Он стоял в тамбуре, прижавшись к стене, и ему было страшно. Не потому, что его тоже могли избить в завязавшейся драке, — ему было страшно оттого, что это вообще происходит, может происходить.
«Они же покалечат друг друга, — лихорадочно думал он. — Надо что-то делать… Что?» Если бы рядом были его друзья, если бы тут был завод, цех его отца, он бы знал, что надо делать, и, еще, не додумав эту мысль до конца, Женя перемахнул через короб, тянувшийся вдоль навеса, и кинулся в судоремонтные мастерские.
— Ребята! Там… — Он не мог говорить, потому что сердце билось у самого горла. — Там! Сезонники…
Он и сегодня помнит лица ребят, когда они молча, без суеты, вышли из мастерской. Это был строй рабочих, идущих делать важное дело. И когда, отдышавшись, он вместе с ними окружил группу разъяренных людей, когда увидел, как они замерли в нерешительности, а затем отступили перед их спокойной уверенностью, — он снова почувствовал рядом с собой всех тех, с кем привык быть вместе на заводе.
Все это вспомнилось ему по дороге домой. Может быть, потому, что отец третьего дня снова накричал на него, когда Женька экзамен не сдал. А ведь сам-то отец не очень стремился, чтобы сын в учителя вышел. Сложно все, честное слово… Отец хочет, чтобы сын стал рабочим, продолжил фамильное дело, династию продолжил, как в газетах пишут. Но ведь поди разберись — кто ты и как проявляется твоя принадлежность к рабочему классу?..
Дома Женя забрался в гараж, разложил перед собой инструменты, постучал по ящику с разных сторон, помедлил немного — а вдруг там пусто! — и через несколько минут уже держал в руках толстую тетрадь в коричневом переплете. На первой странице от руки было написано: «Капитан танкера «Северострой» Т. А. Вершинин».
В ящике были еще какие-то бумаги, но он подумал, что это не главное. Главное — тетрадь, сухая и невредимая, завернутая в целлофан. Женя открыл ее…
6
Среди множества депутатских дел и обязанностей у Жернакова иногда возникали самые неожиданные заботы. Вот, например, недавно ему пожаловались, что в оркестре ресторана «Волна» слишком вольный репертуар, пляшут с выкрутасами, а художник какой-то нарисовал черт-те что.
«Зайду-ка гляну, — решил Жернаков, останавливаясь возле ресторана. — Казарян у них вроде директор?»
Директором и правда был Казарян. Он встретил Жернакова радушно, потому как были они давними приятелями по рыбной ловле, хотел провести его в кабинет, но Жернаков сказал, что пообедал, поэтому лучше присесть где-нибудь в зале, в уголке, поговорить надо.
— А что такое? — слегка встревожился Казарян.
— Да я и сам еще толком не знаю. Слушай, где тут у тебя картины висят, что художник по заказу нарисовал?
— Картины? Нет у меня никаких картин… А, понимаю, чего тебе нужно! Жалуются, да? Говорят, что Казарян мишек в лесу и русалок с лебедями повыкидывал, а чеканку повесил? Знаю, тыкали мне уже этим в глаза, раньше, дескать, сюжеты были из реальной жизни, а теперь уроды какие-то на самоварной меди.
— Погоди! — перебил его Жернаков. — Вот эти листы, что ли?
— Они! Больше у меня ничего нет. Можешь оценить, ежели понимаешь.
По карнизу тянулся ряд больших медных листов, на которых молотком и зубилом — это Жернаков профессионально определил — были выбиты разные картины. Девушка с кувшином, почему-то, правда, голая, может, она обливаться собирается? Чабан в папахе держит за крутые рога барана, рыбак вытаскивает сеть: рыбак маленький, а севрюга метра, должно быть, на полтора! Жернаков даже причмокнул от зависти — везет же людям.
— Слушай, — сказал он. — Это же хорошо! Как ты думаешь, если с картины на металл перевести, можно и самому выбить, правда? Хотя — техника тут особая, квалификация нужна. Шаблон деревянный разве приспособить? Обязательно попробую.
— Могу заказ дать, — рассмеялся Казарян.
— Ну, заказ… Погоди-ка, а сколько же такая штуковина стоит? По слухам, дерут они безбожно.
— Может, и дерут, — пожал плечами Казарян. — Чего же не драть, если кто народные деньги не считает. А мне все это даром обошлось. Ну, угостил, конечно, человека раз или два. Или, на худой конец, три. Так это же не цена, как я понимаю.
— Не цена, — согласился Жернаков. — Тут работа тонкая. Талант надо иметь и мастерство. Терпение также изрядное. Любитель, что ли, какой особенный?
— Большой любитель… — ухмыльнулся Казарян. — Но тебя, я понимаю, не это интересует. Ты пришел посмотреть, как у нас тут люди отдыхают, как культурный досуг проводят. Оставайся, вот и посмотришь. Не хуже, чем у людей.
— Да нет, Сурен, я уж как-нибудь в другой раз. А сейчас не буду тебя от дела отрывать.
Жернаков направился в гардероб и тут, возле самых дверей, столкнулся с Павлом. Тот был уже немного навеселе.
— О! — галантно расшаркался Павел. — Мы стали с вами часто встречаться. Рабочий класс, я вижу, не гнушается? Похвально, Петр Семенович, похвально!
— Ну-ка, сядь! — сказал Жернаков. — Сядь… Успел причаститься среди бела дня?
— Мелочи это, не стоит разговаривать. Вот под конец вечера — возможно, но опять же судя по обстоятельствам. Осуждаете? Напрасно осуждаете. Я пью в меру, пью на деньги, заработанные честным трудом. Кроме того, — он обвел зал рукой, — кроме того, тут собрались мои товарищи, которые хотят отдохнуть, послушать музыку, и я им в этом помогаю. Разве не так? У нас репертуар… Иногда мы играем классику. Брамса, например, или, еще что-нибудь для души. Консерватория, конечно, мне не обрадуется — жидковат я по части техники, — а тут — пожалуйста. Бери и пользуйся. Талант я в землю не зарываю.
Он замолчал, посмотрел на Жернакова и сразу как-то сник, потому что лицо Жернакова никак не располагало к балагурству.
— Ну, вообще-то, живу помаленьку. Вы поужинать хотите? Так я сейчас девочкам скажу, они мигом.
— Не надо. Я тебя, Паша, воспитывать не собираюсь, просто смотреть мне на тебя противно. И горько. Который год ты уже так. О матери-то хоть думаешь?
— Нет, — сказал Паша. — Я о ней не думаю. Некогда. Я о себе думаю. Вам вот на меня смотреть противно. Понимаю… А мне, Петр Семенович, жить неинтересно. Понимаете? Не-ин-те-рес-но! А человеку должно быть интересно в жизни, ему нужно утром просыпаться и жмуриться от радости, что у него день впереди. Я просыпаюсь, мне пива хочется; Вы погодите, не перебивайте! Вот я шофер. А зачем я шофер? Или даже механик? Я, может, полярником хочу быть! Или еще кем-нибудь. Только, честно говоря, никем я быть не хочу. Как же тут существовать, если никем быть не хочешь?
— Не знаю, Паша. Не могу я тебе на это ответить, потому как никогда в твоем положении не был.
— Вот и выходит, что говорить нам не о чем. Хотя… — он доверительно наклонился к Жернакову. — Объясните мне такое дело. Вот читаю я разные книги, про целину, скажем, про стройки, и смотрите, что получается. Обязательно получается подвиг какой-нибудь или геройство. Верхолаз — он с вышки падает, спину себе ломает. Преодолевает боль и возвращается на свою вышку. Геолог из тайги больного товарища вытаскивает. Про летчиков и говорить не буду. А кино возьмите, телевизор — тоже сплошная романтика. Почему так получается? Не думали? А я думал. Вот я думал, что легче — подвиг совершить или лес рубить да картошку всю жизнь сажать? Понимаете?
— Красиво у тебя выходит! — разозлился Жернаков. — Ты вот в пиве да в водке по уши, вынырнуть не можешь, а про геройство горазд! Хотел бы я тебя в деле посмотреть. Давай кончай ты эту волынку, нашел себе занятие! Специальность свою вспомни, глядишь, по утрам веселее, будет. Ты же механик, Паша, руки у тебя золотые!
— Так ведь неинтересно, Петр Семенович! Я ведь все к одному.
— Ну, тогда, Павел, извини. И правда, получается, говорить нам с тобой не о чем.
Жернаков пошел было, но Павел остановил его:
— Погодите, Петр Семенович. А вот с Женькой вам… есть о чем говорить? — Он смотрел на него настороженно. — С сыном своим вы, к примеру, о чем разговариваете? Он ведь тоже, не в обиду будет сказано, как это самое… в проруби болтается. Хоть меня и выручил вчера крепко.
— Трояк, что ли, дал? — поморщился Жернаков.
— Трояк я, Петр Семенович, сам заработать в состоянии. И даже — более того. Но не об этом речь. Я к тому говорю, что если со стороны смотреть, то Женька тоже не очень прикаянный. Можно и про него всякое сказать. Только у него отец — Жернаков, а у меня мать — секретарь-машинистка в отставке. Для сравнения вроде даже и не подходит. Как считаете? Женька ваш поплутает себе, поплутает, синяков огребет полной мерой, потом — вот он я, пригрейте меня, на дорогу поставьте. Глядишь — поставили. Плечо-то у отца широкое, двумя руками опереться можно. А мне самому впору бы матери плечо подставить, только опираться на него — все равно что на перило гнилое.
— Эк ты себя жалеешь! Прямо — дитятко малое, одно слово! Да я в твоем возрасте…
— Не надо! — перебил Павел. — Я уже про это слышал. Все в моем возрасте… А я не могу! Понимаете? Не умею… и точка, хватит об этом. Жизнь хороша и удивительна, а все остальное — так, к слову пришлось, для общей беседы. Так вы что, не поужинаете у нас?
— Некогда, Паша. Пойду я. Какой-то у нас с тобой разговор получился непутевый. Вроде бы поговорили, а друг друга не поняли. Ну, может, поговорим еще. Ты заходи, если что, не стесняйся.
— Да нет, Петр Семенович, чего заходить-то? Незачем. Это лучше вы заходите на огонек, музыку для вас по заказу исполню, песни, какие пожелаете. А сейчас пора мне делом заниматься, инструмент к вечеру готовить надо.
«Казаряну бы следовало сказать, пусть он хоть тут за ним приглядит, за философом этим», — подумал Жернаков, выйдя на улицу. А картинки ему нравятся. Живо все, правдоподобно, хотя и… кособоко немного. Пусть другие разбираются. Тимофей, например. Он художников всяких изучает, полон дом альбомов накупил, фамилии такие называет, что отродясь не слышал.
7
…Павел шел по ночному городу, по мокрым, блестящим в свете редких фонарей плитам тротуара и морщился от головной боли. Целый вечер гремел оркестр, выли трубы, визжал саксофон… От такого не то что голова, сам на куски развалишься. Как он попал туда? Ну, ладно. Что есть — то есть. Жернаков сегодня тоже воспитывать его взялся. Кончай, говорит, эту волынку, по утрам веселее будет. Не будет, Петр Семенович. С чего веселей-то быть? А приткнуться куда-нибудь надо. Все хорошо, все нормально идет, без зигзагов. Верочка у него вон какая цаца — любо посмотреть, что фигурка, что глазки, что кофточка — все на уровне. Не буфетчица — королева.
«Все на уровне, — повторил он про себя. — Ребята там еще сидят, пируют. А мне завтра с утра снова просыпаться надо. Просыпаться и думать: вот еще один день впереди. Долгий такой день, никчемный, тягучий…»
Думалось когда-то: кулаками право на уважение заработать, среди ребят утвердиться, да и в своем понимании тоже. Потому что другого ничего за душой не было. У всех, казалось ему, было: у кого кружки, модели, путешествия; у кого — брат на границе служит, мать — знатная доярка, или отец на сейнере ходит, а у него — пусто. Мичманка, правда, старая была, отцовская, носил ее, пока не порыжела.
Но уж зато на улице он себя обездоленным не чувствовал, нет! На улице он был первым! Высокий, не по годам крепкий в кости, он никогда не задумывался, кто перед ним, шел напролом, и каждая драка в поселке была его дракой: сперва просто мальчишеская потасовка с синяками, потом, с годами, все чаще в дело шли выломанный из забора кол или зажатая в руке свинчатка. Повод не имел значения: его боялись и старались обходить стороной.
Вот уже это имело значение.
Постепенно окрестная шпана провозгласила его вожаком, и в семнадцать лет Павел имел уже несколько приводов в милицию, был своим человеком в ресторанах, хотя и не пил еще по-настоящему, знал в городе все более или менее сомнительные места, где тоже был окружен почетом.
Он приходил на танцплощадку в сопровождении телохранителей — для авторитета: пока он танцевал, телохранители держали его плащ или куртку. Или просто стояли в качестве свиты.
В общем, это тебе не кружки, не путешествия по родному краю, не художественная самодеятельность. Жизнь, черт бы ее побрал!.
А потом… Каждый раз, когда он вспоминает об этом, горячий, прямо-таки обжигающий стыд опаляет его. Как это было? Почему? Неужели он в самом деле был всего лишь обыкновенной шпаной, форсистым пижоном, из тех, кто геройствует в компании и делается жалким трусом, едва столкнувшись с настоящей опасностью?
…В тот вечер он возвращался из ресторана один. Был самый разгар лета, стояли белые ночи. Чтобы сократить дорогу, он пошел через парк и тут, возле опустевшей уже танцплощадки, услышал приглушенный крик. «Может, кто из наших балуется?» — машинально подумал он, свернул на ближайшую аллею и увидел, как двое незнакомых, приезжих, должно быть, парней крепко держали за руку девушку, пытаясь увести ее в глубь парка. «Дураки, — равнодушно сказал он себе. — Светло совсем. Накроются». И тут увидел, что это Лена, девчонка из заводского поселка. Та самая Лена, с которой, похоже, Женька Жернаков сейчас крутит.
— Паша! — закричала она. — Паша!
«А, черт, — выругался Павел. — Вот уж ни к чему… Но своих выручать надо».
Он пошел на ребят, а когда один из них вынул нож, Павел остановился. Он был один. В первый раз за долгое время. Сейчас надо было не просто драться, сейчас его могут убить. Но — за что? Нет, это уже не игра. Ведь всякий раз, затевая драку, он чувствовал себя не просто героем, а героем на сцене — это было красиво, волновало его, а теперь перед ним не сцена, а глухая аллея.
— Паша! — снова закричала Лена. — Что же ты, Паша?!
Один из парней зажал ей рот, а другой неторопливо пошел к Павлу. Павел побежал… Он не успел отбежать и нескольких шагов, как наткнулся на кого-то и упал. А когда, отряхиваясь, поднялся, то увидел, как человек в клетчатой ковбойке, молча, коротким ударом вышиб у парня нож и сбил его с ног. Второй парень, кинувшийся было на помощь, рухнул рядом…
Потом, когда они сидели в милиции, седой человек в ковбойке, Виталий Николаевич Лактионов, волей случая оказавшийся бывшим матросом с танкера, которым командовал отец Павла, сказал:
— Я тонул вместе с твоим отцом. Нас полтораста человек было, и все живы остались, кроме него. Он погиб, чтобы другие живы были. Видишь? Он людей спас, а ты… Мелкий на проверку оказался. Вот из-за таких, как ты, всякая мразь еще по земле ходит!
Он зло сплюнул и отвернулся. А милиционеры понимающе переглянулись. Они-то хорошо знали, что Паша и сам мог быть на месте этих парней…
Восемь лет с тех пор прошло. Как восемь дней. Оглянуться не успел — вот уже и поллитровка на столе светится, тихая благодать в душе, покой и тоска незлобивая. И больше — ничего. Дружки-приятели рассеялись. Остался он сам по себе, Паша, бывший механик, ныне шофер, который пьет водку и играет на трубе. И то и другое и у него хорошо получается.
Через год после суда или, может, позже пошел он к Лактионову, разыскал его через паспортный стол. Хотел про отца подробней узнать и еще думал, что, если все ему рассказать, все, как оно с самого начала было, может поймет.
Лактионов отворил калитку, посмотрел на него, потом закрыл и сказал через забор:
— Не о чем с тобой говорить. Уходи!
Ну что ж… Заслужил. Ладно. А про отца — это, конечно, Лактионов для драматизма пустил. Про отца он и без него знает: подставил судно под удар. Чуть было всех не погубил по оплошности, вот и решил, что лучше погибнуть с честью, чем под суд идти. Так, по крайней мере, он еще в детстве слышал.
Однажды — давно это было — Павел увидел сон. Очень длинный и очень подробный. Увидел себя на капитанском мостике, рядом с отцом. Только что они выбрались из жестокого шторма, но зато попали в густой туман. Такой густой, что не было видно даже носа корабля. А берег где-то рядом, и отец очень нервничает, потому что, говорит он, самый опасный враг моряков во время тумана и шторма — это земля.
Но Павлу не страшно. Он стоит, закутавшись в штормовку, и смотрит, как клочья тумана стекают с рангоута. Что такое рангоут, он точно не знает — кажется, это связано с мачтами и реями, но звучит красиво, по-морскому.
И тут, прямо по ходу, он слышит отчаянный вой сирены: навстречу идет корабль! Он нависает над ними огромной безжалостной глыбой, и сбоку, из пелены тумана, тоже вырастает зловещая тень — теперь уже не разминуться: сейчас раздастся страшный грохот, которого они, может быть, даже не услышат, вода встанет дыбом, хлынет в разодранный бок корабля…
— Отец! — кричит Павел. — Отец! Почему ты не спасаешь судно? Еще не поздно, еще можно выброситься на берег!
Но отец, придавленный сорвавшейся балкой, смотрит на сына, что-то шепчет ему или, может, кричит: за шумом волн не разберешь, но Павел понимает. Он сам поворачивает штурвал и устремляется к берегу. Он знает, что сейчас вон тот большой риф, острый, как штык, вонзится в днище корабля, вонзится прямо под мостиком, и его, конечно же, смоет в море, но зато пароход прочно сядет на мель и люди успеют спустить на воду шлюпки.
Потом он еще раз или два видел все тот же сон и каждый раз, проснувшись, долго испытывал чувство радостного удивления, восторга, точно такое же, как в детстве, когда вместе с Чапаевым или Щорсом кидался под пулеметный огонь: ему хотелось тут же что-то делать, быть впереди, не оглядываясь и не раздумывая.
А сейчас, вспомнив об этом, он только зло сплюнул. Как у него хорошо получается! Раз — и на берег! «Ты в своей водке по уши сидишь, вынырнуть не можешь», — услышались слова Жернакова. Ну, это, товарищ хороший, не ваше дело! Я уже вам объяснил — такая у меня среда обитания. Понятно? Живу, как нравится. Как бог на душу положил. И оставьте меня в покое, сделайте милость!
Дома еще горел свет. Мать не спала, ждала на кухне. Сидела, накинув платок, смотрела в окно. Молчала. Она все больше молчит в последнее время.
8
По дороге домой Жернаков вспомнил, что скоро двадцать шестое августа — день хоть и не обозначен в календаре красным, но для них с Настей памятный. Знаменательный даже, можно и так сказать. Она в этот день в Находке к нему свои вещи перенесла. Из барака в барак, в порядке договоренности с комендантом. Не поженились еще, а сошлись — так это вроде тогда называлось. Запомнился же им этот день потому, что у Кати, теперешней жены Иочиса, как раз именины были. Шумно они тогда погуляли, весело — все-таки свадьба, какая ни есть, с именинами вместе. И теперь они каждый год тоже вместе празднуют.
«Может, купить чего? — подумал Жернаков. — Ага, куплю, наверное».
Он зашел в универмаг и прямо у входа купил две золоченые тарелки с виноградными гроздьями на донышках; тарелки ему не очень нравились, но цена подходящая, двадцать рублей каждая, значит, ничего, дарить можно.
Протиснувшись с покупками на свободное место, Жернаков стал запихивать их в авоську и тут нос к носу столкнулся с невесткой. Хороша все-таки жена у Тимофея, даже тут, в толпе, не потеряется — такая она яркая и статная.
— Что-то вы у нас давно не бывали? — спросила она, помогая Жернакову упаковывать тарелки. — Тимофей сказал, что вы теперь всю неделю свободный человек. Заходите завтра, а? У меня пироги с грибами будут.
— Загляну, — сказал Жернаков. — Завтра не обещаю, а послезавтра — загляну. Дело у меня есть. А ты куда такая нарядная?
— Туда, куда только нарядных и пускают, — рассмеялась она. — На репетицию иду. Забежала вот шпильки купить. Так мы вас ждем, договорились?
«Договорились, — подумал Жернаков. — Вот уже год скоро, а она все обтекаемо называет, «вы» да «вы» — «папой» называть как-то теперь не принято или она, может, просто не решается. «Петр Семенович» — официально вроде. Ну, ничего, как-нибудь назовет…»
И еще он подумал, что глаза у нее невеселые. А все потому, что идет в народный театр как на иголках, идет, и сердце у нее сжимается — знает ведь, какие муки каждый раз принимает на себя Тимофей во имя того, чтобы никто не посмел сказать, что он жену на сцену не пускает. И не то что посторонние — свои пусть не ведают и не догадываются, как он себя грызет, пока она там с парнями роли разучивает.
А ведь знает Тимофей, что Зина не вертушка какая, не гулена. Только что ему все эти знания, если таким уж уродился. И в кого? Ревность у него как болезнь. Но и здесь свой характер, волю свою и понимание долга он поставил выше личных интересов. «Хочешь в народный театр? Иди. Не только не удерживаю — что ты, в самом деле? — целиком поддерживаю. Человек должен удовлетворять свои духовные запросы».
Силен мужик, честное слово. Он бы, например, если Настю когда приревновал, он бы уж ее ни на какие танцульки не пустил, ни в какие кружки. Тут пусть как угодно называют.
«А еще узнает Тимофей, что я к Ламашу ходил за Женьку просить — вот уж взовьется! Жизненные принципы на глазах растаптываю… Ну, Тимофея мне не осуждать, нет! Он от других много требует, он и с себя спрашивает. По всей строгости спрашивает, на совесть. А что дорога у него, как струна, — ни шагу в сторону, так неизвестно еще, может, оно так и надо…»
Настя вернулась домой раньше обычного: отпустили ее, что-то сердце опять прихватило, не иначе как погода переменится. Она еще с порога вопросительно посмотрела на Жернакова, и он поспешил ее успокоить, сказал, что все в порядке, можно считать, Женька пристроен. Вот только черти его неизвестно где носят, надо бы позаниматься, всего три дня и осталось.
— Я тебе тарелку купил, — сказал он, когда они сели ужинать. — Может, не тарелку, может, под сухари, не знаю…
Он хотел отдать ей подарок потом, двадцать шестого, но у нее был такой усталый вид: в садике половина нянечек больны, приходится их подменять, сама едва на ногах держится, а тут еще и Женька, — так она неуютно себя от всего этого чувствовала, что Жернаков подумал: может, ей приятно станет, может, чуть отойдет.
— Спасибо, — сказала она равнодушно. — Под чего-нибудь приспособим.
— Я и Кате такую же купил. Ничего, что одинаковые?
— Ничего… — Она вдруг спохватилась, вспомнила, должно быть, и заплакала — тихо, жалостливо, как всегда, потом пересела к нему на диван, уткнулась головой в плечо: волосы у нее редкие, седые, заколотые большим роговым гребнем.
— Петенька, — сказала она, все еще всхлипывая, — голубчик ты мой. Время-то как идет. Я уже и забывать стала. Старые мы с тобой делаемся. Вон и Женька, того гляди, невесту приведет. А мы жили, жили да и прожили. Спасибо тебе, я в тарелку пироги класть буду. Красиво получится: пироги на золотом блюде.
— Бросила бы ты работать. Всего не переработаешь. Я и один управлюсь.
— Да ну, Петя, не городи. Чего я делать-то буду? У меня машины нет, чтобы под ней ковыряться.
«И та правда, — подумал Жернаков. — Что она делать будет? — Он поудобней устроился на диване, хотел почитать, но глаза слипались. — Лягу, — решил он. — Находился, набегался… Завтра — ни-ни! Завтра меня ищи-свищи с попутным ветром, поеду душу и тело проветривать».
Он заснул, и ему всю ночь снились приятные сны.