В два часа ночи она сказала:

— Павел, я несчастный человек, я хочу есть. Я вспоминаю свою несъеденную котлету с нежностью.

Они сидели на траве возле машины и подкидывали сучья в костер. Сучья были мокрые и гореть не хотели.

— Надо поесть, — сказал Павел.

— Где мы тут поедим?.. И костер дымит.

— Это я нарочно, чтобы комары не кусали.

— Какие комары в конце августа.

— Все-то ты знаешь, ботаник… Ладно, вставай, пойдем еду добывать. Покажу тебе, как это делается. …

В два часа ночи еду добывать нелегко. Заведующий сельмагом уже посапывал на мягкой кровати с подзором, когда в окно постучали.

— Чего надо? — спросил он. — Иван, что ли? Так водки нет.

— Открой, Василий Антонович, — сказал Павел. — Свои…

— У меня своих с войны нет. Свои… Кто свои-то?

— Да ты открой, тогда увидишь.

— Что-то я тебя не припомню, — осторожно сказал, старик, пропуская Павла и Нину в горницу, — Нужда-то какая?..

— Павел я.

— Ну и что?

— Стареешь ты, отец.

— Не твоя печаль… Погоди-ка… Ах ты, язви тя в душу, где же узнать, когда ты притолоку подпираешь. Н-ну!

Глаза у старика сделались приветливей.

— Батя заезжает, как же… Вы садитесь, — он придвинул Нине стул. — Садитесь, стулья чистые. Так-так. Столько лет не виделись… Издалека?

Он прикурил от лампы папиросу и смотрел на Павла с любопытством, хотя видно было, что ночные гости его не удивили и не обеспокоили.

— Представительный ты стал, — сказал старик. — А был-то жердь жердью.

— Растем понемножку, Василий Антонович. Ты вот что, дай-ка нам по старой дружбе чего-нибудь поесть и сигареты, если найдутся. Помню, ты припасы и дома держал, чтобы в магазин по ночам не бегать.

— Есть грех, — сказал завмаг. — А как же? Все для блага людей. Чтобы, значит, лучите обслужить. Вот только вина у меня нет. Не обессудь.

И пошел в кладовку за припасами.

— Кто это? — спросила Нина, когда они по колено в мокрой траве возвращались к машине. — Глаза у него добрые.

— Отменный мужик. Дачу мы у него снимали. Все над отцом издевался: ученый, говорит, а дачу купить не можешь, на картинки деньги транжиришь… Рыбак отличный, с отцом вместе колдует. Так, ну сало у нас есть, лук есть, частик в томате тоже есть. Осталось картошку раздобыть. Ты знаешь, как картошку раздобывают?

Они долго шли вдоль картофельного поля. Пожухлая ботва в темноте казалась спутанным и сорванным с кольев проволочным заграждением. Нина, прежде чем ступить на межу, потрогала землю руками.

— Какая теплая земля! Я туфли сниму. Слушай, а в нас не будут стрелять? Это все-таки колхозная картошка?

— Не знаю. Может, и будут. Солью когда влепят, ох и свербит!

— Стреляли?

— А как же…

Они вернулись к машине и высыпали из кармана белые и гладкие, как голыши, клубни. Навел набрал хворосту и стал мастерить костер.

— Погоди, дай я, — попросила Нина.

— Ты не умеешь.

— Ну и пусть. Загорится как-нибудь… Это что? Рыба плещет?

— Рыба, наверное. Тут ее пропасть, хоть старик и прибедняется.

Нина вынула из машины автомобильный чехол, расстелила его, достала где-то газету и принялась готовить ужин. Лук она резала тонюсенькими ломтиками, как лимон, сало долго вертела в руках, не зная, срезать с него корку или не надо, и вид у нее был такой сосредоточенный, что Павел рассмеялся.

Ты чего?

— Ничего… Ты знаешь, как по-латыни картошка?

— Знаю. Солянум туберозум.

— Ух ты! А вот эта трава?

— Бурса пасторикум.

— А по-человечески?

— Пастушья сумка. Видишь, какая я умная.

— Вижу. Я бы за такую латынь сек. Ремнем. Или вожжами. Растет себе симпатичная травка, глаз радует, потом ее обругают по-латыни, и сразу хочется делать из нее скучный гербарий… Братец твой тоже знал латынь, но пользовался ею, так сказать, более элегантно. Он читал Горация.

— Это ты кому-нибудь расскажи. Пятнадцать строчек — вся его латынь. Я тоже так умею… Он на «Аннушке» летал, да?

— На «Аннушке». У него была машина чистых кровей. Она могла садиться где угодно, а билась и ломалась столько раз, что потом привыкла, и однажды Венька прилетел даже без пропеллера.

— Ну это ты врешь.

— Это я вру. А потом он украл стюардессу с пассажирского самолета.

— То есть как это… украл?

— А вот так… Ты что, не знала своего братца? Ему летчики чуть самосуд не устроили прямо на аэродроме. И было за что… Возвращался он как-то из Хабаровска и в самолете познакомился со стюардессой. Любовь вспыхнула, как шаровая молния: бах — и оба они наповал! Первым очнулся Венька и сказал, что амба, она свое отлетала, он сейчас запрет ее в четырех стенах, и делу конец. А тут, как на грех, испортилась погода. Стюардесса была человеком дисциплинированным, она отпросилась на два часа, не зная еще, что там, где начинается Венька, кончается всякое благоразумие… Одним словом, на аэродроме паника — надо лететь, а лететь нельзя, какой-то пилот украл стюардессу. Мы с Олегом сразу сообразили, в чем дело, ввалились к Веньке, а там идиллия. Сидят они, эдак молитвенно сложив руки, и в глазах у них отблеск рая…

— А как же Надя?

— Ну, это еще до Нади было. Слушай дальше. Наорали мы на них, накричали, а потом все четверо стали ломать голову, как быть, потому что давно дали погоду, надо лететь, а как же она полетит, если она жить без Веньки не может, а он без нее и подавно…

Потом она все-таки улетела. Написала Веньке, что надолго запомнит минуты их встречи, но им все-таки повезло, что вовремя дали погоду. Они могли бы наделать глупостей, а потом долго бы мучились — ведь, в сущности, совсем чужие люди. Вот видишь, как важно вовремя дать погоду, — усмехнулся Павел. — Синоптики бы сказали, что глупость не состоялась по метеорологическим условиям.

— А собственно, чего они испугались? — спросила Нина. — Каких глупостей они могли бы наделать?

— Ну как же… — замялся Павел. — Все-таки…

— Ах, вот оно что! Ну, знаешь ли, это унизительно — себя бояться. Только, поверь мне, она не того испугалась, эта девочка с самолета. Она ведь газеты читает, журналы, а там какая-нибудь Катя или Нюра в три ручья ревет, что она, бедная, поверила, а он, прохвост, ее обманул. Слово какое дурацкое — обманул… Поплачет она, признает свой грех, а ей советуют: будь умной, не подходи близко к мужчине, пока не узнаешь, какие у него жизненные установки, кто его любимый литературный герой и так далее. Вот когда ты все про него узнаешь; почувствуешь родство душ и его склонность к семейной жизни, тогда и будет полный порядок. Тогда уже и целоваться можно.

— Ух ты! — сказал Павел. — Прямо-таки металл в голосе.

— Ты подожди. Ничего не металл. Все эти положения ваша стюардесса крепко усвоила и потому испугалась, что не дай бог возьмет и полюбит Веньку вот так, без анкеты, а этого не бывает. Не должно-быть. Она чувства своего испугалась. И пусть. Не жалко… Ты лучше скажи, как к этому отнесся Венька.

— Он, помнится, сказал, что надо бояться того состояния крови; когда разум бездействует.

— Ой ли! Что-то не похоже.

— Да, верно… Он сказал, что не надо бояться.

— Вот видишь! — рассмеялась Нина. — Веня не испугался. Он человек храбрый.

— Да уж верно. Это у вас семейное.

— На том стоим…

«Знала бы она, как я тогда на него разорался, — подумал Павел. — Как только его не называл! Говорил, что это игра в бирюльки с чужой судьбой и со своей тоже, что это уже не безрассудство, а, если хочешь, неуместная бравада и позерство. Много было слов произнесено. Ах, вспоминать тошно…»

— Ну вот что, храбрая женщина, — сказал Павел. — Мы с тобой и в ресторане остались голодными, потому что много говорили. Давай-ка я картошку засыплю.

Он стал разгребать золу, костер вспыхнул огромным огненным языком и на мгновение очертил темную фигуру Павла в засученных по колени брюках; рубаха плотно облегала его, а волосы на голове были взъерошены, как воронье гнезда.

«Язычник, — подумала Нина. — Это он мне советовал сегодня поставить сказки на полку и соблюдать правила уличного движения. Как же нам быть с тобой: ведь погоду вовремя уже не дадут… О чем ты думаешь сейчас? Ты хотел подвести итоги, подбить, подсчитать дебет-кредит, что у тебя есть, какой капитал, что с ним можно делать? Ты не умеешь крутить арифмометр… Когда наконец поспеет твоя картошка? И когда ты скажешь, что нам пора домой, что у нас еще много дел. У нас с тобой».

— У нас с тобой еще много дел, — сказал Павел, аккуратно прикрыв картошку золой. — Надо вымыть машину или хотя бы почистить ее как следует, а то мы, когда съезжали с шоссе, в хорошую лужу вляпались. Первый же милиционер в Москве остановит.

— Правильно, — сказала Нина. — Заботы собственника. А еще какие дела?

— Еще?.. Видишь ли, я не случайно приехал сюда. Идем, я покажу тебе одно место. Мне самому хочется посмотреть. Если там что-нибудь осталось… Идем!

Он взял ее за руку.

— Господи, ну сумасшедший! Куда мы в такую темень?

— Никакой темени нет, это тебе возле костра кажется. Идем… Мы здесь — жили с мамой во время войны, я тебе рассказывал. Видишь, огоньки около леса? Там сейчас дом отдыха, а тогда был госпиталь, мама медсестрой в нем работала. Бомбили нас каждую ночь, и каждую ночь мы залезали в щели. Сыро, темно, страшно. Мокрицы по стенам бегают.

— Куда залезали? — не поняла Нина.

— В щели… Эх ты, послевоенное дитя! Щель — это и есть щель. Длинная узкая яма с накатом из бревен. А то и без наката. Набьются туда несколько семей и стучат зубами от холода. И от страха.

Они прошли немного редким березняком и свернули на старую вырубку. Луна ярко высвечивала трухлявые пни, дробилась в редких лужах. Павлу показалось, что он только вчера был на этом заброшенном лесоучастке, где когда-то люди, спасаясь от бомб, долбили в уже замерзшей земле эти жалкие убежища.

Совсем рядом светились огромные корпуса нового дома отдыха, а тут, кажется, ничего не изменилось за эти годы. Прямо у края вырубки зиял темный провал. Над ним коряво горбились полусгнившие бревна, кое-где еще прикрытые дерном и ржавой глиной.

Вот здесь это все было. Здесь он впервые увидел зарево над горящей Москвой. Ему было пять лет, и он ничего не понял тогда, только испугался, услышав, как вдруг страшно закричали женщины…

Зачем он пришел сюда? Это ведь не те воспоминания, которые хочется оживить. Наверно, он все-таки пришел сюда потому, что детская намять хранит и будет хранить до конца дней эту осеннюю ночь сорок первого года, когда, закутавшись во все, что только можно было сыскать теплого, Павел и еще четверо соседских ребят, у которых отец воевал, а мать лежала в тифу, сидели на нарах, тесно прижавшись друг к другу, и в холодной, промозглой тишине слушали старую учительницу Елизавету Евлампиевну, рассказывавшую им «Робинзона Крузо». За ее рассказом не было слышно аханья зениток, но стоило лишь ей умолкнуть, чтобы собраться с мыслями, как сухой, раскаленный треск снова врывался под накат землянки, и ребятам казалось, что небо сейчас раздавит их в этой темной дыре.

Потом наступила ночь, когда Елизавета Евлампиевна не пришла. Ее убило осколком бомбы.

— Вот это? — спросила Нина, подойдя поближе. — Боже мой, как страшно… Я никогда не думала, что человека можно загнать в такую яму… Наверное, надо оставить эту щель и показывать людям, чтобы помнили.

— Тем, кто помнит, показывать не надо, — сказал Павел. — А тот, кто не прятался в ней, все равно не поймет… Ладно, Нина, идем, а то картошка сгорит.

Они молча вернулись к костру.

— А я ничего не помню, — сказала Нина, помешивая угли. — Совсем ничего. Да и откуда? Мне было всего год, когда война кончилась. Павел, — позвала она.

— Ну?

— А вдруг у тебя плохой характер?

— У меня хороший.

— Ты не храпишь ночью?

— Кажется, нет… Ты все-таки решила завести на меня анкету?

— Я ищу у тебя недостатки. Без недостатков не бывает личности. Ты разве не знаешь? Веня, например, был лунатиком.

— Никогда он не был лунатиком.

— Нет, был. В детстве. Вообще-то он, конечно, не был, но мне запомнилось, что был. Он себе такую игру придумал для воспитания воли: по ночам забирался на крышу и ходил по самому краю. Потом его отец поймал и стал воспитывать, а Веня говорит: ничего не помню, я лунатик, у меня нервная система неустроена. Отец, конечно, очень рассердился, сказал, что таких балбесов в авиацию не берут, потому что рисковать надо для дела, а не просто нервы щекотать. Веня выслушал его внимательно и пообещал, что больше рисковать без толку не будет.

— Смотри, какой паинька, — сказал Павел. — Аж не верится.

— Ты слушай дальше. Мы жили тогда в маленьком городе, где служил отец. Однажды во время демонстрации он купил мне целую гроздь воздушных шаров: я их очень любила и сейчас тоже всегда покупаю себе на праздники. Шары были — заглядение, отец украсил их блестящими лентами, все светилось, переливалось, на одном из них был портрет Покрышкина: его повесил Венька, словом, ни у кого ничего подобного не было, подруги смотрели на меня с завистью и восхищением. Ну, ты представляешь, какая гордая и счастливая шла я рядом с отцом, а у него Звезда Героя, ордена, форма, все его знают, все с ним здороваются.

И тут, в самый разгар моего счастья, я загляделась на что-то, споткнулась, шарики мои выскочили, и полетели. Ужас этот я помню до сих пор. Мне захотелось умереть: девчонка я была не плаксивая, а тут устроила такой рев… Но чувствую, на меня не обращают внимания и все смотрят куда-то в другую сторону.

Конечно, это был Веня… Шары зацепились за самый верх заводской трубы, и он уже карабкался на нее по скобам. Смотреть на это, должно быть, было страшно, потому что все замолчали, даже оркестр перестал играть.

Помню, что, когда Веня вернулся с моими шарами, никто его не называл героем, а, наоборот, кто-то даже сказал, что он хулиган.

Потом, когда мы шли домой, я очень боялась, что отец будет ругать Веню, но он всю дорогу молчал. Венька не выдержал и спросил — разве он и теперь поступил неправильно? Отец подумал и сказал, что, с одной точки зрения, Веня поступил правильно, а с другой — неправильно, но он пока еще сам не знает, какая из этих точек зрения настоящая…

— Веня хорошо запомнил эти слова, — сказал Павел.

— Откуда ты знаешь?

— Когда я ему сказал, что лететь в самовольный рейс — это должностное преступление, он ответил точно так же: с одной стороны, ты прав, а с другой — не прав, и еще неизвестно, какая сторона более правая.

— Это было, когда вы искали Теплое озеро? Расскажи мне об этом.

— Я расскажу…