Ниночка
Она сидит на веранде ко мне спиной, пуская мыльные пузыри. Радужные сферы, медленно отрываясь от соломинки, плывут в теплом воздухе, делая его объемным. Вот два пузыря столкнулись и приклеились друг к другу — получилась двухэтажная фигурка вроде снежной бабы, чудом не лопнула, к ней притягивается третий пузырь — так и плывут уродцем среди стаи абсолютно идеальных форм.
Идеальных — так же идеальна ее спина под обтягивающей черной футболкой с глубоким вырезом, чудный изгиб шеи, пучок гладко причесанных темных волос.
Я что же — любуюсь?
Дивный цветок в моем саду? Чудовищный коллаж — интересно, чьи равнодушные ножницы вырезали из черной бумаги прекрасный силуэт и вклеили его в самую середину неухоженного газона, заросшего одуванчиками? Одуванчики теплые, растрепанные, презирающие чистоту линий и радующие глаз только цветом, а в середине пылкого зелено-золотого — капля черно-идеального — господи, почему же я так падка на форму? Я не могу отвести от нее глаз, я буравлю ее своим взглядом, неужели она не чувствует совсем ничего?
Спина так же безмятежна, хрупкие лопатки невинны, как ангельские крылья — господичтожеты делаешьсомной — я прохожу мимо, искоса вглядываясь в лицо, — наяда? дриада? черный ангел? явно не от мира сего. И это надмирное совершенство делает мою печаль вполне переносимой, она становится «печаль светла», и я никому этого не расскажу, потому что сумасшедшей меня тогда сочтут даже самые понимающие подруги.
Мыльные пузыри наполняют сад, льнут к яблоневым веткам фантастическими плодами, текут в просветы между вишнями, отсвечивают вечерними облаками. Тяжелый, тяжелый цвет, закатно-алый, прекрасный — господискорейбы стемнело!
Как началось?
Зову мужа на дачу — привычно знаю, что не согласится. А он вдруг как-то очень быстро соглашается.
— Знаешь, — добавляет смущенно, — я тут с девочкой в интернете познакомился, ей очень за город хочется — ты не будешь против?
— Неее-е-т! — я энергично трясу головой и перекусываю нитку, которой только что пришила пуговицу к его-моей любимой рубашке.
— Вообще, ты знаешь… я хочу, чтобы ты поняла… я к ней, как к дочке отношусь… — голос его теплеет, — у нее с родителями проблемы…. — он замолкает.
А я-то что? Преданная и чуткая жена должна все понимать. Как-то давно, в пору влюбленности, мы сидели на скамейке в сквере и смотрели, как по дорожке носится очаровательное чумазое чудо — льняные волосы, перепачканные голубенькие джинсы. Румянец жизни на милой мордашке, волосы разлетаются. Испарина над вздернутой верхней губой — радость безоглядная и старательная одновременно.
— Хочу такую дочку, — говоришь ты, и я с идиотской улыбкой счастливо утыкаюсь тебе в плечо.
Через год родился сын (у поэтесс почему-то всегда мальчики), мы возились с ним радостно, и ты любил его, но как-то раз у тебя сорвалось «жаль, что не дочка». А что материнская обида всколыхнулась во мне и угасла — об этом я ничего не сказала, да и незачем говорить.
Но замкнутость и отчужденность сына, такая заметная уже в младенчестве, переросла в холодное подростковое непонимание и раздражительность, так что и я порой подумывала о дочке, играла в «если бы», прикидывая, насколько семья могла бы быть теплой, но старалась на этой мысли все-таки долго не задерживаться.
Да, тебе тоже хочется тепла — думаю я, однако что-то меня колет, эдакое пронзительное предчувствие любящей женщины, и я нарочито небрежно спрашиваю: «У вас роман, да?». Ты обижаешься, оправдываешься — нет, ничего, мы только иногда за руку… но это не я… это она… понимаешь, она так устроена… ей нужен тактильный контакт… а я — ну, как отец…
Тебе всегда хотелось быть отцом дочери…
Дитя ждет в метро на лавочке и вскакивает при нашем появлении.
— Ох, Еленаиванна, я о вас столько слышала, и я вас уже так люблю! — выпаливает она совершенно естественно, и напряжение меня отпускает. Высокая — выше меня, черноглазая, черноволосая, совсем не хрупкая, гладкая прическа, черная майка и камуфляжные штаны — никаких украшений, на которые так падки школьницы. Милая, очень милая.
Ниночка.
Мы долго едем, пересаживаясь с автобуса на автобус, покупаем какую-то снедь, ты одинаково вежлив с нами, но я все время чувствую неловкость, и мне интересно — а она? Видимо, нет.
Ищу подвоха — его тоже нет. На даче она сразу включается в хлопоты, мелко и аккуратно режет салат, моет посуду, и я на какой-то момент чувствую странное умиротворение, думая о дочке.
— Удочерим ее, а? — пытаюсь пошутить, пока она не слышит, но твой взгляд тяжел и губы болезненно кривятся — шутка не принята. Мне становится стыдно, а настороженность не пропадает.
Пока я воображаю себя в счастливой семье и мурлычу что-то под нос, колдуя над сковородкой с шипящим маслом, а дитя читает Цветаеву на веранде, муж упивается новым хобби.
Покупка цифрового фотоаппарата изменила его до неузнаваемости — он теперь охотник. Его освоение мира похоже на мое смакование деталей, но выглядит гораздо жестче. Цепкий взгляд видоискателя просеивает действительность, отметая обычное и выхватывая совершенное. Я рада его прикосновению к моим радостям, и хотя любимые предметы выходят порой пугающими и странными — лимон обзаводится хищной мордой, а нагота луковой плоти болезненно проступает сквозь шелуху, — все это кажется мне началом нового сближения. Он видит важные детали моего мира — пусть и не моими глазами.
Момент просмотра отснятых кадров на мониторе я всегда встречаю с внутренним трепетом, стараясь хоть через торжествующую визуальность постичь закрытую глухими створками чужую душу. Сейчас мы сидим втроем на продавленном диванчике, ноутбук перед нами на табуретке, и экзотические голландские тюльпаны сияют холодным электронным светом. Мне хорошо. И вдруг сердце ухает, обрывается и под наэлектризованной кожей волной прокатываются мурашки. Следующее фото снято из окна мансарды — кренящийся ракурс, рамкой стволы внаклон, а посередине на ровной траве газона лежит — летит? — девочка с книгой.
Ненадоненадо, неговоримненичего, я все уже поняла.
Что меня поражает в ней — это совершенная невозмутимость.
Не может ведь не чувствовать, что я все время смотрю на нее то сквозь кусты, то из-за угла дома. Вся очерчена линиями, точными и совершенными. Перо и тушь, восхитительный лаконизм. Черное — а все остальные цвета не имеют значения, она кажется полихромной. Линия важнее. Я слежу глазами за спускающимся на шею завитком. Какая выразительная графичность! Нежная косточка на хрупком запястье, и браслет звенит. Вижу ее сзади, в полупрофиль. «Каждая черта ее была легка и чиста, как полет ласточки» — сентиментальная формула девичьей красоты.
Нет, здесь другая эстетика, жесткая. Кажется, будто ее нарисовал Обри Бердслей — чистота, слитая с порочностью. Трудно понять, как простая линия может быть столь чувственной. Она — носитель — уж точно этого в себе не понимает. Я восхищаюсь ею, как графикой Бердслея, но темное подсознание делает мое любование слегка отравленным.
Еще она похожа на ландыш (тоже, кстати, ядовитый) — их много у меня в тенистом углу сада, низкорослые диковатые дебри с каплями-колокольчиками сияющего света. Так гармонично все устроено, так сочетаются жесткая плоть и строгая форма листа с жемчужной хрупкостью. А передставьте себе такой цветок на фоне, скажем, листвы дельфиниума, резной, светлой, нервной — нет, не то, бидермайер какой-то… Здесь же — плотный лак темно-зеленых ланцетовидных листьев, непоколебимая уверенность, непрошибаемая стойкость. Лучший фон для светящихся серебристых капель. И не заподозришь тайной агрессии — подземные стебли свирепо буравят почву, ландышевая поросль разрастается с каждым годом, вытесняя прочую флору.
Полночи мы смотрим Кустурицу, «Аризонскую мечту».
Каждый видит свое. Что они — не знаю, а я — сумасшедшую бабу, мечтающую летать, жуткий трагикомический персонаж. Инфернальную распадающуюся реальность и свое в ней отражение. Музыка Горана Бреговича выворачивает наизнанку, до спазмов в животе. Я сижу между вами, слева Ниночка прильнула ко мне, как зверек, ее голова доверчиво лежит на моем плече, правым плечом я чувствую тебя, а мое тело прошибают разряды. Между вами — электричество, а я — плохой изолятор. Пахнет паленым. Только не показывать виду!
В четыре часа уже начинает светать.
Ниночке скучно на шести сотках, она тащит нас гулять по окрестностям. Это мне нравится, мы ведь с тобой никогда не гуляем — я вожусь с растениями, ты читаешь в кресле. Оказывается, у нас чудные окрестности — крутые речные берега, луга, березовые перелески. Мне хочется многое объяснить ей, но я не знаю, как, поэтому невнятно толкую про знаки, которыми говорит с нами мироздание, о его стрелочках и подсказках, об умении их видеть и не бояться. Мы уходим далеко и попадаем на территорию заброшенного пионерлагеря. Высокой травой заросли площадки, порушенные беседки. Поэтика умирания. Ржавый шпиль флагштока давно забыл, какое знамя трепал на нем ветер. Жизнь отхлынула в другие места. Мне становится жаль детства, холодной росы по утрам, армейской картофелечистки на лагерной кухне и добавки компота за очередной стишок в стенгазете «Зоркий глаз».
Зачем-то мне сегодня надо было оказаться именно в этом нереальном месте, увидеть торжество энтропии, одичание-ржавение-гниение, а поверх распада утешительные волны трав и листьев. Забираемся в непроходимые дебри. Темно-кирпичные хозяйственные постройки заросли мхом, в них заколоченные окна и глухие железные двери. Ненадежная пожарная лестница ведет на крышу. Мы с Ниночкой лезем наверх, ты остаешься внизу фотографировать. Крыша залита афальтом, он потрескался, и в трещины лезет жесткая трава. Растительный мусор — шишки, листочки, два изъеденных коррозией прожектора без стекол. «Сталкер» Тарковского, ужас необъяснимого, странное обаяние смерти. Мне уже нехорошо — именно сейчас я читаю все адресованные мне знаки. Это моя жизнь распадается и сыплется трухой, это ее покрывает свежая и жестокая зелень.
Почему она так странно смотрит?
На обратном пути плотина — шумит водослив, огромные крепежные винты уродливы, мертвы, на них чернота и ржавчина. Мы подлезаем под мост, Ниночка стоит в профиль на фоне стеклянно падающей воды, держась рукой за бетонную в пятнах плесени стену, и вода под мостом кажется липкой и черной, как нефть. Твой фотоаппарат работает без устали, строчит пулеметом — тра-та-та-та…
Я уже вся в дырах, как простреленная мишень.
Идем дальше — до чего милая болтовня, почти семейная прогулка. Но иногда в пространстве между вами возникают такие напряжения и сгущения, что меня выталкивает прочь. А если отстать, спрятаться за толстый березовый ствол? Интересно, ты заметишь, что меня нет? Нет, не замечаешь, вы уже далеко. Догоняю — что еще остается?
Реальность бывает видимой и невидимой. Видимая — проста и уютна. Тарелки, ложки, нарезанный хлеб. Я старательно цепляюсь за мелочи быта, как за перила, когда стоишь на смотровой площадке — вдали простор, голубые горные цепи, а внизу — обрыв и ржавые обломки рухнувшей когда-то в пропасть машины. Не смотреть вниз — только вдаль, и только держась за ограждение.
Давно не видела тебя таким оживленным. Удивительно, как лицо меняется от настроения — глаза кажутся больше и загадочней, ты отбрасываешь поседевшую челку со лба упрямым юношеским движением. То и дело всплывает то один, то другой забытый жест, возвращая меня в наше прошлое. Со страхом и восхищением вижу, как ты выпал из возраста, весь — легкость и порыв, парусник при попутном ветре. Жизнь как чудо. Честное слово, я рада за тебя.
Держусь за ограждение.
Ничего страшного — воскресный обед.
После мирной трапезы дитя хочет мыть посуду — разве я против? Тащим тарелки и кастрюли на улицу, к ржавому крану.
— Как я вас обоих люблю, — говорит она мне шепотом, — ну просто очень-очень! — и смотрит ясными глазами. Я не знаю, что ответить. Меня трясет, но я улыбаюсь.
— Еленаиванна, ну почему у вас улыбка неискренняя?
Смотрим свеженькие фотографии. Пронизанные майским светом перелески, рябые березовые стволы, атласная гнедая лошадь под нежной кроной корявого дуба, обрывистые речные берега.
Она, везде она. Стоя, сидя — то спина, то профиль, то просто черный силуэт. На фоне зелени — чудо как хороша, на фоне мертвых железных конструкций и бетонных стен — еще лучше. Сейчас отпустит перила и полетит. Девочка-птица, девочка-жизнь.
Вот здесь у нее врубелевский поворот — Царевна-лебедь, совсем нездешняя, глаза огромные. А следом — черно-белый кадр, сухое взрослое лицо, запавшие щеки — или тень так легла. Мавка.
Мне уже даже не страшно.
Она сидит на траве, обхватив колени руками, смотрит на меня искоса. Твердая изогнутая бровь делает глаз совсем круглым. Нахохленные плечи под черной майкой похожи на крылья. Маленькая хищная птица — соколенок? Странное слияние детского, беззащитного — и внимательного, жестокого. Жалость и страх, жалость и страх.
Музыка. Горан Брегович.
Не видят меня. Стоят, держась за руки.
Ярость захлестывает меня с головой — но это ничего, я умею держать лицо, я старательно улыбаюсь, вытираю посуду и рассовываю по местам, еще раз смахиваю невидимые крошки с уже чистого стола, а потом ухожу в дальний угол сада и, упав коленями в тощую землю, начинаю руками драть сорную траву — сначала медленно, почти через силу, потом постепенно ловлю ритм и уже с остервенением. Жирный запах сныти, тягучий — крапивы, зеленая кровь, стекающая по рукам, хруст рвущихся стеблей — куча зловредной травы растет и закрывает небо. Ну, не небо, но обзор — точно. А я и не хочу видеть этот белый свет, я ползаю на коленях носом к земле, дергаю, дергаю — что-то поддается легко, как осот, что-то упирается — конский щавель, резиновые перчатки разлезлись на клочья, жгучий сок брызжет из раненых стеблей — быстрей, быстрей, яростней, отвожу волосы с мокрого лба, оставляя грязные полосы, зачем-то провожу перчаткой по лицу и как в зеркале ощущаю свою чумазость — Золушка, которой давно пора стать феей-крестной — и рву, рву, рву — господиотпустите менянаволювпампасы, я и там не оставлю ни одной травинки. На запах вспотевшего тела летят комары, садятся на руки, я размазываю надутые моей кровью тельца по грязной коже. Красное, зеленое, черное, быстрей, яростней, крепче…
— Еленаиванна, а что вы больше любите у Бродского? — неслышно выныривает она из-за жасминного куста. Я улыбаюсь почти настоящей улыбкой и сообщаю совершенно искренне и потому ничуть не задумываясь:
— «Осенний крик ястреба».
— А-а-а… — медленно тянет она и, грациозно крутанувшись на пятке, исчезает так же бесшумно, как и пришла, даже ветки смыкаются абсолютно без звука.
Меня будто окатили холодной водой. Успокоилась.
Сижу на куче травы и думаю.
Объявить невидимую ревнивую войну — кому? Семнадцатилетнему ребенку? Но это мне она ребенок, а тебе?
Пытаюсь смотреть на нее твоими глазами — глазами пятидесятилетнего мужчины, да еще с фотоаппаратом в руках. Обезоруживающая красота. Совершенство линий поразительное. Лучший ракурс — сбоку и немного сзади. Гладко причесанная черная головка, чистая плавная линия щеки с тенью от ресниц, розовое ухо, мраморная шея. Все это меня невыносимо томит и мучает — видимо, улавливаю твои ощущения. Долгие годы супружества не проходят бесследно, мы срослись корнями, как два растения разных видов, и как-то даже тесним друг друга, но попробуй рассадить, разорвать связку корней — вероятность того, что погибнут оба куста, очень велика. Мой сад учит меня многому — невозможности разрыва, но и возможности обновления.
Я замираю от восхищения — люблю ее твоей любовью. Но не только — ведь что касается тайных знаков, и здесь все сошлось. В ее возрасте на полях тетрадей я в задумчивости рисовала именно этот образ, именно этот ракурс.
Неизменно, многократно, бессмысленно.
И с томительным обожанием.
Она — девочка с моих картинок.
Сижу и обдумываю предъявленные мне сегодня знаки.
Жесткий взгляд фотографа не оставляет мне никаких шансов. Он видит во мне то, что видит — отяжелевшие щиколотки, складки от носа к углам губ, руки с выпуклыми венами, обмякшие плечи. Возможно, и красива по-своему, но это красота увядания, ухода, тлена. Разве ЭТО — достойно любви? Когда-то я прочитала у Анатолия Кима дикую фразу о том, что женская плоть, похожая на лепесток розы, слишком скоро начинает напоминать старый чулок.
Мне будто показали зеркало — интересно, как я не видела его раньше? Я всегда чувствовала свое тело таким, каким оно было много лет назад — и думала, ничего не изменилось, мне повезло, болезни не тронули меня, даже пошлого целлюлита у меня нет, и походка пружинистая, и фигура моложавая. Но нет, это был обман — твои фотографии говорят чистую правду. Фотограф может играть со светом, выбрать удачный ракурс — но это ухищрения, а ты же предпочел чистую правду. И с этих пор я ненавижу себя, я ненавижу свое тело, мне кажется, что это морщинистая старая липа рядом с фарфоровым, нежным на просвет колокольчиком ландыша.
Но разве я — это только тело, только старый чулок? А душа, всю жизнь поднимавшаяся по ступеням, а глубина, которая окрывается не сразу?
Господи, какие глупости!
Старый чулок — это я. Заброшенный пионерлагерь — это я. Пышные травы подобны зеленым сугробам — заливают луг, заметают неровности, скрывают трещины мироздания. Трухлявая скамья, завалившаяся беседка, ржавый флагшток — это все я. Все, что от меня осталось в водовороте кипящей листвы.
Но ведь она — это тоже я.
У женщины нет возраста — вернее, все ее возрасты в ней одновременны. Я знаю, что я часть черного подземного океана, тускло блестящего маслянистой нефтяной густотой, субстанции необъяснимой и мощной, невидимой, но определяющей все. И я, и она — его брызги, слетевшие с гребня волны, обретшие свободу на краткий миг, перед тем как возвратиться в черное горячее лоно. А если так — зачем моя боль, зачем страх исчезновения, зачем никчемная ярость… Они бессмысленны.
Мне снится сон. Я иду по канату, натянутому меж двух горных склонов, подо мной пропасть, а там, на дне, ржавые останки автомобилей. Не смотреть вниз, мне надо дойти — никаких перил. И когда противоположный склон уже близок, на меня пикирует сверху черная птица, ее крыло подрезает остаток моего времени, хищный круглый глаз впивается в мой беззащитный зрачок, я отмахиваюсь, теряю равновесие и падаю — медленно, медленно, но пути назад уже нет, теперь только туда, где ждет на дне расщелины искореженный мертвый металл, а вцепившиеся в склон пыльно-зеленые кусты проплывают мимо меня вверх с равнодушным спокойствием. Но перед тем как падение завершится неизбежным концом, что-то меняется в мире, и я не разбиваюсь об острые ребра камней, а ныряю в черную непрозрачную воду, и покой охватывает меня уже навсегда. Я вернулась.
Утром я заглядываю в ее комнату — разбудить. Она спит так трогательно-беззащитно, подложив тонкую руку под щеку. Нежный румянец освещает лицо, синеватые тени под глазами подчеркивают густоту ресниц, скомканная простыня обнажает тонкую ботичеллиевскую лодыжку и нежную узкую ступню. Я, наверное, рехнулась окончательно — я люблю ее. Я люблю любовь, эту милую девочку. Девочка сама не знает, что она такое. Судьба? Жизнь? Сейчас проснется и защебечет счастливо. Нина, Ниночка…
Она сидит на веранде ко мне спиной, пуская мыльные пузыри. Невесомые шары, тихо отклеившись от соломинки, виснут в утреннем воздухе, придавая ему объем, обозначая воздушные русла — разделяют двоих, отправляют их в разные стороны и не хотят сливать. Два пузыря нехотя приклеились друг к другу — уродливая фигурка чудом не лопнула, к ней притягивается третья сфера — так и плывут странным сращением среди облака геометрически безупречных форм.
— А вы любите Рембо? — спрашивает она.