Ул. Плющиха, д. 11

«Это первый адрес Льва Толстого в Москве, с которой он с детским восхищением познакомился 11 января 1837 г. За день до этого Толстые длинным санным поездом из семи возов отправились из Ясной Поляны. Вместе с отцом Николаем Ильичом Толстым (1794–1837), бабушкой Пелагеей Николаевной Толстой (1762–1838) ехали и дети: Николай (1823–1860), Сергей (1826–1904), Дмитрий (1827–1856), Мария (1830–1912) и Лев. Сопровождали их десятка три крепостных людей.

Длинная зимняя дорога до Москвы (178 верст!) запомнилась восьмилетнему Левушке Толстому в подробностях. Он отмечал позднее, что один из возов, в котором ехала бабушка, имел для предосторожности отводы, на которых почти всю дорогу стояли камердинеры. Отводы были такой ширины, что в Серпухове, где остановились на ночлег, бабушкин воз никак не мог въехать в ворота постоялого двора.

Детей по очереди пересаживали в экипаж к отцу. Льву повезло – его очередь ехать с Николаем Ильичом настала, когда впереди показалась Москва. «Был хороший день, – писал он в «Воспоминаниях», – и я помню свое восхищение при виде московских церквей и домов, восхищение, вызванное тем тоном гордости, с которым отец показывал мне Москву».

Путь Толстых лежал в дом Щербачева на Плющихе, прозванной так в честь кабака, на ней располагавшегося (что неудивительно – Волхонка и Ленивка имеют подобное же происхождение). Тогда здесь были типично провинциальные задворки Москвы, которые и днем можно было бы спутать с той же Тулой. Вот на такой «очень широкой и тихой улице, по которой рано утром и вечером пастух собирал и гнал стадо на Девичье поле, играл на рожке и хлопал кнутом так, что этот звук был похож на выстрел, коровы мычали, ворота хлопали» поселилось семейство Толстых.

Сегодня этот дом с мезонином, проживший почти два столетия, является одним из немногих сохранившихся особняков небогатой дворянской Москвы начала XIX в. Из имевшихся ранее в облике здания отличительных признаков классицизма до нашего времени дошел лишь треугольный фронтон, утрачены колонный портик и декоративная лепнина. Убрался и массивный забор, отделявший особняк от Плющихи и ее коровьего стада, и двор с хозяйственными постройками, скрывавшийся за забором.

Расположение и назначение комнат первого этажа было обычным по тем временам: большая гостиная, столовая, готовая принять многочисленную семью обедающих, диванная, цветочная и кабинет. Детские комнаты находились в мезонине. Прислуга уживалась в полуподвале. Интересно, что с улицы дом смотрелся как двухэтажный, а со двора взору открывались уже три этажа. Считается, что застройщик таким образом скрыл еще один этаж, чтобы не платить лишний налог, взимавшийся тогда с каждого этажа.

Вместе со Львом в мезонине поселились его братья и сестра. Старших братьев, получивших домашнее образование, готовили к поступлению в Московский университет, их приучали «привыкать к свету». О них Лев Николаевич вспоминал так: «Николиньку я уважал, с Митинькой я был товарищем, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им». Рядом с детьми поместили и гувернера Федора Ивановича Ресселя. «Смутно помню эту первую зиму в Москве, – припоминал Толстой. – Ходили гулять с Федором Ивановичем. Отца мало видали».

Многое о детских годах Льва Толстого мы можем почерпнуть из его автобиографической повести «Детство», в которой гувернер Федор Иванович выведен под именем Карла Ивановича. Летом 1837 г. здесь, на Плющихе произошла драматическая сцена, описанная в 11-й главе «Детства». Старого учителя решили сменить на другого. Тогда он предъявил своим нанимателям внушительный счет, в котором, кроме жалованья, потребовал оплаты и за все вещи, что он дарил детям, и даже за обещанные, но не подаренные ему хозяевами золотые часы. В итоге гувернер расчувствовался, признавшись, что готов служить и без жалованья, лишь бы его не разлучали с так полюбившимися ему детьми. И его оставили.

Одним из почти сразу установившихся обычаев этого дома стал ритуал семейного обеда, в соответствии с которым все члены семьи должны были собраться в столовой к определенному часу и ждать, пока бабушка не пожалует к трапезе. И только затем позволялось сесть за стол: «Все, тихо переговариваясь, стоят перед накрытым столом в зале, дожидаясь бабушки, которой Гаврила уже пошел доложить, что кушанье поставлено, – вдруг отворяется дверь, слышен шорох платья, шарканье ног, и бабушка в чепце, с каким-нибудь необыкновенным лиловым бантом, бочком, улыбаясь или мрачно косясь (смотря по состоянию здоровья), выплывают из своей комнаты. Гаврила бросается к ее креслу, стулья шумят, и чувствуя, как по спине пробегает какой-то холод – предвестник аппетита, берешься за сыроватую крахмаленную салфетку, съедаешь корочку хлеба и с нетерпеливой и радостной жадностью, потирая под столом руки, поглядываешь на дымящие тарелки супа, которые по чинам, годам и вниманию бабушки разливает дворецкий», – читаем мы в «Юности».

Живя на Плющихе, не раз и не два самый младший из братьев «подбегал к окну, приставлял ладони к вискам и стеклу и с нетерпеливым любопытством смотрел на улицу». А однажды, подталкиваемый жгучим желанием испытать ощущение птицы в полете и «сделать какую-нибудь такую молодецкую штуку, которая бы всех удивила», Левушка сиганул прямо со своего мезонина во двор. Поступок этот наделал много шума. К ужасу домашних, мальчик лишился чувств, но, слава Богу, не расшибся. Проспав 18 часов кряду, Лев проснулся как ни в чем не бывало. Запомнил ли он ощущение полета? Наверное, да. Недаром такое яркое впечатление производит на читателей сцена в Отрадном из «Войны и мира», в которой Наташа Ростова, вглядываясь в звездный небосвод, так же, как и мальчик Левушка, мечтает о полете.

Сестра Толстого, Мария Николаевна рассказывала: «Мы собрались раз к обеду, – это было в Москве, еще при жизни бабушки, когда соблюдался этикет и все должны были являться вовремя, еще до прихода бабушки, и дожидаться ее. И потому все были удивлены, что Левочки не было. Когда сели за стол, бабушка, заметившая отсутствие его, спросила гувернера Сен-Тома, что это значит, не наказан ли Leon; но тот смущенно заявил, что он не знает, но что уверен, что Leon сию минуту явится, что он, вероятно, задержался в своей комнате, приготовляясь к обеду. Бабушка успокоилась, но во время обеда подошел наш дядька, шепнул что-то Сен-Тома, и тот сейчас же вскочил и выбежал из-за стола. Это было столь необычно при соблюдаемом этикете обеда, что все поняли, что случилось какое-нибудь большое несчастье, и так как Левочка отсутствовал, то все были уверены, что несчастье случилось с ним, и с замиранием сердца ждали развязки.

Вскоре дело разъяснилось, и мы узнали следующее:

Левочка, неизвестно по какой причине, задумал выпрыгнуть в окошко из второго этажа, с высоты нескольких сажен. И нарочно для этого, чтобы никто не помешал, остался один в комнате, когда все пошли обедать. Влез на отворенное окно мезонина и выпрыгнул во двор. В нижнем подвальном этаже была кухня, и кухарка как раз стояла у окна, когда Левочка шлепнулся на землю. Не поняв сразу, в чем дело, она сообщила дворецкому, и когда вышли на двор, то нашли Левочку лежащим на дворе и потерявшим сознание. К счастью, он ничего себе не сломал, и все ограничилось только легким сотрясением мозга; бессознательное состояние перешло в сон, он проспал подряд 18 часов и проснулся совсем здоровый».

Незадолго до смерти Лев Николаевич дал такое объяснение своему поступку: «Мне хотелось посмотреть, что из этого выйдет, и я даже помню, что постарался еще подпрыгнуть повыше». Об этом случае из детства памятливый классик русской литературы рассказывал почти всем, с кем он делился воспоминаниями о прожитой жизни: Гольденвейзеру, Берсам, Бирюкову…

В гораздо большей степени повлияла на маленького графа сама перемена места жительства, переход от жизни в родительской усадьбе к жизни в городе. В Ясной Поляне семья Толстых и их дети были центром вселенной, в Москве же они терялись в бесчисленной массе обывателей. «Я никак не мог понять, – читаем в «Детстве», – почему в Москве все перестали обращать на нас внимание – никто не снимал шапок, когда мы проходили, некоторые даже недоброжелательно смотрели на нас».

В следующей повести «Отрочество» Лев Толстой занят осмыслением своих первых московских впечатлений:

«Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до тех пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной? Такого рода моральная перемена произошла во мне в первый раз во время нашего путешествия, с которого я и считаю начало моего отрочества.

Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что не мы одни, то есть наше семейство, живем на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения, я и прежде знал все это; но знал не так, как я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал… Когда я глядел на деревни и города, которые мы проезжали, в которых в каждом доме жило по крайней мере такое же семейство, как наше, на женщин, детей, которые с минутным любопытством смотрели на экипаж и навсегда исчезали из глаз, на лавочников, мужиков, которые не только не кланялись нам, как я привык видеть это в Петровском, но не удостаивали нас даже взглядом, мне в первый раз пришел в голову вопрос: что же их может занимать, ежели они нисколько не заботятся о нас? И из этого вопроса возникли другие: как и чем они живут, как воспитывают своих детей, учат ли их, пускают ли играть, как наказывают? и т. д.».

Один из первых сочинительских опытов Левушки Толстого также относится к этому периоду. Сохранилась тоненькая тетрадочка, сшитая маленьким автором, с им самим наклеенной обложкой из голубой бумаги. На одной странице обложки детским почерком написано: «Разказы Дедушки I». На другой: «Детская Библиотека». Далее зачеркнутые названия месяцев: «апрель», «май», «октябрь» и незачеркнутое – «февраль» и небольшая виньетка с изображением цветка с листочками. В тетрадке 18 страничек, из которых 15 заняты текстом и 3 – рисунками. Текст представляет не лишенное живости изложение небольшого приключенческого и бытового рассказа. Нарисованы: корабль со стоящей около него шлюпкой, воин, хватающий за рога быка, и другой воин, что-то несущий. В рукописи немало описок и почти отсутствуют знаки препинания.

А тем временем, семью Толстых настигло новое горе. Мало того, что дети уже семь лет жили без матери, Марии Николаевны, урожденной Волконской (1790–1830), – в июне 1837 г. умирает их отец Николай Ильич, которому едва перевалило за сорок.

Сама жизнь Николая Ильича была нелегкой и во многом стала причиной столь ранней смерти. Участник изнуряющих военных компаний первых десятилетий XIX в., наследник разорившегося отца, отданного в результате сенаторской ревизии под суд, после его смерти он находился в непрекращающемся поиске средств к существованию. Женитьба на Марии Волконской, представительнице старинного и знатного княжеского рода, лишь на время обусловила передышку в забеге длиною в жизнь. После смерти жены он остался с кучей малых детей на руках.

Тоску свою Николай Ильич безуспешно топил в вине, в перерывах между запоями не забывая вести большое и сложное хозяйство, разбросанное по пяти имениям. Продажа собранного урожая, скотины и прочего добра приносила ему немалый доход. Несмотря на это, он был должником. В Опекунском совете его хорошо знали, много было и частных кредиторов. Но Николай Ильич при этом умудрялся жить на широкую ногу, ни в чем себе не отказывая. Не нуждались и дети.

Весть о смерти Николая Ильича пришла в Москву из Тулы, где его и хватил удар. В тот день несовершеннолетние дети Толстых остались круглыми сиротами. Опеку над ними взяла сестра отца Александра Ильинична Остен-Сакен, она же и выехала на похороны брата, с ней отправился старший из его сыновей – Николай.

А в Москве с детьми осталась их троюродная тетка Татьяна Александровна Ергольская (1792–1874), проникновенно любившая их отца. 26 июня 1837 г., в день, когда Николаю Ильичу исполнилось бы 43 года, она вместе с детьми была на панихиде в одном из близлежащих храмов. Позднее Лев Николаевич рассказывал своей жене, «какое он испытывал чувство, когда стоял в трауре на панихидах отца. Ему было грустно, но он чувствовал в себе какую-то важность и значительность вследствие такого горя. Он думал, что вот он такой жалкий, сирота, и все это про него думают и знают, но он не мог остановиться на потере личности отца».

Смерть эта впервые вызвала в мальчике чувство ужаса от осознания своего бессилия перед неизбежностью смерти. «Я очень любил отца, – вспоминал Толстой, – но не знал еще, как сильна была эта моя любовь к нему, до тех пор, пока он не умер». Поскольку отец умер не при сыне, тот долго не мог поверить, что остался сиротой. С надеждой он рассматривал прохожих на улицах Москвы, и ему мерещилось, что Николай Ильич здесь, рядом и сейчас покажется, случайно встретится ему. Такова была сила неверия в смерть.

Трагическим известием о смерти Николая Ильича была сражена и его мать Пелагея Николаевна. Лев Николаевич вспоминал о бабушкиных переживаниях: «Она все плакала, всегда по вечерам велела отворять дверь в соседнюю комнату и говорила, что видит там сына, и разговаривала с ним. А иногда спрашивала с ужасом дочерей: «Неужели, неужели это правда, и его нет!». Это состояние Толстой выразил в романе «Война и мир», описывая горе старой графини Ростовой, узнавшей о гибели своего младшего сына Пети.

Умер не просто отец пятерых детей – не стало единственного взрослого мужчины в доме; ребят стали воспитывать три женщины – две тетки и бабушка. От них к тому же требовалось проявление недюжинных аналитических способностей, чтобы разобраться в хитросплетениях деловых связей покойного Николая Ильича, оставившего кучу долгов.

В лето 1837 г. Левушка Толстой много путешествовал по Москве, чаще всего с Федором Ивановичем Ресселем. Его детское воображение поразила красота Нескучного сада, Кунцево, куда ездили они на четверке гнедых лошадей. Запомнились мальчику и неприятные и непривычные запахи московских заводов и фабрик. Примечательно, что последний московский дом Льва Толстого находился как раз напротив фабрики.

Когда Льву Николаевичу было семьдесят пять лет, припомнился ему такой случай, рассказанный им его биографу П.И. Бирюкову. Как-то, прогуливаясь по Большой Бронной, дети, в числе которых был и Левушка, шли мимо большого сада. Садовая калитка была не заперта, и они, робея, вошли. Сад показался им удивительным: пруд, у берегов которого стояли лодки, мостики, дорожки, беседки, роскошные цветники. Тут их встретил некий господин, приветливо поздоровавшийся с ними, он повел их гулять и даже покатал на лодке. Человек этот оказался владельцем сада Осташевским. Эта прогулка так понравилась детям, что через несколько дней они вновь решили наведаться туда. Но не тут-то было: второй раз в сад их не пустили. Ушли дети ни с чем.

9 ноября 1837 года Лев вместе с братьями посетил Большой театр. Смотрели спектакль из снятой ложи, что обошлось тетке Ергольской в 20 рублей. Но что давали в тот вечер, Толстой так и не запомнил. Он, похоже, вообще смотрел в другую сторону: «Когда меня маленького в первый раз взяли в Большой театр в ложу, я ничего не видал: я все не мог понять, что нужно смотреть вбок на сцену и смотрел прямо перед собой на противоположные ложи».

Побывал Лев и на новогодней елке, оставившей у него неприятные воспоминания. Дело в том, что на праздник пришли и дальние родственники Толстых, племянники князя Алексея Горчакова, проворовавшегося вельможи времен Александра I. Когда началась раздача гостинцев, то Толстым достались дешевые безделушки, а Горчаковым – роскошные подарки. Лев Николаевич запомнил сей случай на всю оставшуюся жизнь – может быть, потому что ему впервые указали на его место.

А дети, оставшиеся без родителей, подрастали. Их нужно было выводить в люди, чем и должна была заниматься дюжина приходящих на Плющиху учителей. Старый Рессель уже не мог выполнять обязанности воспитателя в полном объеме, на прогулки по Москве его вполне хватало, а вот на прочее…

Еще до смерти Николая Ильича в дом на Плющиху для занятий со старшими мальчиками французским языком стал приходить учитель Проспер Антонович Сен-Тома, «фанфарон», «энергический, белокурый, мускулистый, маленький» и «гадкий», как живописал его Толстой. Ему бабушка Пелагея Николаевна и решила доверить воспитание младших Левушки и Митеньки, для чего Сен-Тома пригласили поселиться на Плющихе на постоянное жительство. И для братьев Толстых наступили черные времена.

Методы воспитания, применявшиеся новым гувернером к отданным под его власть детям, напоминают нам сегодня приемы старухи фрекен Бок, мучавшей маленького героя книги «Карлсон, который живет на крыше».

Проспер Антонович Сен-Тома, например, любил ставить на колени провинившегося ребенка, заставляя просить прощения: «Выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою, трагическим голосом кричал: «А genoux, mauvais Sujet!». Не миновала чаша сия и Льва: он вспоминал этот случай как «одну страшную минуту», когда француз, «указывая пальцем на пол перед собою, приказывал стать на колени, а я стоял перед ним бледный от злости и говорил себе, что лучше умру на месте, чем стану перед ним на колени, и как он изо всей силы придавил меня за плечи и заставил-таки стать на колени», – писал Лев Николаевич в первой редакции «Отрочества».

В 1895 г. в неопубликованной первой редакции статьи «Стыдно» писатель припоминал и другие неприятные для него минуты, «испытанный ужас», когда гувернер-француз предложил высечь меня». «Не помню уже за что, – пытался вспомнить Толстой, – но за что-то самое не заслуживающее наказания St.-Thomas, во-первых, запер меня в комнате, а потом угрожал розгой. И я испытал ужасное чувство негодования и возмущения и отвращения не только к St.-Thomas, но к тому насилию, которое он хотел употребить надо мною». Этот очередной произошедший на Плющихе конфликт между мальчиком и его воспитателем, нашел свое воплощение в «Отрочестве», автор которого дал гувернеру имя Сен-Жером.

А произошло вот что. Как-то во время семейного вечера, на котором Левушка беззаботно веселился вместе со всеми, к нему подошел Сен-Тома и потребовал немедленно покинуть зал. Он обосновал свой приказ тем, что поскольку мальчик утром плохо отвечал урок одному из учителей, то не имеет права находиться на вечере. Лев не только не исполнил приказания гувернера, но при посторонних надерзил ему. Тогда рассерженный француз (давно затаивший злобу на своего строптивого воспитанника), чувствуя себя оскорбленным, публично и громко, чтобы слышали все гости и домашние, обратился ко Льву и произнес следующие, убийственные для мальчика слова: «C’est bien, я уже несколько раз обещал вам наказание, от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь я вижу, что, кроме розог, вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили».

Не обращая внимание на данный ребенком отпор (Толстой: «Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы»), гувернер выволок противного мальчишку из комнаты и запер в темном чулане.

Чувства, испытанные в тот вечер впечатлительным Львом, остались у него в памяти до самой смерти. Даже через шестьдесят лет он не мог ни забыть, ни простить унижения, полученного им не от отца или матери, а от совершенно чужого, чуждого ему человека. В 1896 г. Толстой отметил в своем дневнике: «Всем хорошо. А мне тоска, и не могу совладать с собой. Похоже на то чувство, когда St.-Thomas запер меня, и я слышал из своей темницы, как все веселы и смеются».

Взаперти он пережил самое мучительное чувство из всех, испытанных на протяжении его еще недолгой жизни. Мучил его страх позорного наказания, которым угрожал гувернер; мучила тоска от сознания невозможности участвовать в общем веселье; но больше всего мучило сознание несправедливости и жестокости произведенного над ним насилия. Он находился в состоянии страшного возбуждения.

Расстроенное воображение рисовало ему самые фантастические картины его будущего торжества над ненавистным Сен-Тома, но мысль быстро и неизбежно возвращала его к ужасной действительности, к ужасному ожиданию того, что вот-вот войдет пока еще торжествующий над ним Сен-Тома с пучком розог. Даже первые религиозные сомнения появились у него впервые именно в эти мучительные часы его заключения. «То мне приходит мысль о боге, – вспоминал Толстой, – и я дерзко спрашиваю его, за что он наказывает меня? «Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером, так за что же я страдаю?» Положительно могу сказать, – утверждает Толстой, – что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь». Биограф Льва Николаевича, Гусев, отмечал, что именно тогда у Толстого-ребенка впервые появилась мысль «о несправедливости провидения».

Угрозу свою – высечь розгами маленького графа – гувернер не исполнил, но уже одного такого обещания хватило, чтобы вызвать у Льва сильнейшие переживания, перешедшие в истерику. «Едва ли этот случай не был причиной того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которые я испытывал всю свою жизнь», – говорил позднее писатель.

Зато француз пригрозил бабушке, запретившей воспитывать детей розгами, что он оставит дом на Плющихе. Как тут не вспомнить милейшего Карла-Федора Ивановича, бывшего полной противоположностью Сен-Тома!

Неприязнь маленького ученика к его взрослому воспитателю оказалась взаимной. После этого происшествия оба старались не замечать друг друга, мальчик затаил к учителю ненависть, а француз перестал заниматься с ним.

Уже позднее Лев Николаевич подробно разбирал причины своего столь активного неприятия нового гувернера: «Он был хороший француз, но француз в высшей степени. Он был не глуп, довольно хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противоположные русскому характеру отличительные черты легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Все это мне очень не нравилось». Сен-Тома «любил драпироваться в роль наставника», «увлекался своим величием», «его пышные французские фразы, которые он говорил с сильными ударениями на последнем слоге, accent circonflèxe’ами, были для меня невыразимо противны», – вспоминал Толстой. Впоследствии, однако, с взрослением Льва отношения с французом-гувернером стали более ровными.

Неизвестно, сколько еще прожили бы Толстые в Москве, если бы не последовавшая новая утрата – смерть бабушки, скончавшейся в этом доме 25 мая 1838 г. Лев Николаевич запомнил ощущение испытанного им ужаса, когда его ввели в комнату к умирающей Пелагее Николаевне. У десятилетнего мальчика остался в памяти белый цвет смерти. Старушка лежала «на высокой белой постели, вся в белом, с трудом оглянулась на вошедших внуков и неподвижно предоставила им целовать свою белую, как подушка, руку».

«Все время, покуда тело бабушки стоит в доме, – а это уже из «Отрочества», – я испытываю тяжелое чувство страха смерти, т. е. мертвое тело живо и неприятно напоминает мне то, что и я должен умереть когда-нибудь».

Хоронить бабушку отправились на кладбище Донского монастыря. «Помню потом, – рассказывал писатель, – как всем нам сшили новые курточки черного казинета, обшитые белыми тесемками плерез. Страшно было видеть и гробовщиков, сновавших около дома, и потом принесенный гроб с глазетовой крышкой, и строгое лицо бабушки с горбатым носом, в белом чепце и с белой косынкой на шее, высоко лежащей в гробу на столе, и жалко было видеть слезы тетушек и Пашеньки, но вместе с этим радовали новые казинетовые курточки с плерезами и соболезнующее отношение к нам окружающих. Не помню, почему нас перевели во флигель во время похорон, и помню, как мне приятно было подслушать разговоры каких-то чужих кумушек о нас, говоривших: «Круглые сироты. Только отец умер, а теперь и бабушка».

Защищать Левушку от розог гувернера было уже некому. Но, к его радости, вскоре тетки решили временно разлучить детей и их гувернеров: младших с Федором Ивановичем Рёсселем отправить в Ясную Поляну, а Сен-Тома оставить в Москве вместе с двумя старшими братьями.

Причина подобного решения имела финансовую подоплеку. Бабушка пережила своего сына Николая Ильича на год, но за это время денежные дела семьи отнюдь не улучшились. Жили Толстые не по средствам. В архиве Т.А. Ергольской сохранилась сводка основных доходов и расходов по всем имениям на 1837 год. «Со всех пяти вотчин», как записано в сводке, было получено 44019 рублей. А вот расходы были немалые. Взносы в Опекунский совет – 26384 рубля; подушные за крепостных людей – 400 рублей; приказчикам вотчинным жалование – 1700 рублей; выдачи по назначению – 400 рублей; разъезды и подарки (читай, взятки) – около 1200 рублей. Итого всего расходов – 30084 рубля.

Таким образом, чистого дохода со всех имений оставалось почти 14000 рублей. Из этих денег надо было еще оплатить жалованье учителям – 8304 рубля, аренду дома на Плющихе – 3500 рублей. После уплаты постоянных платежей осталось всего 2200 рублей. И это на год, на всех.

Поэтому и решили съехать с Плющихи. Квартиру нашли скоро – благо, поблизости сдавалось внаем немало недорогого жилья. Лев Николаевич вспоминал, что именно ему посчастливилось найти небольшую квартиру в пять маленьких комнат, показавшуюся детям даже гораздо лучше и интереснее большого дома. Осталась в памяти и какая-то чудо-машина во дворе дома, приводившаяся в движение конным приводом. Этот конный привод, по которому кружилась несчастная лошадь, представлялся детям «чем-то необычайным, таинственным и удивительным».

В квартиру в доме Гвоздева близ Смоленского рынка, как и условились, перебрались старшие братья с воспитателем Сен-Тома, а все остальные 6 июля 1838 г. на четырех тройках тронулись в Ясную Поляну. Ехал в одной из троек и Лев Толстой. Так закончилось его первое пребывание в Москве.

Второй раз Лев увидел Москву почти через год, в конце августа 1839 г., когда все младшие члены семьи вместе с Т.А. Ергольской приехали на время из Ясной Поляны в Москву, чтобы стать свидетелями знаменательного события – закладки Храма Христа Спасителя на Волхонке в сентябре 1839 г.

10 сентября 1839 года Лев наблюдал за торжественной церемонией из окна дома Милютиных, московских знакомых Толстых. Дом этот стоял недалеко от храма и не сохранился до наших дней. Видел Левушка и почтившего своим присутствием сие событие царя Николая I, который принимал парад гвардейского Преображенского полка, специально прибывшего из Петербурга.

Побывал Толстой и в здании Манежа на Моховой улице, где проводились тогда военные парады. В рукописи «Воспоминаний», относящейся к 1839 г., он отметил: «Хождение в экзерциргауз и любование смотрами». Экзерциргауз – так на немецкий манер называли тогда Манеж, а первое такое здание было построено в Петербурге по указу еще Павла I. Московский Манеж выстроили к 1817 г.

Очевидно, под влиянием увиденного обостряется сочинительская активность Льва. Но это уже не те «Разказы Дедушки I», писанные на Плющихе, а куда более высокие по уровню опусы. Он записывает в тетради, сшитой из бумаги, небольшие рассказы. Тетрадь эта с клеймом 1939 года содержит, помимо прочего, исторический очерк «Кремль».

Толстой пишет, что у стен Кремля Наполеон «потерял все свое счастье» и что стены эти «видели стыд и поражение непобедимых полков Наполеоновых». «У этих стен, – говорится далее, – взошла заря освобождения России от иноплеменного ига». Далее говорится, как за 200 лет до Наполеона в стенах Кремля «положено было начало освобождения России от власти поляков». Рассказ заканчивается так: «Теперь эта бывшая деревенька Кучко сделалась величайшим и многолюднейшим городом Европы».

Свои впечатления от самостоятельной прогулки по Москве, а не в сопровождении Федора Ивановича, Толстой передает в «Юности», герой которой «вышел в первый раз в жизни один на улицу». Ему открылся Арбат: «Тянулись какие-то возы… пройдя шагов тысячу, стали попадаться люди и женщины, шедшие с корзинками на рынок; бочки, едущие за водой; на перекресток вышел пирожник; открылась одна калашная, и у Арбатских ворот попался извозчик, старичок, спавший, покачиваясь, на своих калиберных, облезлых, голубоватеньких и заплатанных дрожках».

В тот приезд Лев жил, вероятно, в доме Золотаревой по Большому Каковинскому переулку (№ 4), который был нанят еще в октябре 1838 г. для старших братьев. А в конце 1839 г. все Толстые вновь встречали Рождество в Ясной Поляне.

Лев становился взрослее, менялись его взгляды на мир, отношение к окружающей действительности и отношения с людьми. Это был уже не тот дерзкий мальчишка, вынудивший когда-то своего гувернера запереть его в чулане. Летом 1840 г. Проспер Сен-Тома, увидевший сильно выросшего бывшего своего воспитанника, сказал о нем с удовлетворением: «Се petit une tête, c’est un petit Molière». («Этот малыш – голова, это маленький Мольер», фр.). Пути француза-гувернера и семьи Толстых разошлись: в 1840 году он поступил преподавателем французского языка в Первую Московскую гимназию.

А вот доброму Федору Ивановичу Ресселю в 1840 году дали отставку, по-видимому, за злоупотребление спиртными напитками. Ему нашли замену – тоже немца, Адама Федоровича Мейера, но пьяницу еще более горького, чем его предшественник.

И тогда Ресселя вновь вернули в Ясную Поляну, взяв с него честное благородное слово, что он исправится и не допустит более всякие «нехорошие излишества». Так он и жил в усадьбе до своей смерти в 1845 г.

Вскоре дети потеряли еще одного близкого человека. Одна из тетушек, опекунша Толстых Александра Ильинична Остен-Сакен скончалась в августе 1841 г. В очередной раз смерть родственника заставила детей изменить свое место жительства. Теперь они должны были переехать в Казань, где жила другая тетка, родная сестра их отца, Пелагея Ильинична Юшкова. Она и стала новой опекуншей несовершеннолетних детей Толстых. Все было бы хорошо, и дети остались бы в Ясной Поляне, если бы не условие, выдвинутое новой опекуншей, – она-то и настояла на переезде Толстых в Казань.

Лев, как и его братья и сестра, покидать Ясную Поляну не хотели. Нежелание переселяться в незнакомый далекий город усилилось после того, как стало известно, что в Казань не поедет Татьяна Александровна Ергольская, к которой дети так привязались.

Ергольская, остававшаяся с Толстыми после смерти их отца, не нашла в себе сил ехать в Казань. Дело в том, что новая опекунша Юшкова ненавидела Ергольскую за то, что муж ее, Владимир Иванович Юшков, в молодости был влюблен в нее и делал ей предложение, но Татьяна Александровна ответила отказом. Пелагея Ильинична, как пишет С.А. Толстая, «никогда не простила Татьяне Александровне любовь ее мужа к ней и за это ее ненавидела, хотя на вид у них были самые фальшиво-сладкие отношения». Лицемерное предложение Ергольской со стороны Юшковой тоже приехать в Казань Татьяна Александровна сочла за оскорбление.

Дети плакали, расставаясь с усадьбой. В ноябре 1841 г. на санях двинулись они в длинный и нелегкий путь. Дорога на Казань пролегала через Москву, и Лев опять увидел Первопрестольную. Заехали помолиться у Иверской часовни. Воспользовавшись суматохой, самая младшая из детей – Маша даже кинулась бежать, чтобы не ехать в Казань, но ее разыскали в толпе и вновь усадили в сани. Через десять с лишним лет Толстой в письме к Т.А. Ергольской вспоминал: «Помните, наше прощание у Иверской, когда мы уезжали в Казань. В минуту расставания я вдруг, как по вдохновению, понял, что вы для нас значите, и по-ребячески слезами и несколькими отрывочными словами сумел вам передать то, что чувствовал».

Начиная с 1842 г., почти каждое лето Лев приезжал из Казани в Ясную Поляну; проезжал он и Москву.

А «литературная» история дома на Плющихе не закончилась с переездом Толстых на другую квартиру. Любопытно, что в 1840-1850-х гг. в этом здании бывали Гоголь, Погодин, С.Т. Аксаков. Приходили они к известному в Москве медику Александру Осиповичу Армфельду (1806–1868). Как сообщает его биография, Армфельд был «профессором судебной медицины, медицинской полиции, энциклопедии, методологии, истории и литературы медицины в Московском университете».

А Лев Николаевич возвращался на Плющиху не только в воспоминаниях: в 1880-е гг. писатель приезжал сюда к Афанасию Фету, жившему в доме № 36 на этой же улице (дом не сохранился).

Дом на Плющихе, где прошли детские годы Льва Толстого в Москве

Ул. Плющиха, д. 11, вид с фасада и со двора

Княжна Мария Николаевна Волконская – мать Л.Н. Толстого. Силуэт работы неизв. художника, 1800-е гг.

Граф Николай Ильич Толстой – отец Л.Н. Толстого