В том самом черном списке присутствовала и фамилия торговца Николая Обер-Шальме. Только вот почему-то Ростопчин не выслал из Москвы его жену Мари-Роз, вражескую лазутчицу, по словам Льва Толстого, «составлявшую центр всего французского московского населения».
Семья Оберов стала известной в городе задолго до войны. Николай Обер и его жена Мари-Роз Обер-Шальме имели в Москве магазины модной одежды, один из них находился на Кузнецком мосту, другой в принадлежавшем им доме в Глинищевском переулке (ныне дом 6). Один из самых дорогих в Москве магазин отличался непомерными ценами на продаваемые товары, а его хозяйка угодила в роман «Война и мир» – именно к ней старуха Ахросимова повезла одевать дочерей графа Ростова: «На другой день утром Марья Дмитриевна свозила барышень к Иверской и к m-me Обер-Шальме, которая так боялась Марьи Дмитриевны, что всегда в убыток уступала ей наряды, только бы поскорее выжить ее от себя». Мать А.С. Пушкина Надежда Осиповна тоже приезжала к Обер-Шальме за покупками, когда своих маленьких детей, Сашу и Олю, надумала учить танцам. Фамилию предприимчивой француженки москвичи искорежили на Обер-Шельме, не которые даже полагают, что само слово «шельма» пошло в народ с того времени. А между тем состояние Оберов перед войной достигло полумиллиона рублей! Когда увлечение всем французским стало приравниваться к измене и вывески на вражеском языке стали сбивать с фасадов, модные магазины позакрывались. Но Обер-Шальме никуда не делась из Москвы.
Неудивительно, что москвичи считали ее французской шпионкой. Когда Наполеон занял Петровский дворец, одной из первых, кого он вызвал к себе, была… госпожа Обер-Шальме:
«Легко представить, каким печальным размышлениям должен был он предаваться в своем Петровском дворце; по всей видимости, он не смыкал глаз, как и все несчастные жертвы этой несчастной ночи, потому что около шести часов утра один из его адъютантов отправился в ближайший лагерь и просил от его имени г-жу О*** явиться к нему. В первые попавшиеся дрожки запрягли скверную лошадь, и адъютант провожал г-жу О***, которая отправилась, как была, в своем лагерном костюме.
У ворот дворца встретил их маршал Мортье, подал ей руку и провел ее до большой залы, куда она вошла одна. Бонапарте ждал ее там, в амбразуре окна. Когда она вошла, он сказал ей: «Вы очень несчастливы, как я слышал?» Затем начался разговор наедине, состоявший из вопросов и ответов и продолжавшийся около часу, после чего г-жу О*** отпустили и отправили ее с такими же церемониями, с какими она была встречена», – писал еще один «москвич» с трудно произносимыми именем и фамилией шевалье Франсуа Жозеф д’Изарн де Вильфор. Его свидетельства очевидца, своими глазами наблюдавшего французскую оккупацию, весьма занятны.
«Не знаешь, что и подумать о великом человеке, который спрашивает, и кого же, г-жу О***, о предметах политики, администрации и ищет совета для своих действий у женщины!»– удивлялся много лет спустя де Вильфор.
Отсюда и пошла слава Мари Обер-Шальме как французской шпионки. Беседа с императором тянулась целый час. Де Вильфор отметил, что ответы Обер-Шальме «показывают здравый смысл и большое беспристрастие. Так, например, Бонапарте спросил, что она думает об идее освободить крестьян? – Я думаю, Ваше Величество, что одна треть из них, быть может, оценит это благодеяние, остальные две трети не поймут, пожалуй, что вы хотите сказать этим. Тут Бонапарте понюхал табаку, что он делал всегда, встречая какое-нибудь противоречие».
Граф Алексей Уваров дополняет рассказ шевалье: «Несчастная заплатила ужасной ценой за роковую честь поговорить с современным Чингисханом… Когда французская армия покинула Москву, она последовала за отступающим войском с своими детьми. Это семейство выстрадало столько же, сколько и другие беглецы; рассказывать об этом было бы ужасно… Она умерла от тифа; есть основания предполагать, что яд сократил ее дни».
Как писал П.И. Бартенев, «эта обирательница русских барынь заведовала столом Наполеона и не нашла ничего лучше, как устроить кухню в Архангельском соборе. Она последовала за остатками великой армии и погибла с нею». В самом доме Оберов в Глинищевском переулке в то время, пока его хлебосольная хозяйка угощала Наполеона в Кремле, разместился высокопоставленный французский генерал со своей свитой, и, быть может, потому здание не пострадало от пожара. Не успев освободить крестьян от крепостного права, Наполеон оставил Москву. Вместе с благодетелем бежал и французский генерал, и госпожа О***.
Обер-Шальме как особа, приближенная к императору, сломя голову неслась вместе с французской армией по бескрайним просторам как всегда долго запрягающей России. С кухаркой Бонапарте были и два ее сына, Федор и Лаврентий, родившиеся в Москве и добравшиеся уже после смерти матери во Францию. Особняк в Глинищевском опустел, но не надолго. А в Москве подсчитывали убытки. Одним из немногих уцелевших домов был бывший особняк Обера. Его и заняла канцелярия московского обер-полицмейстера Ивашкина. Граф Ростопчин приказал ему: «Магазин Обер-Шальме… конфисковать и продать с публичного торгу, вырученные же деньги употребить на вспоможение разоренным московским жителям». Не прошло и пяти лет после окончания войны, как уцелевшие Оберы – Николай и два его подросших сына – вернулись в наш гостеприимный город. Москва оказалась незлопамятной. Да и понять возвращенцев можно – родились мальчики в России, тянуло их на родину. Дом в Глинищевском опять стал принадлежать французам-эмигрантам. После смерти Николая Обера в 1826 году особняк перешел по наследству одному из его сыновей – Лаврентию. С него-то и начинается «пушкинский» период в истории здания. В находившейся здесь гостинице поэт останавливался шесть раз.
Не стоит, однако, приуменьшать возможности французской разведки по внедрению своих лазутчиков в Москве. Шпионов действительно было немало. Одним из них был губернский секретарь Иван Щербачев, числящийся в списке членов муниципалитета, созданного французами в оккупированной Москве. О Щербачеве говорилось, что он «имел особенные препоручения от Наполеона и Мюрата». Эти «особенные препоручения» можно трактовать как разведывательную и шпионскую деятельность. На это указывают и некоторые обстоятельства его поведения. Так, подав прошение о зачислении в Московское ополчение, Щербачев «по болезни» в свой полк не явился, оставшись в Москве. Вместо этого, он, якобы, пытался дать отпор вступающим в город захватчикам, взяв из Арсенала оружие. Впоследствии Щербачева не раз видели среди свиты Наполеона, разъезжающего по Москве. Тем не менее, просидев до ноября 1814 года в заключении, он был прощен и не понес наказания.
Очевидец происходящих событий писал:
«Когда появились неприятельские шпионы в Москве, старавшиеся возбудить жителей к мятежу, рассеивая в народе разные злонамеренные слухи, московский градоначальник граф Растопчин предпринял против их козней строгие меры, с неутомимою бдительностью преследовал незваных гостей, между прочим, объясняя: «Хотя у меня и болел глаз, но теперь смотрю в оба».
Несколько лет жили в Москве два француза: хлебник и повар; хлебник на Тверской содержал булочную, а повар, как говорили тогда, у самого графа Растопчина был кухмистером. По изобличению их в шпионстве, они были приговорены к публичному телесному наказанию. Хлебник был малого роста, худ как скелет, бледен как мертвец, одетый в синий фрак со светлыми пуговицами и в цветных штанах, на ногах у него были пестрые чулки и башмаки с пряжками. Когда его, окруженного конвоем и множеством народа, везли на место казни – на Конную площадь, – он трясся всем телом и, воздевая трепещущие руки к небу, жалостно кричал: «Братушки переяславные! Ни пуду, ни пуду!» Народ, смеясь, говорил: «Что, поганый шмерц, теперь завыл – не буду, вот погоди, как палач кнутом влепит тебе в спину закуску, тогда и узнаешь, что вкуснее: французские ли хлебы или московские калачи!»
Московский университет на Моховой до пожара.
Гравюра с акварели кон. XVIII в.
Повар был наказан на Болотной площади; широкий в плечах, толстопузый, с огромными рыжими бакенбардами, одет он был щегольски в сюртук из тонкого сукна, в пуховой шляпе и при часах. Он шел на место казни пешком, бодро и беззаботно, как бы предполагая, что никто не осмелится дотронуться до его французской спины. Но когда палач расписал его жирную спину увесистою плетью, тогда франт француз не только встать с земли, но не мог даже шевельнуться ни одним членом, и его должны были, как борова, взвалить на телегу. Народ, издеваясь над ним, со смехом кричал: «Что, мусью? Видно, русский соус кислее французского? Не по вкусу пришелся; набил оскомину!»
А Ростопчин не забывал и о борьбе с масонами, окопавшимися на почтамте и в Московском университете. Университет же и вовсе считался градоначальником рассадником масонства, особенно, его попечитель П.И. Голенищев-Кутузов, по словам которого, вернувшийся в Москву Ростопчин заявил, что «ежели бы университет и уцелел, то бы он его сжег, ибо это гнездо якобинцев».
Самое любопытное, как выяснилось впоследствии, что подозрения Ростопчина были отнюдь не беспочвенны. Только, обвиняя Голенищева-Кутузова, он как всегда выбрал неверный объект для подозрений. Не университетского попечителя надо было подозревать, а профессоров и лекторов, считавших дни и часы до прихода любимого французского императора.
Вид храма Василия Блаженного от Москворецкой улицы.
Худ. Ф. Я. Алексеев. 1800-е гг.
По крайней мере, двое из них сразу пришли к Наполеону, не скрывая радости, о чем мы еще напишем.
А вот еще один интересный факт: в первые дни сентября Наполеону пришло письмо от герцога Бассано из Вильны с рекомендацией двух москвичей, на которых Бонапарт мог полностью положиться в Москве. Так вот, один из этих законспирированных агентов были не кто иной, как публичный ординарный профессор философии и естественного права Московского университета, уроженец королевства Вюртембергского, Рейнгард Филипп Христиан, или на русский манер Христиан Егорович. Герцог Бассано писал, что профессор – «весьма достойный человек», да к тому же и брат министра французского правительства в Касселе.
Рейнгард мог бы многое поведать следователям, да вот незадача: выехав из Москвы в эвакуацию в Нижний Новгород, он скончался там 7 ноября 1812 года на 48 году жизни. Остается и другой вопрос – зачем же он выехал, если, судя по письму, бояться профессору было нечего.