Сломанная шестиконечная звезда Давида сложилась в зигзагообразную молнию, и гигантская трещина прошла через весь дом. Несколько коридоров вели в башню холокоста, в которой не было окон. Стоял ноябрь, мы пришли в Еврейский музей. Все углы здесь были разные, сплошная асимметрия. Именно так должен выглядеть разрушенный дом. Но самой жестокости там почти не было. К моему облегчению, упор делался на историю. Семьи. Торговые дома. Обыденные домашние вещи. Несколько пустых комнат символизировали потерю всего.

Только в кинозале результат зла стал видимым. Нам показали документальный фильм, как пленников освобождали из концентрационных лагерей. Белые автобусы. Апатичные, бледные, точно привидения, люди в проемах дверей. Люди в полосатой тюремной одежде, упавшие на открытом месте. Высохшие тела с голыми черепами и с глазами, словно затянутыми туманом. Маленькие дети, не знавшие, что такое свобода. Ландшафт, похожий на пустыню, и внутри лагерей, и за их стенами. Многоэтажные койки без постельного белья. Похожие на стойла в хлеву. Обессиленные люди, не способные держаться на ногах. Камера дрожала в руках оператора, и это было заметно. Зритель все время чувствовал его эмоциональное состояние.

Мы с Фридой молча шли по Линденштрассе к Ландвер-каналу. Здесь даже в городе было слишком много природы. Деревья, утки в воде, дети, играющие на солнце, лодки, привязанные к причалам, как разбросанные игрушки.

— Давай зайдем сюда и чего-нибудь выпьем, — предложила Фрида, когда мы проходили мимо какого-то кафе.

Наконец, взяв кофе, мы сели за столик. Пенистое коричневое содержимое чашек напомнило мне чистящий порошок, высыпанный в раковину.

Фрида не достала книгу, которую она имела обыкновение читать, когда не хотела со мною разговаривать. И я, вопреки своей привычке, не делала никаких записей. Молодая женщина с обнаженным пупком, проколотым колечком, пила чай, глядя в окно. Два старика, похожих на турков, играли в шашки. Время от времени кто-нибудь из них поднимал руку и передвигал шашку. Из задней комнаты или из кухни слышался громкий пронзительный свист. Над нашим столиком висела кривая лампа, которая слабо позвякивала, когда открывалась дверь. У меня замерзли ноги.

— Как он мог говорить там так громко? — сердито сказала Фрида.

— Кто?

— Экскурсовод в музее, в комнате, где должна стоять тишина и все располагать к размышлениям.

— Для него это просто работа. Всегда найдется кто-нибудь…

— Хорошо, что ты на него шикнула, — сказала она.

— Ничего хорошего. Проявив свою агрессивность, я поставила себя на одну доску с ним.

— Помнишь людей, стоявших в коридоре перед кинозалом? Может, та старуха сама была в лагере? Может, она узнала себя?

— Как у нее хватило сил смотреть на все это?

— Думаю, она видела вещи и похуже. А теперь она на все смотрит как бы со стороны.

— Неужели на такое можно смотреть со стороны? Я могла только плакать, — сказала я.

— В две тысячи первом году плакать уже бесполезно. Люди должны были плакать, негодовать и действовать, пока еще было время! — Фрида заказала вина. Официант в клетчатой рубашке и кожаном переднике на круглом животе, разлил вино по бокалам. Я не стала допивать кофе.

— Но говорить об этом нужно, — сказала Фрида, когда официант ушел.

Я с ней согласилась.

— Почему всегда начинать разговор должна я? — спросила Фрида как будто это имело отношение к делу. Но это было в ее духе.

— Наверное, ты права. Хотя, честно говоря, сейчас это не имеет значения.

— Но я имею право напомнить об этом?

— Ради бога, если тебе это приятно.

Молодая женщина с голым пупком покосилась в нашу сторону. Официант вышел из задней комнаты и начал убирать с соседнего столика.

— Ты подавлена, тебе страшно? — спросила Фрида.

У меня не было личных причин для подавленности. Особенно после того, как мы побывали в Еврейском музее.

— Парадокс заключается в том, что я пользуюсь несчастьями других, чтобы погрузиться в свои собственные, — буркнула я.

— В мире полно несчастных эгоцентриков, у которых есть все, кроме мужества, они окружены пустотой. История переполнена нами. Литература переполнена нами, — твердо сказала Фрида.

Я порылась в карманах, отыскивая во что бы высморкаться.

— Нас с тобой в этом нельзя упрекнуть, — сердито сказала я.

— Мы, это все те, кто сидит здесь и глазеет по сторонам! Мы! Тебе следует написать об этом, причем написать так, чтобы мир наконец понял!

— А ты не думаешь, что человек, который способен всегда, каждую минуту, испытывать всеобщую боль, просто погиб бы от болевого шока? — прошептала я, чувствуя, как во мне все сжалось.

— Кто, по-твоему, были эти палачи? — спросила я, помолчав.

— Все, кто боится потерять свои привилегии, или те, кого не признают, если они нарушают правила игры, или те, чьей жизни угрожает опасность, если они преступили законы режима, — все они потенциальные палачи. Один раз речь идет о содействии и помощи, чтобы засадить кого-то в тюрьму, в другой — нужно заставить пленника предать того, кого государственная система хочет посадить за решетку. А если пленник отказывается говорить, может быть, применяются даже болезненные приемы. Сперва, как правило, небольшая боль перед обедом, а вскоре уже до самого ужина течет кровь и ломаются кости. Человеческая жизнь так хрупка, что смерть легко может наступить еще до завтрака. Потом, когда палач возвращается домой, у него нередко возникает потребность проявлять особую нежность к своим детям. Главным образом, если он ни при каких обстоятельствах не может говорить о том, что пережил. Никому! Так проходят часы, дни, годы. Друг для друга мы — полезные инструменты труда, а все вместе — эффективная машина на службе у зла.

Я уставилась на стол, и передо мной замерцало tableau:

Девочка десяти-одиннадцати лет вместе с двумя мальчиками стоит в классе перед кафедрой учителя. У младшего из разбитой губы течет кровь, другой упрямо не поднимает глаз. Учитель спрашивает у девочки, не знает ли она, что произошло. Сначала она не отвечает. Учитель сердится, и девочка понимает, что должна что-то сказать.

— В это время меня там не было.

— Но когда я пришел, ты уже была там?

— Да, я только-только пришла.

— Ты была там все время, — бурчит мальчик с разбитой губой.

— Это правда? — спрашивает учитель.

— Не помню, — шепчет девочка.

— Ты видела, как Юн ударил его?

— Нет.

— Ты видела, как Атли упал? Что падая, он поранился?

Девочка колеблется.

— Может и поранился.

— Ты не уверена?

— Не совсем.

— Что значит, не совсем?

— Не совсем уверена… Почти не уверена…

— Значит, Атли лжет, и Юн его не бил?

— По-моему, нет…

— Значит, неправда, что Юн, как говорит Атли, всегда бьет и пинает его, когда вы возвращаетесь из школы?

— Не знаю… может быть.

— Но ведь вы втроем вместе возвращаетесь в приют?

Девочка не отвечает и начинает плакать.

— Чтобы больше никаких драк! Запомните это! — говорит учитель и обходит вокруг кафедры. Его ботинки сердито скрипят.

— Ты, Атли, останешься здесь. А твои друзья могут идти, — вздохнув, говорит наконец учитель.

Девочка и Юн покидают школьный двор. Все дети уже ушли. Площадка пуста. Девочка надеялась, что там будет кто-нибудь, с кем она сможет пойти домой. Она останавливается и пытается пропустить мальчика вперед.

— Идешь ты, черт бы тебя побрал? Хватит уже, наябедничалась!

Девочка слышит, что он все еще боится. В такие минуты он особенно опасен. Поэтому она послушно семенит за ним. Юн оглядывается и проверяет, не отстала ли она.

— Ябедничают слабаки! — рявкает он.

— Я не ябедничала.

— Да, но ты чуть-чуть не проболталась. Начала реветь. Учитель больше поверил Атли, чем нам. А все из-за тебя. Еще раз что-нибудь ляпнешь, и я с тебя шкуру спущу!

— Я не…

— Заткнись! И запомни мои слова, соплячка! — говорит он и срывает березовую ветку с только что распустившимися листочками. На ходу он сердито хлещет веткой по земле. Вскоре на ветке не остается ни одного листика.

Девочка боится отстать от Юна. Он должен знать, что теперь она долго будет на его стороне. Но уже скоро летние каникулы, и он уедет на две недели на дачу к попечителю приюта. В этом году его очередь ехать туда. А когда он вернется, то, может быть, уже все забудет.

Я плохо спала и просыпалась при малейшем звуке, доносившемся с заднего двора. Утром все выглядело не так, как ночью. Я стояла у кухонного стола и, пока варился кофе, смотрела в окно. Большие темные деревья, названия которых я не знала. Только не березы. Таким, как я, легко узнавать березу.

Задний двор служил садом на разных уровнях, он был довольно большой, потому что вокруг него стояло много домов. Ступени, ведущие в самый низ, были посыпаны песком. Шутить с наледями было опасно. Сметенные в большие кучи опавшие листья, подобно стареющим дамам, напрасно старались сохранить свои великолепные осенние краски.

Пока я ждала у окна, пошел снег. Несколько выходящих в сад домов были выкрашены в желтый и оранжевый цвет, словно им было велено заменить собой солнце. Молодой человек вынес пустые бутылки и небрежно побросал их в мусорный контейнер. Несколько секунд мой слух услаждал звук бьющегося стекла. Прибежала маленькая девочка в зеленом пуховике и стала прыгать. Вдруг она остановилась и подняла голову, что-то наверху привлекло ее внимание. Так она стояла довольно долго. Совершенно неподвижно.

Заметив рядом с собой Фриду, я спросила:

— Как думаешь, в Освенциме птицы пели?