— Нет, не приходи, первого февраля я буду участвовать в факельном шествии «Долой насилие!»

— Ты? Пойдешь на демонстрацию? — послышался голос Франка, он звонил мне по мобильному телефону.

— Да. Должна же и я хоть что-нибудь сделать.

Он помолчал.

— Знаешь что? Я пойду вместе с тобой. Там будет столько народу, никто не удивится, что мы случайно…

Радость — сильное слово. И тем не менее. Ни он, ни я и словом не обмолвились о моем появлении возле «Арлекина». Франк подарил мне на Рождество красный мобильный телефон. Чтобы иметь возможность всегда до меня дозвониться, как он выразился. Я не могла протестовать, хотя и не люблю мобильные телефоны. Иногда в ожидании его звонка мой мозг казался мне продырявленной консервной банкой. Бывало, я надолго уходила гулять, оставив телефон дома. Я понимала, что это странный способ наказывать Франка. В таких случаях дома меня ждало раздраженное сообщение. Но я бережно хранила даже такие сообщения. Они показывали, что у Франка была потребность поговорить со мной.

Первое февраля началось с того, что я замерзла, еще лежа в постели. На оконном термометре было минус одиннадцать. Франк не звонил, значит, он обо всем забыл. Я сказала себе, что мне это безразлично. Но это была намеренная ложь. Демонстрация должна была начаться на площади Юнгсторгет и проходить под лозунгом «Долой насилие и расизм!»

Агда, работавшая в нашем приюте, однажды рассказала нам, детям, что их сельский лавочник во время войны был нацистом. После войны его судили. Его дочь тоже. Ее остригли наголо и прогнали из дома. Почти все считали, что так ей и надо. Девушки, работавшие на кухне, и даже сама директриса, говорили об этом. Дочь лавочника звали Ритой. Что она, собственно, такого сделала, кроме того, что была дочерью лавочника, не знал никто. Она была заодно с врагом, говорила Агда, ничего не объясняя. Рита так и не вернулась в селение, хотя волосы у нее давно отросли. Но иначе и быть не могло. Когда лавочника выпустили из тюрьмы и он вернулся домой, брат выбросил его из окна со второго этажа. Это никого не удивило. После падения у лавочника немного помутилось в голове или как там это называется. Во всяком случае, он был уже ни на что не способен, и брат продал его лавку. Агда считала, что лавочник сидел у себя дома на чердаке. Осужденный, бывший нацист под добровольным домашним арестом. Все это случилось еще до моего рождения. Но история о лавочнике продолжала жить долгие годы.

Я помогала Агде раскатывать тесто. И жарила на плите маленькие булочки. Они всегда пригорали. У Агды было розовое лицо и розовые руки и плечи. Передник на ней был белый. Не только из-за муки. У нее был свой, особенный запах и быстрая улыбка, которая гасла так же быстро, как появлялась. Говорили, что Агда глуповата. Я этого не замечала. Разговаривая со мной, она всегда смотрела в сторону. Но все-таки разговаривала.

Риту взяли случайно, сказала она. С таким же успехом могли забрать и дочь ленсмана и вообще кого угодно. У многих девушек отцы были нацистами. Но они взяли Риту. Она была самая красивая, и ей было всего шестнадцать. Агда шепотом рассказала, что они заперли ее в какой-то комнате и долго допрашивали. Рассказывала она и еще одну историю, случившуюся далеко на севере. Там проводившие допрос заперлись с самой молоденькой из дочерей нацистов.

— Мало того, что они остригли ее наголо, они еще пустили в ход и сосульки, — прошептала Агда.

— Сосульки?

— Да, сосульки. Вот так! — сказала она и сунула себе между ног половник.

Помню, меня удивило, что так могли обойтись с ребенком, у которого были родители. И я попыталась представить себе, как все это происходило. Ей было холодно, это понятно. Но больше я ничего не могла себе представить. Тогда не могла.

Наверное, такие мстители были во всех лагерях. И всегда находили жертву, на которой могли отыграться. Так обычно бывает. Литература кишит рассказами о них. Но в моей книге такого почти нет. Напротив. В ней говорится о людях, которые вообще не умели мстить. И даже не знали, кому они должны мстить. Однако такие невидимки никого не интересовали. И меня тоже.

Нет, мне следовало написать о тех, кто всегда был на виду. Об оголтелых. Например, о каком-нибудь неонацисте. Но я ничего не знала о неонацистах. Только испытывала к ним отвращение. Достаточно сильное, если учесть, что знакомых среди них у меня не было. Можно ли писать о человеке, к которому испытываешь отвращение?

В ожидании трамвая я постукивала ногой об ногу. Одиннадцать градусов ниже нуля, и к тому же сильный ветер. Трамвай был переполнен, так что мне пришлось стоять. Но это пустяки. В вагоне на перегородке висел плакат со стихотворением Лив Лундберг. В нем говорилось о линиях. О том, что линии пронизывают всю нашу жизнь. Очень эротичное стихотворение. Должно быть, приятно, когда твое стихотворение висит в трамвае. Все его видят. Даже если не все соизволят его прочитать. Кто-нибудь все равно прочтет. Может, они читали это стихотворение каждое утро по пути на работу? И лишь к концу недели сообразили, что это стихотворение Лив Лундберг. Но это не поздно. Для стихов никогда не бывает поздно. Другое дело романы. После Рождества время романов кончается. А сегодня было уже 1 февраля.

Я сразу поняла, что на Юнгсторгет соберется много народу. Сойдя с трамвая, я оказалась в толпе, спешившей на площадь со всех сторон. Люди текли целеустремленным потоком. Их подгонял холод. Мне стало интересно, есть ли среди них неонацисты. Ведь бывшие нацисты теперь уже древние старики.

Премьер-министр говорил что-то в хрипящий микрофон. Он старался говорить внятно, но я все равно плохо разбирала слона, потому что какая-то мамаша слишком громко разговаривала со своим сыном, который сидел в прогулочной коляске и плакал. Будь у меня ребенок, я бы ни за что не потащила его сюда. В такой толпе может случиться что угодно. Очевидно, эта мамаша не представляла себе, что все может кончиться трагедией. И не она одна. Здесь многие были с детьми.

Я споткнулась обо что-то, показавшееся мне железным прутом. Но это был велосипед, стоящий в штативе для велосипедов. Очередь к факелам проходила как раз по этому штативу. Люди стояли так плотно, что земли не было видно, тем более штатива для велосипедов.

От света факелов все краски казались теплыми. Посиневшие от мороза лица пылали. Какая-то семья забралась на оградку вокруг молодого дерева. Вероятно его посадили прошлой весной. Дерево угрожающе раскачивалось.

Демонстрация давно должна была начаться. Но никто никуда не двигался. Только слышались голоса. Лозунги и знамена замерли на месте. Люди начали добродушно ворчать. Пора уже идти, гудели они. Все замерзли. Молодая женщина с двумя детьми зажгла мой факел. Искры полетели на волосы ее дочки.

Над дымящимися огнями факелов нависло фиолетовое небо. Здания казались призрачными. Люди уже не вмещались в рамки площади. Держа в руках факелы, они парили над нею. Все рвались ввысь, дабы обрести единство. Ввысь! Дома стеной окружали площадь. Это была преграда, которой предстояло пасть.

Мне удалось пробраться сквозь толпу к стене дома, я все пробовала угадать, где будет голова шествия. И мне повезло, я угадала правильно. В одном месте женщина-полицейский настойчиво и властно попросила всех погасить факелы — из-за большой давки они стали попросту опасными. Влиться в демонстрацию оказалось невозможно. В потоке людей я следовала по соседней улице, надеясь соединиться с демонстрантами в другом месте. Ближе к Стортингу. Люди несли детей на плечах. Некоторые катили перед собой детские коляски. Какой-то инвалид в своей коляске совсем обезумел и был похож на берсерка. Многие шли прижавшись друг к другу и держась за руки. Кое-кто свободной рукой прикрывал лицо шарфом или воротником. Изо рта у всех валил пар, глаза чуть не выкатывались из орбит. Краски были великолепные. Все это напоминало рекламу замороженной рыбы.

Почти никто не шел в одиночку. Да, никто не шел в одиночку. Кроме меня. Оглядевшись, я обнаружила, что у всех в этой толпе был хотя бы один спутник. Голова у меня налилась тяжестью, виски сдавило. Но определить словами свое состояние я не могла. Наконец я оказалась на улице Карла Юхана. Людей было видимо-невидимо. Они стекались сюда со всех боковых улиц. Пылающие реки из факелов превратились в огненное море. От этого света фасады домов как будто приподнялись над землей. Ангелы, купидоны, карнизы. Оконные стекла. Тени между ними. Яркие пятна неоновых огней.

Полицейский повторял всем, кто мог его слышать, что надо погасить факелы до того, как шествие подойдет к площади перед университетом. Я послушно воткнула свой факел в грязный, обледенелый сугроб. Многие проделали это до меня. Сугроб превратился в пылающую ледяную глыбу. Некоторые воткнули между факелами цветы и послания.

Я зашла в кафе погреться. Встала у бара, потому что свободных мест не было. Из открытой бутылки мне налили кислого красного вина. Дверь то и дело распахивалась, и из нее сильно дуло. По кривому медному канделябру стекал стеарин. Молодые официанты, когда у них было время, стояли и судачили между собой. Никто из них не удостоил канделябр даже взглядом. Меня это удручало.

Никто не заботится о том, что ему не принадлежит. Этот канделябр принадлежал всем, и потому никто не нес за него ответственности. Наверное, именно поэтому коммунизм и отправился ко всем чертям. А те немногие, которые что-то имели, заботились только о том, чтобы заполучить еще больше.

Она выросла передо мной совершенно неожиданно. Не сняв вязаной шапки и перчаток, она пила из бокала. Куртка на ней была до смешного тонкая. И короткая. Чудная некрасивая юбка доходила чуть не до пола. Была она не молодая, но и не старая. Неопределенного возраста.

— У тебя нет жвачки? — спросила она почти дерзко и протянула руку, готовая схватить у меня жвачку.

— Увы, — ответила я.

— Ты участвовала в демонстрации? — неожиданно спросила она.

— Да.

— Здорово. Правда?

— Да, очень.

Она сняла перчатки, потом спросила:

— Ты была одна?

— Я договорилась с другом, но что-то ему помешало.

— Вот как? Думаешь, он забыл?

Я промолчала. Ей-то что за дело, с кем я была на демонстрации?

— Думаешь, наше факельное шествие поможет? — спросила она.

— Что-то ведь надо делать.

— Может, лучше было бы повесить этих бандитов за уши, чтобы они испытали на себе свои методы?

— Разве мы не пытаемся построить цивилизованное общество? Наказание не должно превращаться в месть. Надо заставить их понять, что они делают. Только так они смогут стать лучше.

— Черта с два! Сколько несчастных должно еще погибнуть, прежде чем люди перестанут верить, будто бандитов можно исправить?

— Не знаю, — буркнула я.

— Вот видишь!

Без всякого стеснения она вытерла нос тыльной стороной ладони. Как ребенок. Вот тут-то я и узнала ее. Мне стало неприятно. По правилам мы должны были встречаться наедине. А теперь она словно проткнула меня насквозь. Мои внутренности вывалились на грязный пол. Я была куклой, набитой опилками. Мне удалось незаметно оглядеть кафе, на нас никто не смотрел.

— В то утро ты начала писать свою книгу, верно? — вдруг спросила она.

Я вздрогнула. Странный вопрос. Слова отдались эхом в моей голове. Но это было не свободное горное эхо, оно было будто заперто в ангаре или подвале.

— Почему ты так решила?

— Ведь ты Санне Свеннсен! Вот здорово!

Когда она произнесла мое имя, у меня потемнело в глазах.

— Я читала твою последнюю книгу. В общем мне книга понравилась, только не главная героиня. Она такая скучная. Слишком приличная, такие мне не по вкусу. Знаю-знаю, люди именно так и живут, но все равно… Нет, конечно, это правильная книга, во всех отношениях правильная.

— Правильная?

— Да, ведь она говорит правду.

— Это все вымысел.

— Какая разница! Твоя книга такой же вымысел, как мы с тобой.

— Что ты имеешь в виду?

Она надменно смотрела поверх моей головы, потом пожала плечами.

— Ничего. Забудь об этом! — неожиданно злобно сказала она, словно я хотела ее обидеть.

— Это большая разница… — неуверенно начала я.

— Забудь об этом! Теперь ты пытаешься писать о Франке. Навсегда соединить его с собой. Вымысел или нет. Ты хочешь заполучить его целиком. Без его ведома!

Неожиданно она сползла с высокого табурета и исчезла. На столе остались ее перчатки. Черные, на серой подкладке. Я еще недолго посидела в кафе, потом взяла перчатки и вышла на мороз.