Все самое важное
Все самое важное в моей жизни связано с Александром. До свадьбы мы с ним были знакомы несколько лет. Наша первая встреча произошла в театральной школе, куда я записалась втайне от родителей. Он появился в конце моего первого учебного года. Тогда состоялся бал, на который пригласили актеров, писателей и художников. Хорошо помню, что там были Евгения Уминская, Станислава Высоцкая, Александр Зелверович, Северина Бронишувна (я еще не знала, что потом она станет моей свояченицей) и многие другие прекрасные актеры. Был Ивашкевич со своими друзьями-писателями. Пришли и футуристы — Анатоль Стерн, Александр Ват и еще кто-то. Даже сейчас, как подумаю, что могла бы не поступить в эту школу и наши пути никогда бы не пересеклись, — мороз по коже. Мне кажется, что моя жизнь без Александра Вата была бы ненастоящей и нестоящей, какой-то убогой. Меня не покидает ощущение, что наша встреча была предопределена. Мы не могли не встретиться. Я убеждена в неизбежности появления Александра в моей жизни. Думаю, и он чувствовал то же самое — что мы предназначены друг для друга. Правда, несмотря на экстравагантные футуристические взгляды, он потом оказался в какой-то степени человеком традиционных убеждений. Не хотел, чтобы жена стала актрисой, считал, что она целиком должна принадлежать ему и полностью находиться под его крылом. Очень ценил семью. «Что более возвышенное, совершенное, чем семья, сотворила природа? Муж, жена, дети…» — писал он. Но зачем приводить эти строки? Доказательством любви и счастья был каждый день, каждый миг, проведенный вместе. И в радости, и в горе.
В качестве свадебного подарка он преподнес мне свою книгу «Безработный Люцифер», изданную в 1927 году. Свадьба… Мы оба с содроганием думали об этом обряде, о формальностях. Но делать было нечего. Не перечить же родителям, для которых свободный союз стал бы большой трагедией и признаком деградации общества. Еще раньше мой отец вообще не хотел впускать в дом Александра. Он мечтал, чтобы его дочь вышла замуж либо за врача, либо за адвоката, либо за инженера. И вдруг появился какой-то футурист, да вдобавок еще и без гроша в кармане. Борьба с родителями длилась четыре года. А потом они увидели, что выхода у них нет, и уступили. Но при условии, что свадьба должна состояться обязательно. И не абы какая.
Итак, 24 января 1927 года, после полудня, мы стояли под темно-красным балдахином. Свадебный обряд проводил раввин в черной атласной одежде и в шляпе, отороченной соболиным мехом. Он словно сошел с полотен Рембрандта. Я была в белом блестящем платье и с диадемой на голове. Рядом стояли родные. Среди самых близких был и Юлиан Тувим, которому хотелось принять участие в свадебной церемонии. Это воздействовало на его поэтическое воображение. И он, и мы смотрели на происходящее глазами Шагала.
Моя младшая сестренка рассказала мне, что, когда она открыла дверь Тувиму, тот сообщил, что около десяти минут прождал за дверью, чтобы войти вовремя, потому что всегда следует быть пунктуальным.
Вечером началось настоящее пиршество. Стол установили в форме подковы. Был повар и официанты, которые подавали к столу.
Вспоминается мне Титус Чижевский, которого случайно посадили под горячей кафельной печью. Титус бедствовал, и свадьба была для него хорошей возможностью вкусно и досыта поесть. В то же время раскаленная печь при физическом недостатке Титуса (он был горбат) страшно мешала, и он все время жаловался на то, что ему приходится там сидеть. Сколько времени прошло с тех пор — десятки лет, — а я продолжаю переживать, что не уделила ему тогда достаточно внимания и не пересадила на более удобное место. Была молода, эгоистична и просто не думала ни об этом, ни о том, что спустя столько лет меня будут мучить эти воспоминания. А оказывается, такое бывает и с человеческой памятью, и с нашими ощущениями.
Тогда же кто-то наигрывал на мандолине фривольные песенки о молодой девице, а один из друзей (Важик) заигрывал со мной, чтобы подразнить Александра… Увы, многих, кто пришел тогда разделить с нами нашу радость, уже нет в живых. Нет и замечательного Титуса, которому мы неосознанно причинили огорчение.
Еще я припоминаю, что на нашей свадьбе были также основатели издательского товарищества ROJ.
Чтобы покончить с этой темой, добавлю, что поскольку я вышла замуж за футуриста, а не за врача или адвоката, то отец все-таки наказал меня — лишил приданого. Сестры же приданое получили. Кроме одной, мужем которой тоже стал поэт — Ежи Камил Вайнтрауб.
Мой отец не испытывал доверия к поэтам, хотя у него самого было необыкновенно развито воображение. Помню, что в детстве он рассказывал нам сказки собственного сочинения, и они всегда были необычными и очень красочными. Отец не раз говорил, что если бы у него было время, то он бы писал. Мне кажется, он принадлежал к тому типу людей, у которых всегда что-то происходит. Его необузданный темперамент часто заводил его на «ложный путь», и я видела, как мама из-за этого переживает. Отец родился в Волковыске. Он рассказывал, что его мать собирала в лесу ягоды, когда вдруг почувствовала родовые схватки. Она не успела добраться до дома и родила в лесной сторожке. Ему было тринадцать, когда, не выдержав деспотизма отца, он убежал из дома. Без гроша в кармане он добрался до Варшавы, прячась под лавкой в вагоне поезда. Один, в незнакомом городе, он, тяжело работая, сумел прочно встать на ноги. Я благодарна ему за то, что, когда страна находилась под российским гнетом, он отдал своих детей учиться в польские школы, а не в российские гимназии. За то, что дома было пианино. За то, что приходила француженка учить нас французскому. В доме его родителей обо всем этом и речи быть не могло. Условия жизни там были суровые, а рука главы семейства — довольно тяжелой.
Однажды (это было давно) я побывала в семейном гнезде отца. В памяти остался деревянный, осевший почти до земли, довольно большой дом в окружении кустов крыжовника и малины, яблонь и груш. В будке рычал пес. Неподалеку — мрачный лес. Дедушкин дом пронизал нас каким-то страхом. Бабушка была полностью покорна мужу. Перед ним трепетали вообще все домочадцы. На стене висела плеть. Телесные наказания были обычным делом.
Когда мы с сестрами повзрослели, оказалось, что короткое время, проведенное в доме деда, навсегда врезалось в память, продолжая будоражить наше воображение. Мы, не произнося этого вслух, считали, что какая-то из наших прабабок со стороны отца согрешила когда-то с татарином или с казаком. Об этом свидетельствовали фамильные черты — выступающие скулы, голубые глаза, короткие носы. А может, и тот устрашающий кнут, что висел на стене.
Дедушка со стороны моей матери был полной противоположностью родне отца. Потомственный варшавянин, он отличался необыкновенной мягкостью и добротой. От него мама унаследовала мягкий характер и являлась воплощением такта. Жизнь с моим отцом, человеком резким и деспотичным, была для нее не слишком легкой. Однако она сумела создать своим детям атмосферу спокойствия и душевного равновесия. Она всегда была нашей защитой и растила нас с большой любовью. А это было непросто, так как отец был настолько вспыльчивым, что мог свести на нет все ее усилия.
У мамы был единственный брат. Он закончил школу Ротванда и Вавелберга. Начало революции застало его в России. Оттуда его как специалиста направили в Баку. Ему чудом удалось бежать. Я помню, каким он вернулся, — одичавшим от пережитого ужаса и голода.
После смерти бабушки наш варшавский дедушка, как мы его называли, поселился с нами. Поначалу он был тихим и задумчивым. Но вскоре начал действовать. До последней минуты своей жизни он продолжал работать, чтобы ни для кого не быть обузой. Знаю от мамы, что, когда я была маленькой, дедушка брал меня с собой на прогулки. Мы доезжали трамваем до Вислы и прохаживались по набережной. А зимой он купался в проруби.
Семье моего отца выпало счастье умереть естественной смертью. Мои же родители, младшая сестра, дяди и тети погибли в Треблинке. Их вывезли с Умшлагплац. Стоял сентябрь 1942 года. Моей маме было тогда 57 лет.
* * *
В книге Moim wieku («Мой век») Александр рассказал о своей семье. В предисловии Милоша к этой книге тоже говорится о ней. С особой нежностью Александр вспоминает своего отца, который был открыт миру, книгам, знаниям. Он изучал священные книги и был выдающимся знатоком Каббалы.
Александр очень любил отца, восхищался его разнообразными дарованиями. Ведь он был прекрасным математиком и даже изобрел какую-то машину. После первых сердечных приступов его отец стал проводить много времени в пансионате под Варшавой, куда его устраивала сестра Александра, Северина Бронишувна, так как условия и возможности родителей были крайне скромными. Время от времени мы навещали его. Он сидел в саду в кресле, окруженный старыми евреями. Они, внимательно глядя на него, вслушивались в его комментарии священных книг.
Мать Александра была противоположностью своему мужу. Ученые дела ее абсолютно не интересовали. Она предпочитала извлекать пользу из жизни. Любила наряжаться, танцевать, петь, как только появлялась возможность. Отец и мать Александра явно отличались друг от друга по характеру, однако их связывала настоящая любовь. Детей было много. Один ребенок умер. Осталось семеро. И поразительно, что каждый был по-своему талантлив.
Перед войной нас с Александром всегда окружало очень много людей. Особенно в период создания «Литературного ежемесячника», где Александр был главным редактором. И позднее, когда он работал редактором у Гебетнера и Вольфа. В «Литературном ежемесячнике» я выполняла функции секретарши. Много печатала на машинке и даже научилась делать большие конверты, так как приходилось рассылать журналы. В то время мы с Александром свято верили в то, что делали.
В нашем любимом кафе за каждым столиком сидели друзья и знакомые, переходили то к одним, то к другим. Было весело, беседы искрились шутками. Художники, писатели, поэты… Несравненный в своем остроумии Слонимский… Потом компании отправлялись в ближайшее заведение полакомиться бигосом и выпить водки. Тут тоже вспыхивали разговоры и темпераментные дискуссии. Спорили всегда и везде. Летом в саду при этом кафе сиживал импозантный Стефан Жеромский. Между Щукой и Слонимским постоянно возникала словесная дуэль.
Еженедельные «Литературные вести» почти всегда становились сенсацией. Помню, как перед цветочным магазином мальчишки-газетчики выкрикивали названия статей. Иногда это были просто шокирующие заголовки.
По скоромным четвергам в кабачке у Альбрехта съедалось огромное количество пончиков в надежде найти запеченные в них золотые монеты. Но и сами по себе эти пончики были необыкновенно вкусными, горячими. А кофе я любила смешивать с шоколадом. Приходила туда и жена Тувима — высокая, прекрасно сложенная женщина — со своей очень красивой подругой Иреной Габю (Пачковской).
Как остроумна была варшавская богема… А Qui pro Quo мы считали лучшим в мире кабаре. Сколько прекрасных певиц! Какой юмор! И тут нет ничего удивительного. Ведь для этого кабаре писали Слонимский, Тувим и многие другие талантливые литераторы, которых переполняли оригинальные замыслы и идеи.
Это было чудесное время! Время, когда мы были полны творческих сил и жили полноценной жизнью.
(Сегодня здесь, на парижской улице, в парижском кафе, необыкновенно уютно. Париж — один из самых замечательных городов мира, но… все-таки он чужой. И, как часто бывает, мысли все равно возвращаются в прошлое — в 1920-е годы.)
Позднее, в гебетнеровский период, к нам приходили многие писатели, книги которых издавал Александр. Во время одного из визитов Бруно Шульца случилось нечто, что показалось нам странным и необъяснимым. Наш маленький сын Анджей, немного посидев с нами, с интересом разглядывал гостя, потом пошел в ванную комнату и вскоре вернулся с довольно большим поленом. Подойдя ко мне, он сказал: «Мама, побей меня». Мы были поражены, смущены, и вообще нам стало как-то не по себе. Оказалось, что это была реакция нашего сына на рисунки гостя. Нужно сказать, что в Варшаве все считали замечательного писателя Бруно Шульца мазохистом. Это был единственный случай такого поведения Анджея. Тем более непонятный, что никогда ни за какую провинность ни отец, ни я не тронули его пальцем. Что за магнетизм, что за странные флюиды подействовали тогда на него? Может, телепатия? Или это был случайный детский каприз?
У нас постоянно велись разговоры об изданных книгах. Дом был открыт для всех. Александр всю жизнь был человеком востребованным. И все, что случалось в общественной или художественной жизни, проходило через наш дом и находило горячий отклик. Хочу сказать, что писателей так называемого левого толка и тех, кто не был склонен к «левизне», особые баррикады не разделяли.
Однажды Александр за свои убеждения был арестован. «Литературный ежемесячник» закрыли. Когда муж вышел из тюрьмы, работы для него не оказалось. Этого можно было ожидать — тогда в Польше никто не хотел давать работу человеку (даже по-настоящему известному писателю), если на нем стояло клеймо еврея-коммуниста. Однако Александр все-таки получил работу. Его пригласил Ян Гебетнер на должность редактора литературного отдела. Разумеется, не обошлось без определенной протекции. Знакомство с Яном Гебетнером произошло с помощью Стефана Новицкого — близкого друга сестры Александра. Гебетнер быстро убедился в организаторских и редакторских способностях Александра и уже не отпускал его от себя, невзирая на «неприятельские атаки». Он стал другом и защитником мужа. Александр прекрасно работал и, как говорил сам Ян, превратил издательство в одно из лучших. Там стали публиковаться самые значительные современные писатели.
Муж действительно был очень хорошим редактором, увлеченным работой. Например, Гебетнер еще до того, как принял его в штат, утратил права на издание Пруса, так как задолжал наследникам. Александр сумел вернуть ему эти права.
Но Александр Ват числился в полицейской картотеке в связи с «Литературным ежемесячником» и потому, что уже побывал в тюремном заключении. Сразу после закрытия журнала к нам наведывались с обыском. И даже один раз задержали мужа на 24 часа. Таким способом пытались повлиять на Гебетнера, чтобы тот уволил мужа из издательства. Однако Гебетнер не поддался на шантаж. Все закончилось тем, что они с Александром пошли вместе выпить водки. Об этом рассказано в книге «Мой век». И еще: муж писательницы Хермины Наглеровой, занимавший не последний пост в полиции (он погиб во время советской оккупации), на шутливый вопрос Александра, когда же его наконец оставят в покое, усмехнувшись, ответил: «Когда я смогу выкрасть картотеку». Этот их разговор состоялся, кажется, на улице во время случайной встречи.
В период, когда издавался «Ежемесячник», советское посольство, размещавшееся тогда, как помнится, на улице Познаньской, начало нас приглашать. Разумеется, приглашали не только нас. Я видела там Тувима и довольно много других писателей и поэтов, причем не только левых взглядов. Приглашали на просмотры советских фильмов — на картины Эйзенштейна, например, и на другие тоже. После просмотра все шли закусить. Помню специальный стол, где в больших хрустальных вазах была икра — черная, красная и еще какие-то ее разновидности. И разумеется, шампанское. (Это все в то самое время, когда советские люди простаивали в очередях за куском хлеба.) Все собравшиеся тут же без тени смущения налетали на икру. В конце концов, многие только за этим и приходили. Послом тогда был Овсиенко, а одним из атташе — Аркадьев, милый человек, которого Маяковский называл «лебедем». Помню корреспондента ТАСС Ковалевского и его изящную жену-балерину. Все работники советского посольства в Польше по возвращении в Москву были арестованы. Всех тем или иным способом ликвидировали. Хотя о политике на посольских приемах не говорили. Наоборот, старались, чтобы беседы касались только сферы культуры. Атмосфера там поддерживалась исключительно дружественная. Избегали даже обсуждения фильмов после просмотра.
Когда Маяковский впервые приехал в Варшаву, в его честь тоже был дан большой прием в советском посольстве. Не знаю почему, но меня посадили с ним рядом. Благодаря этому я смогла его хорошо разглядеть и услышать все, что он говорил. Александр сидел напротив. Естественно, во время банкета не велось никаких важных разговоров. Стол ломился. Много пили. Тогда, впервые в жизни, я выпила лишнего и даже не могла встать из-за стола. Маяковский заметил это и вместе со стулом отнес меня наверх.
В скором времени состоялся еще один прием, в Краковском предместье, в большом отдельном кабинете. Там я впервые услышала, как Маяковский читает свои стихи. Он поднялся, поставил ногу на стул и, зажав в руке соленый огурец, начал читать сначала «Левый марш», а потом «Советский паспорт». Впечатление было очень сильным. Этому способствовала и мощь его голоса, и присущее его манере скандирование стиха. Маяковский был очень крупным, интересным мужчиной, отлично сложенным. Но при этом во всей его огромной фигуре было что-то очень кроткое, обезоруживающее, что иногда выдавало его чересчур мягкий характер.
В следующий свой приезд он был каким-то померкшим. Я не знала, что его уже подтачивает борьба, которую ему было суждено проиграть. Тогда, задолго до войны, до моего шестилетнего пребывания в Казахстане, когда я еще не знала, что такое настоящий голод, мне привелось почувствовать это состояние, помогая Маяковскому делать покупки. Он покупал все в громадных количествах. Потом я узнала, что по возвращении в Москву, когда у него собрались друзья (это происходило на квартире у Бриков), Маяковский раздал все, абсолютно ничего не оставив себе.
Как известно, он был до болезненности чистоплотен. По словам Маяковского, его отец умер от заражения крови, поранив палец. Это воспоминание осталось в нем на всю жизнь. И страх. Он чересчур часто мыл руки. Помню, как у нас в доме он быстро оглядел себя в зеркале, всматриваясь в лицо, словно ища там признаки какой-то болезни. Вероятно, находясь под сильным впечатлением от смерти отца, он считал, что достаточно порезаться перочинным ножиком, чтобы умереть. (Между прочим, так погиб мой зять, поэт Ежи Камил Вайнтрауб, порезав лезвием безопасной бритвы верхнюю губу. В 1943 году еще не было антибиотиков.)
Но вернемся к Маяковскому. Я помню один их тех дней, когда мы с ним, предварительно договорившись, встретились в посольстве, чтобы отправиться за покупками. Я застала его тогда в каком-то необычайно возбужденном состоянии. Он был очень взволнован. Оказалось, он ждет разговора с Парижем. С нами тогда находился один из сотрудников посольства. Не помню ни имени его, ни должности. Помню только, что он был украинцем, очень интересным, необыкновенно чутким, и старался оказаться полезным Маяковскому.
Наконец зазвонил телефон. Разговор происходил в соседней комнате. Вернулся Маяковский оттуда совершенно изменившимся. Чувствовалось, что он получил удар, что произошло нечто необратимое. Он разговаривал с женщиной, которую тогда очень любил. Она была из Белоруссии, жила в Париже. Маяковский уговаривал ее оставить Париж, уехать с ним в Москву. И как раз именно тогда получил окончательный отказ.
Самоубийство Маяковского часто связывают с той его любовью. Но это вранье. Он просто не мог больше жить. Он разочаровался в революции. Как поэт он ощущал себя узником системы. Его атаковали со всех сторон, и он знал, что придется уступить, что эта машина в конце концов уничтожит его. Он отдавал себе отчет в том, что система уже начинает травить его. Он начал обращаться к близким друзьям. Например, к Шкловскому. Уже после самоубийства Маяковского, когда мы были в Алма-Ате, Шкловский рассказал нам о его последних минутах. У Маяковского была в то время интимная связь с одной актрисой, с которой он и провел свою последнюю ночь. Рано утром, когда она собралась уходить, он попросил ее немного задержаться. Но у актрисы была репетиция в театре, и она должна была уйти. Маяковский же знал, что, оставшись один, он совершит то, что задумал, — выстрел в сердце.
Думаю, что в значительной мере на его разочарование коммунистической идеей повлияли выезды за границу. В том числе и в Польшу. Я видела, как его захлестывало волнение, когда он приезжал. Он замечал, как люди свободно говорят то, что думают, на улице, в ресторане… Никто никого не боится, не подозревает… Видел, что в магазинах есть все и нет очередей. Как-то мы сидели в небольшом кафе на одной из варшавских улиц, и он мрачно пошутил, что, когда к нам придет революция, эти уютные улочки сразу же переименуют.
Мы все находились под обаянием Маяковского и в его последний приезд в Варшаву заметили, как он изменился, каким стал подавленным. Мне рассказали, что по вечерам он играл в бильярде в посольстве, неохотно встречался с людьми, выпивал. Наверное, уже тогда он понимал, что терпит поражение в этой жизни. Он фактически уже умирал на наших глазах. Эльза Триоле сообщила всем, что Маяковский покончил с собой из-за несчастной любви. Но это была очередная ложь ее и Арагона. Я уверена, что Маяковский решил уйти из советской жизни. Его душила петля, которую затягивали на его шее. Возможно, отказ любимой приехать в Москву и был последней каплей, но не это стало главной причиной трагедии. Тогда врала не только Эльза Триоле. В Москве многие прибегли к вранью, чтобы объяснить причину и способ его ухода.
В то время еще выходил «Ежемесячник». В шестом номере (май 1930 года) Александр поместил большой материал о Маяковском. Под фотографией на смертном ложе стояли слова: «Владимир Маяковский умер в Москве 14 апреля». В статье Александр не упоминал о самоубийстве. Я не сомневаюсь, что именно с тех пор начала спадать пелена с глаз мужа, и окончательно она исчезла, когда начались московские процессы.
Если говорить о репрессиях из-за коммунистической деятельности, то можно вспомнить арест Александра в связи с «Литературным ежемесячником». Случившееся тогда пробуждает тяжкие воспоминания. Это было очень трудное для меня время. Я только родила Анджея. Началось послеродовое заражение крови. Антибиотиков еще не существовало, и это было равносильно смертному приговору. Однако после шести недель высоченной температуры я осталась жива — к немалому удивлению врачей, предсказывавших летальный исход. Ослабленная, едва держась на ногах, я поехала не домой, а к родителям, там меня выхаживала мама.
В скором времени в «Ежемесячник» нагрянула проверка. Из редакции изъяли всю корреспонденцию. Начались аресты. Александр рассказал об этом в своей книге.
Когда мужа забрали, начались мои походы к адвокатам, свидания с Александром в суде, а также хождения на Жемянскую, где собирались Тувим, Слонимский, Вержинский, которые старались помочь, употребив свое влияние. Я обращалась к адвокатам Эмилю Брейтеру и Густаву Бейлину. Бейлин, элегантный мужчина, женатый в то время на актрисе Оле Лещинской, пытался отвлечь меня от мрачных мыслей, в шутку спросив: «А что бы пани предпочла — чтобы муж сидел в тюрьме или чтобы он изменил ей?» «Пусть сидит», — без колебаний сказала я. Этот ответ его очень позабавил, и потом он не преминул рассказать о нем моему мужу. В то же время я встречалась и со Стефанией Семполовской, которая принимала большое участие в судьбе Александра.
Еще одна маленькая подробность. Однажды, когда мне было нужно ехать на свидание с мужем, я взяла извозчика. Но из-за слабости никак не могла взобраться на подножку. Случайно проходивший мимо Важик (о котором речь впереди) подошел и помог мне сесть.
Заключение Александра продолжалось три месяца. С Даниловичевской его перевели на Мокотув. И уже там я встретила его в день освобождения.
Теперь я вспоминаю польскую тюрьму как настоящую идиллию. Свидания, передачи… Мы с мужем договаривались, что в определенные часы я буду прохаживаться возле тюрьмы и он сможет увидеть меня через решетчатое окно. Не то что в советской тюрьме во Львове. Советская тюрьма — это пропасть, которая разверзается перед заключенным и поглощает его.
Сразу по возвращении домой муж получил скорбную весть — умерла его любимая сестра Ева, с которой он был очень близок. Она всегда помогала ему, особенно в период его футуристических исканий. Это была необыкновенно темпераментная личность, исполненная немыслимых фантазий. Так, не имея ни малейшего представления о портновском деле, она создала мастерскую и одевала весь польский театр. И это были действительно оригинальные и очень красивые туалеты. В Париже она, наверное, могла бы сделать хорошую карьеру…
* * *
После освобождения мужа к нам вновь стали приходить с обысками. Особенно перед 1 мая. Однако я вспоминаю об этом уже не как о чем-то жутком. Да, книжки швыряли на пол, потрошили ящики и т. п. Но в то же время люди, пришедшие с обыском, иногда с неподдельным интересом начинали читать некоторые из этих книг и даже запоминали, о чем там идет речь. Таких я приглашала посидеть, выпить чаю. Разумеется, приходили и другие, которым книги были безразличны, и они просто выбрасывали их.
Помню один обыск, при котором присутствовал некто Ставар. Он сразу встал поближе к полкам и больше не сдвинулся с места ни на шаг. Меня это так смутило, что я попросила его присесть, но в ответ поймала довольно свирепый взгляд и не поняла, что все это значит. Только после ухода сыщиков выяснилось, что он намеренно наступил на какой-то небезопасный для нас листок и стоял так, чтобы со стороны казалось, будто он наблюдает за обыском. Конечно же, мы были очень благодарны ему.
Мне кажется, что в тот период Александр походил на циркача, жонглирующего на канате или выполняющего сальто-мортале на трапеции. Это дорого обошлось ему… Как-то, когда муж собрался переводить Чехова, он начал читать польских авторов той же эпохи. Однажды он сказал мне: «Я хочу, чтобы дух Чехова снизошел на меня». Возможно, он тогда думал, что и дух коммунизма может посетить его. Но дух коммунизма оказался дьявольским. Чересчур развязный стиль товарищеских сборищ, селедка на газете… И Александр, наблюдающий, как кто-то сажает меня к себе на колени, а потом выслушивающий тираду о мещанах и глупых предрассудках. Меня от всего этого воротило. Александр же, наверное, считал тогда, что все это мелочи, а важные вещи не имеют с этим ничего общего. Тем не менее он с неприкрытым бешенством забрал меня с чужих колен. И тем самым как бы «отбросил себя в затхлое средневековье». Так, по мнению коммунистов, началась эта драма мазохистского разрушения самого себя непонятно ради чего.
Если говорить о творчестве Александра, то эту его увлеченность коммунизмом я воспринимала особенно болезненно. С полной уверенностью могу сказать, что, желая быть последовательным, он сознательно тормозил свое творчество, пытаясь переставить его на коммунистические рельсы. Но это для него было уже невозможно — слишком узко, слишком однобоко. После того как он написал роман «Безработный Люцифер», он решил заниматься только редакторской работой. Лишь иногда писал статьи для «Ежемесячника».
Я вспоминаю время, предшествующее войне, как один из самых трудных периодов жизни. Прежде всего потому, что правые настроения в нашем обществе нарастали с какой-то сумасшедшей скоростью. Разумеется, сразу же проявился усиливающийся антисемитизм. В еврейских домах стали выбивать стекла. Мы уже побаивались прогуливаться по вечерам в Уяздовских аллеях, где студенты стали нападать на евреев. Все советовали — лучше там не ходить. Однажды произошел забавный инцидент. Как-то наш семилетний Анджей вернулся с прогулки, на которую ходил с няней, с совершенно счастливым видом и сказал: «Знаешь, мама, на нашей улице выбили стекла у одной торговки». (Это была бедная еврейка, которая продавала содовую воду с малиновым сиропом, конфетки и всякую прочую мелочь.) Я спросила: «Чему же ты так радуешься?» И он ответил: «А потому, что евреи ужасны, грязны, отвратительны». Александр, который был тогда атеистом, считал, что еще слишком рано говорить с ребенком о религии и не стоит затрагивать эту тему. Он начал с того, что задал сыну несколько вопросов. «Скажи, наша мама некрасивая?» — «Нет, красивая». — «Она грязная?» — «Нет, не грязная». — «Ты любишь маму?» — «Да, очень», — сказал Анджей. «Так знай, твоя мама — еврейка. Ну что? Ты любишь маму?» На что сын, на секунду задумавшись, ответил: «А вот если бы она не была еврейкой, я бы любил ее еще больше».
Оказалось, что няньки, работавшие преимущественно в еврейских семьях, собирались в парке, в прекрасной сиреневой аллее, и, рассевшись на скамейках, вели беседы на еврейские темы. А их воспитанники, дети разных адвокатов, инженеров, врачей, слушали и пропитывались их разговорами. Вот так наш Анджей и пришел в восхищение от выбитых стекол. Впрочем, что там Анджей… Я вспоминаю Ивашкевича, который, как известно, прятал у себя евреев во время войны. Помню один разговор с ним, когда Ярослав жалостным голосом поведал мне, что есть тут один прекрасный переплетчик, которого посоветовала ему Ирена Кживицкая, но он, к сожалению, не может к нему пойти, так как тот еврей. (Тогда существовал такой негласный закон — свой к своему по своим делам!)
Несмотря на то что уже начались занятия по самообороне, мы, кажется, еще не верили в возможность войны. Хотя, помню, как Александр разговаривал с моим отцом, убеждая его уехать. А отец его высмеял. Странно, но почему-то большинство евреев до войны считали, что именно немцы поймут их. Евреи высоко ценили немецкую культуру. Они были твердо убеждены, что им ничего не грозит. Однако хочу припомнить, что происходило в 1914 году. Мы с отцом находились тогда в Берлине, где жила мамина родня. Война застала нас врасплох. Мы не могли двинуться в обратную дорогу. В Берлине пришлось просидеть три месяца. Помню, какими горячими патриотами оказались берлинские родственники. Они считали немцев замечательным народом и с презрением относились к польским евреям. Я же наблюдала тогда, как немцы были грубы по отношению к полякам. Они не позволили нам проживать у родни. А отца хотели заставить рыть окопы. Нас вместе с другими поляками поместили в какой-то гостиничке рядом с казармами. Помню, как разгулявшиеся немецкие солдаты пытались выломать дверь в нашей гостинице. Отец тогда спрятал меня где-то на чердаке. Это была страшная ночь. Потом, окольным путем через Данию, Треллеборг и Россию, с короткой остановкой в Петербурге, мы вернулись в Варшаву. Помню Невский проспект, чайные, разместившиеся в подвалах, и русских, пьющих чай с «полотенцем». Мне тогда было 11 лет.
Помню и 1939 год. Мы тогда отдыхали в Ястарне и к 1 сентября должны были вернуться в Варшаву. К нашему изумлению, на станции в Гданьске нас встретили враждебно настроенные толпы. Размахивая кулаками, люди выкрикивали: «Конец вашего господства! Гданьск — немецкий город! Мы уничтожим вас!»
А в Варшаве тем временем люди собирались в кофейнях и почти не отдавали себе отчета в нависшей угрозе. Об этом свидетельствует, например, один разговор с Херминой Наглеровой, когда та, считавшаяся особой довольно осведомленной, сказала, попивая кофе, что если война и начнется, то продлится не более десяти дней. Теперь такая уверенность кажется абсурдной, ведь она абсолютно ни на чем не основывалась. (Кстати, саму Хермину Наглерову арестовали Советы в ту же ночь, когда забрали и других писателей.) Непонятно почему, но даже во время бомбежек, во время бегства еще теплилась надежда, что мы прогоним немцев.
Когда я сейчас думаю об этом, то понимаю, каким легкомыслием было не осознавать, чем может обернуться гитлеризм. Мы опирались только на собственные противоречивые ощущения, не обращая внимания на реальные факты. В то время так называемая улица с энтузиазмом принимала правую идеологию. И в первую очередь это сказалось на тех самых несчастных торговках, что продавали содовую воду с малиновым сиропом. Все эти люди оказались уничтоженными. У меня был брат, за несколько лет до войны окончивший медицинский факультет Варшавского университета, и он тоже все это испытал. Импровизированное гетто, боевики из студентов, подстерегавшие евреев возле университетских ворот, вооружившись палками, на конце которых поблескивали бритвенные лезвия. Это было чудовищно. Угнетало чувство изолированности от остального общества. И никакого выхода, никакого будущего. Эти годы были заполнены горечью и страхом.
Помню, как повел себя Александр по отношению к моему брату. Красивый, способный, брат работал тогда ассистентом у известного профессора. Тяжелая болезнь подкосила его самого. В течение последних трех месяцев его страдания усиливались жалостью и сочувствием отчаявшихся родителей. Александр часто навещал его в деревне, расположенной неподалеку от Варшавы. Наш дом в Отвоцке стоял в сосновом бору — деревянный дом, открытый всем запахам того последнего лета. Удивляло спокойствие обреченного на смерть 27-летнего парня. Как-то Александр принес ему «Бесов» Достоевского. Я спросила, почему именно эту книгу. «Думаю, — ответил он, — что после этого чтения ему будет легче уходить».
Об угрозе войны не хотелось думать. В это просто не верилось. Приведу еще один пример из семейной хроники. В 1939 году умирала мать Александра. Это происходило тоже в местечке под Варшавой. Там собралась вся семья, в том числе брат Александра с двумя взрослыми детьми — сыном, который приехал из Бельгии, где учился, и дочкой, только получившей аттестат зрелости. Александр пытался образумить брата и уговорить его не мешкая отправить детей за границу. Но брат, долгое время имевший торговые контакты с немцами, просто не поверил его опасениям. В результате погибли все четверо — и родители, и дети.
Следующее доказательство легкомыслия и абсолютной уверенности, что немцы не захватят Польшу, — перипетии нашего бегства из Варшавы на шестой день войны. Александр решил, что, невзирая на бомбардировки, он будет ходить на работу к Гебертнеру, а я с сыном и остальными жильцами дома, в котором мы жили перед войной, буду сидеть в подвале. Но оказалось, что мои нервы совершенно не выдерживают бомбардировок. Я все время пила валерьянку. Анджею трудно было глотать. Бедные дети были в ужасе и ничего не понимали. И вот однажды позвонил свояк Александра Ежи Гилевич. Он сказал, что если мы хотим бежать с ними, то должны немедленно прийти к ним, но без всяких чемоданов. Ежи работал дорожным инженером, и в его распоряжении находился автомобиль с прицепом. Он хотел взять с собой кого-то еще, поэтому, как он сказал, никаких чемоданов. Мы взяли с собой, кроме маленьких узелков, теплое пальто и шубу вместо одеял — это был ценный совет нашей домработницы, потом мы обменяли шубу на крупу и немного жира, что спасло нас от голодной смерти. Итак, мы пошли к родственникам Александра. Шли под бомбами. Страшно вспомнить ту жуткую бомбардировку. Пришлось прятаться в костеле. Чудом добрались до Гилевичей. И началась эта кошмарная поездка. Ехать можно было только по ночам, днем атаковали бомбардировщики. Это было ужасно, несмотря на то что нас окружали милые люди. Останавливались в каждой деревне, чтобы купить что-то из еды (курицу, яйца), и устраивали трапезу на траве. Когда начиналась бомбежка, мы прятались в сене. И снова — легкомыслие, неверие в очевидное, надежда на близкие перемены к лучшему. Александра воспринимали как пессимиста, который напрасно всех торопил. Он нервировал всю компанию.
Еще до нашего бегства, предчувствуя худшее, Александр собрался уничтожить все книжки антигитлеровского содержания. Оказалось, что сделать это довольно трудно. Сначала нужно было их разорвать, потом сжечь. Но где? Если же просто выбросить в мусорный ящик, то об этом всем сразу станет известно. И в памяти надолго остался тягостный процесс многочасового истребления книг.
К этим воспоминаниям добавлю еще одно. Буквально в последние минуты перед тем, как мы покинули Варшаву, я нашла одно письмо Александра. Это было необычное письмо. В нем он говорил о своем чувстве ко мне. О том, как оно зародилось. Написано это письмо было с такой страстью, словно на этом клочке бумаги он хотел выразить невыразимое. И то, что в спешке под бомбежками, перед бегством в неизвестное я уничтожила и его, очень расстроило мужа. «Как ты могла порвать это письмо? Зачем?» — переживал он. А я сделала это в ту минуту, когда мы уже чувствовали себя бездомными. Мне совсем не хотелось, чтобы признания мужа попали в чужие руки. Теперь я думаю, что Александр воспринял это иначе. Его огорчение было вызвано тем, что я не прониклась, по его мнению, глубиной чувств, о которых он там писал.
Итак, мы решили оставить все и бежать. Во время бегства произошел случай, весьма характерный для той поры. Люди, которые были не в состоянии воевать (помню, какой был балаган во время мобилизации и после), старались компенсировать это повышенной бдительностью. Несчастных беженцев преследовали, они должны были в дневное время прятаться в лесах. Однажды, когда началась бомбежка, мы вместе с Гилевичами тоже оказались в лесу. (Александр, который ехал в прицепе, укрылся где-то довольно далеко от нас, и несколько часов мы провели порознь.) Вдруг к нам подошли мужчины с оружием в руках и стали допытываться, что мы здесь делаем. Было мгновенье, когда я подумала, что нас сейчас повесят на ближайшем дереве. Причем вовсе не из-за каких-нибудь подозрений. Мы не были похожи на шпионов, к тому же с нами были дети. Но казалось, что повесят просто так… Вот какие чувства испытали мы тогда.
Я была жутко уставшей. Нервы никуда не годились. Эта долгая поездка с Анджеем на коленях… Кроме того, я не чувствовала себя свободно с родней Александра в его отсутствие… (Муж, как я уже говорила, находился в прицепе.) Не прекращающиеся даже по ночам бомбежки… Все это очень изнуряло. Помню, однажды ночью мы подъехали к какому-то чужому дому, окруженному высокими деревьями. Мне показалось, что они похожи на высокие колонны огромного собора. В этом незнакомом доме свояченица уложила меня спать, а ее муж очень сердился на то, что она потратила на меня много времени.
В другом месте нас всех приютили очень милые, простые люди. Кровать с перинами, дети, приглушенный говор… и никуда не исчезающий страх. Во время одной из бомбардировок мне показалось, что на нас сбрасывают газовые бомбы. Тут же возникло ощущение удушья. И только то, что Александр был рядом, немного успокоило меня.
В конце концов мы добрались до Дубно. Случайность разделила нас с Александром. Вскоре стало известно, что пришли большевики. Вспоминаю русских солдат… Один из военных взобрался на танк и начал бросать собравшимся вокруг него людям спички. Возможно, советская пропаганда внушала, что в Польше каждую спичку делят на четыре части… Но было совершенно непостижимо, что толпа поляков — жителей этого городка, где, разумеется, никогда не было недостатка в спичках, — стала с жадностью хватать их.
В ту же самую ночь произошло еще одно ужасное событие. В этом же городке был убит советский солдат. Всех мужчин-поляков (в том числе и Гилевича) вытащили из домов и поставили лицом к стене. Мы были уверены, что их расстреляют. Началась пальба. Нам даже показалось, что Гилевич опускается на землю, словно опасаясь выпущенной пули. Но обошлось.
Тогда же я впервые увидела православные похороны. Несли открытый гроб с покойником. Звучало пение.
Все выглядело угрожающе. Наше будущее было абсолютно непонятно. Я начала искать Александра, который в то же самое время в жутком беспокойстве разыскивал нас и даже побывал в Дубно, но безуспешно. Я продолжала поиски в Кременьце — очень красивом и спокойном городке, до жителей которого еще не добрались Советы.
Наконец мы прибыли во Львов, где через какое-то время нас нашел Александр. Мы тогда были у матери Юзефа Виттлина. Нас там разместила его родная сестра Викта Виттлин-Винницкая. А до этого нас приютила Галина Гурская — очаровательная и благородная женщина, котора я в тот львовский период старалась сделать для нас все, что было в ее силах.
Над всеми по-прежнему господствовал неистребимый страх. Пугала неизвестность. Казалось, что всех нас молниеносно захватили врасплох. Люди оказались неподготовленными к сложившейся ситуации. И далеко не все отдавали себе отчет, к чему это может привести. И если Александр в силу своих знаний и склонности к размышлениям мог предположить, что должно произойти, то большинству людей это просто не приходило в голову.
Много написано о сотрудничестве с коммунистами. Могу сказать, что, по моим наблюдениям, только в львовском «Красном знамени» 95 % сотрудников не верили им. Я в этом убеждена. Возможно, Курылюк, Важик, еще несколько человек и старались доверять большевикам, но, думается, это происходило скорее из страха. Они надеялись таким образом избежать ареста или каких-либо иных преследований. Львов того периода — это прежде всего всепоглощающий страх. А кроме того — нищета, грязь, конец цивилизации, в которой мы жили. Одним словом — вторжение варваров.
Мы не знали ничего определенного о немецкой оккупации, так как успели бежать из Польши, и до конца не представляли себе, что там происходит. Но мы точно знали о несметном количестве поляков, уничтоженных в Советах, о том, сколько их полегло на бескрайних просторах этой страны. Правда, слышали, что в самой Польше положение было не менее опасным. В первые же дни прихода немцев гестапо стало искать Александра. Он находился в списке лиц, подлежащих расстрелу. Я не знаю, как бы поступила, оставаясь в Польше. Не знаю, как бы перенесла эту угрозу. (Потом, в Казахстане, во мне пробудились силы, о которых я даже не подозревала.)
Во Львове я не была знакома с людьми, занимавшимися исключительно идеологической деятельностью, но почему-то уверена, что и ими в основном двигал страх. Ибо в этой системе страх — основной стимул любого действия. Знаю также, что некоторым предлагали поехать в Москву — существовала такая тенденция привлечения в Россию польских интеллектуалов.
Не понимаю, как можно объяснить поведение Важика, который побывал там и, разумеется, видел и знал, что происходит… Как объяснить всю его дальнейшую многолетнюю и яростную деятельность в защиту режима?
До нашего возвращения из Казахстана Важик не поддерживал никаких контактов с Александром. Впервые я побывала в его доме, когда спустя 21 год приехала в Польшу. Павел Герц сказал мне: «Знаешь, это очень старый, больной человек. Он будет рад, если ты его навестишь». Я тогда вспомнила и об открытом письме Важика, опубликованном в 1946 году в Kuznicy, где упоминалось, что Александра выпустили из России. Именно это воспоминание заставило меня нанести ему визит, который оказался интересным и волнующим.
Итак, я позвонила ему. Он действительно очень обрадовался и тепло меня принял. Я увидела Важика — старого, измученного болезнью, находящегося на обочине жизни… После долгого перерыва я оказалась рядом с человеком, которого знала молодым. Он приходил к нам. Помню, какие у него были чудные, небесного цвета глаза, сверкающие как звездочки. Правда, я всегда обращала внимание на то, что его лицо, как правило, ничего не выражало. И только теперь, на старости лет, на нем читалось все пережитое. Важик был маленького роста, но голова его напоминала львиную. Я даже сказала ему об этом, чем вызвала довольный смех. В самом начале нашего разговора он как-то очень быстро произнес: «Знаешь, а ведь когда-то я был сталинистом». По-видимому, это застрявшее в памяти воспоминание очень его угнетало. «Знаю, знаю», — ответила я. Наша встреча всколыхнула в нем воспоминания молодости, что, несомненно, располагало к разного рода признаниям. В какой-то момент в коридоре, ведущем в кабинет, где мы сидели, показалась его жена… Сейчас этот дом уже не был местом, о котором говорилось, что здесь всегда можно вкусно поесть, что столовое серебро и сервировка стола великолепны, а ежемесячные доходы очень велики. Нас сюда раньше не приглашали. Адам избегал Александра как «контрика», с трудом терпимого властью. Он старался не говорить с ним на актуальные темы культурной политики.
Вскоре при мне позвонил Герц, который объяснил Важику, почему его не пригласили в ПЕН-клуб на вечер, посвященный Аполлинеру. Важик из-за этого очень переживал. Он понял, что о нем уже забывают. «Ведь я, — сказал он, — был первым, кто стал переводить Аполлинера в Польше, а меня даже не позвали сказать о нем несколько слов».
На следующий день я поговорила об этом с Павлом Герцем, который жестко ответил: «Важик забывает, что уже стар. Не может все вечно крутиться вокруг него». И я еще раз подумала о беспощадности времени и об ожидающем нас забвении.
Так вышло, что своей «Поэмой для взрослых» (1955) Важик перечеркнул все, что писал в течение многих лет и провозглашал в Союзе литераторов. Я помню, что, когда мы были в Неборове, кто-то привез эту только что вышедшую вещь. Мы сидели на террасе. Уже темнело. Каждый хотел прочесть поэму первым, и тогда Александр сказал, что прочтет ее вслух. Прочел, и Шифман, который был среди нас, сказал:
«Пан Александр, я приглашаю вас в Театр польски. Никто из моих актеров не смог бы так прекрасно прочесть стихи».
Эта поэма связывала Важика с его прошлым. Она по сути являлась политическим высказыванием, выступлением против того, что происходило и происходит. Он стал оппонентом Сталина.
Хочу сказать, что во время нашей с Важиком последней встречи я очень пожалела, что заранее заказала такси на обратную дорогу, почему-то решив, что полутора часов вполне хватит на разговор с ним. Теперь, когда я понимаю, какой откровенной и захватывающей могла стать наша беседа, не могу себе простить этой поспешности.
* * *
Но вернемся во Львов. Там мы прожили не очень долго. Через три месяца после ареста Александра нас оттуда вывезли. Это произошло в ночь с 13 на 14 апреля 1940 года. После того как мужа забрали, прежде всего пришлось думать о том, как удержаться на поверхности. Актуальной стала проблема еды для Анджея.
Поначалу еще существовали иллюзии, что здесь, как в Польше, можно будет получить свидание с арестованным, узнать, за что его забрали, добиться встречи с прокурором, воспользоваться услугами адвоката. Ведь у меня уже был кое-какой опыт в связи с закрытием «Литературного ежемесячника» в 1931 году. Однако здесь все было по-другому. Арест в России — это шаг в пропасть. Вскоре и сами арестованные, и их семьи разуверились в том, что этот кошмар когда-нибудь кончится. Начались обращения жен арестованных к Ванде Василевской. Нам тогда казалось, что она единственный человек, способный раздобыть для нас хоть какую-то информацию о наших мужьях, подать слабую надежду на встречу с ними, что-то им передать и вообще оказать посильную помощь. Было горько наблюдать, как бывшие близкие друзья избегают нас, опасаясь за собственную шкуру. Но я не держу на них зла. Страх был велик, а будущее представлялось еще ужаснее. Никто тогда не пришел ко мне спросить, как дела и не надо ли помочь. Так что после ареста Александра я испытывала жуткое одиночество. Друзья отдалились, одни вынужденно, другие из равнодушия. Однажды вечером, к моему удивлению, без предупреждения появился Адольф Рудницкий. Он пробыл у нас буквально десять минут, и в нем чувствовалась отвага конспиратора, решившегося переступить порог нашего жилища. Он пришел, выражая тем самым протест против случившегося. Пришел… и ушел, почти ничего не сказав. И это было все. Правда, приходил еще один человек — Казик Френкель. Он был влюблен в меня еще с выпускного спектакля в школе. Это была трогательная юношеская любовь, со слезами. И вот по прошествии стольких лет, будучи уже женатым человеком, он, узнав, что произошло, навестил нас и сказал на прощанье, что я была в его жизни единственной женщиной, которую он любил.
После этого никто не приходил. Разумеется, у меня были контакты с женами арестованных, например с Марысей Зарембинской (женой Броневского). Но это совсем другое. Мы были солидарны друг с другом. Повода бояться у нас уже не было.
Итак, после ареста Александра начались хождения к Ванде Василевской, которая прилагала огромные усилия, чтобы придать нам мужества. Она говорила, что сделает все возможное, что скоро станет ясно, что происшедшее — ошибка, и отпустят наших мужей. Чувство невероятного одиночества подавляло. Угнетал тот факт, что старые приятели, увидев нас, спешили перейти на другую сторону улицы. Так поступал и Важик.
Но однажды произошел очень взволновавший меня случай. Вскоре после ареста мужа ко мне на улице подошел какой-то незнакомый мужчина и быстрым шепотом сказал, чтобы я зашла в ближайший подъезд. Там он сообщил, что знает, кто я, знает об аресте и том, что я осталась одна с ребенком без средств к существованию. Он попросил принять от него 1000 рублей, которые можно будет отдать когда-нибудь потом, когда Александр выйдет из тюрьмы, в чем он был уверен. Раньше я не знала этого человека. Впервые в жизни видела его и не хотела брать эти деньги. Но оказалось, что он играл в оркестре Голда и Петерсбурского в варшавском кабаре Qui pro Quo и знал Александра. Он не успокоился, пока я не взяла деньги, и потом быстро исчез, сказав, что не исключает того, что за ним следят. Больше я его никогда не видела. А очень бы хотелось поблагодарить его и вернуть неоценимый для меня в то время дар. Это был единственный раз, когда я столкнулась с настоящей человеческой добротой. Да еще Каспровичова, которая пришла на Пасху и пригласила нас с Анджеем к себе.
Союз литераторов о нас вообще не беспокоился. Никакой связи с ним не было. Когда все только случилось, я по наивности побежала к Дану. Мне казалось, что он относится к мужу и ко мне с большой симпатией. Однако мое появление вызвало у него ужас. Он закричал: «Что вы здесь делаете? Зачем пришли?» Я сказала, что ему ведь известно, что произошло. «Да, — ответил он, — я все знаю. Убирайтесь отсюда!» И захлопнул дверь перед моим носом.
Вскоре состряпали дело украинцев. Начались дрязги. Русские очень ловко умеют поставить все с ног на голову и парализовать волю человека. К этому добавились и еще более тяжелые условия существования. Среди членов Союза литераторов началась борьба за уголь и картошку. Зима была лютая. Мороз, гололедица. Угрюмый грязный Львов, оставшийся без освещения. Уже на следующий день после вторжения русских хлеб заворачивали в газету. Помню, тогда еще я пыталась соблюдать гигиену. Перед тем как дать этот хлеб ребенку, старалась продезинфицировать его над газом. Потом, в степях Казахстана, приверженность к гигиене быстро прошла.
Раньше я уже рассказывала о существовавших иллюзиях. Об этом неоднократно писали, размышляя о подобном явлении. А также о невозможности передать другим собственный опыт. Тогда, в зимнем мрачном Львове, мы насмотрелись на поведение советских людей. Они были нашими господами и имели право на все. Я, например, жила у некоей пани Денбинской, старой больной женщины. Ее служанка сошлась с одним из советских военных, и на глазах у хозяйки они вынесли из дома все, что представляло собой какую-либо ценность. Эти вещи потом или продавали, или оставляли себе. Пани Денбинская боялась возражать. Мы все были отданы на их милость. Что говорить о поведении какой-то служанки и солдата, если писатель Алексей Толстой вагонами вывозил антиквариат, картины, ковры. После ареста людей их дома просто грабили. Впрочем, все изменилось к худшему. Грязь, нечистоты, уборные в кошмарном состоянии. Это для нас действительно было дикостью, нашествием варваров. Мы словно были опрокинуты в какую-то средневековую эпоху и не могли сопротивляться. Люди ощущали себя потерянными, запуганными. Мечтали только о том, как бы забиться в мышиную норку и пережить этот ужас. Тот, кто хотел грабить, всегда находил для этого очень простую возможность. Достаточно было сфабриковать донос или найти такую служанку, как у беззащитной пани Денбинской. Ведь никто не собирался протестовать — так было намного безопасней. И все то, что началось с приходом в город Советов, стало развиваться в каком-то молниеносном темпе. Во всех действиях ощущалась потрясающая сноровка. Чувствовалось, что у них уже есть картотеки, что уже все о каждом известно. Их тяжелые сапоги наступали, сокрушая все на своем пути. Эти их картотеки… Задумать вывезти сотни тысяч поляков. Как четко они это осуществляли. Как неожиданно врывались в дома. Разумеется, всегда ночью. Так произошло и с нами.
Знаю, что поляки не были исключением. Что-то подобное мы видели в Иле — конечном пункте нашего этапирования в Казахстан. Во время войны с немцами туда свозили целые народы. Привозили людей из теплых южных краев, и они гибли как мухи в жутком климате. Как-то у нас появились чеченцы. У них не было жилья, и они выдалбливали землянки в этой глинистой почве. Среди чеченцев были прелестные женщины, девушки, Александр даже написал об этом стихи.
Аресту Александра предшествовал мой сон. Вернее, три знаковых сна. Я, естественно, не записывала их и потому не могу полностью вспомнить. Но один застрял в моей памяти. Снилось, что надо мной темно-синее небо, усеянное огромными сверкающими звездами. Были там звезды и поменьше, и совсем маленькие. Все они создавали контуры крестов. Большой крест, малый, лишь одни кресты. Вскоре я увидела себя перед большим зеркалом в каких-то странных одеждах. Они были трехцветными — красно-черно-белыми. Нечто сакральное чувствовалось в жесте, которым я распахивала эти одежды, одновременно произнося: Mare tenebrarum, mare tenebrarum. Приподнимая полы этих одежд, я как бы поднимала крылья, касающиеся земли, к небу, покрытому крестами. Об этом сне я рассказала Александру. Вскоре его арестовали.
Историю ареста Александр вкратце рассказал в «Моем веке». Я могу припомнить еще некоторые детали. Все началось с визита к нам Владислава Дашевского. Визита довольно неожиданного, поскольку тогда мы жили в одной комнате, которую снимали у пани Дембинской, и вообще никого не принимали. Со знакомыми встречались в Союзе литераторов, который размещался в особняке графов Бельских. Там проводились какие-то собрания. Все было довольно уныло, но туда приходили Броневский, Пейпер, Полевка, Рудницкий и все те писатели, которые тогда застряли в Львове. Время от времени приходил и Дашевский, но редко. Обычно он сидел в своем театре, где сразу получил работу. Он возник у нас дома без предупреждения, что, разумеется, нас очень удивило. Ведь в то время мы уже вообще перестали его встречать — каждый занимался своими проблемами, своими делами. В Варшаве Дашевский навещал нас довольно часто. Особенно в период издания «Литературного ежемесячника», с которым он сотрудничал. Мы тогда были уверены, что он принадлежит к числу наших друзей.
Так вот, он внезапно объявился в нашем львовском пристанище. Он выглядел каким-то возбужденным и стал сетовать на то, что нас нигде не видно, что нужно же где-то встретиться, пообщаться. Ведь накопилось столько важных проблем. Он предложил встретиться в ресторане Аронсона, у которого в Варшаве был до войны магазин элегантной мужской одежды от фирмы «Старая Англия». Он тут же назначил день и час, сказав, что пригласил всех варшавских друзей. Александр сначала отказался. Он сказал, что ему сейчас не до товарищеских сборищ, что у него нет ни желания, ни времени. Владек не уступал и ушел, лишь все уладив. Нас очень удивил его напор. Я была склонна видеть в этом отражение нашей общей ситуации. Ситуации, в которую попали поляки, — уязвимости, одиночества, опасности, нищеты и страха.
В назначенный срок под вечер Дашевский появился в Союзе литераторов, где проходило какое-то совещание и велись нескончаемые дискуссии. Как обычно, там были Броневский, Важик, Пейпер, Александр и другие писатели, бежавшие от немецкой оккупации. Общий настрой этих совещаний, обмен мнениями, горячность — все это, как я сейчас понимаю, создавало видимость деятельности, маскировало страх. Реальной подоплекой происходившего было осознание того, что в любую минуту можно утратить свободу, оказаться арестованным или высланным, разлученным с родными. Люди непроизвольно сами создавали такой театр, чтобы найти убежище в иллюзиях, самообмане. Ужаснее всего, даже физической смерти, была тюрьма. И страх перед ней старались заглушить любыми способами. Происходило уничтожение свободы, личности, отрыв от польских корней. Помню, как на каком-то торжестве Броневскому не разрешили прочесть стихотворение «Кто ты, поляк»… Многие из управленцев Союза литераторов с большим трудом сдерживали свое нетерпение, старались не показывать, как они торопятся покончить с этим польским маскарадом и подогнать всех под советский стереотип.
Но возвратимся к Владеку Дашевскому. Он пришел тогда в Союз литераторов. В зале — совещание. В коридоре — жены. Среди них — Марыся Зарембинская, Алисия Стернова, я и кто-то еще. Владек напомнил мне о назначенной встрече и пригласил всех ехать с ним, так как он на машине. Мужья подъедут позже. Мы стали отказываться, ведь еще ничего не было решено окончательно. Вдруг в коридоре появился Пейпер. Владек, словно что-то вспомнив, очень ему обрадовался, хотя раньше абсолютно им не интересовался. Он сказал Пейперу, что еще перед войной слышал о написанной им пьесе и что хотел бы ее поставить здесь, во Львове, благо сейчас есть такая возможность. Пейпер торопился домой, к рукописи, но Владек его удержал и пригласил в ресторан, чтобы там продолжить беседу. Между тем наступил перерыв в совещании, и в коридор вышли наши мужья. Владек шутливо-повелительным тоном произнес: «Я забираю ваших жен. Ждем вас в ресторане после совещания». Александр выглядел очень усталым, и ему не хотелось никаких ресторанов. Но тут снова позвали в зал, и он сказал: «Приеду».
Внизу ждал роскошный черный лимузин с шофером. Я удивленно спросила: «Откуда?» «Приятели одолжили, — ответил Владек. — Ну, садитесь». Мы с удовольствием разместились в машине.
В ресторане к Владеку сразу же подбежал хозяин и стал с ним шептаться. Выяснилось, что нам дают большой банкетный зал, куда мы и перешли, когда собралась вся компания Там стоял огромный стол, а остальная часть зала была абсолютно пустой, если не считать стоящих в углу маленького столика и двух стульев. Все расселись. Владек Дашевский начал заказывать водку и закуски, явно чувствуя себя здесь хозяином. Я обратила его внимание на то, что все мы стеснены в деньгах, поэтому не стоит безумствовать. Он ответил: «Не беспокойся, все будет в порядке». Я сидела возле Марыси Зарембинской, по другую сторону от нее уселся Дашевский. Стол был рассчитан на 24 персоны. Около меня сидел крестьянский поэт Войцех Скуза, которого я раньше не знала. Напротив разместились Броневский, Соболевский (муж поэтессы Шемплинской), Пейпер. Был там актер Балицкий (брат Балицкого, который позже стал директором PIW). Была иллюстратор детских книг Ольга Семашко и еще многие, кого сейчас не могу вспомнить. За другим концом стола сидел Александр. Он сразу же вступил в какую-то оживленную беседу. Хочу подчеркнуть (это важно), что Важика с нами не было, Дашевский его не пригласил. Правда, в тот вечер Важик находился в ресторане, он был со своей компанией и сидел в общем зале. Так же как и Стерн — он с женой Алисией тоже был там, но не с нами.
Все началось, как обычно, с рюмки водки. Броневский стал шутить. Мне нужно было немного, чтобы повеселеть.
Я даже в какую-то минуту сказала Дашевскому: «Знаешь, ты был прав. Нам здесь очень хорошо». Он на это ответил:
«Увидишь, что потом будет еще лучше». (Если связать эти слова с тем, что произошло, то они приобретают дьявольское звучание.)
Спокойная трапеза продолжалась недолго. Очень скоро двери зала распахнулись, и вошла странная пара. Он — высокий, с лысым черепом, совершенно жуткого вида, похожий на гориллу. Она — Марлен Дитрих, так я назвала ее про себя с первой же секунды. В черной шляпе с большими полями, в черных длинных перчатках, густо накрашенная, она без единого слова прошла к маленькому столику в углу и села. Дашевский сорвался с места, подошел к ним, перекинулся несколькими словами и вернулся к нам. Он сказал, что это известный советский историк искусства с нашей польской актрисой. Им бы очень хотелось познакомиться и поговорить с польскими писателями. Разумеется, никто не возражал. С большим удивлением мы согласились. Парочка уселась между поэтом Скузой и Броневским, который оказался рядом с пришедшей дамой. Я сидела возле них. Беседа как-то не клеилась. Слышала, что Скуза пытался завести разговор с актрисой, которую он вроде знал. Он начал нести какую-то невинную банальщину, что-то о погоде — дескать, сегодня дождливый день. В эту же секунду он получил удар кулаком в лицо от «историка искусства». Одновременно этот самый «историк», оказавшийся довольно сильным мужчиной, опрокинул стол, с которого попадали бутылки, тарелки, закуски.
Это стало сигналом для людей, прятавшихся за зелеными плюшевыми портьерами на дверях за плечами «гориллы». До этого я не обращала на них внимания. В зал ворвались энкавэдэшники и набросились на сидящих мужчин. Начали избивать их. Броневский и Пейпер в пылу драки катались по полу. Атлетического сложения муж Шемплинской уложил нескольких энкавэдэшников. Александра сильно ударили по лицу, он был весь в крови. Я доползла до него на четвереньках под летающими бутылками и пыталась вытащить его из зала. Нам удалось пробраться между сплетенными в драке телами до двери в общий зал ресторана и открыть ее. Там я посадила израненного Александра за какой-то столик и смоченной в водке (или в вине?) салфеткой протерла его лицо. В зале же стояла какая-то жуткая тишина.
Важик говорил потом, что он якобы помогал мне приводить в чувство Александра. Я же абсолютно этого не помню. В какую-то минуту двери зала, где завязалась вся эта бойня, раскрылись, и оттуда выбежал Дашевский. Я оставила Александра и бросилась к нему: «Владек, что происходит?» Он не ответил. В гардеробе ему без звука подали пальто, шляпу и отворили дверь на выход. Я вцепилась в него с тем же вопросом: «Что здесь происходит?» Он, по-прежнему не отвечая, выбежал на лестницу. Я за ним. Там, на лестнице, в два ряда стояли энкавэдэшники со штыками на винтовках. Дашевского они пропустили, расступаясь перед ним. Меня же затолкали обратно в зал. Началась проверка документов. Никто не имел права покинуть помещение или сдвинуться с места. Вскоре из зала вывели в вестибюль некоторых мужчин. Одних выстроили с правой стороны, других с левой. Справа оказались Александр, Броневский, Пейпер и еще несколько человек. А также муж Шемплинской, которого, однако, на следующий день отпустили. Важика поставили слева — среди тех, кто не значился в списке для ареста. Женщинам приказали выйти. Мы стояли на тротуаре возле ресторана. Черный лимузин, который привез нас сюда, ожидал перед подъездом. Вскоре показались арестованные. И этот самый лимузин отвез их в тюрьму. Среди арестантов был и Стерн, не получавший приглашения от Дашевского. Он оказался единственным, кого отпустили через три месяца.
Знаю, что Важик потом пытался защитить Дашевского. Он говорил, что тот якобы не знал, чем все обернется. Но если Владек чего-то и не знал, то только деталей того, как именно все произойдет. Замысел был ему, безусловно, известен. Он наверняка был в контакте с советскими властями и оказывал им особые услуги. Например, пригласить своих земляков в ресторан для приятельской беседы.
Не могу снова не вспомнить Ванду Василевскую и то, как она повела себя после ареста наших мужей, когда даже близкие друзья стали избегать нас словно чумы. Ванда Василевская пыталась нам помочь. Знаю абсолютно точно, что она ходила к Хрущеву, который тогда находился во Львове и, по всей вероятности, был в курсе этого дела. Он дал ей совет в своем стиле — не совать нос между дверями. Когда на следующий день после событий в ресторане было созвано собрание, чтобы осудить арестованных и отмежеваться от них, когда уже было заготовлено соответствующее письмо с подписями оставленных на свободе писателей, единственным человеком, который воспротивился этому, была Ванда Василевская. Она говорила, что еще не время для этого, что нужно подождать суда, подождать, пока не выяснится правда. Кроме Ванды тогда не подписали это письмо Важик, Лец и Шемплинская.
Когда меня уже сослали, лишь благодаря Ванде я смогла получить теплое одеяло, которое купила для нас с Анджеем Галина Гурская. Ведь тогда запрещалось отправлять посылки в Казахстан для арестованных и ссыльных. Разрешение на это смогла раздобыть только Ванда Василевская. А когда я отправила ей письмо, рассказав о страшных условиях, в которых мы находились, она способствовала тому, чтобы в Казахстан из Москвы прислали специальную комиссию. (Это, правда, ничего не изменило в нашей жизни. Комиссию напоили, одарили мясом, зерном и седлом барашка и отвезли на ближайшую железнодорожную станцию.) Рассказываю это, потому что ненавидимая польской общественностью Ванда старалась в тот тяжкий львовский период оставаться другом и человеком.
Разумеется, потом наступил период Союза польских патриотов. Москва… Я помню букварь для польских детей. На первой странице — большая фотография Сталина, целующего ребенка. Все эту фотографию хорошо знают.
* * *
Я много вспоминаю о Ванде во имя справедливости. Она действительно старалась помочь нам, женам арестованных. Василевская была способна понять, посочувствовать, была готова прийти на выручку.
А вскоре ее саму «научили», как нужно себя вести. В ее львовском доме у нее на глазах убили мужа — рабочего Богатко. Какие-то неизвестные позвонили в дверь, вошли и просто застрелили его. Об этом мне сообщила Марыся Зарембинская, которая во Львове поддерживала с Вандой очень теплые отношения. Сталин, видимо, ценил Ванду Василевскую как писательницу, и, очевидно, у него были по поводу нее свои намерения. Богатко — честный рабочий, красивый, вежливый и интеллигентный человек — стал этому мешать, нередко и вслух критикуя происходящее. Конечно, его могли арестовать, как и всех остальных, за то, чего он даже и не говорил. (Тогда, например, нельзя было произнести плохое слово о немцах. Помню, как Александр просил меня не говорить о них.) А Богатко считал, что в своей стране он, пролетарий, может говорить все, что думает. То, что с ним произошло, должно было прежде всего ударить по Ванде. С той поры она должна была понять, что является лишь инструментом власти. И она осталась в Союзе. Потом вышла замуж за Корнейчука. Юстыся Кречмарова уже после войны поехала с Театром польски в Москву. (Бронишувна тоже была в этой труппе.) Показывали спектакль по пьесе Налковской «Дом женщины». Юстыся встретилась с Василевской, они были давними подругами. Ванда пригласила ее к себе домой — портьеры из золотой парчи, прислуга в белых перчатках… Потом Ванда привела подругу в дорогой магазин, где выбрала для нее прекрасную норковую шубу и сама заплатила. Когда Юстыся вернулась в Варшаву, ей было неловко ходить в этой шубе по разрушенному городу. Кроме того, это был подарок Ванды Василевской, чье имя было неуместно упоминать. Юстыся попала в щекотливое положение. Однако она не могла не принять этот подарок, не желая обидеть Ванду.
* * *
Сейчас — более поздние воспоминания, связанные с пресловутым Дашевским. В 1946 году мы вернулись в Польшу и через некоторое время поехали в Лодзь на съезд литераторов. Как известно, тогда все сосредоточилось именно в этом городе. У литераторов был свой дом. Помню, что там встретились и с Софьей Налковской. В Лодзи выходила Kuznica, Шиллер показал там Krakowiakow i Gorali. Конечно же, мы были приглашены. Помню, как взволновал нас спектакль, этот польский колорит после стольких лет безнадежности. Костюмы и декорации были сделаны Дашевским, который и после войны продолжал работать с Шиллером. Сразу после спектакля Шиллер пригласил нас на ужин, чтобы поговорить о Дашевском. Он старался представить все так, будто на самом деле Дашевский не подозревал, во что его втравили, и не думал, что все так закончится. Тут нужно сказать, что об этой провокации и о последовавших за ней арестах сразу после событий рассказала подпольная польская печать. Так что о роли Владека знали все. Когда он вернулся в Варшаву, его вторая жена Эва Бонацкая не захотела впускать его в дом и даже не подала ему руки. Но Шиллер, а потом и Слонимский были уверены, что Дашевский не отдавал себе отчета в том, к чему приведет его услуга НКВД. Оба были друзьями Владека и всячески старались его обелить. Так или иначе, Дашевский выслуживался перед НКВД и был там на особом счету. Я сама была свидетелем того, как энкавэдэшники расступились перед ним на лестнице, предоставив возможность беспрепятственно покинуть ресторан. Если он и не знал всего, то должен был знать хоть что-то о той встрече с московским «историком искусства». Он скрыл от нас, что действовал по приказу, и скрыл, по чьему приказу. Когда-то давно Дашевский в течение многих лет приходил в наш дом как друг. С Броневским он выпил, как говорится, море водки. Но это не помешало ему предать. И поэтому было очень трудно требовать от Александра прощения. Александр и не простил.
После съезда в Лодзи, после того спектакля, кое-что произошло. Не уверена, что тогда повела себя правильно. Александр должен был вернуться в Варшаву, а я собиралась остаться еще на несколько дней, переехав из гостиницы к Казе Жулавской, вдове Ежи Жулавского. Мое пребывание в Лодзи продолжалось. В день отъезда Александра я еще ночевала в гостинице. В тот же вечер Вавжинец Жулавский пригласил меня на ужин в ресторан. Едва переступив порог, я увидела Дашевского. Он подошел ко мне и спросил: «Оля, можно поговорить с тобой?» На это Вавжинец ответил: «Оля не будет с тобой разговаривать». И потянул меня к столику, за которым уже сидел Владек Броневский, жестом приглашающий нас присоединиться к нему. Дашевский словно робот шел за нами. Прежде чем мы уселись, Броневский со смехом воскликнул: «Оля, смотри, как бы здесь не повторился Львов». Но, несмотря на язвительные и обидные замечания, Дашевский не отошел, а сел с нами.
Я уже не помню, как прошел ужин, но закончился он очень скоро. Вавжинцу хотелось как можно быстрее избавиться от Дашевского. Но тот на это не реагировал. В результате они вместе проводили меня до гостиницы. Шли молча. В фойе Дашевский снова повторил свою просьбу, и Вавжинец снова ответил: «Нет». Я молчала. А сейчас думаю, что не должна была так поступать. Нужно было его выслушать. Что-нибудь бы он рассказал, и ему бы стало легче на душе. Ведь это ужасно — до конца носить на себе такое обвинение.
Позже Владек Дашевский начал нормальную жизнь. Работая с Шиллером, он продолжал делать декорации и костюмы. Через некоторое время стал профессором в Школе изящных искусств. Бонацкая в конце концов приняла Владека и осталась его женой. Сама она продолжала работать актрисой и режиссером. Под конец жизни Дашевский очень болел. Говорят, он якобы был не совсем нормален и выглядел довольно жалко. Не думаю, что он забыл о том страшном эпизоде. Стоит добавить, что после войны он вел себя вполне пристойно, старался быть подальше от политики. Никто на него не жаловался. Публикаций о нем в связи с этим предательством больше не было. Возможно, он жил под гнетом какого-то внутреннего страха. Ходил слух, что все произошедшее было связано с его желанием привезти во Львов жену. Шиллер считал, что Владеку обещали это в том случае, если он нас пригласит.
Наверняка мы еще многого не знаем о дьявольской роли, сыгранной Дашевским. Я хотела бы поверить тому, что могло бы его хоть в какой-то мере оправдать. Но то, что тогда произошло, было явной провокацией. Ведь за Александром, например, могли явиться и ночью, так же как, скажем, пришли за Херминой Наглеровой или Грубенским, который написал антисоветскую пьесу о Ленине. Провокация нужна была для того, чтобы арестовать людей не как врагов системы (такое обвинение было им предъявлено уже в заключении), а как хулиганов, отбросы общества, пьяниц, учинивших дебош.
* * *
Я уже рассказывала об ужасной жизни во Львове. Мороз, нищета, голод, страх. И самое мучительное — поведение друзей. Нам с Зарембинской удалось узнать, где сидят наши мужья, и получить разрешение передать им посылки — немного еды, смену белья. Нас впустили в огромное унылое помещение тюрьмы. Здесь уже толпились люди, ожидающие своей очереди к окошку, где принимали передачи и выдавали грязное белье заключенных. И, хотя все переговаривались только тихим шепотом, не забуду страх, охвативший нас при окрике охранника, который предупредил, что, если мы не замолчим, нас всех с легкостью пересажают, причем мы уже никогда отсюда не выйдем. Охранники были мастера устраивать такие спектакли.
Наконец подошла наша очередь. Мы отдали свои узелки, забрали грязное белье и отправились каждая к себе. Дома, раскладывая это белье, я увидела в швах рубашки вшей и следы крови. Вши, которые мучили его, но совсем недавно были вместе с ним и существовали за счет его крови. Я растрогалась. Впервые в жизни я испытала такого рода волнение в связи с мужем — отсутствующим, недоступным, возможно, потерянным навсегда. Были там еще и носки с кусочками ватолины (ватина) внутри. А ведь это, может быть, послание, подумала я. Наверное, он хочет сказать мне что-то таким образом. Мое воображение разыгралось. Носки — это ведь ноги. Ногами ходят. Ватолина — Ват идет к Олине (так он меня называл). Похоже, он говорит, что вскоре вернется. Вернется Ват к Олине…
На самом деле история совсем в другом, и связана она с карцером. Александр попал туда за то, что перестукивался с Броневским, который сидел в соседней камере. В этом карцере было ужасно холодно. Пол там был из бетона. Да и вообще зима 1940 года была очень морозная. Вот и пришлось ему вытаскивать ватин из пальто и подкладывать в носки, чтобы было теплее. Так выглядела действительность.
А Марыся Зарембинская в тот же вечер позвонила мне со словами: «Оля, я нашла вшей в рубашке Владека!» Я с пониманием воскликнула: «Я тоже! Я тоже!» Обе мы были тогда чрезвычайно взволнованы.
Анджею в то время шел девятый год. Я сказала ему, что отец уехал куда-то по делам. Мальчик жил своей жизнью. Хотел ходить в кино, встречаться с приятелями, фыркал на с трудом добытую еду. И ни о чем не знал. А у меня не хватало мужества ему рассказать.
Потом, через три месяца, в комнате, где мы с Анджеем спали, во втором часу ночи меня разбудил свет лампы. Я не слышала, как они вошли. Вдруг я увидела человек пять энкавэдэшников с направленными на нас штыками: «Давай собирайся». Пятнадцать минут, чтобы собрать вещи. Я вдруг почувствовала беспредельное безразличие. Такой род усталости — не физической, а душевной. Пришло ощущение, что уже все равно. Помогла собраться Анджею. Собралась сама. Не было никакого желания брать с собой одежду — ни свою, ни Александра. Помню человеческий порыв одного из солдат, который настойчиво советовал мне забрать с собой все, так как там, куда я еду, меня будет ждать мой муж. Солдат пожалел меня, даруя надежду на эту встречу. Итак, я собрала все что было. Нас вывели к большому грузовику, помогли взобраться на него, причем без всяких грубостей. И повезли этой тихой апрельской ночью в сторону вокзала и железнодорожных путей.
Мы отправлялись в неведомое, но с огромной надеждой на то, что где-то там нас будет ждать Александр. Я поверила в это, так как очень хотелось верить. Кстати, в ту ночь, когда вывозили семьи арестованных, Марыси Зарембинской среди них не было. Она не числилась в списках, так как не носила фамилию Броневского.
В вагон для скота нас пришлось заталкивать силой, потому что он был переполнен. Потом его сразу закрыли на висячий замок. Я обнаружила себя среди шестидесяти человек, которые уже умудрились как-то устроиться. Нам с Анджеем досталось место возле дыры, заменяющей туалет. Я положила там наш узел и в полумраке начала всматриваться в товарищей по несчастью.
В основном это были люди из Львова и его окрестностей. Они понимали, что их вышлют, были к этому готовы. Перед тем как выслали нас (в ночь с 13 на 14 апреля), уже состоялись две другие высылки. Одна из них была особенно тяжелой и трагичной. Люди замерзали в вагонах. Женщины рожали, мертвых детей выбрасывали из окон. Это были крестьяне — преимущественно крестьяне.
Где-то через час в вагоне появились сотрудники НКВД для проверки документов. Тогда люди в нашем вагоне услышали мое имя. После ухода энкавэдэшников словно что-то произошло. Все начали перешептываться между собой. Оказалось, что один поручик Войска Польского, некий пан Тадеуш, тихо, по секрету, сообщил всем, кто я. Этот поручик знал о прошлом Александра, о том, что он был редактором «Литературного ежемесячника» — левого издания. И внушил всем окружающим, что я вроде подсадной утки и нахожусь здесь, чтобы следить за всеми, а потом доносить. Я сказала им, что мой муж арестован, но это было воспринято как явное вранье. С чего бы это арестовали коммуниста… Не буду вдаваться во все подробности нашей трехнедельной поездки среди ненавидящих нас людей, которые видели во мне опасного врага. А ведь я была на том же самом, что и они, дне нищеты, и меня так же мучили. Не нашлось ни одного человека, который хотя бы попытался поговорить со мной и, возможно, понять, что произошла ошибка, что я такая же заключенная, как и они.
В том вагоне для перевозки скота, как я потом поняла, находились люди из разных слоев общества. Начиная от женщины, жившей под Львовом, которая ежедневно привозила в город свежее молоко, от жен полицейских, лавочника Керского или поручика (о котором уже шла речь) до жены главы Львова с сыном. Я не знала, что сразу за нами отправился транспорт, где среди прочих находились графы Бельские (владельцы замка, где размещался Союз литераторов) и приятель Бельских граф Тарновский, который приехал к ним в гости еще до прихода советских войск и в результате вместо того, чтобы вернуться к себе в Краков, ехал в Казахстан. Была там также и Стефания Скварчинская, которой я оказалась очень многим обязана в начальный период проживания в Ивановке. Нужно сказать, что Скварчинская оказалась единственным человеком, которому через три месяца благодаря стараниям профессора Юлиуша Клейнера и вмешательству все той же Ванды Василевской удалось вернуться во Львов.
Но я забежала далеко вперед. А пока продолжалась пытка голодом и самое страшное — пытка человеческой недоброжелательностью, мерзкими подозрениями с привкусом антисемитизма. Среди шестидесяти человек, моих земляков, я чувствовала себя очень одиноко, словно, оставленная Богом и людьми, предчувствуя возможное исчезновение без всякого следа в этом огромном пустынном пространстве. Страшнее смерти была перспектива бесконечных страданий и полной изоляции. А кроме того, осознание ответственности за судьбу ребенка. Что может произойти с ним без меня?
Люди, которые заранее готовились к высылке, везли с собой огромное количество разных вещей, и прежде всего большие запасы еды. Помню горшки с салом, мешки с сухарями, сухофрукты, сахар и т. п. Я же, беженка из Варшавы, была лишь с небольшим узелком. И в течение всей этой трехнедельной поездки в вагоне для скота, с постоянными проверками еду мы получали только по ночам. В вагон затаскивали ведро супа, обычно похожего на помои, и выдавали по порции черного глинистого хлеба. Мы с Анджеем были обречены на такое пропитание. Разбуженный ночью мальчик вообще не хотел есть. Он был еще «избалованным», не привыкшим к этим условиям. А днем сын вообще не мог заставить себя проглотить эти холодные помои. У многих были спиртовки, но никто ни разу не позволил мне разогреть суп. Ситуация складывалась трагически. Я наблюдала, как со дня на день чахнет мой ребенок. И — никакого человеческого сочувствия, никакого христианского сострадания.
До того как наш поезд выехал из Львова, он простоял три дня на запасном пути. Подруга Тадеуша Пейпера, пробираясь под вагонами, с большим трудом отыскала нас и передала через высоко расположенное окошко немного сахару, поллитровую кастрюльку, которая потом оказалась неоценимым сокровищем, и подушку, подаренную нам хозяйкой, у которой мы жили. Кроме того, она, добрая душа, умоляла НКВД разрешить ей ехать с нами. Боялась, что сама я не справлюсь и мы с Анджеем погибнем. Но, на счастье, ей этого не разрешили, так как ее имя не значилось в списках. В следующий раз я увидела ее уже после войны, когда вернулась в Варшаву.
В этой поездке, как я уже говорила, меня изнурял непрекращающийся страх за судьбу сына. Ведь, если бы со мной что-то случилось, он бы действительно погиб. Или, что еще хуже, был бы обречен на жуткие страдания в этих условиях, среди этих людей. Мы с Анджеем лежали на каком-то одеяльце возле дыры, служившей туалетом. И ни на одной из многочисленных станций, где останавливался наш поезд, не было возможности купить хотя бы одно-единственное яйцо. Крестьяне, подходившие к поезду, иногда приносили на продажу всего два яйца или немного молока. Это, конечно, говорило об их крайней нищете. Женщины же, которые занимали привилегированные места возле окошек, систематически делали закупки, и никогда никто из них не отреагировал на мою просьбу хотя бы об одном яйце для ребенка. Хотя нет, один раз это все-таки произошло. Мне уступили одно яичко, и я смогла, добавив чуть-чуть сахара, полученного во Львове от подруги Пейпера, приготовить Анджею так называемый гоголь-моголь. Хорошо и питательно. Но вся эта «операция» стоила мне многих нервов.
Через три недели кошмара нас высадили в степи на какой-то глухой станции. Из землянок, которые я видела впервые, вышли бородатые мужчины в тюрбанах и женщины в нищенских лохмотьях. Первый раз в жизни я увидела «варваров». И они проявили себя во всей своей доброте, сочувствии и милосердии. Особенно в сравнении с теми европейцами, вместе с которыми я ехала в поезде. Кстати, хочу сказать, что эти вроде бы сплоченные поначалу поляки проявили враж дебность не только по отношению ко мне. Уже через несколько дней в вагоне начались склоки даже между членами семей. Поверхностный «культурный» лоск исчез необыкновенно быстро. Перед призраком грядущего голода они стали жестокими, подозрительными и напряженными. Иногда казалось, что они способны выцарапать друг другу глаза.
Первым порывом «варваров» было принести из землянок козьего или овечьего молока, чтобы напоить наших детей. Пан Керский позаботился о том, чтобы Анджей получил молоко последним — вдруг не хватит остальным. Затем, поскольку мы должны были там заночевать, казахи предложили забрать детей к себе домой. Только начинался май. Ночи еще стояли холодные. Для всех нас места в землянках не было. И тут Керский вновь потребовал, чтобы Анджей был последним. «Этот еврейский отпрыск уже не ребенок», — сказал он.
На следующий день мы разместились на подводах, запряженных волами. Три дня длилась наша поездка по бескрайней степи к месту назначения. Барак, где мы должны были поселиться, тоже находился в степи, а возле него стояло несколько разбросанных хибарок, заселенных казахами. Здесь, по словам начальника, нам предстояло жить и работать. С этого времени наш адрес был таким — Ивановка, совхоз «Красный скотовод», Семипалатинская область, Жарминский район.
В предназначенном нам бараке давно никто не жил. Он был абсолютно пустым и невероятно грязным. Люди сразу же разбежались в поисках какого-нибудь более или менее приличного угла. Были такие места, где разместились семьи или те, кто успел сблизиться за время пути. Я нашла себе угол, и мы с Анджеем, уставшие, сели отдохнуть. Но вскоре к нам подошла пани Венцлова и елейным голосом посоветовала подыскать другое место в бараке, потому что «здесь мы будем молиться, а это и нам, и пани наверняка будет мешать». Я подхватила наше добро и нашла другой угол, на который, по-видимому, никто не претендовал. Окно выбито. Дверей, судя по всему, никогда не было. На полу — куски битой глины, следы пребывания скота. Поставила там узел с вещами и усадила на него Анджея, который тут же сообщил, что голоден. Я задумалась, что делать дальше, где раздобыть кусочек хлеба, на чем готовить… Как тут жить? Я стояла в грустном раздумье, когда вдруг появился молодой казах с милым круглым лицом, в цветной тюбетейке на голове. Он как-то очень внимательно посмотрел на меня и, видимо, почувствовав мое отчаяние, сказал: «Не унывайте. Скоро придет моя мама и вам поможет». Как потом выяснилось, это был местный житель, который, кроме того что сам умел читать, писать и считать, учил этому детишек и работал в совхозе.
Через минуту появилась очень пожилая (а может, просто рано постаревшая) женщина с ведром воды и тряпкой и, ни слова не говоря, принялась за уборку. После этого она положила на пол маленький коврик (на таком казахи обычно молятся) и сказала: «Положишь на него ребенка». И вышла. А ведь воду, как я потом узнала, приходилось брать из реки, которая находилась довольно далеко от нас. Я очень благодарна этой женщине не только за потраченные на нас труд и время. Еще больше я благодарна ей за человеческое сочувствие, которого мне так не хватало. С тех пор, как нас вывезли из Львова, это были действительно первые настоящие люди, которых я встретила.
Ивановка… Несколько десятков казахских хибарок и наш барак. Бескрайняя степь. И тридцать три километра до ближайшей железнодорожной станции в городке Жармы. В единственном магазинчике не было ничего. Магазинчик стоял заколоченный ржавыми гвоздями. Мы не обманывали себя — в отличие от немцев, которые убивали открыто, Советы вывезли нас в голодные степи на медленную смерть. Сколько поляков полегло в этой земле…
Правда, женщинам с детьми разрешалось на зиму покинуть барак и, если есть чем заплатить, перезимовать в теплом казахском жилище. Так было и с нами. Тут я забегу вперед. То, что я расскажу сейчас, произошло уже в конце осени, в октябре или ноябре. За пальто Александра, какое-то свое платье и несколько десятков рублей квартирной платы я смогла получить койку в хибарке, где жила казахская семья. Эта койка стала на зиму нашим домом. Мы на ней спали, сидели и ели. В хибарке было тепло. Топили сухим навозом, который, как оказалось, является прекрасным топливом.
В этой хибарке жили муж, жена, двое детей, у которых почему-то постоянно гноились шеи, и страшного вида восьмидесятилетний старик — отец хозяина, с гноящимися глазами, который все время грел спину у огня.
Сначала условия были хорошими. Хозяйка позволяла мне жарить зерно, пользоваться водой, которую приносил ее муж. Когда начался сильный снегопад, я была обречена на сидение дома. У меня не было обуви, в которой можно ходить по глубокому снегу. Поэтому я полностью зависела от хозяев — от их очага, от воды, которую хозяин приносил из проруби. Питались мы тогда в основном жареным зерном или мукой, которую я добывала, размельчая ячмень куском железа в банке из-под консервов. Пекла лепешки, которые мы запивали кипятком.
Анджей постоянно был голоден. Из-за ячменного зерна, которое оказалось мочегонным, он просыпался по ночам. Однако закон не позволяет казахам справлять нужду в помещении, где они живут. Это оскорбляет дух, который их оберегает. Все мои попытки сделать так, чтобы сын использовал банку не вставая с койки, потерпели неудачу. Старик, вроде абсолютно глухой и плохо соображающий, вскакивал со своего ложа с криком, что из-за нас к ним придет несчастье. Нужно было бесчисленное количество раз среди ночи одевать Анджея и выводить его за пределы хибарки. Дети хозяев тоже выбегали из дома по своим нуждам.
Через некоторое время хозяйка стала стала требовать у меня одежду. Я ей отказала. Ведь это было нашим единственным имуществом и спасало от голодной смерти. Казахи не хотели брать деньги за зерно или молоко. Их интересовали только вещи. Например, рубашки. Им хотелось того, чего они раньше не видели, что появилось здесь только с нашим приездом. После моего отказа хозяйка стала мне досаждать. Она гасила огонь, не давая жарить зерно или печь лепешки. Не разрешала пользоваться водой. Пришлось мне собирать снег перед хибаркой, довольно грязный по вышеназванным причинам. Чтобы он стал питьевой водой, его нужно было хорошо обработать. В конце концов жизнь стала совершенно невозможной. Мой хозяин, сорокалетний казах, уходил на работу ранним утром и возвращался в сумерках. Во время его отсутствия я подвергалась всевозможным притеснениям со стороны его жены и старика. Как-то я подхватила горячку. Зубы стучали. На спине образовались нарывы (вероятно, от авитаминоза). Выглядела я ужасно. И произошло это как раз в период той ссоры.
Однажды вечером прямо на наших глазах стали торжественно закалывать барана. Я вышла в сени, где находилась корова, только бы не видеть, как это происходит. Потом баранину варили в большом котле. Хозяин дал мне баранью кровь и научил, как ее приготовить на горячей сковороде, чтобы получилось по вкусу нечто вроде заливной печенки. Его жена не посмела возразить. Помню, с каким отвращением мы с Анджеем потом давились этим «деликатесом». Страшно хотелось есть. Мы сидели на своей койке (меня к тому же очень знобило) и смотрели, как хозяева с детьми и старцем начинают трапезу. Это было очень болезненное для нас зрелище. Наши кишки скрипели от голода. Мы оба ощущали невероятную слабость во всем теле. А они ели бульон, в котором плавали куски мяса. Еще мы видели, как хозяин начал есть кусок мяса, а потом передал его отцу. Тот, поев, передал его невестке, а она в свою очередь детям. Во время еды царила тишина, будто совершался какой-то сакральный обряд. Вдруг хозяин, искоса взглянув на меня, взял большую чашку, налил в нее горячего бульона с кусочками баранины, добавил туда немного горячего молока и подал мне со словами: «Ешь, тебе полегчает». Наверное, что-то поразило его в моем взгляде и в глазах Анджея. А может, это был просто порыв доброго человека. Или так полагалось по закону его веры. Обычно я давала сначала поесть Анджею, но тут сразу стала пить сама. И вдруг почувствовала, как каждый глоток проникает буквально во все клетки моего тела, вновь пробуждая его к жизни. Никогда не забуду этого ощущения. Потом, разумеется, я накормила ребенка. На следующий день я почувствовала себя почти здоровой. Даже нарывы стали проходить. Я уверена, что это спасло меня.
Кроме того, этот поступок хозяина придал мне смелости рассказать ему о поведении его жены по отношению ко мне. Об ее угрозах выгнать меня из дома, что для нас с сыном было бы катастрофой. Его реакция была абсолютно непредвиденной. Прежде всего он сказал, чтобы я ничего не боялась, ибо их закон не позволяет выгнать зимой женщину с ребенком. А потом он наказал жену. Просто вышвырнул ее из постели, и целый час ночью она провела на полу. Представляю, как возросла ее ненависть ко мне, но ослушаться мужа она не посмела и оставила меня в покое.
Как-то пришла грустная весть — барак, где мы раньше жили, рухнул под тяжестью снега. В нем оставались люди. Казахи, с трудом раскопав снег, нашли тело Керского. Женщины занялись подготовкой к погребению останков. Земля была заледенелой и покрыта таким слоем снега, что с большим трудом удалось выкопать неглубокую яму. Так его и похоронили. Другого выхода не было.
А сейчас я возвращаюсь к первому дню нашего пребывания в бараке. После того как пожилая казашка сделала все что могла, я вышла в поисках какой-нибудь еды. И тут же увидела не глиняную, а единственную деревянную хижину. Там я обнаружила русскую женщину с двумя маленькими детьми. Один был у нее на руках, а второй сидел в углу. Я попросила ее продать мне кусок хлеба и немного молока. Женщина была поражена моим видом и моей просьбой, однако дала мне и то и другое. Но сразу сказала, что это в первый и последний раз и чтобы больше я никогда к ним не приходила. По-видимому, она была напугана и, конечно же, не имела права помогать нам. Денег она брать не захотела. (Забегая вперед, скажу, что потом год и три месяца мы вообще не видели хлеба.) Через некоторое время выяснилось, что мужем этой женщины был наш начальник — человек твердый, хитрый и жестокий. Он хорошо дал нам это почувствовать.
На следующий день после нашего прибытия в Ивановку в моей клетушке появилась пожилая пара. Это был граф Терновский с женой, которая выглядела совсем ослабевшей. Я уже рассказывала, что они, отдохнув в Крынице, по дороге домой заехали во Львов навестить графа Бельского. И оттуда их всех вместе отправили в нашу Ивановку. Кстати, в этой приехавшей вслед за нами группе была и Стефания Скварчинская (полонистка, после войны — профессор университета в Лодзи) с детьми и свекровью.
Бельские привезли с собой очень много вещей. Энкавэдэшники разрешили им забрать почти все имущество. И они спали на медвежьих шкурах, ели лепешки с серебряных подносов, куда ставили и чашки с молоком. При таком богатстве им без труда удалось установить добрые отношения с казахами, которые, прознав, что Бельские — графы, чуть ли не били перед ними поклоны. Разумеется, казахов щедро одаривали, и их благосостояние быстро росло.
Помню, как Бельский отдыхал в хибарке на огромной медвежьей шкуре, как восседал перед этим жилищем на охотничьем стульчике в шляпе с пером и в прекрасном настроении поглощал завтрак, принесенный ему на серебряном подносе. К Бельским присоединилась еще одна женщина, которая не только составила им компанию, но и оказывала различные услуги.
А у графа Тарновского не было ничего. Ведь они с женой приехали к Бельским всего на несколько дней после двухнедельного отдыха и, естественно, лишних вещей с собой не брали. Так вышло — приехали в гости и оказались в «голодных степях».
Бельского и Тарновского связывала многолетняя дружба. По дороге в Ивановку они еще оставались друзьями и питались вместе, так как у Бельского были большие запасы. Но на следующее утро после прибытия на место прибившаяся к Бельским особа сообщила Тарновским, что с этого дня они должны заботиться о себе сами. Несчастных Тарновских, по сути, обрекали на голодную смерть. «Что делать? — спросил меня Тарновский. — Как раздобыть пропитание?» Я посоветовала ему попробовать дать казашке злотые, которые она могла бы использовать в качестве украшений. Однако казашке хотелось только рубашек, а их-то как раз у него было с собой совсем немного. Не могу забыть, как гораздо позднее его хозяйка пришла к моей, со смехом рассказав, что дала «графу» несколько картофелин, и он очень долго сидел над горшком, выскребывая дно.
Это еще один пример того, как вели себя люди в изгнании. Речь тут уже шла не обо мне, еврейке и «шпионке», а о людях одного социального класса. Оказывается, наша культура, точнее ее поверхностный, наносной слой, настолько тонка, что достаточно страха перед голодом, неуверенности в завтрашнем дне, чтобы от нее не осталось и следа. Зато сразу же просыпаются задремавшие было инстинкты. Возможно, тот, первобытный человек, уже привыкший к трудным условиям существования, не был подвержен страхам, которые испытывали мы, и был гораздо более гуманен.
Итак, началась наша новая жизнь. К нам в барак пришел начальник, о котором я уже упоминала, и заявил: кто не работает, тот не ест. И добавил, что у него на ладонях вырастут волосы и вообще он поверит в Бога, если мы когда-нибудь сможем вернуться в Польшу. «Здесь надо жить. Здесь надо устраиваться», — сказал он и отправил нас на работу.
И вот я, одетая как все местные, в соответствующей суровым морозам обуви, пошла на работу. Работа состояла в том, чтобы огромной, очень тяжелой и старой лопатой вырубать квадраты из годами свозившегося и застывшего как камень навоза. Квадраты выносили на солнце и хорошо просушивали. Обработанный таким образом сухой навоз служил казахам прекрасным топливом. Это действительно было замечательное топливо — чудесный огонь, у которого мы грелись в доме у моих хозяев, на котором я жарила ячменные лепешки или растапливала снег. Но сама по себе работа была очень тяжелой. Даже обувь начала быстро распадаться. Сегодня я не могу себе представить, откуда брались силы. Возможно, нас поддерживала надежда получить хлеб. Но в первый же рабочий день оказалось, что об этом и речи не идет. Мы по-прежнему должны были сами добывать себе еду. И основной платой за нее были рубашки. Я выменяла какую-то свою блузку на небольшое количества ячменя и молока. Все это должна была в определенное время приносить казашка, заключившая со мной сделку.
То, что произошло потом, напоминало чудо. Нам дали работу на ячменных полях. И мы могли там красть понемногу зерна из колосьев. В старой консервной банке я толкла зерно, превращая его в муку. Потом я нашла кусок железа, кусок жести и несколько кирпичей, чтобы соорудить «плиту». Кирпичи я уложила так, чтобы высота будущей «плиты» соответствовала нашему росту. Под эту плиту я подкладывала сушеный навоз, который мы с Анджеем собирали в степи.
Понятно, что вокруг нас не было деревьев, не было привычной растительности. Но я до сих пор сохранила в памяти красоту необъятного пространства, шелест трав, всполохи заката на горизонте, ту необыкновенную палитру красок, которую не увидишь, например, под Парижем. Преобладал фиолетовый цвет, плавно переходящий в розовый, в золотистый, а потом во все более глубокий синий. А когда небо становилось темно-синим, на нем начинали сверкать звезды, и казалось, что только они своим мерцанием нарушают тишину степи. Мы со Стефанией Скварчинской часто стояли поздними вечерами, прислонившись к стене заснувшего барака, и любовались этим пейзажем. Так мы отдыхали. Я — перед тем как войти в барак, чтобы улечься на полу возле уже спящего Анджея и попытаться заснуть, несмотря на укусы блох и других насекомых. (Они, кстати, имели особое пристрастие к моей крови и поэтому давали выспаться сыну.) Стефания, человек очень верующий, учила меня молитвам. Я постоянно думала об Александре и словно становилась ближе к мужу, молясь о нем вместе со Стефанией. В то же время я не могла не воспринимать красоту, которая меня окружала и захватывала до такой степени, что на какой-то миг я даже забывала об условиях нашего существования.
Под куполом звездного неба тихо стояли лачуги казахов. За крошечными окошками было уже темно. И вдруг во время ночного бдения со Стефанией я почувствовала, что эти чужие, забывшиеся на своих нарах глубоким сном люди стали мне намного ближе. Это трудно объяснить, но именно таким образом я как-то смогла увидеть их нелегкую жизнь, требующую огромных сил и терпения, их тяжелую судьбу, обиды, несправедливость — все, что им пришлось познать с установлением здесь коммунистического строя.
Раз уж я начала рассказывать о ночах в степи, вспомню еще об одной. Эта ночь прошла вдали от нашего барака. Нас погнали косить сено за несколько километров от совхоза. Жили мы там в конусообразных палатках, сплетенных из крепких прутьев. Как-то ночью я тихонько выбралась из палатки в степь. Там я увидела стадо неподвижно стоящих волов. И вдруг почувствовала, что эта ночь в далекой степи, и небо, и луна, и травы, и тишина — все принадлежит им. И это не я, а они знают, что принадлежат к окружающей их природе, что это их царство. А я, слабее травинки, попросту приблудилась. Было во всей этой картине нечто сакральное. Мне казалось, что я слышу отголоски каких-то очень давних времен, прошлых жизней, проносившихся вместе с ветром рядом со мной с тихим ночным ветром летней степи. Эти могучие неподвижные животные, выглядевшие в темноте как единая глыба, вызвали у меня ощущение чего-то утраченного, о чем я еще буду тосковать, словно Адам и Ева, изгнанные из рая.
Если бы я верила в перевоплощения, в то, что когда-то уже существовала, то вполне допускаю, что тогда я могла бы молиться дереву. К деревьям у меня особое отношение. Помню, как в 1968 году я переживала из-за срубленных во время революции деревьев на бульваре Сен-Мишель. Это воспринималось мною как кощунство. Признаюсь со стыдом, это вызвало у меня гораздо более сильную боль, чем вид израненного человека. А мощные волы, застывшие в ночи… Может быть, когда-то и они были для меня предметом культа. Той ночью передо мной предстала вся хрупкость человека, а с ней и тайна нашего существования по отношению к «природе непокоренной», говоря словами Александра.
Все вокруг стало выглядеть намного значительнее и воздействовать на нас самым благотворным образом. Красота степи, свет луны, струящийся сквозь стены палатки и освещающий спящих, измученных многочасовой работой и голодом людей. Красота эта была для меня как бы знаком от Бога, который где-то далеко и высоко наблюдал за нами. Величие природы было здесь словно единственным доказательством Его существования. Не хочу показаться чересчур патетичной. Но, честное слово, то, что в нечеловеческих условиях удалось сохранить чувство прекрасного, спасало и придавало сил. Мы с Александром объездили много стран. Прежде всего Италию, где любовались прекрасными пейзажами, великолепием искусства. Но я никогда не забуду диких коней в степи, их летящий бег, развевающиеся гривы, их необузданную свободу. Кони там не очень большие, но необычайно стройные, на длинных ногах, каждое их движение исполнено грации. Эти кони, несущиеся в высоких травах степи под небом, где-то далеко сходящимся с горизонтом… как я говорила в детстве — там, где кончается земля.
А работали мы в этой степи тяжело. Будили нас очень рано, когда еще не успевали погаснуть последние звезды. Будили грубо, всегда с одной и той же фальшивой поговоркой — кто не работает, тот не ест. По сути, нас морили голодом. Из порции молока, которую я получала, удавалось сделать горсточку творога, которым я потом кормила Анджея. В котле с супом, который нам давали в полдень, плавали крохотные кусочки баранины. Но это мясо доставалось только казахам. Их всегда ставили первыми в очереди к котлу. Мы баранины и не видели. На работе у нас не было ни времени, ни возможности добыть немного зерна, чтобы приготовить муку. За нами все время наблюдали. Хлеб мы тоже не получали, хотя надеялись: говорили или что его не удалось достать, или что его не хватает. Очевидно, наши пайки просто воровали.
Моя работа заключалась в том, чтобы тянуть на грубой веревке двух впряженных в волокушу волов и таким допотопным способом собирать скошенное сено. «Цоб, цоб», — покрикивала я на этих животных. Вслед за мной погонял своих волов казах. В каждую волокушу были запряжены две пары волов, при которых работало по одной польке. Однажды большой слепень напугал волов, и я мгновенно оказалась зажатой между ними как в клещах. Даже слышала треск собственных костей. Казах помог мне, ударив животных по лбам железной палкой. После этого случая я получила увольнение на несколько часов.
До сих пор я не рассказывала, как жили в Ивановке наши дети, которые были предоставлены самим себе без какого-либо присмотра, ведь взрослые работали с самого раннего утра. Не могли мы рассчитывать и на помощь стариков, которые были уже непригодны для работы, — им было еще тяжелее в этих жутких условиях, они сами нуждались в нашей заботе. Поэтому дети бегали по степи, наслаждаясь абсолютной свободой. Но казахи сказали нам, что это небезопасно. Среди степных трав было много змей. Тогда дети, вооружившись палками, стали гоняться за змеями и убивать их. Это стало для них своеобразной игрой. Но прежде всего дети хотели есть. Они мечтали о хлебе и картошке, здесь для нас недоступных. Постепенно они втягивались в ритм нашей жизни, и их помощь часто оказывалась очень существенной. Дети ходили в степь собирать навоз. Как я уже говорила, высушенный на солнце, он становился замечательным топливом и давал огонь для нашей импровизированной плиты, стоящей возле барака. Три кирпича, на них — кусок жести, под жестью — кизяк (сушеный навоз). Кроме того, наши дети приносили воду из реки, сначала в бутылках, а потом мы раздобыли какое-то старое ржавое ведро.
Граф Бельский учил детей ловить птиц, ставить силки. Анджей справлялся с этим с большой ловкостью и даже заслужил похвалу от Бельского, который сам в недавнем прошлом был блестящим охотником. Хорошо помню эту нашу птичью эпопею. Боже мой! Оставалось так много пуха и перьев. А мы не пренебрегали ничем.
Гораздо позже, после возвращения в Польшу, Анджей поведал мне о некоторых своих приключениях. Например, о вынужденной скачке на необъезженном коне. Казахские ребята насильно посадили его на коня. И девятилетний ребенок, судорожно вцепившись в конскую гриву, мчался, ничего не видя перед собой, не зная, где и когда закончится этот бешеный галоп. И только на берегу реки конь ослабил свой бег, вошел в воду и опустил в нее морду. Тогда Анджей наконец смог спрыгнуть с него и убежать.
Часто по вечерам люди в бараке (прежде всего женщины) рассказывали, что они давным-давно ели, делились рецептами различных блюд, уточняли, как лучше готовить мясо, соусы, торты. Анджей настаивал, чтобы я все записывала и по возвращении домой использовала этот кулинарный репертуар. Некоторые женщины так и поступали — записывали услышанное. Мне кажется, что все мы пытались таким образом насытиться едой, о которой вспоминали. А дети радовались, что уже скоро смогут обедать и не будут больше оставаться голодными.
Тем временем Анджей, питающийся в основном мечтами, таял на глазах. Я знала, что в ближайшем поселке (несколько десятков километров от нашей работы) есть женщина-врач из Львова. И обратилась с просьбой к одному молодому, очень милому казаху, у которого были какие-то дела в том поселке, чтобы он взял Анджея с собой и показал его врачу. Анджей был доволен этим путешествием и потом хвастался, что по дороге искупался в ледяном ручье. Я же получила записку от врача, где говорилось, что у сына забиты верхушки легких и что в полдень у него была температура 38 градусов, что ему нужно избегать солнца и по мере возможности хорошо питаться и больше отдыхать. Эти слова с особой, непривычной суровостью напомнили мне о нашей ситуации. Александр находился в тюрьме. Было неизвестно, увижу ли его вообще когда-нибудь. Ведь я уже знала, что выйти из советской тюрьмы непросто. Чаще всего дорога оттуда вела в лагерь. А теперь еще и угроза потерять ребенка. Не раздумывая ни минуты, с сознанием того, что главное — спасти Анджея, я собрала узелок с намерением вернуться в Ивановку, в наш барак, где оставались все наши вещи и который теперь был для нас домом.
Перед тем как отправиться в дорогу, я объяснила ситуацию начальнику и попросила разрешения работать не в степи, не вдали от барака, а выполнять любую работу, но в самой Ивановке. Разумеется, он мне сразу отказал, угрожая тюрьмой за то, что самовольно покидаю степь. Казах, от которого я зависела, держал всех нас в состоянии постоянного страха. Он был нашим кошмаром. Его называли Степной Волк. Неизвестно, при каких обстоятельствах он потерял руку. На лице были следы оспы. Он садился на степного коня и мчался как сумасшедший. Степной Волк был небольшого роста, крепко сбитый, очень сильный, словно состоящий из одних мускулов. «Ну что, — сказал он, — когда твой сын подохнет, я сделаю тебе другого». А следующую фразу этот дикарь произнес даже с какой-то долей поэзии. Быстро понизив голос, уже другим, более мягким тоном он проговорил: «И только земля, небо и звезды будут свидетелями этого». В моей памяти застряли эти слова, сказанные человеком, который казался мне вместилищем самых примитивных инстинктов.
Однако вопреки всему я ушла. Отправилась по каменистой дороге и вскоре встретила подводу. Посадила на нее Анджея, положила узелок. Но везение быстро закончилось. На своем коне нас догнал однорукий Степной Волк. Он выхватил из подводы Анджея вместе с узелком и стал требовать, чтобы я вернулась на работу. Но я не подчинилась. Он повернул назад, продолжая грубо ругаться. А я пошла дальше своей дорогой. К вечеру мы уже были в бараке. Первое, что я сделала, — выменяла что-то из своих вещей на молоко, муку и сало. Анджей должен был ежедневно пить молоко и есть лепешки с бараньим жиром. На каких-то палках укрепила не помню уж какое полотнище, под которым сын мог находиться, когда припекало солнце, а в самом бараке было чересчур душно и тесно от большого скопления людей. Я успела закончить все это вовремя, так как вечером следующего дня появился местный НКВД, чтобы меня арестовать и отвезти в Жарму на суд. Меня должны были осудить за то, что я своевольно покинула работу. Я оставила Анджея среди чужих и, увы, враждебно настроенных людей. Женщина, у которой под Львовом было свое хозяйство, взялась заботиться об Анджее за зерно из моего запаса.
Ранним утром я взобралась на телегу, которой управлял знакомый мне старый казах из нашего поселка, и мы двинулись степью. До Жармы было тридцать три километра. Казах молчал, но чувствовалось, что он жалеет меня. И эта жалость, по-видимому, вызвала у него тяжелые раздумья о собственной многотрудной жизни. По приезде меня сразу же отвели в какую-то беленую избу, куда должен был прийти судья. Я держалась на удивление спокойно. Верила, что, когда выяснится, почему я так поступила, меня поймут и отпустят. Через минуту появился полный, толстощекий судья в цветной тюбетейке и, не глядя на меня, не позволяя произнести ни слова авторитарным «молчать!», зачитал приговор. Принимая во внимание, что я впервые самовольно покинула работу, мне не будут выплачивать зарплату в течение трех месяцев. А если я еще раз позволю себе нечто подобное, то меня отправят в тюрьму, а ребенка заберут в детдом. Я очень обрадовалась, услышав приговор. Мы и до того не видели ни гроша, а когда однажды получили зарплату, то оказалось, что за месяц заработали 70 копеек. Маленькая же буханка хлеба стоила в Жарме 180 рублей.
Под вечер мы возвращались в Ивановку. Темная ночь окутывала степь, когда казах заметил вдалеке тусклый огонек, подъехал и придержал коня. Мы стояли перед палаткой, где жила большая казахская семья. С потолка свисала тряпичная колыбелька, в которой лежал младенец. Люди сидели, склонившись над чашками с кипятком, и запивали им жареное зерно. Они гостеприимно встретили нас, пригласив на скромное угощение. Мне было хорошо и уютно среди них. А вокруг простирались просторы темной степи. Вероятно, старик, с которым мы ехали, уже успел сообщить им мою историю, потому что я ощутила на себе сочувственные взгляды. Я рассказывала им о Польше, о нашей жизни здесь, об ужасе, который нас окружает. Они молча слушали. Потом стали вспоминать, как хорошо жилось им в старые времена, до революции. Они были вольным народом. Жили в добротных палатках, выстеленных внутри коврами. Женщины носили разноцветные одежды, украшали себя серьгами и перстнями. Каждый день было мясо и хлеб, который они сами пекли. Стада овец и баранов паслись в степи. Сейчас казахи живут в нужде, носят лохмотья и пребывают в постоянном страхе. А бараны и овцы теперь казенные — принадлежат государству.
Одно время я и сама работала с казахами на стрижке овец и могла сделать собственные выводы о том, что происходит. Мне нужно было переписывать уже стриженных животных. И тогда я увидела, насколько силен инстинкт собственности, которому противостоял существующий строй, намереваясь создать советского человека. Каждому казаху разрешалось иметь не более трех баранов. И эти собственные бараны были всегда мастерски острижены. Не оставалось ни одного клочка шерсти, а на коже не было ни единой царапины. В то же время с казенными (государственными) баранами работали «по-стахановски»: главное — быстрее и больше. От казахов требовалось выполнять норму, а с несчастных животных стекала кровь. И с каждого барана свисали жалкие клочья. Казахи работали весело. Их навещали жены с детьми. Мужчины подбрасывали ребятишек вверх и радостно смеялись. В их глазах светилась отцовская любовь.
Я видела также и другое — как огромные стога заготовленного на зиму сена оставались в степи и загнивали. Никого это не волновало, хотя скот вымирал от голода. Собственность государства…
Казахи говорили, что так и живут в нужде и страхе, без надежды на лучшее завтра. Чувствовалось, что они ненавидят этот строй. И не только из-за того, что их лишили привычного уклада жизни, достатка, но и потому, что они утратили свою свободу, по которой так тосковали. Они были бессильны что-либо предпринять. Сразу после революции казахи, по сути, оказались в тюрьме, потому что в тюрьму для них превратился весь их мир. Даже степи, где, казалось, еще существует дух вольности.
На обратной дороге после жарминского суда мне постелили на телеге возле палатки. Степь дышала теплом. Над головой простиралось звездное небо, а на его фоне как будто прорисовывались горбы неподвижного верблюда. Я была невероятно уставшей. Беспокойство за Анджея, суд, разговоры в палатке — все это очень утомило меня, и я быстро уснула. Но вскоре почувствовала, что надо мной кто-то склонился, и ощутила горячее дыхание на своих щеках. Это был подросток-казах, который имел насчет меня явно недвусмысленные намерения. Я громко закричала и одновременно со всей силой оттолкнула его. Он убежал. Мои казахские хозяева, выбежав из палатки, спросили, в чем дело. А узнав, тут же забрали к себе. Так что остаток ночи я провела в их жилище. Возмущение казахов не знало границ. Они пришли к убеждению, что это был уже советский выкормыш. В связи с этим неприятным инцидентом я еще лучше поняла, как воспринимают казахи советских людей.
Когда я вернулась в Ивановку, энкавэдэшники хотели снова послать меня на сенокос. Но я так горячо и упорно упрашивала их оставить в меня в бараке, чтобы ухаживать за больным ребенком, что они уступили. Я обещала им выполнять самую тяжелую работу, которую мне дадут. Тогда я и начала изготовлять кирпичи, которые были по крайней мере раза в два больше наших. Весь процесс был на мне. Я сама заполняла глиной формы, раскладывала их на солнце, чтобы просушить. Кроме того, мне выдали огромный железный лом, которым я должна была разворотить руины старых лачуг. До сих пор не понимаю, как я с этим справлялась. Лом был таким тяжелым, что я его еле передвигала. Зато Анджей полеживал под своим балдахином, и я могла регулярно кормить его тем, что удавалось раздобыть. Каким неоценимым подспорьем оказался мой гардероб, вещи Александра и его родных (сумевших вернуться из Львова в Польшу). Все это добро я взяла, как рассказала раньше, благодаря совету сжалившегося над нами российского солдата. И оно действительно спасло нас от голодной смерти.
Я теперь хорошо знаю степь. Знаю ее во все времена года. Она всегда по-особому красива, но иногда и безжалостна. Я никогда не боялась случайно встреченного в степи казаха. Боялась же я советских граждан. У казахов, как выяснилось, была своя вера, которую они берегли, свои поверья, свои моральные устои. Это все жило в них, и каждое отступление от заповеданного свыше наполняло их страхом того, что духи отомстят. Казахи сохранили и народные методы лечения, которые иногда приводили к настоящим чудесам. Однажды, перед тем как перейти к казаху, у которого мы с сыном должны были провести зиму, я вместе с несколькими поляками сняла угол у других казахов. Там мы и столкнулись с настоящей знахаркой. На топчане лежал мужчина с высокой температурой. В его правой руке, пораненной на работе, начиналось заражение крови. Возле страдальца испуганно суетилась жена. Наша подруга по съемному углу Ханка Зеленская пришла посмотреть больного. Я встала рядом с ней и в ее глазах увидела приговор. Она сказала, что если сегодня же не ампутировать руку, то мужчина погибнет. По ее мнению, его нужно было госпитализировать, а для этого — срочно отвезти в Жарму. Но это целый день нелегкой дороги на запряженной волами подводе. Вскоре в избу вошла старая казашка, сопровождаемая женой больного. Съежившаяся, с искривленными пальцами на отекших руках. Седые волосы, заплетенные в косички, были небрежно скреплены на шее. Не обращая на нас ни малейшего внимания, под взглядом встревоженной жены она начала разминать какое-то принесенное с собой месиво. При этом старушка бормотала нечто странное. Возможно, магические слова или заклинания. В этом месиве я увидела плесень, какие-то части лягушки и что-то еще. Все это знахарка смешивала со своей слюной. Плевала она туда постоянно и все время произносила непонятные нам слова с какой-то певучей интонацией. Потом старушка приложила готовую массу к распухшим красно-синим железам под мышкой и перевязала тряпками. С недоверием и жалостью смотрели мы и на знахарку, и на больного, уже представляя себе его без руки, непригодного для работы. Однако он выздоровел, причем очень быстро. Красно-синие полосы начали исчезать, а через несколько дней и речи не шло об опасности. Он был спасен. (Сегодня уже известно, что народная медицина очень давно открыла пенициллин.)
Когда в Ивановке зима подходила к концу и мороз ослабевал, это еще не означало, что скоро начнется оттепель. В такое время я покинула дом, где мы зимовали, и до возвращения в барак за какую-то свою вещь сняла временный угол у Ивана — нашего начальника и погоняльщика на работе. О нем говорили, что этот русский крестьянин был в царское время каторжником и отбывал в Сибири наказание за убийство. Рассказывали даже, что он лишил жизни целую семью. Революция освободила его, как и многих других преступников. Он был грубым и жестоким. Собственную жену и двух сыновей избивал железной палкой.
В углу, который я сняла у него, уже жили две женщины — мать и дочь. Старушка мать не совсем понимала, что с ней происходит и где ее дочка. Манюся Квяткова, тихая и покорная, самоотверженно ухаживала за матерью. Мы с Манюсей очень сблизились и однажды решили вместе отправиться в Жарму, чтобы повыгоднее выменять наши вещи. Но, подумав, решили отложить эти планы на чуть более теплое время. Хоть весна и приближалась, степь, несмотря на это, была еще опасна и покрыта горами льда. К тому же гулял холодный, пронизывающий до костей ветер. А наша одежда состояла из лохмотьев. Особенно плохо обстояло дело с обувью.
Тем не менее, узнав, что живущий на краю поселка Кореанчик оставляет Ивановку и со всей своей семьей отправляется в Жарму, я пошла спросить, нельзя ли к ним присоединиться. В избе я увидела чем-то занятого Кореанчика, в углу стоял мальчик лет двенадцати и утрамбовывал зерно. Посередине у низкого столика сидела молодая красивая женщина и кормила грудью младенца. Кореанчик равнодушно воспринял мою просьбу. Сказал, что могу идти, ему это не помешает. Никакой помощи в пути он не обещал. Я обратила внимание на то, что мальчик в углу был очень тихим и каким-то забитым. Время от времени Кореанчик злым и нетерпеливым голосом понукал его к работе. (Как потом выяснилось, это был сын от его первой жены, которая умерла.) Мы с Кореанчиком договорились, что выходим из Ивановки около пяти утра. Я понимала, что будет трудно, но количество вещей, которые можно было обменять на еду, все уменьшалось. Наши местные казахи то и дело давали в обмен гораздо меньше, чем прежде, а то и вообще отказывались меняться. А мои продуктовые запасы быстро истощались.
В условленный день я появилась у Кореанчика. Анджей остался под присмотром Манюси Квятковой, которой я отдала для его пропитания весь свой (уже не очень большой) запас зерна. Я надеялась вернуться из Жармы с мукой, салом, а может быть, и с маленькой буханкой хлеба.
Мы вышли из хибарки в полной темноте, словно совершая нечто тайное. Не знаю, в связи с чем Кореанчик решил оставить Ивановку. Сама я ни разу не получала разрешения на то, чтобы хоть на день выбраться в Жарму. Правда, и не просила об этом, зная заранее, что откажут. Кореанчик посадил свою красавицу жену с младенцем в маленькие сани и потащил их. За ними шли мы с его старшим сыном, который нес какой-то мешок. Ребенок все время молчал и выглядел понурым. Мы вышли в степь. Кореанчик быстро вез сани, которые скользили легко и бесшумно. Вскоре я потеряла их из виду и осталась одна с мальчиком. Было еще темно. Местность, понятно, оказалась неровной. Я начала падать на твердом льду и с большим трудом преодолевала даже небольшие ледовые холмы. Взбиралась на них, падала, спуститься могла только на четвереньках. Все время я окликала мальчика, боясь потерять его. А саночек мы уже давно не видели. Парнишка неохотно подавал мне руку и сразу отнимал ее. Он походил на дикого зверька. Для меня же он был единственной надеждой не пропасть в темном ледовом пространстве. Ночь еще не отступила. Все время казалось, что перед нами возвышается какая-то черная стена. На мои оклики Кореанчик не отзывался. Не исключаю, что он как раз хотел, чтобы мы заблудились по дороге.
На ногах у меня были калоши Анджея, обмотанные тряпками. Лед примерзал к ним, образуя ледяные подошвы. В результате я все время скользила и падала на этом дьявольском гололеде. Были минуты, когда я даже хотела вернуться. Казалось, что могу замерзнуть и навсегда остаться в этой степи. Кореанчик скрылся. Возможно, он опасался какой-то погони.
Мороз проникал до костей. Руки были в крови из-за того, что, падая, я пыталась зацепиться за все что попадалось. Я гладила мальчика по голове, просила, чтобы не оставлял меня. Он не отвечал. Но вскоре что-то в нем начало меняться. Может, наши общие тяготы на протяжении этого похода, мои бесконечные падения и призывы о помощи пробудили в мальчике чувство ответственности за меня, взрослую женщину, хотя сам он был еще ребенком. Я понимала, что этот подросток много пережил. Чувствовалось, что у него за плечами груз горьких испытаний.
Сколько времени длились наши мучения? Сколько раз мне казалось, что если упаду, то больше не встану? Щелкая зубами, качаясь на ногах, вцепившись в мальчика — единственную мою опору, я уже ощущала себя на последнем пределе. Вдруг где-то вдали показались дрожащие огоньки. Спасение!
Мы с трудом добрались до этих огоньков и там увидели Кореанчика с саночками. «Ну что, не подохли?» — весело спросил он. «Нет, не подохли», — в тон ему ответила я.
Огоньками светилась казахская палатка. Внутри нас сразу обволокло теплом. Я почувствовала себя «дома», «в семье». Выпила горячей воды и с разрешения хозяев улеглась. Добрые казахи, как же я благословляла их в те минуты.
Короткий сон, и мы снова двинулись в путь. Правда, уже было недалеко. Кореанчик вновь заторопился со своими саночками. А мальчик сам подал мне руку, чтобы помочь. Когда мы вошли в Жарму, то сразу расстались, не произнеся ни слова. Кореанчики спешили. Я шла среди спящих еще домов, ожидая пробуждения их жильцов. Ведь скоро многие начнут собираться на работу, и можно будет начать мои «торговые сделки».
Люди встречали меня вежливо, даже угощали чем могли. Оглядывали «товар», предлагали обмен. Их интересовала Польша. Хотелось услышать, как там живут. Разумеется, такие разговоры велись только при закрытых дверях. День пробежал быстро. Я обошла много домов и была довольна успехами. Под вечер пришла по указанному кем-то адресу и постучала в дверь. Мне открыла приятная молодая женщина. Я сразу почувствовала ее приветливость и теплоту. Она что-то взяла у меня, предлагая за это больше, чем другие. Я не знала, где ночевать, и она сразу предложила мне свой кров. Эта милая россиянка оказалась школьной учительницей.
Наступала ночь. Все мои дела уже были улажены. С полным мешком и рюкзаком я снова отправилась к моей новой знакомой. Еще за дверью я услышала звуки какой-то песни. А когда дверь открылась, почувствовала себя не очень уместным сейчас гостем. В глубине комнаты сидел молодой мужчина и слушал граммофон. Он смотрел на меня с явным неудовольствием. Я уже было собралась уходить, но тут женщина остановила меня и посадила пить чай с хлебом и куском белого сыра. Затем она сказала, что они сейчас уйдут, а я могу ложиться спать. И показала мне на единственную в доме кровать. Я очень растрогалась и смутилась. Они же быстро собрались и вышли. Мне было трудно заснуть, и я слышала, как через несколько часов женщина вернулась. На рассвете я взяла свое добро и на маленьком клочке бумаги написала: «Спасибо. Никогда не забуду».
Было сумрачно. Улицы Жармы еще пустовали. Я абсолютно не представляла, как буду возвращаться в Ивановку. Решила положиться на судьбу. Даже сейчас не могу понять такого легкомыслия. Внезапно я увидела какую-то старушку. Спросила, не знает ли она кого-нибудь, кто мог бы за плату провести меня через степь в Ивановку. Она удивленно посмотрела на меня: «Никого сейчас не найти. Степь начала двигаться. Сейчас никто не отважится. Нужно подождать хотя бы недели две». Но я не могла ждать. Я должна была пройти через степь, потому что Анджей не смог бы столько времени обходиться без меня. Попросила старушку только показать того, кто, возможно, решился бы проводить меня. «Есть тут один такой охотник, — сказала она. — Если он не пойдет, то никто не отважится». И старушка показала мне лачугу, где жил этот человек. Там светилось уже замерзшее окошко. Мне открыл дверь рослый мужчина в белой рубашке, протирающий глаза от сна. Я сразу рассказала ему, в чем дело. Он спокойно ответил: «Вы, вероятно, не представляете себе ситуацию. Степь движется. Нужно подождать». Я начала его умолять. Рассказала о ребенке. Обещала отдать ему все, что он попросит, если поможет переправиться в Ивановку. Охотник внимательно посмотрел на меня добрым, но испытующим взглядом. Наверное, видел и понимал, что я должна осилить эту дорогу.
За переправу он взял немного. Помню, что купила ему бутылку вина, и еще он попросил кусочек сала. Это действительно была совсем небольшая плата. Судя по всему, он поступил сознательно, думая о моей участи и о ребенке, оставленном в Ивановке.
Мы не теряли ни минуты. Впереди был целый день пути, а ночь наступала быстро. Охотник оделся, перекинул через руку ружье, взял у меня мешок, а я нацепила рюкзак. И мы пошли.
Как по-новому выглядела степь… Ледовая кора в течение нескольких часов превратилась в кашу, которая таяла у нас под ногами. С каждым шагом мы все глубже погружались в воду. Иногда по пояс проваливались в трещины, образовавшиеся во льду. Мой провожатый все время вытаскивал меня. Но и он тоже поминутно оказывался в воде, и я подавала ему руку. Несмотря на это, охотник не терял присутствия духа, смеялся, шутил и уверял меня, что к вечеру мы наверняка доберемся до места.
Степь он знал как собственный карман. Ему были известны все опасные места и то, как обойти их, чтобы не попасть в ловушку. Охотник быстро находил следы зверья на холмах, рассказывал, какой он меткий стрелок и как любит один ходить в степь на охоту.
Через несколько часов мои силы и желание быстрее добраться до дома стали ослабевать. Меня охватила сонливость. Вскоре мы присели отдохнуть на ледяном пригорке. Охотник заметил мое состояние и явно этим обеспокоился. Я взяла его под руку, и через минуту моя голова упала на его плечо. Он снял с меня рюкзак и повел, а точнее, потащил за собой, постоянно приговаривая, что до Ивановки уже недалеко, что скоро я лягу спать, а мой сын сможет съесть калач. Он был необычен и великодушен, этот мой охотник. Мы давно шли в темноте. Я еле волоклась, но чувствовала — если присяду, то дальше идти не смогу. Наконец показались огни Ивановки. А ведь дошла… Перед нашей лачугой ноги подо мной подкосились. Залаял пес. Выбежали женщины, помогли мне добраться до койки. Я лежала с закрытыми глазами, счастливая. Анджей с удовольствием поедал что-то вынутое из мешка. Манюся Квяткова хлопотала возле меня — чем-то накрыла, напоила горячим. А охотник сидел в соседней избе, за столом грозного Ивана, и распивал с ним водку. До поздней ночи я слышала его голос. Он вспоминал о путешествии в Ташкент. Я не смогла уловить из услышанного никаких событий, никаких приключений. Он просто долго шел длинной дорогой. Разные пейзажи сменяли друг друга. Мимо него проходили люди, с которыми он обменивался ничего не значащими словами и шел дальше. Это был рассказ о дороге, ведущей в большой город. Спокойное и прекрасное повествование охотника из степи.
* * *
И снова я возвращаюсь к воспоминаниям о том, что довелось нам пережить вместе со Стефанией Скварчинской. Она сыграла большую роль в моей тогдашней жизни. Стефания хорошо знала Александра, его творчество. Сама она была человеком глубоко и искренне верующим. И очень красивой женщиной. Помню, как она, светловолосая, бежала по степи в голубой пелерине, вызывая в моем воображении образ Божией матери. Эта голубая пелерина словно приближала меня к ее вере. Скварчинская считала, что работать надо честно. А это значит — отдавать работе максимум сил. Помню, как нас использовали вместо волов, когда нужно было уминать глину. Она даже это делала с оптимизмом, несмотря на израненные ноги. А потом еще и улыбалась надзирателю, довольная тем, что работала четко, быстро и хорошо.
С человеком порой происходят удивительные вещи. Почти у всех нас ноги тогда были в ранах, но никакого заражения, никакой инфекции! Там я перестала заботиться о гигиене. А Стефания не из каких-то корыстных соображений, а по убеждению работала с полной отдачей, всегда выполняя норму. И того же она требовала от нас. Через несколько месяцев пребывания в Ивановке благодаря вмешательству профессора Юлиуша Клейнера и Ванды Василевской ее освободили. Она вернулась во Львов, где уже потом, под немцами, «кормила вшей». После войны, в 1953 году, когда заболел Александр, я поехала в Лодзь, чтобы посоветоваться с известным нейрохирургом, который жил там, и по возможности привезти его в Варшаву. В Лодзи я останавливалась у Стефании. И никогда не забуду, как она защищала коммунизм, находя в нем много общего с христианством. Она даже писала в партийные органы, чтобы разъяснить им некоторые вещи. Писала с огромной верой в то, что поступает честно и действует во имя правды. Недоразумение!
Я очень обязана Стефании, потому что там, в казахском бараке, она смогла убедить окружающих нас поляков в том, что я не шпионка и не заслана туда на них доносить, что мой муж действительно сидит в тюрьме. Она рассказала, кем действительно был Александр в Польше. И все до такой степени ей поверили, что Керский, заболев и решив, что умирает, попросил у меня прощения. Разумеется, я простила. Но забыть такое трудно.
Стефания учила меня молитвам. Особенно одной, очень красивой, обращенной к Богоматери. Мы стояли в степи под огромным куполом звездного неба, вокруг была тишина, и молились. Честно говоря, я не была религиозной, но именно в тот период мне очень хотелось верить в высшую силу, которая может нас спасти. После той ночи на рассвете мы подошли к реке. Стефания хотела меня окрестить, но я не была готова к этому и чувствовала, что все эти «формальности» мне ни к чему. Через три месяца Скварчинская, как я уже говорила, вместе с детьми и свекровью вернулась во Львов. Это единственный на моей памяти случай такого возвращения.
Я вспоминаю Стефанию в связи со многими событиями. Хочу рассказать и том, что больше всего сблизило нас, — о наших совместных вылазках к ближайшему хранилищу зерна. Поздней ночью мы подкрадывались к сколоченному из досок домику. Небольшое окошко там находилось достаточно высоко. Даже речи не шло о том, что через него можно туда влезть. У меня с собой была пол-литровая кастрюлька, которую Пайперовой с таким трудом удалось передать в тот вагон для перевозки скота. К ручке этой кастрюльки я привязывала веревку. Скварчинская, которая была намного выше меня, становилась на четвереньки, я вставала ей на спину и как удочку закидывала кастрюльку на веревке в это окно. Через минуту вытаскивала ее, уже наполненную зерном. Стефания высыпала содержимое в свой фартук. Так повторялось несколько раз. Ведь зерно было существенной частью нашего рациона. Эти ночные походы могли закончиться тюрьмой. Ее бы разлучили с тремя детьми и со свекровью, а меня — с Анджеем, которого бы сдали в детдом. Но голодали не только мы. Голодали наши дети, поэтому об опасности забывалось. После удачной вылазки мы тихо возвращались в спящий барак. Скварчинская, такая набожная, учащая меня молитвам, призывающая честно относится к любой работе, не считала это воровство грехом.
Когда Стефания Скварчинская получила разрешение вернуться во Львов, мне и поручику Тадеушу позволили проводить ее в Жарму. Еще один переход через степь… Собираясь в обратную дорогу и имея в своем распоряжении свободную подводу, мы заполнили ее съестными припасами — результатом наших жарминских сделок. Времени у нас было немного. В Жарму со Скварчинской мы выехали в ночь. А с самого утра после грустного прощания каждый из нас старался выгоднее выменять свои вещи и то, что доверили нам товарищи по поселку.
Возвращались мы уже хорошо после полудня. Волы передвигались довольно вяло. Эти очень терпеливые создания, кажется, никогда и никуда не торопятся. Мы не подумали о том, что животных нужно покормить, да и возможности у нас такой не было. Наше польское «как-то обойдется» утихомирило возникшее было беспокойство. Через несколько часов (так как не хотелось чересчур погонять волов) усталость дала о себе знать. Мы натягивали веревки, приговаривая: «Цоб, цоб, цобене», чтобы волы шли побыстрее, но они вообще перестали слушаться и вскоре оба улеглись. Такие огромные, тяжелые. Поручик стал лупить их кнутом где попало. Они же проявляли присущее только им терпение. В это время уже начали опускаться летние сумерки, небо засветилось фиолетовым цветом, а ближе к горизонту пламенел розовый. Ночь захватила нас слишком быстро, поглощая пространство. Мы ощущали легкий летний ветер. Степные травы отвечали ему.
Вскоре возле меня что-то зашевелилось. Что-то теплое, тяжело дышащее. Это один из волов поднялся на ноги. И тут раздался искаженный неприязнью голос поручика: «Я еду! Вернусь завтра с другой парой волов. А пани должна быть осторожной, чтобы ее не съели волки». Потом послышались отдаляющиеся шаги грузного животного.
Итак, я осталась одна и опиралась о воз, который оказался сейчас для меня единственной реальностью. За него можно было подержаться или прилечь на него. А вокруг — темное пространство, шелест трав и порывы летнего ветра. Я была одна и боялась, но не волков. У меня вдруг возникло ощущение, что здесь может остановиться моя жизнь. Появился страх перед полным исчезновением. Поблизости не было ни одного человека. Никто не мог мне сказать, что я существую, и помочь мне прийти в себя. Инстинкт самосохранения заставил меня собрать последние силы и помнить о цели. Ведь я должна добраться до барака — там меня ждет сын. И я начала повторять как магическое заклинание — добраться до барака, добраться до Анджея…
Держась за подводу, я подошла к неподвижному волу. Он дышал теплом, а земля, на которой он лежал, была своей, безопасной. Я выпрягла его и присела возле огромного вздымающегося бока. Поглаживая вола, я все время повторяла свои заклинания. И когда уже, казалось, ничто не заставит его встать на ноги, вол вдруг начал подниматься. Вцепившись в рога, я с трудом стала взбираться на него, всеми силами стараясь не соскользнуть.
Ночь была очень темная. Я не видела ничего вокруг себя. Мне только казалось, что нет ни одного ровного места на нашем пути. Вол то опускался, то будто поднимался в гору, раскачиваясь, как корабль, рассекающий волны в океане темноты. Все мои усилия были направлены на то, чтобы удержаться на этой глыбе мощных мышц, приноровиться к ритму движения животного. Я боялась упасть. Знала, что если окажусь на земле, то уж никогда снова мне не взобраться на его хребет. А вол шел вперед, ведомый исключительно собственным инстинктом, и нес меня долго и терпеливо.
Слезла я с него, только когда передо мной замелькал свет нашего барака. Было очень трудно устоять на одеревеневших, негнущихся ногах. Хватаясь за стены, кое-как добралась до лежанки, на которой спокойно спал Анджей.
Вол еще долго стоял, отдыхая, возле барака. Потом кто-то пришел и отвел его в хлев.
Поручик Тадеуш, как и обещал, вернулся назавтра в степь забрать подводу с продуктами. Только «волки», оказалось, съели большую их часть — то, что принадлежало мне и другим полякам.
После отъезда Скварчинской я, по сути, осталась одна. Правда, мое положение резко изменилось, причем в лучшую сторону. Никто ни в чем меня уже не подозревал. И я даже стала пользоваться особым доверием, так как оказалась единственной, кто лично знаком с Вандой Василевской. Мы решили, что я напишу ей письмо, которое подпишут все товарищи по несчастью. В этом письме нужно будет рассказать об условиях, в которых мы живем. Помню, я написала о том, что в Польше домашние животные спят на более удобных подстилках, чем здесь — наши дети. Сообщила, как мы голодаем, какую тяжелую работу обязаны выполнять, что наши организмы полностью истощены. Письмо было отправлено. И, трудно себе представить, очень быстро пришел ответ. Странно, но в то время почта работала нормально. Письма, вероятно, не проходили цензуру. Возможно, тогда на это не хватало времени. В ответном письме Ванда Василевская писала, что к нам приедет комиссия из Москвы, которая во всем разберется и положит конец злодеяниям. Но… Ванда сама была во власти заблуждений. Разумеется, через несколько недель комиссия приехала. Накануне меня под надзором вывезли в степь для каких-то работ. Ведь наши энкавэдэшники уже все знали, и конечно, им было известно, кто написал это письмо. Московская комиссия, видимо, спрашивала обо мне, поэтому меня поспешно убрали куда подальше. Зато определенные люди «ассистировали» комиссии, которая расспрашивала поляков. Естественно, в присутствии местного НКВД никто не отважился сказать правду. Ведь комиссия уедет, а люди останутся, и им начнут мстить. В первый же вечер в Ивановке организовали попойку для комиссии. Закололи барана, ели-пили. А через два дня «сбора материала» комиссия уехала с полными мешками зерна, мяса и сала. И только тогда мне можно было вернуться в поселок… Понятно, что не обошлось и без разговора в НКВД. На том все и закончилось. Никаких перемен, никакой помощи. И хотя Стефания Скварчинская писала мне в начале декабря 1940 года, что к нам должна приехать еще одна комиссия, что Сталин распорядился об этом в присутствии Василевской, ничего подобного не произошло. Скварчинская также написала: Сталин уверил Ванду в том, что из Казахстана уже возвращаются полторы тысячи человек, для которых специально строят городок под Москвой. И даже вроде бы пообещал строительство польского университета. Понятно, что все это оказалось блефом.
Когда мы снова приблизились к краю пропасти в ожидании неминуемой голодной смерти, мне показалось, что в колхозе нам бы жилось немного легче. Я написала об этом Илье Эренбургу, которого неплохо знала. В свое время Александр перевел две его книги. Письмо послала в Москву на адрес Союза советских писателей. Случилось так, что тогда там же находилась и Ванда Василевская. Эренбург прислал мне триста рублей и телеграмму: «Разговаривал с Вандой Василевской. Сделаем все нужное, чтобы облегчить вашу участь». По наивности я полагала, что работа в колхозе обеспечит нам кусок хлеба каждый день. В Ивановке год и три месяца мы никакого хлеба не получали. Нам вообще ничего не давали. Надеяться можно было только на самих себя.
Наверное, ощущение абсолютной потерянности в этих бескрайних просторах привело к тому, что после писем Ванде Василевской и Илье Эренбургу я написала и Марысе Зарембинской. В одном из своих ответных посланий она среди прочего сообщает, что уже давно не подает руки Дашевскому, что одна из наших приятельниц купила мне одеяло и только благодаря Василевской я смогу его получить, так как обычно не разрешается отправлять посылки сосланным. Письма Марыси я потом передала Броневскому. А одно сохранила у себя — то, где она рассказывала о возвращении Анатоля Стерна, которого (единственного!) освободили через три месяца после ареста. В этом же письме она сообщила, что один ее знакомый, сидевший в одной тюрьме с Александром, видел его. Тот был внешне спокоен, но все время хотел выяснить, где его жена и сын. Сама Зарембинская очень волновалась о Броневском, не имея о нем абсолютно никакой информации. В то же время она призывала надеяться на лучшее, которое не за горами.
* * *
Потом, после амнистии, мы покинули наш жуткий барак в Ивановке. Находясь во власти иллюзий, что на юге будет лучше, мы двинулись в том направлении. Наудачу я выбрала Шымкент. Слышала, будто там есть консервная фабрика. Упоминание о консервах просто заворожило меня, и не меня одну. В результате мы попали в колхоз, где были только хлопковые поля. Снова начался изнурительный голод.
Отправляясь в путь вместе с другими поляками, я вновь оказалась в до боли знакомой Жарме и увидела не менее знакомые вагоны для перевозки скота. Это был поезд с немцами из Поволжья. Они направлялись в только что покинутую нами Ивановку, в наш кошмарный барак. Стояло лето. Вагоны были открыты, на веревках сушилось белье. Еще поддерживались немецкий порядок и опрятность. Я пожалела их, задумавшись, смотрела с состраданием на их лица, на их детей, не отдавала себе отчета в том, что могу за это поплатиться. Ко мне подошел некто со словами: «А ты что здесь вынюхиваешь? О чем с ними говоришь?» Этого бы вполне хватило, чтобы меня упекли в тюрьму или в лагерь, разлучив с Анджеем. Начиналась война с немцами. Подходил фронт.
А для нас — поляков, выбравших юг в надежде, что там легче с пропитанием, — настала очень тяжелая пора. В Семипалатинской области были хотя бы ячменные поля, работая на которых мы могли добыть себе немного зерна из колосьев. А в совхозе «Антоновка» (под Шымкентом) поля, куда нас отправили, оказались исключительно хлопковыми. Как известно, хлопок несъедобен. И мы опять начали страшно голодать. Я видела поляков, умирающих от голода. Помню двух женщин, к которым как-то зашла. Они сидели в избе на лавке, не в силах пошевельнуться. На продажу у них ничего уже не было. Истощенные, они просто ждали приближающейся голодной смерти.
Много месяцев (до встречи с Александром) мы провели в состоянии полной безнадежности. Хозяевами избы, где я тогда жила, были старушка и ее дочь. Старушка ведала домашними делами. Ее дочь работала на хлопковых полях и занималась своим скромным хозяйством. У них был поросенок и, кажется, корова. Стояли бочки с кислой капустой, куда добавляли яблоки и арбузы. Мы с Анджеем занимали одну койку, где и отдыхали, когда было время. Старушка бросала на нас хитрые и недоверчивые взгляды. Раз в неделю она пекла хлеб. Я предложила ей свою помощь. Нужно было вставать ночью, чтобы еще раз помесить поднявшееся тесто. Я взялась за это в надежде, что за работу она даст нам хоть маленький кусочек хлеба для Анджея. Раз в неделю я делала специально для него крохотный рогалик. Потом начала немножко подворовывать. Когда старуха выходила, я забегала в каморку, где хранились завернутые буханки хлеба, и отрезала в том же месте, где уже было отрезано. Затем приводила все в порядок и мчалась с этим кусочком хлеба к сыну. Научилась я воровать и горячие капустные щи, опуская маленькую кастрюльку в большую, где они варились. Разумеется, это я тоже проделывала, когда старухи не было дома. А готова ли уже капуста, не имело никакого значения.
Вечерами я читала хозяйке случайно оказавшиеся в доме книги Льва Толстого. Рассказы о человеческой доброте, сочувствии и милосердии. При этом я долго надеялась, что она, растрогавшись, даст что-нибудь поесть Анджею, когда сядет ужинать. Ему было уже неполных десять лет, и он постоянно ходил голодным. Но бабуся словно поняла мои мысли. Она с хитрой усмешкой терпеливо слушала чтение, а потом они с дочкой спокойно усаживались за еду. Мы же с Анджеем съедали в своем углу нечто даже меньшее, чем лепешка, и запивали пустым кипятком.
Один только раз мы смогли досыта наесться у старушки, которой я читала Толстого и у которой воровала щи и хлеб. Во время какого-то большого праздника они закололи свинью. Мы знали, что будем допущены к пиршеству. Бабуля пригласила двух парней, которые среди других своих занятий забивали скот. Они пришли уже в подпитии. Мы с Анджеем убежали за забор, но и там нас настиг визг бедного толстого розового кабанчика. Вернулись мы, когда его уже разделывали на столе, сколоченном из деревянных досок. В избе бабуля накладывала в котел куски свинины и приправы. Настрой был приподнятый. Старушка с дочкой приглядывали за работающими мужчинами. Между ними постоянно возникали какие-то споры. От запахов, идущих из кухни, у меня сжимались внутренности, а Анджей без конца спрашивал, когда же будет ужин.
Наконец пришла эта долгожданная минута. Обе женщины принарядились. Парни смыли кровь с рук. Мы готовились принять участие в чем-то очень важном и радостном. Я еще и сегодня ощущаю вкус того бульона с кусками свинины, овощами и клецками.
За столом, который освещала керосиновая лампа, сидели старушка с дочкой, «убийцы» поросенка и мы с Анджеем. Все, кроме нас, пили водку домашнего изготовления. Пили много, а потому быстро развеселились. Анджей наслаждался едой. Он ел столько, что я даже стала опасаться за его здоровье. Старушка, обычно равнодушная к нашему голодному существованию, была в этот вечер на редкость щедра и гостеприимна. Начались неизбежные в этих случаях песни. Заунывные, фривольные и частушки. Потом парни сорвались с места и начали отбивать трепака. Бабуля хлопала в ладоши, побуждая их к этому танцу. Самой серьезной была ее дочка. Сорокалетняя женщина, о муже которой никогда не вспоминали, часто погружалась в какие-то грустные размышления.
Спустя некоторое время мужчины начали мне оказывать недвусмысленные знаки внимания. Поначалу робко, потом, видно, водка сильно ударила им в голову, и они начали переступать границы. Тогда я, поблагодарив за угощение, быстро ушла в соседнюю комнату. Там находилась наша с Анджеем койка и там же возвышалась бабушкина кровать. С кухни уже доносились не песни, а пьяные выкрики. Вскоре пришла очень довольная старушка и улеглась на своих перинах. Я притворилась, что сплю. Сразу же за ней появились эти парни и подошли к нашей койке со словами: «Подвинься, хозяйка». В жутком страхе я соскочила на пол и выскочила из избы. Пьяницы погнались за мной. Я бегала вокруг дома, а они, крича, пытались меня догнать. Бабушка со смехом наблюдала за этим зрелищем. Анджей испуганно смотрел на меня. В конце концов, утомленные погоней, не держась на ногах, мои преследователи рухнули на пол и сразу заснули с громким храпом. Тогда я прилегла возле сына, и, несмотря на то что мое сердце еще стучало как бешеное, мы оба забылись сном. Главное — мы были сыты. Сыты! Сыты!
* * *
А сейчас я хочу привести фрагмент одного письма, которое совсем недавно получила. Оно написано случайным знакомым Александра после того, как его выпустили из саратовской тюрьмы. К этому письму были приложены две записки от Александра. Одна из них была написана в алма-атинском госпитале.
…На саратовском вокзале, где нас погрузили в товарные вагоны, мы ждали отправления поезда. Вдруг двери открылись, и с помощью стоящих рядом людей в вагон втиснулся еще один человек. Внешность его была незаурядной. И весь его облик не походил на облик заключенного. Он был в шубе с воротником из выдры. (Эту шубу Александр получил во Львове от еврейской писательницы Деборы Фогель. Ее мужа арестовали сразу после того, как пришли Советы. — Прим. О. В. ) Впечатление было настолько сильным, что и теперь, спустя много лет, его образ остался в нашей памяти таким. И так как я тогда расположился на полу вагона, то приподнялся и сел. Слабость у меня была такая, что встать на ноги просто не было сил. Мы все приспособились, привыкли друг к другу. И в течение этой поездки (не помню уже, сколько она продолжалась) стали как одна семья. Мы услышали о том, что произошло в жизни пана Александра с момента того самого львовского собрания, о котором пани, разумеется, знает, обо всех его злоключениях до дня неожиданного освобождения и до той минуты, когда его доставили к стоящему на вокзале эшелону. Наши разговоры происходили урывками. Сейчас, когда я пытаюсь все вспомнить, оказывается, что какие-то вещи стерлись из памяти. Однако хорошо запомнилось рассказы пана Александра о том, как он сосуществовал со вшами. Об обычаях и психологии в заключении. Но, если пани спросит меня сегодня о каких-либо подробностях, я вряд ли смогу ответить, не помню.
А. Краковский
На одной из узловых станций (опять не помню — Актюбинск?) пан Александр, очень ослабевший, вышел из поезда, несмотря на наши уговоры не пускаться в одиночку на поиски семьи. А эти две приложенные здесь записки как бы связывают день нашего с ним расставания с тем днем, когда нашлись пани с сыном и подтвердилось, что пани «оказалась дельной, расторопной и действительно замечательной женщиной».
Александр с большой благодарностью вспоминает Краковских в своей книге. И я тоже благодарю их за то, что они не сочли за труд отыскать и переслать мне эти письма.
До того как мужа выпустили из тюрьмы и он нас нашел, я не получала от него весточек. После амнистии его продержали еще три месяца. Он с трудом добрался до Алма-Аты, где уже было наше представительство. Сначала он отправился в НКВД, чтобы получить хоть какую-то информацию о нас с Анджеем. Можно только удивляться, какие прекрасные у них картотеки. Он потом рассказал мне, что менее чем за пятнадцать минут ему сообщили, что нас вывезли в Семипалатинскую область, Жарминский район, совхоз «Ивановка», но что сейчас нас там нет, так как после амнистии мы уехали под Шымкент. Точного нашего местонахождения у них еще не было.
Александр был болен, еле держался на ногах. Представительство поместило его в госпиталь. Тут нужно сказать, что советский врач почти каждый день приносил ему печенку, чтобы подкрепить организм. Александр было очень истощен. В этом госпитале он, раздобыв почтовые открытки, начал рассылать запросы о нас во все польские представительства на территории Советского Союза. Там же он написал стихи, посвященные пропавшей семье.
В конце концов от одного из наших представительств в СССР (а всего он отправил около трехсот открыток) он вновь получил информацию о том, что мы проживали в Семипалатинской области по такому-то адресу. В том же ответе говорилось, что там проживала еще одна полька — Ольга Кжеминская, которая сейчас находится в совхозе под Шымкентом. Сообщался и ее адрес. И Александр сразу же, еще находясь в госпитале, написал этой женщине.
В это время я продала последнюю оставшуюся у меня вещь — порядком потрепанное пальто. Кроме него у меня ничего не оставалось. На мне была фланелевая пижама. Из пижамных брюк я сшила себе юбку. Пальто продала на мельнице и получила взамен немного муки, кусочек сала и кусочек хлеба. И как раз после этой сделки произошло чудо. Мы сидели за деревянным столом при коптящей лампе. Я читала старушке Толстого и время от времени поглядывала через маленькое окошко на темный двор. И вдруг увидела темную фигурку. Это был шестнадцатилетний сын Ольги Кжеминской. Он вошел в избу и уже с порога показал мне конверт. Я тут же прочла письмо от Александра. «А что пани мне за это даст?» — спросил он довольно бесцеремонно. Я взяла все лепешки, приготовленные на ужин, и отдала ему. Александр писал Кжеминской, прося ее рассказать всю правду о том, что произошло со мной и с сыном.
Я сразу выслала телеграмму на указанный им в письме адрес. Да, тогда можно было телеграфировать. А потом мне пришло первое письмо от мужа. Вот оно:
Единственная! Единственная! Не знаю, как выразить свое счастье. Я уже был в полном отчаянии. Думал, что и ты, любимая, с такой же энергией ищешь меня через посольство, представительства и т. д. Мы должны были уже найти друг друга. С декабря я разослал груды писем и множество телеграмм. Амнистировали меня только 20 ноября. Кроме того, месяц лежал в госпитале. Ничего страшного — истощение, цинга и т. п. Сейчас я уже хорошо подлечился.
Ваш А.
Любимая! Никогда не знал, как сильно люблю тебя, и было очень горько, что не мог тебе сказать об этом. Наше ужасное расставание… Мое тогдашнее отупение… Весь этот кошмар, случившийся в нашу тринадцатую годовщину! Понимаю, представляю себе, что вы на самом деле пережили. Со страхом думаю, в каком состоянии вас застану. Но самое важное — мы будем вместе. Худшее миновало. Никогда не забуду, что ты смогла сберечь себя и сына. Не могу жить без вас. Буду теперь гораздо лучше, умнее, буду еще сильнее любить вас и не буду так глупо портить жизнь тебе и себе. Я думаю, что существенно изменился, и переживаю какой-то удивительный период, словно рождаюсь заново. Но об этом мы еще вдоволь поговорим. Я, конечно же, сразу собрался ехать, но здешние друзья возражают, потому что как раз сейчас завязываются разные дела.
Сынок! Любимый!! Не было дня в течение двух лет, чтобы я не вспоминал вас, мысленно не разговаривал с вами, не вспоминал наш последний проведенный вместе вечер. Помню, как мы возвращались после фильма «Великий граж данин», и твоя ручонка подрагивала в моей руке. Ежедневно в мыслях своих я просил тебя слушаться маму и молился о вашем здоровье. Теперь уж будет намного легче. Мы будем вместе, и я буду стараться, чтобы вам жилось как можно лучше.
Любимая! Ситуация складывается так — перед тем как я попал в госпиталь, польский представитель уверил меня, что даст мне работу, и обманул. Пару дней назад он довольно недвусмысленно мне отказал. То есть не совсем отказал, а стал говорить о каком-то нереальном проекте на февраль. В декабре я получил 500 рублей от посольства. Наверное, это результат моей телеграммы. По поводу работы ответа оттуда до сих пор не получил. В конце концов, у них нет причин восхищаться мною, и с моей стороны было довольно бессмысленно их беспокоить. Но когда представил себе ваше плачевное состояние, то все остальное показалось уже несущественным. Несколько дней тому назад узнал, что финансовый советник в Куйбышеве — Табачинский. Написал ему, просил помочь в розыске и финансово. Написал и знакомым сотрудникам посольства. К сожалению, письма сейчас идут очень долго. Теперь, получив вашу телеграмму, снова свяжусь с ними. Назойливо, но делать нечего.
К счастью, познакомился тут с сердечными людьми, которые стали моими добрыми друзьями. Они сочувствуют мне и стараются помочь. Особенно Шкловский. Это известный теоретик литературы, близкий друг Маяковского, который, оказывается, когда-то упоминал меня в разговорах с ним. Я ночевал в гостинице у Шкловского две прошлые недели, что могло навлечь на него большие неприятности и штрафы. Он заботится обо мне как о ребенке. К сожалению, с деньгами у него так же плохо, как и у других моих друзей. Но благодаря Шкловскому у меня здесь уже есть хорошая репутация, знакомства, т. е. предпосылки получить какую-нибудь работу. Может быть, в сценарном отделе при киностудии. В любом случае нам не дадут пропасть. Не исключено, что придется нелегко, но будем вместе. В худшем случае вместе поедем в колхоз. Возможно, меня направят в какой-нибудь хороший, богатый колхоз. Через пару дней решится вопрос о моей прописке. Надеюсь, что получу ее. Кроме того, Шкловский подал мне идею одного проекта. Сейчас я ее развил и как раз сегодня начал этот проект разрабатывать. Через несколько дней смогу его представить. Это может дать мне интересное и неплохое занятие. Пока что все оборачивается грудой нереализованных проектов, но нужно верить и ждать. Любимая! Единственная! Я просто вне себя от счастья, что вы оба живы. Ведь уже приготовил себя к худшему.
Так вот, что касается денег, то они у меня уже кончились. Потратил много на телеграммы, переписку, на жилье и на свой нечеловеческий аппетит (видимо, должен был отъесться). Снимаю угол, сплю на узкой койке. Тем не менее мы с другом (Шнайдером) решили, что нужно телеграфировать вам, чтобы приехали. Но в последнюю минуту я остановился из-за твоей приписки — «жди письма». А что если вы неплохо устроены, если у вас хорошее снабжение, а я вас сорву с места в неустроенность по принципу «будь что будет». Если у вас все нормально, то в этом случае я приехал бы к вам на несколько дней, когда все дела в Алма-Ате будут улажены, и вернулись бы уже все вместе. Пару дней буду ждать письма от тебя. Выслал тебе 150 рублей и телеграмму: «Люблю. Будь готова к приезду». Любимая, если вам в Антоновке плохо, не ждите моей следующей телеграммы и сразу приезжайте. Мой адрес — Транспортная, 90. От вокзала нужно доехать до улицы Пушкинской (около зверинца), а потом 7–10 минут дороги до угла Андреевской и Пушкинской. Перед отъездом пришлите телеграмму. Я буду на вокзале. (Кстати, проезд до Алма-Ата-1, а оттуда до города стоит рубль.) Если меня не будет на вокзале в Алма-Ата-1, то ищите меня в Алма-Ата-2.
Если завтра-послезавтра получу положительный ответ из Алма-Аты, дам телеграмму, не дожидаясь твоего письма. Сейчас могу смотреть на женщин (черт бы вас всех побрал, бабы) и детей без острой боли.
Ни о чем не спрашиваю. Ничто не может изменить мою любовь к вам. Может, ты уже не любишь меня? Я буду теперь заботиться о тебе гораздо нежнее и больше, чем раньше.
В свое время я написал, а точнее сложил, стихи главным образом о вас. Вообще мне очень хочется писать, но до сих пор все мысли разбивались об отчаяние и нечеловеческий страх за вас. Ради Бога, сейчас, когда мы уже так скоро должны увидеться, берегите себя, чтобы ничего плохого с вами не случилось. Если по дороге будет какое-то освещение (керосиновые лампы), то можно увидеть что-то нужное вам из продовольствия. Я послал вам так мало денег… Оля, любимая, мне удалось сохранить большую часть вещей — две простыни, полуботинки, плед, четыре рубашки. Вы же, наверное, совсем обнищали и обносились. Только вчера впервые узнал о вас нечто конкретное — что была в Джамбуле у польского представителя и получила 30 рублей. Я знал, как вам плохо, но эти 30 рублей наглядно показали, в какой нищете вы находитесь, и сердце у меня сжалось. Был в жутком отчаянии, но предчувствовал, что сегодня получу известие о вас. И вот сегодня эта радость! Я-то тут просто воскрес в нынешних условиях, в относительном изобилии. При этом всегда думал, что если вы уцелели, то уж откормиться можно. И вообще я здесь жил в культурной среде, встречался с интересными людьми, в то же время представляя себе вашу тяжелую ситуацию. Это было невыносимо.
Единственные, единственные, держитесь — теперь уже будет лучше. Никогда до конца жизни мы больше не расстанемся. Телеграфируй мне!
Александр скрыл от нас, что лежит в госпитале, что просто нет сил приехать к нам. Нас разделяло огромное расстояние, около тысячи километров. Была зима. Тем не менее мы приняли решение поехать к нему. И после двух торопливых писем и открытки смогли наконец ответить ему на письмо:
24.1.1942
Любимый! Самый дорогой! Единственный!
Слава Богу, что ты жив, что снова увидим тебя. Что будешь с нами, мой единственный. Сейчас думаю только о твоем здоровье. Ради Бога, держись. Мы находимся по тому же адресу, что и Кжеминская, только у Грищенко.
Любимый папочка! Горячо целую тебя, приезжай как можно скорее. Мамуля очень спешит, поэтому не могу больше писать. Поговорим обо всем, когда приедешь. Твой Анджей.
25.1.1942
Обнимаем и горячо целуем тебя,
О, где найти слова, чтобы выразить все то, что я сейчас чувствую… Бесконечное ожидание и тоска были моими спутниками до сегодняшнего дня. Теперь для меня на всем белом свете существует только одно место — то, где находишься ты. Прошу Бога, чтобы мы смогли быстрее встретиться и уже никогда больше не расставаться.
твои сын и жена.
Анджей здоров. Я очень люблю его. Ведь он — твой сын. Надеюсь, что ты увидишь его целым и невредимым.
Я не хочу вспоминать тяготы прошедших двух лет. Главное, чтобы эти годы не нанесли ощутимый вред твоему здоровью. Ведь ты так тяжело болел… Так что в первую очередь думай о своем состоянии. Не волнуйся о нас. Спокойно готовься к поездке. Если пока у тебя не хватает сил, подожди несколько дней. Сейчас многие болеют. Да, тебе нужно запастись хлебом. По дороге ты его купить не сможешь. И, пожалуйста, не пей необработанную воду.
Теперь о твоих вещах. Многое мне пришлось продать. Кое-что украли. Осталось только непромокаемое пальто без подкладки, пара белья и прибор для бритья. Это все. Если сможешь без особых усилий раздобыть для себя что-нибудь из одежды и кусочек мыла (может быть, в каких-нибудь комитетах?), будет очень хорошо. О нас сейчас не беспокойся. Мы уже приучены жить более чем скромно. Дорога к нам займет двое или даже трое суток, так что напоминаю — подумай о хлебе, чтобы его хватило на все это время. Есть ли у тебя деньги на билет? Если нет, то могу выслать около 70 рублей, которыми нынче располагаю. Дома у нас есть примерно пуд муки (пуд здесь стоит 180–190 руб.) и полпуда кукурузы. Сообщи, требует ли твое здоровье какой-либо особой предписанной врачами диеты. Это очень важно. Дорогой мой! Смотри, чтобы тебя не обокрали.
Анджей с удвоенной энергией учит таблицу умножения. Боится, что ты спросишь его, например, сколько будет 7 умножить на 9, а он ответит неправильно. Кроме того, он верит только тебе. Каждая высказанная тобою когда-то мысль (а он многое помнит) для него — непоколебимая истина, и он просто не представляет себе, что можно думать иначе, нежели ты. Это и понятно. В течение двух лет не было дня, чтобы мы не говорили о тебе, не вспоминали на ночь о чем-то связанном с тобой.
Дорогой! Мы очень ждем тебя. Береги свои силы. Твое письмо добиралось до нас шесть дней, а мы уже считаем минуты до встречи.
1.2.1942
Твоя Олина
Дорогой мой! <…> Плакала и смеялась, читая твое письмо. Неужели ты был способен подумать, что за эти годы мог хоть на миг исчезнуть из моего сердца. Всегда в самое тяжелое время ты мысленно был со мной. Когда мое существование становилось совсем невыносимым, ты и Анджей удерживали меня от гибели. Я понимала, что нужна вам, и находила в себе силы жить. <…>
Мы с Анджеем просто сходим с ума от нетерпения. Хлеб на дорогу уже испечен, но денег пока не получили. Это просто чудо, что ты нашел нас как раз тогда, когда мы уже дошли до предела в этом убогом колхозе. Почти не оставалось ни денег, ни вещей для продажи, а ребенок все время был голодным и просил есть. Теперь мы ожили. Жди нас спокойно. Со станции Сас Тубэ постараюсь телеграфировать.
Нищета поляков в Антоновке достигла своего апогея. Наступил последний этап — либо смерть, либо какое-то волшебное спасение. Для нас с Анджеем таким спасением стало письмо Александра. В то же время мне пришлось стать свидетелем многих случаев трагического исхода. Помню, как накануне нашего отъезда из Антоновки я пошла попрощаться с двумя женщинами из Польши. Обе они жили в одной избе. До сих пор я не могу забыть их, ослабевших, еле сидевших на лавке. Взгляды, обращенные на меня, уже не принадлежали земному миру. Они попросту умирали от голода.
Судьбы этих женщин знаменательны. Старшая из них жила во Львове. Когда в город уже вошли большевики, она собралась ехать в Белосток, где должна была рожать ее единственная дочь. Женщина решила любой ценой добраться туда, чтобы помочь. Но ее задержали как шпионку и отправили в лагерь. После амнистии выслали в Антоновку. Вторая была совсем молоденькой. Перед войной работала на шоколадной фабрике. Она, еврейка, убегала от немцев. Ей удалось пересечь пограничную зону между немцами и Советами. Понятно, что и ее схватили как шпионку. В лагере женщины познакомились и провели там два тяжелейших года. Изнуренные непосильной работой, голодом и болезнями, в Антоновке они решили поселиться вместе. Там, в колхозе, мы не получали абсолютно ничего. Каждый должен был как-то устраиваться сам. Мы распродавали жалкие остатки своих вещей. Этим женщинам продавать было нечего. То, что у них имелось, отобрали во время ареста. И теперь они, одинокие, умирали в Антоновке голодной смертью. Я не могу их забыть. А таких было множество.
Нам нужно было спешить с выездом. Муки оставалось совсем мало, а без хлеба мы не могли двинуться в дорогу. Александр прислал немного денег. Я начала выяснять, кто бы смог довезти нас до ближайшей станции. Но и самая близкая оказалась достаточно далеко от нашего совхоза. Многие отказывались ехать, отговариваясь то снежными заносами, то отсутствием подводы. Наконец это удалось уладить. Из последних двух килограммов муки я испекла хлеб. А из небольшого кусочка теста выпекла инициалы Александра — в подарок ему. Анджей уже вовсю рисовал себе совместную жизнь с отцом исключительно в радужных тонах — теперь все сложится хорошо, он о нас позаботится, он нас накормит.
Выехали мы ранним морозным утром. Я держала в руках узелок с вещами. Самым ценным в узелке был хлеб. На шее у меня висел мешочек с присланными мужем деньгами. Правда, после всех выплат там оставалось только 55 рублей. Казах, с которым мы ехали, вдруг сказал, что довезет нас не до станции, а только до разъезда, где тоже останавливаются поезда. Поскольку я заплатила ему вперед, то про все свои обещания доставить нас прямо на станцию он уже не помнил. В результате мы оказались на каком-то крохотном полустанке перед ветхой халупой, которая здесь считалась вокзалом. Поезда тут проходили очень редко и стояли меньше минуты.
Мы вошли в халупу, где уже находилось несколько жуткого вида бродяг. Посередине халупы стояла маленькая печурка, в которую сгорбленная старушка время от времени подбрасывала поленья. Там мы обнаружили и нечто вроде кассы, но за окошком никого не было. Старушка объяснила, что кассир должен появиться и что ближайший поезд будет около полуночи. Однако окошко кассы так и оставалось пустым. Мы с Анджеем вышли встретить поезд. Думали, что сможем договориться с проводницей и войти в вагон. Однако она нам отказала. Вернулись в халупу. Мы были усталые и замерзшие. Стала осторожно разворачивать хлеб, чтобы покормить Анджея. Бродяги смотрели на нас с пристальным вниманием. Захоти они отнять у нас этот хлеб, некому бы было встать на нашу защиту. Появился кассир. Сказал, что следующий поезд остановится здесь во втором часу ночи, но билеты на него не продаются. Поезд прибыл с часовым опозданием. Снова мы хотели умолить проводницу впустить нас. Но повторился уже известный сценарий. Когда под утро вновь появилась старушка, следившая за печкой, я попросила ее объяснить, каким же способом можно выбраться отсюда. Она посоветовала поговорить с управляющим. Я выждала еще час в надежде, что управляющий уже встал, привел себя в порядок и готов беседовать с посетителями. Затем, оставив Анджея караулить хлеб, пошла искать этого человека. Постучала в указанную мне дверь. Ее открыл еще молодой, довольно здорового вида мужчина. Я рассказала ему нашу историю. О том, что муж вышел из тюрьмы и ждет нас в Алма-Ате. О том, что я была выслана, а теперь мне позволили выехать. О том, что у меня есть при себе 55 рублей и 50 из них я готова заплатить за то, чтобы меня с сыном посадили в поезд. Но без его (управляющего) помощи мы обречены на гибель. Он оказался простым и милым человеком. Я отдала ему деньги, а он обещал ночью прийти за нами. Сказал, чтобы ничего не боялись, что хорошо знает этих бродяг и что кто-нибудь из них нам даже поможет. И главное — я должна быть уверена, что мы уедем.
Я вернулась в халупу. Впереди был еще целый день. Хлеб потихоньку уменьшался, а кроме него, из еды у нас больше ничего не было. Периодически до нас доносился резкий запах советского одеколона. За неимением другой выпивки наши соседи употребляли его.
Наконец наступили ранние зимние сумерки. Грядущая ночь воспринималась с тревогой. Я ждала управляющего. Придет или нет? Пришел! Появился около полуночи. Подхватил наши вещи, взял за руку Анджея, кивнул бродяге, и мы пошли. Этот бродяга поддерживал меня по дороге, чтобы я не упала на ледяных буграх, и я ему была очень благодарна. Наконец мы добрались до железнодорожных путей. Буквально через секунду подошел поезд. Тут я вспомнила, что, принимая от меня деньги, управляющий сказал, что заплатит тому, кто возьмет нас в поезд. И действительно, быстро переговорив с проводницей, он передал ей деньги. Сначала в вагон впихнули Анджея, потом меня. Наши вещи уже на ходу отдали проводнице. Мы оказались в душном переполненном вагоне. Начали осторожно продвигаться в поисках места, чтобы присесть. Я сказала Анджею: «Теперь все хорошо. Скоро мы увидим папу». И вдруг услышала, что кто-то обращается ко мне по-польски. Обернувшись, я увидела польских военных. Один из них посадил Анджея к себе на колени. Другой сказал, что нам сейчас не о чем волноваться, так как мы находимся под защитой армии генерала Андерса. Сразу стало так непривычно спокойно, радостно. У меня даже перехватило дыхание, а на глаза навернулись слезы. До Алма-Аты было еще два дня и две ночи. И это было удивительно беззаботное время.
В Алма-Ату мы прибыли ночью. Непонятно почему я думала, что Александр будет ждать нас на перроне. Хотя он даже не знал, когда именно мы приезжаем. Тем не менее я, разумеется бесполезно, начала его звать… Еще одна ночь на вокзале. На полу в зале ожидания, где на разложенных газетах люди целыми неделями дожидались поездов. Здесь, где царили грязь, уныние и нищета.
Когда наступило утро, я нашла человека, который за несколько оставшихся у меня рублей согласился проводить нас по адресу, где после госпиталя проживал Александр. Путь оказался неблизким — на самую окраину города. Нам пришлось преодолевать промерзшее глинистое пространство. В конце концов мы остановились перед небольшим деревянным домиком. Я попросила Анджея подождать, а сама вошла в душную, грязную избу. Там посередине стояла колыбелька, в которой лежал ребенок, весь покрытый красными пятнами. Возле стола сидел старик и курил трубку. Около печки стояла женщина в фартуке. Ее голова была повязана платком.
Я спросила об Александре. Старик молча кивнул направо. Пошла туда и увидела мужа, который писал что-то на листке бумаги. Он был абсолютно седым. Когда я видела его в последний раз перед арестом, это был молодой сильный мужчина с огромными блестящими глазами и темной шевелюрой. Сейчас же передо мной сидел седой, осунувшийся, невероятно худой старик, но такой родной, такой любимый… Александр был настолько поглощен работой, что даже не услышал, как кто-то вошел. Я побежала за Анджеем и привела его. После первых радостных объятий, когда еще не верилось, что мы все вместе, я развернула оставшийся хлеб и две буквы А и W, которые испекла в подарок Александру. И тут я случайно поймала взгляд мужа, устремленный на хлеб. У меня сжалось сердце. Я даже не представляла, до какой степени он голоден.
Выяснилось, что у младенца, лежащего в колыбельке, скарлатина. Значит, Анджею больше ни минуты нельзя оставаться в этом доме. Как раз перед нашим приездом Александр навещал сестру одного из своих бывших товарищей по заключению, которая давно не имела никаких вестей от брата. По профессии эта женщина была врачом. Услышав, что к Александру должны приехать жена и сын, она сразу предложила поселить ребенка у нее, пока не отыщется другое жилье. Мы быстро отвели Анджея к ней. Когда возвращались в пристанище Александра, уже наступила ночь. Сильно похолодало. Войдя в избу, увидели на прибранном столе мертвого малыша с розовым бумажным веночком на голове и спящих хозяев. Мы попытались устроиться на сколоченной из двух досок койке Александра. Хозяева похрапывали, на столе лежал мертвый ребенок… Уснуть, конечно, мы не смогли и всю ночь шепотом проговорили друг с другом.
На следующий день мы с мужем отправились в гостиницу, где находилось польское представительство. На мне была моя единственная юбка, сшитая из пижамных брюк и уже рваная. Александр был поражен моим видом. Когда мы расставались во Львове, я еще выглядела вполне элегантной женщиной. Муж познакомил меня с официальными представителями Польши и со всеми сотрудниками этой организации, а потом мы сразу пошли навестить его друзей — литераторов, эвакуированных из Москвы. В большинстве своем это были замечательные, неординарные люди. Помню, как тепло встретили нас в доме писателя Шнайдера. Его книги из политических соображений не публиковали, но коллеги искренне его уважали и часто заходили к нему. Там я познакомилась с Виктором Шкловским, Константином Паустовским, Михаилом Зощенко, со многими чудесными женщинами, чьи мужья погибли или сидели в тюрьмах. Среди них была жена одного кинорежиссера, который уже много лет сидел в лагере, и жена поэта, репрессированного за молчание. Он прекратил писать, заявив, что не намерен работать под диктовку. Узнала, что он был человеком слабого здоровья и его утопили вместе с другими обреченными, которых нельзя было использовать на тяжелых работах.
Я запомнила людей, ведущих интересные беседы. Людей, которых отличала способность сопереживать. Когда я рассказала им, через что нам с Анджеем пришлось пройти, все они выразили свое сочувствие. А Шнайдер громко произнес: «Как стыдно! Боже, как стыдно!»
Мы начали подыскивать новое жилье. И в конце концов поселились относительно недалеко от польского представительства. Мы сняли угол в небольшой квартире, где жила еще одна квартирантка. Потом выяснилось, что она регулярно доносила на нас в НКВД. А когда в связи с отказом получить советский паспорт я сидела в одном из отделений этого учреждения, ее почему-то вызвали туда, чтобы она меня опознала. До сих пор не понимаю, какие цели тогда преследовались.
Наша повседневная жизнь оказалась довольно трудной. Представительство выдало нам талоны в столовую, где можно было получить тарелку манной каши, щи или какой-нибудь другой суп. Поначалу мы даже получали что-то в качестве десерта, но с этим было очень быстро покончено. Нам, конечно, уже не грозила голодная смерть, но постоянное чувство голода не исчезало. Все время хотелось хоть раз наесться досыта. Наши друзья — российские писатели старались нас подкормить. Однажды Анджей почувствовал себя плохо, у него повысилась температура, и мы пошли к врачу. Тот сказал, что лучшим лекарством для него будет хорошее питание. Шкловский, знавший о нашем визите к врачу, уже поджидал нас, чтобы узнать о результате. Когда я передала ему слова врача, он тут же помчался к себе и принес мне рис, полученный им на весь месяц. Я не посмела принять такой подарок, но он со слезами на глазах твердил, что у меня нет права ему отказывать.
Время, проведенное с нашими новыми друзьями, по сей день вызывает самые прекрасные чувства. Это был лучший период нашей казахстанской жизни. А в этих краях нам было суждено провести еще четыре года. В Польшу мы смогли вернуться только в апреле 1946-го.
Писатели, о которых я вспоминаю, ненавидели строй, подавлявший их, не дававший возможности нормально жить и работать. Они были невольниками системы, которая постоянно угрожала им тюрьмой или лагерем. С тех пор я утверждаю, что русские — один из самых несчастнейших народов мира, о чем свидетельствуют миллионы жизней, загубленных системой. И поэтому после шести тяжких лет, прожитых в Казахстане, у меня нет неприязненных чувств к русскому народу. Во всех бедах виноват не народ, а преступный строй.
Когда я впервые пришла в наше представительство, мне показалось, что я наконец-то снова ощутила себя на польской земле, что после стольких мытарств обрела дом и надежную защиту. Однако очень быстро поняла, что это совсем не так. Люди, работавшие там, думали прежде всего о собственных интересах, искали свою выгоду и жаждали комфортабельных условий. Как-то меня попросили прийти пораньше, чтобы напечатать на машинке что-то срочное. В спешке вышла из дома, не успев даже проглотить кусочек хлеба. Когда я пришла в представительство, там все сидели за сытным завтраком. На столе стояли хлеб, масло, колбасы, разные сорта варенья и т. д. Мне сразу указали на машинку. Никто не предложил перекусить или хотя бы выпить чашку чая. Настрой там царил вполне веселый. У каждого были свои неплохие продуктовые нормы. Александру же еще ничего не полагалось, так как он начал работать позже остальных. Мужу немного помогли на первых порах после возвращения из госпиталя, но его прошлое, его былая принадлежность к левым — все это вызывало подозрительное отношение. Ни Лубянка, ни тюрьмы, через которые прошел Александр, никого не переубедили. И только когда профессор Станислав Кот прислал из Куйбышева тысячу рублей для Александра, сотрудники представительства начали понимать, что многое изменилось. А в это время московские интеллектуалы, писатели привечали нас как людей, страдающих вместе с ними, и пытались всячески помочь.
В краткий период добрых польско-советских отношений, когда Александр работал в нашем представительстве в должности школьного инспектора, продуктовые нормы, получаемые работниками этой организации, достигли своего предела. До этого отпущенными благами могли пользоваться только сам представитель и его ближайшие сотрудники. Потом круг расширился. Было решено, что те, кто получает дополнительные надбавки, должны поделиться с остальными.
В то время мы уже жили в другом месте — у очень милой русской женщины по фамилии Холмогорова. Она работала в Союзе казахских литераторов. У нее был маленький старый домик с крошечным крылечком, которое было таким хлипким, что по нему трудно было подняться, особенно зимой. Люди с него просто соскальзывали. Семью нашей хозяйки составляли старенькая мать (мы называли ее бабушкой) и сын Юрий — добрый и серьезный паренек. Его отец находился в лагере. Холмогорова получила сообщение, что мужа вот-вот должны освободить. Мы видели, с каким огромным нетерпением она его ждала. Но до самого нашего отъезда он так и не вернулся. Не знаю, понимала ли она, что, к сожалению, не все отпущенные из лагерей возвращаются. Изможденные и голодные, они иногда просто умирали по дороге домой. А некоторым из них разрешалось по выходе из лагеря проживать еще несколько лет только в строго определенных местах. Население там опасалось этих бывших лагерников. Боялись помочь им найти какую-нибудь работу. Зная, что можно попасть под подозрение, что кто-то запросто может настрочить фальшивый донос, люди боялись разделить судьбу бывших заключенных. Власть обрекала их на вечный страх.
Мы в это время уже не голодали — стали все-таки получать продовольственный паек от представительства. Как-то я попросила сына хозяйки помочь мне принести продукты. Мы пошли по указанному адресу. На пути нам встретилась длиннющая очередь в какой-то магазинчик, где продавали прогнившие помидоры. Магазин для нас размещался в уединенном тихом дворике. Было трудно поверить, что в то время, когда люди буквально умирают от голода, в магазине для привилегированных (а к ним принадлежало и представительство) возможно такое изобилие. Понятно, что все это предназначалось в первую очередь высоким чиновникам и работникам НКВД. Выбор там был потрясающий. Кроме хлеба, масла, колбас и мяса можно было приобрести икру, вино, торты, шоколад…
Нагруженные, мы вернулись домой. Наш домик стоял на утопавшей в зелени улице среди множества деревьев и замшелых камней. По краю дорожки сбегал маленький ручеек. Вообще Алма-Ата — очень красивый город с симметрично посаженными тополями (существует легенда, что их посадил какой-то генерал польского происхождения). На горизонте прорисовываются горы Тянь-Шаня. Правда, иногда Алма-Ата становится жертвой грязевых потоков. Эти потоки стекают с гор, неся с собой камни, размокшую глинистую землю, и заливают город.
После того как мы передали часть покупок для персонала, обслуживающего представительство, у нас осталось еще довольно приличное количество продуктов. Сразу решили отдать их бабушке (мы питались вместе), она готовила для всех нас, что было замечательно, так как кухарка из меня была довольно неважная. Честно говоря, одновременно с сытостью мы испытывали и чувство стыда за то, что пользуемся своей привилегией во время повальной нищеты и всеобщего голода. Но, видимо, стыд этот был не настолько силен, чтобы отказаться от пайка. Слишком мощным был зов желудка. Наше благоденствие длилось целых три месяца. Это были единственные три месяца за все шесть лет, когда мы не голодали. Потом испортились отношения между советской властью и Польшей. Начались аресты в представительстве. А от тех, кто оставался на свободе, потребовали как можно скорее покинуть столицу Казахстана. Мы собирали посылки для арестованных, гостинцами задабривали милиционеров — пытались оттянуть время, когда нужно будет покинуть Алма-Ату.
В январе 1943 года снова пришлось отправляться в неизвестное. Мы выбрали городок на реке Или, где уже жил один наш молодой знакомый со своей семьей. Это место расположено неподалеку от Алма-Аты. Наш знакомец успел проучиться год медицине в Польше и здесь стал паном доктором. А кроме того, он получил должность председателя нашей общины. Не знаю точно, в чем эта его деятельность заключалась. Помню только, что он должен был распределять американские посылки, был посредником между поляками и советскими властями, очень ловко давал взятки, вероятно, таким способом отдаляя невыгодные для поляков распоряжения.
Жил этот парень в одном из немногих деревянных домов. В основном же в поселке преобладали глинобитные хижины. Когда мы приехали, он поначалу разместил нас у себя. Позднее ни один заграничный пансионат не казался нам таким комфортабельным. Как потом выяснилось, этот человек торговал частью американских даров, предназначенных для поляков. А продавал их именно Советам. Поэтому-то в течение двух недель, проведенных у него, мы снова были сыты и находились в тепле. А затем нужно было устраиваться самим. Но это уже совсем другая история…
Кстати, американским подаркам мы обязаны жизнью. Например, доставшееся нам пальто помогло спасти Александра, когда после выдворения из Алма-Аты он тяжело болел тифом. Потом я выменяла это пальто на муку, молоко и масло, чтобы подкармливать ослабевшего мужа. Собственно, это было его основной едой. В больнице в Или больным тифом давали только щи. Там в довольно просторной палате находилось много тифозных мужчин. На всех было только одно большое жестяное судно. Мужу сделали переливание крови. Но эта кровь была совершенно другой группы. Когда он на моих глазах бился в конвульсиях, то с трудом прошептал: «Если сможешь вернуться в Польшу, забери отсюда мой прах. Не хочу оставаться в этой проклятой земле». На илийском кладбище в глинистой почве, которая во время жарких дней клубилась пылью, часто находили раскопанные могилы, а на поверхности обнаруживались трупы. А единственная врачиха в больнице — милая, добрая женщина — страдала из-за отсутствия лекарств и всякого другого обеспечения.
Когда мы были в Или, как-то мимо нашей хижины проходили две женщины. Они были еще не старые, только очень плохо одетые и совершенно измученные. Попросили воды и позволения немного отдохнуть. Я узнала, что одна из них — мать троих детей, которые сейчас должны были быть у бабушки. Она провела несколько лет в лагере за прогул — не вышла на работу, так как заболели дети. Теперь возвращалась, не надеясь добраться до цели. Без денег, без карточек на хлеб и без права на работу они обе были обречены на голодную смерть. Та, что помоложе, попросила разрешения прилечь на мою кровать, а когда я согласилась, разразилась плачем и никак не могла успокоиться. Слишком долгий путь пришлось преодолеть. Слишком часто приходилось сталкиваться с равнодушием окружающих и страхом людей перед теми, кто возвращается из лагеря. Голод, отсутствие крыши над головой — все это вызывало чувство абсолютной безнадежности у одинокого человека в жестоких условиях тамошнего существования.
Однажды случай свел меня с еще одним бывшим лагерником. Я рассказала об этом в 1972 году лондонской газете. Наш поселок был вытянут вдоль широкой выщербленной дороги, занесенной грязным песком. Каждое дуновение ветра вздымало густое ржавое облако. Лето было в зените. Температура воздуха достигала 50 градусов. Почти вся растительность была выжжена. Никакой зелени, никакого отдыха для глаза. По обе стороны дороги стояли ряды хижин, сооруженных из глины и сухого коровьего навоза. На одном из ее ответвлений располагалась так называемая торговая площадь. С самого раннего утра, пока не начинало припекать солнце, там, скрестив ноги, восседали на земле пожилые казахи и казашки. Они сидели, склоняясь так низко, что, казалось, сами были вылеплены из пыли и засохшей глины. Перед ними стояли жалкие дары неплодородной почвы — немного кукурузы, головки чеснока, горстки желтого гороха, который они перебирали пальцами, бормоча при этом непонятные слова. Шедшая вдали война настигала их волнами еще большей, чем раньше, нищеты и голода и, словно хищная птица, выхватывала из домов их близких, чтобы те погибали на каких-то фронтах. Местные «богачи» поставили возле площади сбитые из досок будки, где продавали засиженные мухами куски баранины. Для нас это было недоступно. Мясо ценилось на вес золота.
Однажды, когда беспощадно палило равнодушное полуденное солнце и не было ни малейшей надежды на благословенную вечернюю прохладу, я стояла возле нашей хижины и ждала хоть малейшего дуновения ветерка, несмотря на то что он тут сухой и очень горячий. Не знаю точно, сколько времени так простояла. Часов здесь не было. Просто день переходил в ночь, а потом наступало утро. Я стояла возле нашей хижины, подбрасывая ветки саксаула в импровизированную печь, на которой готовила скудную еду. Скоро должны были прийти муж и сын. Было очень тихо. Казахи были заняты на колхозных кукурузных полях или на промышленном комбинате, где за нищенские гроши, а прежде всего за карточки на хлеб трудились и поляки. Из некачественной овечьей шерсти они изготовляли свитера и тряпичных зайчиков для детей. Эти изделия потом поступали на продажу в магазины. Вдруг на горизонте появилась человеческая фигура, которая стала приближаться. Присмотревшись, я увидела мужчину лет пятидесяти. Передвигался он с большим трудом. Волосы грязными прядями падали на плечи. Губы выглядели пересохшими. Его ладони казались старыми пожелтевшими картами, длинные пальцы впитали в себя дорожную грязь. При этом в лице сохранилось некое благородство, даже аристократизм. Он подошел, несмело взглянул на меня. И тут возникло чувство, будто он не чужой, будто мы с ним давно знакомы. Оказалось, этот человек странствует уже много недель. Он освободился из лагеря, который находится на очень большом расстоянии от нашего поселка. Он знал о запрете сразу возвращаться домой, о том, что до такого разрешения ему придется перебиваться здесь, в казахских степях. И оба мы понимали, что это путь, ведущий в никуда. Не спрашивая, я принесла ему воды, предложила присесть и, показав на готовящийся суп, пригласила поесть с нами. Он как-то задумчиво и с достоинством принял это приглашение. А потом попросил у меня кусок обычной бельевой веревки и горшок для варки. Я не могла скрыть удивления. Зачем ему вдруг понадобилась веревка? «Бегает здесь на окраине поселка большой пес, — объяснил он, — довольно упитанный, хоть и бездомный. Если его поймать и сварить, то можно хоть раз досыта наесться. А без веревки его никак не отловить». В награду он предложил мне отдать половину своей добычи. Мой желудок быстро откликнулся на его слова спазмами. К горлу молниеносно подступила тошнота. Я старалась, чтобы случайный гость не заметил моей реакции. Боже, до чего он докатился! Запредельная нищета как бы перевела его в абсолютно иную ипостась существования, опустив на самое дно. Мое сочувствие ему стало теперь походить на скорбь. Будто уловив что-то в перемене моего настроения, мужчина опустил глаза. Разумеется, сейчас не могло быть и речи о том, чтобы дать ему веревку, тем самым обрекая несчастного пса на страшную гибель. В то же время я устыдилась своего внезапного недоброжелательства к пришельцу. Понимала, что и ему в будущем уготована трагическая участь. Я смотрела на него, погруженного в себя. Было очевидно, что в душе человека, мечтающего насытиться хотя бы собачьим мясом, сконцентрировались все страдания, пережитые в прошлом, нынешние и те, что еще впереди… Вскоре прибежал мой сын. С ним был соседский мальчик, который тоже спешил к себе домой подкрепиться. Анджей подошел ко мне и с удивлением воззрился на сидящего на пороге мужчину. Тот робко поднял руку, пытаясь сделать приветственный жест, коснуться его волос, но рука тут же бессильно упала. Я оставила их на минуту одних и принесла приготовленный постный суп. Гость ел спокойно, неторопливо, с каким-то грустным смирением. Потом встал, отдал мне миску, вежливо, в какой-то даже аристократической манере поблагодарил и ушел. О своей просьбе он больше не упоминал.
Вновь мне пришлось увидеть его через несколько недель. Я расскажу об этом. Но сначала хочу сделать небольшое отступление. Миниатюрное окошко в нашей хижине мы завесили темной рогожей, чтобы спастись от палящих лучей солнца. На ней пристроилось какое-то большое насекомое, по цвету от нее не отличающееся. Вцепившись в занавеску, оно не двигалось и казалось мертвым. На самом деле насекомое оставалось живым. Просто на свет должен был появиться детеныш. Старый, похожий на шамана казах, навестивший нас, со страхом посмотрел на эту тварь и предупредил — ни в коем случае нельзя причинять ей вред. Иначе нам будет грозить несчастье. Прошло некоторое время, и детеныш родился. Он был грациозен и с большим удовольствием поедал мух, предварительно убивая их с потрясающим хладнокровием. Все это выглядело как продуманное представление. Александру стал отвратителен этот спектакль, и он выбросил нашего «постояльца» прямо в дорожную пыль. А через две недели муж тяжело заболел тифом и лежал в больнице, борясь со смертью.
Однажды я шла к нему с горшочком горячего супа. По дороге встретилась телега с кукурузой, поднимавшая в воздух облака густой пыли. Старик, который вел под уздцы осла, громко на него покрикивал. Когда пыль понемногу начала рассеиваться, я вдруг увидела человека, ползущего на четвереньках. Он останавливался после каждого движения, доставлявшего ему, как было заметно, очень сильную боль. Когда этот человек приблизился, оказалось, что ноги и руки его обмотаны грязными тряпками. Видимо, он хотел хоть немного защитить их при соприкосновении с дорожными камнями. Голова его была низко опущена. Правда, иногда человек поднимал ее, устремляя взгляд на небо, будто искал там помощи или ответа. Вскоре он поравнялся со мной, остановился и повернулся в мою сторону. Мы узнали друг друга. Это был мой недавний гость. Слабо усмехнувшись, он тихо произнес: «Это уже моя последняя дорога». И на четвереньках продолжил свой путь в больницу — грязный барак, где такие же несчастные умирали от нищеты, голода и тифа. Какая-то сила заставила меня идти за ним. Я шла, страдая от своего бессилия, а он время от времени оглядывался на меня и после короткой передышки продолжал ползти. Приближаясь к больничному бараку, он с каким-то облегчением повторил: «Это уже моя последняя дорога». Больница была переполнена. Моего знакомца поместили в пристройке — маленьком сколоченном из досок помещении с вечно открытой дверью. Но летом такое «допускалось». Его уложили, прикрыли грубым серым одеялом. Подушки не нашлось, но он этого даже не почувствовал. Передо мной лежало его распрямившееся изможденное тело, получившее наконец возможность отдохнуть. Вокруг него были люди. Все это он воспринимал как свалившийся на него комфорт. Казалось, что он умрет счастливым и благодарным смерти за избавление от мук. Я оставила его и пошла к Александру.
А теперь другое воспоминание. Война стала тяжелым потрясением для советских людей. Возникла новая драматическая реальность, приводившая иногда к непредвиденным результатам. Я знала в Или одного молодого казаха, побывавшего на фронте. Этот парень лет девятнадцати-двадцати до войны никогда не уезжал из Или. Он был сиротой. Жил у родных отца. Почти не знал грамоты, с трудом мог прочесть печатный текст, с огромным усилием поставить подпись. Его забрали в армию. И тут началось познание другой жизни. Он возвратился после госпиталя, где ему ампутировали ногу. Протеза у него не было, и бывший солдат ходил, опираясь на суковатую палку. На его груди поблескивал полученный орден. Он вернулся как герой и был переполнен новыми необычными впечатлениями. Его рассказ вызвал потрясение у казахов, слушавших его в прохудившейся глинобитной хижине.
В течение двух недель новобранцев обучали военному делу. Научили держать в руках оружие и стрелять. Затем, уже в полном обмундировании, наш молодой казах отправился в дальнюю дорогу, не имея представления, в каком направлении нужно идти. В его заплечном мешке лежала большая буханка хлеба. Зима выдалась на редкость морозной. Чудом добравшись до цели, парень решил перекусить. Замерзший хлеб пришлось разрубать топором и окунать в кипяток. Другой еды у него не было. Вскоре ему приказали бежать и по команде стрелять. За воинской частью шествовало НКВД. Малейший признак проявления слабости или чисто рефлекторный порыв спрятаться от пули расценивался как дезертирство и карался расстрелом. Началось сражение. Наш казах передвигался и стрелял вслепую. Через некоторое время он упал. Ему прострелили ногу. Очнулся уже в госпитале. Тут начинается вторая часть его повествования, с недоверием воспринятая жителями нашего поселка, уж больно фантастической она казалась. Парень же продолжал рассказ с большим энтузиазмом и явным восторгом. В госпитале его положили на настоящую кровать. Первый раз в жизни он лежал на настоящей кровати, а не на покрытых тряпьем досках. Сестричка в белом чепце и фартуке обрабатывала его раны и приносила такую еду, которой он раньше и не видывал. На окнах были занавески. Тепло, уютно, красиво и сытно. Благодать! До чего прекрасен мир, где так спят, так живут, где люди добры и вежливы, как эта сестричка и врач. Просто сказка! Если бы не война, он не узнал бы, что существует и такая жизнь.
Я наблюдала, с каким благоговением смотрели на него слушатели, как гордились им родственники, у которых он жил. Перед ними был человек, ощутивший всю полноту существования и вернувшийся в их прозябающее общество. Через несколько дней казахи, насытившиеся рассказами солдата и изнуренные повседневными делами, перестали приходить. Начались привычные серые нищенские будни. Хозяйка дома, родственница паренька, быстро сообразила, что теперь одноногий герой абсолютно непригоден для работы в поле, а значит, его придется кормить даром. Я как-то видела, как он, заметно погрустневший, с трудом шел получать по карточке свою порцию хлеба. В поселок постепенно возвращались с фронта и другие инвалиды. На парня вообще перестали обращать внимание. Война продолжалась. Жить становилось еще тяжелее. Родственница паренька окончательно пришла к мысли, что для нее он только обуза. Казашка, разумеется, не прогнала инвалида. Она нашла ему невесту — молоденькую девушку, сироту, которая не знала ничего, кроме тяжелой работы. Рассуждала казашка так: девушка, став женой нашего героя, будет трудиться за двоих. А взамен простится с одиночеством, нарожает детей и создаст полноценную семью.
Женщины в Или казались сильнее мужчин. В период нашего там пребывания на их плечи легли самые трудные обязанности. Помню свои походы на мельницу, до которой была проложена железнодорожная колея. От станции нужно было пройти еще довольно большой кусок дороги, а потом, преодолев узкую перекладину, переброшенную через быстрый ручей, подняться по мокрым и скользким каменным ступеням. Каждый раз казалось, что у меня не хватит на это сил и ловкости. Тем более что возвращалась с двенадцатью килограммами ячменя, сгибаясь под его тяжестью. Зато местные женщины забрасывали себе на плечи огромные мешки по пятьдесят килограммов и проделывали весь путь легко, танцующей походкой, а иногда даже напевая. Откуда они черпали силы? Ведь жизнь не щадила их, а, наоборот, пригибала к земле. В то же время, как только выпадала свободная минутка, казахские женщины распевали частушки и с большим удовольствием плясали. А мы, поляки… мы там просто погибали.
Меня поражала жизнестойкость казахов, расторопность этих уверенных в себе людей, их способность ориентироваться в любых жизненных ситуациях. Когда мы оказались в Или, не смогли быстро освоиться в чужом для нас мире, где, кроме всего прочего, на каждом шагу подстерегала угроза случайно нарушить какое-то неизвестное нам правило. Некоторые наши товарищи по несчастью отваживались на разные спекуляции. Торговали чем приходилось, покупали, продавали, подкупали охранников и как-то жили. Был у нас и собственный «Ротшильд». То, что в его горшке всегда варилась курица, удивляло и раздражало многих. Работал он сапожником. Из старых тряпок и резины шил всем нам и окружающим казахам так называемые тапочки. Сколько раз мы втроем подкармливались у него… Это был человек необыкновенной доброты. А у нашей соседки, старой еврейки из Галиции, мы покупали чеснок и конфетки. Зубчик чеснока придавал хоть какой-то вкус затирке на воде — нашей основной пище. Карамельки же мы делили на три части (Анджей быстро увидел, что моя доля — самая скромная) и пили с ними кипяток или в лучшем случае непонятное зелье, которое здесь называли чаем.
Я поражалась, как люди, пренебрегая риском попасть в тюрьму, старались в этих сложных условиях наладить свою жизнь. И сейчас с благодарностью вспоминаю те зубчики чеснока и карамельки.
* * *
1943 год… Разорваны дипломатические отношения. Распущено польское представительство. Его глава арестован. В Куйбышеве тоже никого уже не осталось. Поляки вновь оказались беззащитными. Нас всех хотели заставить взять советские паспорта, то есть принять советское гражданство. НКВД начал проводить в Казахстане — в тех местах, где кучно жили поляки, освобожденные из тюрем и лагерей, — акции по принудительному принятию советского гражданства. Очередному насилию над оказавшимися здесь поляками Александр придавал особое значение. В условиях нашей неволи это давало ему повод для борьбы, которую он мог начать не как тюремный узник, а как человек, вышедший на свободу. Ват был уже закален двухлетним заключением в советских тюрьмах и пережитыми там кошмарами. Сейчас он готовился не только к борьбе с насильственной паспортизацией, но и к протесту против всего, что унижало человеческое достоинство. (Нужно сказать, что деятельность по организации этого сопротивления он считал своей самой большой заслугой за все время «одиссеи» военных лет.)
Поселок Или расположен на берегу реки Или, по которой издавна возили товары в Китай. Когда-то неподалеку отбывал ссылку Троцкий. Почва в этих местах глинистая, неплодородная. В двадцати километрах отсюда находились кукурузные поля, где трудились наши казахи, добираясь туда по железной дороге. Мы же работали по так называемому свободному найму. За это нам полагалось 400 г черного хлеба. Денежное вознаграждение было чисто символическим. Заработанного за месяц хватало только на покупку килограмма того же хлеба на рынке. Постепенно нам изменяли силы и способность сопротивляться болезням. Людей подкашивал тиф. По сути, проживание в Или было для нас повторной высылкой. Поляки после ликвидации представительства снова оказались беззащитными.
Итак, в 1943 году НКВД приступил к «осоветчиванию» поляков, заставляя их получать советские паспорта. Жесткие методы НКВД приводили к тому, что некоторые, не выдержав натиска, кончали жизнь самоубийством. Ведь все прекрасно понимали, что советский паспорт лишит их последней надежды когда-нибудь вернуться в Польшу.
Тогда же был создан Союз польских патриотов, который, по мнению Александра, должен был функционировать в полном единодушии с руководителями НКВД. Этому Союзу сразу были переданы помещения, раньше принадлежавшие нашему представительству, и огромные склады с американскими товарами, присланными в качестве гуманитарной помощи. Работа предстояла нелегкая — помочь обратить около полутора миллионов поляков в советских подданных и одновременно подать им надежду на возвращение в Польшу. Нужно сказать, что потом все члены этого Союза вошли в Польшу как советские граждане вместе с целой армией.
Мы с самого начала относились к Союзу патриотов с большим недоверием. Убедившись, что кампания, связанная с паспортизацией, стала набирать реальную силу, мой муж начал организовывать поляков нашего поселка, чтобы не допустить надвигающегося насилия. В частных беседах, а потом и на собраниях он подробно обрисовывал ситуацию, обращался к чувству собственного достоинства людей, к здравому смыслу и призывал не идти на уступки.
В нашем поселке кроме нескольких так называемых интеллигентов проживали в основном люди простые. Многим из них повезло — не пришлось сидеть в советских тюрьмах. Их, бежавших от немцев, перехватили на границе и сразу отправили сюда, в Казахстан. Первое собрание, созванное мужем, проходило в доме у одного из них, сапожника Камера. Сапожное дело давало семье возможность жить относительно сносно. Камер был приятным человеком, склонным к самостоятельным размышления. В Польше он почитывал Маркса и Розу Люксембург, был коммунистом и в таком же духе воспитал двух своих сыновей. Именно в его доме проходили наши собрания, и Камер стал одним из самых горячих сторонников предстоящей борьбы с советским НКВД.
Наша первая встреча прошла очень бурно. Членов Союза патриотов в поселке было не так уж много, но все они заявляли, что неразумно вступать в борьбу с НКВД, это ни к чему, кроме краха, не приведет. Большинство же присутствующих хорошо понимали моральную значимость этой борьбы. Ват знал, что советская власть считается только с языком силы. Рассудок твердил, что то, отпустят нас потом в Польшу или нет, будет зависеть от наличия советского гражданства. Но в то же время муж всем нутром чувствовал, что нельзя сдаваться.
Наступил день, когда в Или, чтобы заставить нас принять советские паспорта, приехала комиссия НКВД. Их было несколько человек. Все в мундирах, при орденах. Сопровождал «гостей» полковник Омархаджев — импозантный казах, обладавший незаурядной внешностью. Он сам вплотную занялся моим мужем, увидев, кто здесь является основным зачинщиком бунта.
Энкавэдэшники обосновались в одном из наиболее удобных деревянных домиков. Милиционеры, которых специально пригласили помогать важным «гостям», должны были приводить к ним поляков.
Ват посоветовал, чтобы вызванные на всякий случай сразу брали с собой узелки с необходимыми в заключении вещами. На основании собственного тюремного опыта он предостерег людей от любых разговоров с представителями власти и закона, так как каждое слово они всегда могут использовать против своей жертвы. На вопрос «возьмете ли вы паспорт?» нужно коротко ответить — нет. А когда спросят почему, сказать: «Потому что мы польские граждане». И все.
Неожиданный массовый отпор настолько поразил энкавэдэшников, что их фальшивая вежливость очень быстро сменилась неприкрытой грубостью. Дошло до того, что они избили женщину с ребенком на руках, а когда присутствующий при этом ее муж напомнил о Конституции, то сразу получил палкой по голове со словами: «Вот тебе Конституция».
Пришла очередь моего мужа. Поздним вечером появился милиционер-казах, вооруженный револьвером и с саблей на боку. Александр был уже готов. Оставалось только попрощаться, и никто не знал, на время или навсегда. Грозно помахивая пистолетом, дабы ускорить шаг арестованного, конвоир доставил его в деревянный домик. Встретили там Вата с улыбкой. Полковник Омархаджев дал Александру понять, что знает, с кем имеет дело. Ему было известно не только то, что муж писатель, но и многое другое о его прошлом. Например, что он был редактором «Литературного ежемесячника». «Если не ошибаюсь, вы были коммунистом?» — спросил Омархаджев. «Коммунистом? — с удивлением переспросил Александр. — Возможно. Но так давно, что я этого уже совершенно не помню». Затем последовал ожидаемый с самого начала вопрос: «Ну так вы берете паспорт?» Получив ответ, который можно было предвидеть, все стали кричать, стучать кулаками по столу. Казалось, вот-вот начнут бить. Но нет. Поскольку «беседа» продолжалась слишком долго, ее инициаторы, вероятно, чересчур утомились и, позвав уже упомянутого милиционера, дали ему какие-то инструкции насчет Александра, приказав его увести.
Милиционер препроводил его в маленькую комнату, где из мебели были только стол и колченогий табурет без одной ножки. Александр должен был сидеть на нем, сохраняя равновесие и не имея права опереться на стол. Кроме того, вставать с него не разрешалось. Нельзя было и разговаривать с конвоиром. Так продолжалось почти всю ночь. На мужа нападала сонливость, он едва не падал с табурета, но каждое его движение вызывало окрик стражника. Но через какое-то время милиционер, видимо, изнуренный своими нудными обязанностями, заговорил сам. «Ну какой же ты дурак, — произнес он с осуждением в голосе. — Какая тебе разница, что у тебя за паспорт? Не все ли равно? Подумаешь, бумажка… У нас тут знаешь сколько таких казахских писателей… И все хорошо живут. А почему? Потому что поняли одну важную вещь — если Сталин дает указание, надо подчиниться. Они это прекрасно усвоили. Пишут песни о Сталине и горя не знают. А ты? Вот отправят тебя в лагерь, а там такие дохляки сразу погибают». Этот тянь-шаньский милиционер оказался философом. Закончив свою речь, он явно смягчился и даже позволил узнику опереться на стол и чуть-чуть подремать.
Рано утром НКВД возобновил атаку. В конце концов мужа арестовали. Тут произошел забавный эпизод — Ват отдал свой узелок милиционеру, чтобы тот его нес. Энкавэдэшники тут же прореагировали. «Вот уж правда буржуйская душа!» — со смехом воскликнули они.
Арестовали очень многих. В том числе и сапожника Камера с сыновьями. Всех взятых под стражу отвезли в Алма-Ату, и мы потеряли их из виду.
Не помню точно, сколько всего поляков находилось в Или. По-моему, около четырехсот. Подобные «беседы» с НКВД еще продолжались, но людей после них стали отпускать домой. Однако мы были уверены, что просто так дело паспортизации на этом не закончится. И действительно, через некоторое время отказавшихся от паспорта арестовали. Не забуду тот момент, когда пришли за мной и нужно было прощаться с одиннадцатилетним сыном.
Более сотни человек, мужчин и женщин, собрали на опустевшей торговой площади. Большинство из согнанных туда были евреями. Среди них выделялась группа робких набожных стариков, которая вызывала особую злобу стражников. Неподалеку от нас стояла еще одна группа — те, что получили паспорта. Их не трогали. Они оставались. Но все — и они, и мы — выглядели одинаково несчастными. Я смотрела на сына, который хотел приблизиться ко мне, но один из наших конвоиров остановил его, ударив рукоятью сабли. Анджей, однако, все равно бежал за мной до станции, пытаясь передать узелок с едой. Потом сын рассказал мне, что уже возле самой станции милиционер опять поймал его, приволок в станционное отделение, повалил на пол и стал избивать ногами, обутыми в тяжелые сапоги. Присутствовавший там офицер НКВД долго наслаждался этим зрелищем, а затем пинком вышвырнул Анджея во двор, отобрав предварительно узелок с едой.
А мы в это время ехали в сторону Алма-Аты, где долж на была решаться наша судьба. Когда мы прибыли туда, нас быстро пересчитали и погнали в дорогу. Идти надо было в бешеном темпе. Тех, кто отставал, конвоиры нещадно били. Особенно доставалось старикам евреям. На их головы и плечи постоянно сыпались удары. Так мы преодолели около восьми километров и оказались в центре города возле здания, где помещался НКВД. Убеждена, что нас преднамеренно вели сюда окружными путями, дабы вытрясти последние силы из «упрямых поляков». Разумеется, нам не дали ни капли воды. Даже не разрешили присесть. Приказали ждать. Вскоре перед нами возникла странного вида личность. Это был невысокий суховатый мужчина с длинными руками и с узким темным лицом. В одной руке он держал нагайку. На мужчине был грубый фартук, весь покрытый кровавыми пятнами. Он быстрым и решительным шагом обошел нас и, выбрав двоих человек, велел им идти за ним. Это произвело на нас жуткое впечатление. Мы стояли притихшие и вдруг услышали крики истязаемых мужчин.
Потом тип в кровавом фартуке появился вновь и, взглянув на меня, приказал идти. Он привел меня в большую комнату, посредине которой стоял стул. В углу находился стол и еще несколько стульев. Он указал мне на стул в середине и вышел из комнаты. Я осталась одна, ожидая худшего. Через несколько минут дверь открылась, и вошел молодой мужчина с симпатичным лицом. Он был в длинном пальто и шапке с козырьком. Взяв себе стул, он подсел ко мне и спокойно, глядя мне в глаза, с оттенком жалости спросил: «Ну так как, гражданка, возьмете паспорт?» Мне показалось, что в его голосе даже прозвучала какая-то забота. Полностью овладев собой, я ответила, что не собираюсь брать паспорт. «Жаль, — сказал он, — жаль мне вас. Вы еще молодая женщина. У вас ребенок. А в лагере через год превратитесь в старуху. Сына заберут в детдом. Возможно, вы никогда его больше не увидите. Советую вам взять паспорт». Он пытался сохранять доброжелательный тон дружеской беседы. «Нет, это невозможно», — повторила я. Когда распахнулись двери и вошел Омархаджев с целой свитой своих приспешников, мой собеседник выглядел немного смущенным. Пришедшие схватили стулья и стали усаживаться вокруг меня, выясняя, как складывается ситуация. А когда узнали, что происходит, разразились бранью и криками. Омархаджев велел им успокоиться, а сам снова стал спрашивать, почему я не хочу получать советский паспорт. «Это что, так зазорно?» — допытывался он. «Нет. Просто я гражданка Польши и уверена, что вы на моем месте поступили бы так же. Ведь поменять гражданство — значит предать свою страну». Судя по всему, такого ответа они не ожидали, и на несколько секунд воцарилась тишина. А потом один из них выкрикнул: «Видали, какая умница! Небось этому ее научил муж-бунтовщик. Слушай, или берешь паспорт, или сгниешь в лагере». «Заберите ее», — крикнул милиционеру Омархаджев, уже не глядя на меня.
Внизу в боковом коридоре стояла молоденькая девушка из нашего поселка в обществе конвоира. Звали ее Регинка. Было ей не больше семнадцати лет. НКВД с ней особенно не церемонился. Ей просто сказали, что за отказ от советского паспорта ей грозят два года лагеря. Теперь мы обе находились под стражей. Молодой конвоир с милым, еще немного детским лицом изо всех сил старался выглядеть серьезным. Но, едва мы вышли на улицу и отошли подальше от здания НКВД, он замедлил шаг и приглушенным голосом произнес: «Я проведу вас через рынок. Там сможете купить что-нибудь из еды». И добавил, отводя от нас взгляд: «Ох как плохо будет вам в тюрьме, куда мне придется вас отвести». Сочувствие паренька меня очень тронуло. Я сказала ему, что там ведь находятся и другие женщины. И если они выдерживают, то и мы сможем. Однако парнишка покачал головой и погрузился в молчание.
На рынке он внимательно поглядывал по сторонам и просил быстрее сделать покупки. Возможности у нас были более чем скромные. Денег хватило на два крутых яйца и кусок черного хлеба.
Выяснилось, что перед заточением в тюрьму нас ждет еще кое-что малоприятное. Когда мы прибыли на место, хмурый мужчина приказал нам раздеться донага перед входом в баню. Как это? Прямо здесь? В этом дворике, где еще находятся солдаты, которые доставили новых заключенных? Но мрачный человек требовал, чтобы мы поторопились. Заступиться за нас никто уже не мог. Делать было нечего, и мы стали снимать с себя одежду. Когда на нас ничего не осталось, один из солдат не выдержал. Он быстро скинул с себя шинель, сделал из нее подобие ширмы и сказал: «Теперь никто вас не видит». В его голосе ощущалось сострадание и стыд. Стыд за те обязанности, которые ему приходилось выполнять. Конвоир привел нас в комнату, выкрашенную темно-коричневой краской, где уже поджидал угрюмый мужчина в грязном сером фартуке, вооруженный большими ножницами. Не говоря ни слова, он стал перебирать наши волосы в поисках вшей. Если бы обнаружил хоть одну, нас бы обрили наголо. Мы были очень довольны, что эта участь нас миновала. Возникло ощущение, будто нам удалось сохранить нечто ценное. Затем мы перешли в грязную баню со скользкими каменными полами. В воздухе стоял устойчивый запах пота и плохого мыла. В бассейне, куда нас заставили войти, была жутко неприятная мутная вода. После завершения «гигиенических» процедур нас отвели к воротам тюрьмы.
Это была пересыльная тюрьма, которая называлась Третье отделение. Здесь дожидали отправки в лагеря бандиты, убийцы, проститутки. Само здание было выстроено в типичном русском купеческом стиле xix века. В просторном дворе с сортиром, куда дважды в день водили заключенных, расположились одноэтажные деревянные домики, поставленные там, наверное, еще в царские времена. Они были окружены сбитым из грубых досок забором, обнесенным сверху тройным рядом колючей проволоки.
Из большого вымощенного булыжником двора мы направились в длиннющий коридор, куда выходило несколько дверей. Одна из них была приоткрыта, и я увидела там знакомого энкавэдэшника, который в Или так вежливо уговаривал меня взять советский паспорт. Он подошел и снова с участием в голосе повторил ту же просьбу. Я с удивлением посмотрела на него и поняла, что его не столько тревожит мое будущее, сколько мучает стыд за все то, что я уже пережила и увидела. После завершения всех формальностей и личного досмотра он вместе с тюремным надзирателем проводил нас до дверей камеры и еще раз на всякий случай попросил взять паспорт.
Двери отворились, и мы, переступив порог, сразу услышали, как за нами заперли замки. Так я впервые в жизни попала в тюрьму в качестве заключенной. Раньше мне приходилось только читать о таком, слышать рассказы мужа. И вот тюремная жизнь стала реальностью. Сильно перехватило горло…
В полумраке камера показалась мне довольно большой. Я заметила маленькое зарешеченное окошко, очень низкое, на уровне мостовой. У стен нары, на них — женщины. Точнее, призраки женщин, застывших без движения, наголо обритых, невероятно бледных, истощенных, в нищенских лохмотьях. Их руки были покрыты следами чесотки. Они жадно вглядывались в нас. Мой страх смешивался с состраданием. Буквально через минуту ситуация изменилась. От окна отделилось несколько бритоголовых женщин, непохожих на остальных. Мне они показались очень крупными, сильными. Остальные обитательницы камеры тоже ожили и знаками приказали нам выйти на середину. Первым делом у нас выхватили купленную на рынке еду и молниеносно ее проглотили. Подкрепившись, женщины цинично посмотрели нас. Второй раз за день прозвучал приказ снять с себя всю одежду. Они быстро расхватали вещи, которые были на нас, и швырнули вместо них вонючие обноски.
Я раньше слышала от мужа, что в тюрьмах, где содержатся уголовники, существует определенная субординация. Что в каждой камере есть главари, подминающие всех под себя. Сейчас убедилась в этом сама.
Мы присели на нары и с ужасом стали ждать, что же еще произойдет. Ожидание было недолгим. Одна из женщин подошла к Регинке. «Я знаю, в чем дело, — произнесла она очень жестко. — А ну скажи, берешь паспорт?» Потрясенная девушка не знала, что ответить, и искала поддержки в моем взгляде. Затем сказала, что не возьмет. И тут они начали ее избивать. Били все вместе, получая от этого садистское наслаждение. Топтали ее ногами, стараясь попасть по голове, плечам, груди, и подбадривали себя грубыми окриками.
Я сидела тут же и знала, что сейчас придет моя очередь. Начала искать спасения в молитве. И вдруг на какое-то время почувствовала, что все происходящее нереально. Исчез страх, нахлынул совершенно необычный покой. Я даже не заметила, как женщины отпустили Регинку и стали приближаться ко мне, задавая тот же вопрос. Услышала, что они обсуждают, где именно заняться мной, не стоит ли перетащить в угол. Но в результате одна из них решила, что справятся и здесь.
В первые минуты я действительно не ощутила побоев. Но вскоре вскрикнула от боли, получив сильнейший удар в ребро под левой грудью. (Потом выяснилось, что мне сломали ребро.) И оно очень долго болело при каждом вздохе, при каждом движении. Наконец женщины решили передохнуть. Вид у них был страшно довольный, как после хорошо выполненной работы. Но наши муки на этом не кончились.
В углу стояла параша — большая бочка для физиологических отправлений обитателей камеры. Заключенных выводили в находящийся во дворе сортир только дважды в день, утром и вечером. В остальное время нужно было пользоваться этой парашей. Наши заправилы подтащили к ней прогнившую вонючую обувь и разложили ее на кучки. Нам они приказали сесть на эти кучки, опираясь руками на грязные стенки бочки. Потом они с восторгом справляли свои надобности прямо над нашими головами.
После всего этого мучительницы предупредили, что, если не возьмем советский паспорт, нам будет намного хуже. Выполнив миссию, они отправились по своим местам, пиная по дороге случайно подвернувшихся сокамерниц.
В камере наступила тишина. Но из коридора доносился чей-то безудержный плач. А вскоре раздались чудовищные стоны избиваемых мужчин. В камере поблизости кто-то изо всех сил стучал в дверь и душераздирающе кричал, что убивают его сына. Я узнала голос старого сапожника Камера и со страхом подумала, что где-то здесь может находиться и мой муж.
Не знаю, как долго все это продолжалось. Скоро в камеру привели еще двух полек из нашего поселка. Войдя, они застыли от ужаса, словно парализованные тем, что творилось вокруг. Я, уже зная, что произойдет через несколько минут, хотела высказать им свое сочувствие, но слова застряли в горле. Тогда просто протянула руку. Заметив мой жест, одна из мужеподобных арестанток подскочила ко мне и со всей силы ударила по лицу. А затем повторился уже известный сценарий. У новых узниц отняли еду, одежду, швырнули им вонючие лохмотья, жестоко избили и повторили фокус с парашей. Казалось, стены тюрьмы содрогаются от происходящего.
Крики избитых женщин, топот ног новоприбывших мужчин, беготня надзирателей, а потом мертвая жуткая тишина. Так не могло продолжаться долго. Я была уже на пределе.
Двери снова открылись, и в камеру втолкнули еще двух женщин, пожилую и молодую, мать и дочь. Они испуганно смотрели нас с немым вопросом в глазах. Повторился чудовищный ритуал. Страшная ночь. Никто из нас, конечно, не мог заснуть.
Постепенно в камерах воцарилось затишье. Наверное, все подустали. Только время от времени где-то раздавался короткий вскрик. Ближе к рассвету в коридорах стали слышаться мужские шаги. Измученные, растерзанные, мы боялись переговариваться даже шепотом.
Утром женщины, свернувшись в клубок, спали. Однако вскоре стали одновременно просыпаться, подтягиваясь, зевая и что-то неразборчиво бормоча.
Пришел надзиратель и велел построиться в шеренги. Пересчитал всех, проверил и вывел из камеры. Коридоры были пустыми. Во дворе женщины сразу оккупировали сортир. Польки смогли на краткие мгновения приблизиться друг к другу. Подумать только, еще совсем недавно гордые своим решением, готовые идти на жертвы, сейчас мы были раздавлены, унижены и ощущали собственное бессилие. Наверное, придется сдаться. Принять гражданство.
Оправка была закончена, надзиратель водворил нас в камеру. И вдруг сказал, что польки должны будут пойти к врачу. После завтрака — корки хлеба и кружки горького кофе — нас отконвоировали в медпункт. По одной мы входили в чистую выбеленную комнату, которая резко контрастировала с мраком и вонью нашей камеры. Меня поначалу просто ослепили белизна стен, муслиновая занавеска на окне, за которым светило солнце и было видно небо, цветы на подоконнике…
Врачиха, пожилая худенькая женщина с мелкими чертами будто припорошенного пеплом лица, быстро осмотрев меня, неожиданно спросила шепотом, не говорю ли я по-французски. Не дожидаясь ответа, она с улыбкой, явно обращенной в прошлое, произнесла несколько слов на этом языке. Не помню, что именно было сказано, но по сей день вижу перед собой ее, быстро говорящую что-то на языке свободного мира, который на миг перенес ее в молодые годы. Она несмело улыбнулась мне, дотрагиваясь до сломанного ребра, и мы сразу стали тайными союзниками, которые могут доверять друг другу.
На обратном пути в камеру одна из наших подруг сказала надзирателю, что мы хотим встретиться с начальником тюрьмы. Он не выразил никакого удивления и отвел нас к его кабинету. Там уже собралась целая группа поляков, мужчин и женщин. Все они стояли с опущенными головами, с ужасными следами побоев, окровавленные, в вонючих лохмотьях и сгнившей обуви. Молча по одному входили в кабинет, хозяином которого был… мой давешний знакомец. Когда очередь дошла до меня, он взглянул на меня и, выписывая советский паспорт, сказал тихим голосом: «Вот видите, гражданка, я был прав».
Когда я вышла на улицу, там уже собралось довольно много наших. Ждали остальных. Оглядывали себя и друг друга с жалостью и отчаянием. Женщины настолько изменились, что некоторые мужчины смотрели на них со слезами на глазах.
Наконец подошли все. Еле держась на страшно болевших ногах, в чужих лохмотьях и обуви, непригодной для ходьбы, ни на что не надеясь, мы двинулись в обратную дорогу, чувствуя себя нищими бродягами. Советские граждане!
Моего мужа среди нас не было. Узнала от людей, которых забрали вместе с ним, что сразу по прибытии в Алма-Ату его изолировали от других арестантов как зачинщика польского бунта.
В Или нашла Анджея у знакомых поляков. Он ни о чем не спрашивал. И так все было понятно. Нужно было возвращаться к жизни, к существованию без Александра.
Нашим поселковым милиционером был молодой приятный казах. Он испытывал симпатию и жалость к полякам, хотя из соображений безопасности пытался это скрывать. Я обратилась к нему с просьбой выяснить у своих алма-атинских коллег, разумеется за вознаграждение, где находится Александр Ват. Через несколько дней этот милиционер появился у меня поздним вечером и сообщил, что пока мой муж находится в Алма-Ате, во Втором отделении, но скоро его переправят в Третье. Казах пообещал сообщить, когда это произойдет.
Третье отделение! Я решила поехать в Алма-Ату и добиться свидания с мужем. Не откладывая, отправилась туда на следующий день. Прежде всего нужно было получить аудиенцию у Омархаджева, который вел это дело. Он принял меня на удивление быстро. Уже через три дня я сидела в его огромном кабинете, где на стене висел портрет Сталина. Жестом он указал мне на стул, а сам стал молча прохаживаться по комнате. Омархаджев был крупным мужчиной с раскосыми глазами на смуглом лице и выглядел довольно импозантно. Во время паспортизации в Или он играл с поляками как кот с мышью. Он то грубо нападал на не желающих принимать советское гражданство, то вдруг смягчался и говорил доброжелательно, будто сочувствуя своим жертвам. Остановившись передо мной, Омархаджев начал говорить: «Такой высокообразованный интеллигентный человек… Поэт… Писатель… Он мог бы стать у нас профессором, преподавать в Московском университете. Мог бы жить как культурный человек, а не в нищете, в Или. Почему он упрямится? Почему так настраивает остальных? Он еще не знает, что помочь ему сейчас некому. Польское посольство в Куйбышеве закрыто. А те, кто противится получению советского паспорта, получают два года лагерей. Кстати, там уже находятся кое-какие должностные лица из алма-атинского представительства. Пусть перестанет сопротивляться, получит паспорт и тем самым выполнит пожелания советской власти и Союза польских патриотов». Таким образом Омархаджев давал мне понять, что я должна сказать мужу, когда увижу его. Он ждал ответа. Разумеется, я согласилась передать все Александру, чтобы получить свидание с ним. Тут он добавил: «Жаль вашего мужа. Лагерь погубит его». Затем велел прийти через неделю и обратиться в окошко на первом этаже — там скажут, где находится мой муж, и выдадут пропуск. На этом аудиенция была окончена.
Илийский милиционер не забыл о данном мне обещании. Он не терял контакта с алма-атинскими коллегами и на третий день после моего визита к Омархаджеву сообщил, что через две недели Александра должны перевезти из Второго в Третье отделение. Я решила в этот день поехать в Алма-Ату и с утра уже быть возле Второго отделения. Может получится хоть издали увидеть мужа. Так и сделала.
Тюремные ворота, около которых я стояла, были сколочены из заостренных досок, перехваченных колючей проволокой. Через довольно большие щели, проделанные, видимо, кем-то, кто вроде меня хотел увидеть близкого человека, неплохо просматривался тюремный двор. Стоять пришлось долго. Но вот во двор привели арестантов, приказали им присесть, и началась перекличка по списку. Вдруг не очень далеко от себя я увидела Александра. Как и остальные узники, он был наголо обрит, что произвело на меня какое-то странное впечатление. Муж еще больше похудел и побледнел. Глаза казались совсем огромными. Он сидел на корточках, задумчиво глядя перед собой. (Уже гораздо позже, после своего освобождения, он рассказал мне, что во Втором отделении суеверные казахи, исполнявшие функции тюремных надзирателей, боялись этого выражения его лица. А один даже спросил, не колдун ли он. И умолял не распространять свои чары на надзирателей, так как они ни в чем не виноваты.) Вскоре арестантов выстроили в шеренги и открыли ворота. Под конвоем они начали выходить на улицу. Александр сразу увидел меня и улыбнулся. Он хотел приободрить меня, придать отваги. Знал от сокамерников подробности того, что происходило в Третьем отделении, об избиении поляков. Я старалась приблизиться к нему и передать пакетик с едой, но конвоиры отгоняли меня, угрожая арестом. Пришлось бежать в некотором отдалении, боясь потерять его из виду. Так и проводила мужа до самых ворот Третьего отделения.
Спустя два дня я стояла у окошка в здании НКВД. Мне выдали пропуск на обещанное Омархаджевым свидание, но оно должно было состояться только через пять дней. Еще пять дней… Но раз не выпустили, значит, паспорт он не взял.
Накануне назначенного дня я сидела в ночном поезде в Алма-Ату. Вагоны, как всегда, были переполнены. Стояла дикая духота. Ранним утром поезд прибыл на станцию назначения. До встречи с мужем оставалось много времени, и, чтобы заполнить его, я прогуливалась по прекрасному городу. Дошла до хорошо знакомого уютного, обвитого плющом домика с прикрытыми из-за солнца окнами, с широким крыльцом, на которое так трудно было ступать зимой из-за его скользкой и шаткой поверхности. Здесь мы прожили несколько месяцев (пока Александр работал в польском представительстве) у милейшей Холмогоровой, которая все ждала возвращения своего мужа из лагеря. Я хотела, но не могла навестить бывшую хозяйку, боясь навлечь на нее неприятности из-за нашего нынешнего положения.
Время свидания приближалось. Я пустилась в обратную дорогу и вскоре уже была около тюремных ворот. Меня впустили, проверили передачу с продуктами и провели в узенькую галерею, где стоял выкрашенный желтой краской стол и два деревянных стула. Эта галерея выходила в коридор тюрьмы, по левую сторону находилась комната надзирателей, дверь которой была открыта. Появился один из тюремщиков и приказал мне сесть. Минут через пятнадцать привели Александра. Нам позволили подойти друг к другу. Муж крепко обнял меня и тихо произнес: «Не расстраивайся. Ничего плохого здесь со мной не происходит. Только держи это в секрете». Тюремщик велел нам сесть. Мы смотрели друг на друга, отдавая себе отчет в том, каким коротким будет этот миг счастья и что никто не знает, каким окажется завтрашний день.
Муж окончательно истощал, кожа лица стала морщинистой, но следов насилия на нем я не обнаружила. Он излучал спокойствие, доброту и сочувствие. Не мог мне больше ничего рассказать, так как надзиратель подошел поближе и стал подслушивать. Александр сказал, что Омархаджев регулярно его навещает, но при этом не позволяет себе с ним никакой грубости. Только, внимательно всматриваясь в лицо арестанта, спрашивает, не готов ли он уже принять гражданство. И каждый раз сообщает о все более страшных наказаниях за отказ.
Я подробно описала Вату свой визит к Омархаджеву. Слово в слово передала его речь. Но не стала задавать мужу никаких вопросов. Не просила сообщить о его решении. Позднее, выйдя из тюрьмы, Александр признался, что воспринял мое тогдашнее поведение — то, что предоставила ему полную свободу действий и ни на чем не настаивала, — как проявление настоящей любви к нему. Это поддерживало его силы в мрачных арестантских бараках.
Кроме того, я тогда пересказала ему письмо от Стефана Гацкого, которое получила накануне его отъезда из разгромленного посольства в Куйбышеве. Он писал: «Держись. Мы сделали все возможное, чтобы тебя вызволить. Даже обращались в Янгиюль, но там нашей просьбой, как всегда, пренебрегли». Своим письмом Стефан хотел приободрить Вата, хотя и безуспешно. Однако Александр выслушал это с чувством облегчения.
После возвращения поляков в Или жизнь их никоим образом не изменилась — нужда, болезни, голод. О муже моем ничего больше узнать не удавалось. Только то, что он продолжал сидеть в Третьем отделении. Я несколько раз пробовала получить свидание с ним, но Омархаджев вообще перестал меня принимать, не хотел даже разговаривать. Так продолжалось еще три месяца. И вот однажды вечером на пороге нашей хижины появился Александр. С большой бородой, отросшие волосы стали совсем седыми, цвет кожи приобрел землистый оттенок, какой бывает у заключенных. От него по-прежнему исходило спокойствие. И весь он светился радостью, оказавшись вновь с семьей. Муж так и не взял советский паспорт! И уже с порога показал нам возвращенное ему старое удостоверение личности.
Муж рассказал мне, что еще во львовской тюрьме ему как-то приснился кошмар, будто его выследили, схватили и упрятали в пыточную тюрьму. Когда он проснулся, то с трудом пришел в себя от страха. Примерно такое же ощущение ужаса он испытал, переступив порог Третьего отделения. Он догадывался, что его здесь ждет, знал, как беспощадно избивают поляков, отказавшихся от советского паспорта. Оказавшись в камере, он сразу определил своих будущих палачей, которые лениво отделились от зарешеченного окна. Камера находилась в подземелье. В ее полумраке Александр смотрел на трех приближающихся к нему полуголых гигантов. Я уже говорила, что муж в то время выглядел довольно необычно — обритый, истощенный, с горящим взглядом бунтовщика. Но дело было не только во внешности. Он производил впечатление самодостаточного, не изменившего себе человека. Александра не покидало ощущение духовной свободы. Зная, что сейчас должно произойти, он, по его собственному выражению, чувствовал себя одновременно «стрелой и целью». Переступая порог камеры, Ват обратился к Богу, прося Его благословить и стрелу, и цель.
Валентин, так звали старосту камеры, стоял перед ним в некоем отдалении. Это был очень рослый, сильный и по-своему красивый мужчина. Он наблюдал за Александром в ленивой позе хищника, уверенного, что жертва от него никуда не денется. Вдруг в тишине раздался голос Вата, который ему самому показался незнакомым. Когда он строго спросил, верят ли они в Бога, то прежде всего сам удивился такому неожиданному и странно прозвучавшему здесь вопросу. Сокамерники тоже были поражены. А Валентин стал грубо выяснять, зачем он это спрашивает. Александр же решительно и твердо произнес: «Я знаю, что вы должны меня жестоко избить. Знаю, что собираетесь бить долго, пока не соглашусь принять советское гражданство. Так вот, если вы верите в Бога, то сделайте так, чтобы я долго не мучился. Прикончите меня побыстрее, ибо все равно я никогда не возьму советский паспорт».
Как объяснить, что произошло после этих слов… В притихнувшей было камере все вдруг начали говорить разом. Потом отвели старосту в сторону и стали ждать его решения. А он все молчал, глядел на Александра, и казалось, что этот тюремный силач начинает потихоньку приходить в себя после внезапного погружения в какую-то далекую собственную реальность или в давно забытый сон. Потом, встряхнувшись и грубо покрикивая на окруживших его людей, он расшвырял в разные стороны сокамерников, занял свое место у окна и сказал: «Если хоть один волос упадет с головы этого человека, будете иметь дело со мной. Понятно?»
Какая волна воспоминаний нахлынула на Валентина вместе с речью Вата? Какой именно смысл вложил он в эти неожиданные здесь слова? Против чего так взбунтовался наш богатырь, что в бунте этом примкнул к Александру?
Ват сел на указанное ему место возле Валентина и его сотоварищей. Остальные заключенные, двадцать подростков, разошлись по своим местам у стен. Среди арестантов преобладали мелкие воришки и хулиганы с самой заурядной внешностью. Преимущественно воспитанники детдомов. На лицах некоторых явственно проступали характерные признаки сифилиса. Позже оказалось, что один из заключенных был сыном вице-главы горкома, а второй — единственным отпрыском секретаря райкома партии.
Валентин выглядел очень возбужденным. Едва Александр занял свое место, как его защитник заговорил громким, прерывающимся от ярости голосом. «Советский паспорт! — буквально выкрикнул он, задыхаясь. — Советский паспорт — это мы. Это кошмар Третьего отделения. Это тюрьмы и лагеря. Это вечный страх! Страх и террор — это советский паспорт. Это из ненависти к ним, к их уничтожающим все живое железным лапам, которые душат нас, рождается в наших душах желание убивать». Продолжая говорить, он вскочил и начал метаться по камере. Приблизившись к двери, Валентин стукнул по ней кулаком, прокричав в бешенстве: «Давай, давай, беги! В тюрьме мы свободнее, чем на воле. Здесь нам все можно. Хотим — кричим, проклинаем власть и отца народов. Ведь терять-то уж нечего».
С тех пор Валентин жил только мыслью о побеге. Он постоянно говорил об этом и строил планы. Все время, пока Александр находился там, упрямо возвращался к этой не дающей ему покоя мысли. Он рассказывал Вату, как однажды, убегая из лагеря, половину ночи провел в холодной проруби, прячась между кусками льда. Как погибал от голода, скрываясь в лесах, горах и степях. И каждое воспоминание он заканчивал тем, что твердо решил бежать снова.
Откровения Валентина побудили и остальных облегчить душу. Каждый произнес свой кипящий ненавистью монолог. Всем хотелось рассказать о своей нелегкой жизни. И часто судьбы этих людей печально походили одна на другую.
Александр слушал их с огромным вниманием. Арестанты, видя это и ощущая сострадание, которое отражалось на его лице, продолжали свои исповеди, пока не иссякали силы. А потом, едва переведя дыхание, просили Вата рассказать им о том свободном мире, к которому он раньше принадлежал.
Муж был прекрасным рассказчиком. Он постарался (хотя бы словесно) вывести этих переполненных ненавистью людей в другое, более светлое и широкое пространство. До глубокой ночи он рассказывал им разные увлекательные истории, пересказывал книжки, фильмы, читал по памяти стихи. По словам Вата, особый интерес вызвал роман «Красное и черное». Он ежедневно должен был пересказывать главы из него. Огромным спросом пользовался и О’Генри (в свое время Александр перевел на польский около пятидесяти его новелл). Герои американского писателя заставляли заключенных улыбаться, от чего они уже давно отучились.
Неожиданно оказалось, что и Валентин, чьей «специальностью» было нападение на товарные поезда («мокрых» дел, по его заверению, он чурался), и его «коллеги по профессии» тоже кое-что читали. Например, Горького, Толстого, Достоевского. Знали наизусть стихи Пушкина. А вечерами пели на чувственную мелодию «Письмо к матери» Есенина. Кстати, по возвращении из тюрьмы Александр научил этой песне и меня. Но с первой же минуты после того, как между ним и сокамерниками установились дружелюбные отношения, Александр понимал, что возникла небезопасная ситуация. Необходимо было инсценировать избиение, иначе его могли перевести в другую камеру. Валентин быстро сообразил, в чем дело, и вместе с другими арестантами, якобы нагоняя страх на новенького, начал вопить так, что сотрясались стены тюрьмы. «Поляк, бери парашу», — кричал он. И мой муж, согнувшись, опустив голову, создавая впечатление крайней изможденности и непосильных страданий, выносил эту бочку вместе с еще одним узником. Однажды вечером в тюрьме появился Омархаджев и внимательно оглядел мужа. Как видно, он искал на нем следы тяжелых побоев. И, разумеется, задал ему все тот же вопрос.
Омархаджев приходил по крайней мере трижды в неделю. И Александру казалось, что от раза к разу поведение этого человека как-то меняется. Понятно, что вид его всегда оставался угрожающим, напряженным. Чувствовалась жгучая ненависть к стоящему на своем арестанту. В то же время Омархаджеву было любопытно, почему этот поляк предпочитает гибель обещанным благам существования. (Мы с мужем потом долго не могли понять, почему же тогда сразу не последовала отправка в лагерь? Почему не расправились с ним каким-то иным способом? Может быть, находящиеся в Москве польские писатели, которые сотрудничали с Союзом польских патриотов, повлияли без ведома самого Вата на исход дела? Например, Важик. Он вместе с Вандой Василевской как раз проводил радиобеседы в Саратове. А может быть, определенную роль в этом случае сыграла легенда о «Литературном ежемесячнике»?)
Прошли уже три месяца заключения, когда вновь появившийся в тюрьме Омархаджев сказал Александру, что отправка в лагерь неминуема и что скорее всего это произойдет утром следующего дня. Вернувшись в камеру, Ват рассказал все Валентину. Предстояло провести последнюю ночь в этой камере. Валентин взял на всякий случай наш илийский адрес. Его решение о побеге оставалось незыблемым, как и уверенность в том, что все получится. Он предложил навестить меня, когда окажется на воле, и рассказать о судьбе Александра.
На следующий день Вата вызвали «с вещами». Он попрощался с Валентином и остальными обитателями камеры. В кабинете начальника тюрьмы попросил разрешения написать несколько слов жене. Начальник посмотрел на Вата с еле скрываемой усмешкой. И, подавая ему на подпись какую-то бумажку, спросил: «Зачем писать? Скоро вы жену увидите». И тут же вернул Александру его польский паспорт.
* * *
Постепенно наша жизнь вошла в норму. А нормой нашей жизни была череда голодных серых дней без всякой надежды на изменения к лучшему. И вдруг к нам домой нагрянул… Валентин.
Помню, Александр сидел тогда на нашей койке и что-то записывал огрызком карандаша в разлинованную школьную тетрадку. Кто-то тихо постучал в дверь. Я открыла и увидела перед собой очень высокого человека с красиво посаженной крупной головой и выразительным мужественным лицом. Спокойным голосом он спросил, здесь ли живет Александр Ват. Ссутулившись, чтобы пройти через низкие двери, он встал у порога и, увидев Александра, радостно вскрикнул. Ошеломленный, словно выхваченный из какого-то сна, Ват секунду смотрел будто сквозь него, а потом, сорвавшись с места, обнял и поцеловал гостя, восклицая: «Это Валентин! Валентин!» Я сразу подбежала к этому богатырю и с чувством колоссальной благодарности стала пожимать его руку. Анджей стоял в стороне и как зачарованный во все глаза смотрел на гостя. Он впервые в жизни видел настоящего бандита, каторжника.
Валентин выглядел очень элегантно. Он был в темно-синем костюме и черных, до блеска начищенных ботинках. На лацкане пиджака поблескивал какой-то воинский знак отличия. Александр смотрел на него, не скрывая изумления.
Когда улеглись первые волнения, Валентин прошелся по нашей лачуге, запер дверь на крючок и спросил, живем ли мы здесь одни и не ждем ли кого-нибудь. Он сказал, что проходя через торговые ряды, разговорился с местными жителями и выяснил у них, где именно мы находимся. Им же он поведал, что идет с фронта, где получил ранение, и направляется к своей родне, а по дороге решил проведать Александра, с которым познакомился в Алма-Ате, когда работал шофером в польском представительстве.
Убедившись, что мы действительно ему рады и что у нас он в полной безопасности, Валентин начал разбинтовывать свои руки. Бинты эти оказались необычайно длинными. Вскоре из них стали вываливаться банкноты, причем в огромных количествах. Мы молча смотрели на все это, пораженные происходящим. А наш гость самым спокойным образом обратился к Анджею: «Ну-ка, паренек, собери эти деньги и сложи поаккуратнее».
Утомленные волнением и еще не пришедшие в себя после этого представления, мы присели на кровать и уставились на освобожденные от бинтов здоровенные ручищи Валентина. «На, хозяйка, — сказал он, вручая мне часть денег. — Иди и купи все, что приглянется. Мы же голодные». Потом он быстро стянул с себя новые ботинки, которые были ему малы и натирали ноги. (Обувь покупала «его женщина».) Потом, спокойный, в хорошем настроении, он уселся рядом с Александром и начал рассказывать.
Приготовления к побегу заняли несколько недель. Все должно было быть хорошо продумано и организовано. В назначенный день во время вечерней прогулки он с помощью своих сокамерников перемахнул через трехметровый деревянный забор с криком «хватай злодея», дезориентировав таким образом многочисленных охранников. Валентин досконально изучил место расположения тюрьмы и ее окрестности. Он бежал в заранее выбранном для себя направлении. Дозорные вызвали подмогу и начали погоню. Правда, перед этим им пришлось развести по камерам остальных заключенных, что дало беглецу небольшой выигрыш во времени. Он бежал, пока не достиг ближайшего леса.
Стало темнеть, что тоже было ему на руку. Он слышал погоню, крики, стрельбу, лай собак и продолжал бежать. Ему удалось скрыться в гуще леса, и вскоре он вышел к железнодорожному пути, и словно по волшебству перед ним медленно, словно заколдованный, проходил товарный поезд. Валентин вскочил в него, проехал несколько десятков километров, спрыгнул в каком-то перелеске и потом несколько дней и ночей снова укрывался в лесу. Питался он взятой с собой краюхой хлеба и лесными ягодами.
О побегах Валентина из тюрем и лагерей я уже слышала раньше от Александра, которому тот рассказывал о своем прошлом. Валентин убегал много раз и успешно выбирался из очень трудных ситуаций. Собственно говоря, побег из алма-атинской пересыльной тюрьмы был для него забавой по сравнению с остальными. Обычным людям трудно себе представить, как это все можно было выдержать. Тем не менее он был человеком очень сильным, и ему часто удавалось выбраться на волю, хотя подлинно свободным во всех смыслах слова он считал себя, как и говорил, только в тюрьме.
В этот раз ему тоже повезло. В одну из ночей Валентин почувствовал, что его уже перестали искать. Он покинул свое убежище и стал пробираться на окраину Алма-Аты, где жила «его женщина». Нужно сказать, что на необъятных просторах Советской страны у всех заключенных из криминального мира были «свои женщины» неподалеку от мест отсидки. У них беглецы чувствовали себя в полной безопасности. Здесь они отдыхали и строили планы новых «приключений». Женщина купила Валентину новую одежду, обувь и знак воинского отличия. Она же достала ему бинты, в которых были спрятаны ассигнации. Однако злоупотреблять ситуацией не стоило. И Валентин решил предпринять определенные шаги, чтобы обзавестись средствами для реализации своих дальнейших намерений.
Женщина и ее приятель раздобыли нужную информацию. И однажды ночью он, отдохнувший, сытый и хорошо одетый, проник через окно на первый этаж дома, где жил высокопоставленный энкавэдэшник. Как рассказал Валентин, чиновники НКВД такого ранга всегда имели при себе большие деньги. Было лето. Наш приятель, предварительно изучивший расположение комнат в квартире, хорошо там ориентировался. Чиновник спал очень крепко. Его семья была на даче. Так что обошлось без «мокрухи», которую Валентин не любил и к которой прибегал (по его словам) только в крайних случаях. Он забрал все деньги и золотой портсигар. Но главным поводом для почти детской радости нашего героя стало то, что ему удалось стащить партбилет чиновника. Ведь за это энкавэдэшнику светили серьезные неприятности вплоть до исключения из партии.
Сейчас Валентин спешил добраться до Семипалатинска, где жила его сестра с мужем, который тоже работал в НКВД, но тем не менее уже не раз помогал родственнику, фабрикуя для него новые документы. Наш знакомец очень тепло относился к этой семье. О сестре он говорил с нежностью и волнением, с нетерпением ждал встречи с ней. Фальшивые же документы нужны были ему для того, чтобы пойти на фронт. Он хотел там при первой же возможности сдаться немцам, чтобы потом добраться до Польши, где собирался начать новую жизнь честного человека. Правда, возможно, и там придется для начала взломать чью-нибудь квартиру, потому что иначе где взять деньги для открытия ресторана, чтобы начать честную жизнь?..
Мы без колебаний дали ему адрес сестры Александра в Варшаве, так как были абсолютно уверены, что ей ничего не грозит. У этого человека был собственный моральный кодекс.
Тут Валентин прервал свой рассказ, вновь почувствовав, что очень хочет есть, и попросил меня сходить на рынок за продуктами.
Я пошла, взяв с собой Анджея. Помню, что даже великолепная перспектива как следует утолить голод не притупила моей бдительности. На рынке можно было купить куски жирной баранины, кукурузу, муку, яйца и черный глинистый хлеб. Все это стоило очень дорого. И мы никогда раньше не позволяли себе такой роскоши. Я начала обходить торговые ряды, покупая у каждого понемножку и стараясь при этом, чтобы никто из продавцов не заметил, что то же самое я приобретаю и у других. Сердце колотилось от беспокойства и радости в предвкушении плотного обеда. По дороге домой я все время обдумывала «меню». Не будучи хорошей кулинаркой, я тревожилась, не зная, удастся ли мне приготовить вкусную еду.
Когда мы вернулись, Валентин и Александр все еще сидели на кровати и оживленно беседовали. Я занялась хозяйством. Приготовила прекрасный суп из баранины с чесноком и затиркой из муки. Дома мы были одни. Наши хозяева в это время суток работали на кукурузных полях.
После обеда мы пили настоящий чай с сахаром и хлебом, на который намазывали бараний жир, посыпая его солью. Мы все были сыты и пребывали в хорошем настроении. Валентин все время интересовался подробностями варшавской жизни, считая Варшаву местом, где он в будущем обретет свободу. Потом он захотел выйти из дому и пройтись по поселку, чтобы точно определить, как лучше отсюда выбираться. Мы остались и впервые за долгое время смогли насладиться сытостью и покоем. Нас даже стало клонить в сон. В то же время мы размышляли об этом необычном человеке, чья судьба неожиданно пересеклась с нашими судьбами.
Вскоре Александр стал тревожиться, что Валентин так долго не возвращается, и послал меня на разведку. Я нашла его на самом краю поселка. Он лежал на земле в тени какого-то хилого кустарника. Подложив руки под голову, он спал со спокойным выражением лица. Однако в тот миг, когда я приблизилась к нему, он сразу вскочил и был готов к бегству. Увидев меня, Валентин улыбнулся и успокоенно произнес: «Так хорошо спится под открытым небом». Он стряхнул пыль со своего нового костюма, и мы вместе пошли домой.
Вечерело. Поселок пока выглядел безлюдным, но уже скоро народ должен был вернуться с работы. Валентин предложил посидеть немного на воздухе. Мы уселись возле нашей хижины на горячей земле под стогом сена. Было тихо. Только в отдалении слышались звуки, которые издавал осел. Небо розовело, а летний ветерок поднимал облачка пыли. Появились наши хозяева и, вежливо поздоровавшись, прошли к себе. В наступающих сумерках мы вдруг ощутили, какой хрупкой была судьба Валентина, его свобода. То же самое мы подумали и о самих себе. Приближалась минута расставания. Нас страшили бездна времени и бесконечность пространства, которые вот-вот должны были поглотить его. Не знали, где и когда произойдет очередной поворот в его судьбе и каким именно он будет… Мы все стояли в полном молчании. Валентин к чему-то прислушивался. Надо напомнить, что через Или проходила железнодорожная магистраль, связывающая Новосибирск с Ташкентом, так называемый Турксиб. Вдруг гость резко сорвался с места. Еще не отдавая себе отчета в том, что произошло, мы увидели, как он рывками пробирается в сторону железнодорожного полотна. Тут послышался звук приближающегося товарного состава. Небо уже становилось темно-синим, на нем начали появляться первые звезды. Внезапно мы увидели Валентина. Он стоял, выпрямившись во весь рост, на платформе товарняка, вызывающе огромный, свободный, и огоньком зажженной папиросы чертил для нас на фоне неба знаки прощания. Мы стояли неподвижно до тех пор, пока он не скрылся из виду. Больше мы никогда его не видели.
Валентин не подозревал, с чем он может столкнуться в плену у немцев. В его представлении немцы были просто той силой, которая могла избавить людей от железных лап советской власти. Кстати, именно поэтому на первом этапе войны энкавэдэшники всегда шли за армией. Не только у Валентина были иллюзии насчет «освободителей». Позднее, когда немцы уже стали вершить свои злодеяния на захваченных землях, пришло осознание истины и начались грандиозные сражения.
* * *
Возвращаясь к эпопее паспортизации, я задалась вопросом — а зачем, собственно, заключенные соглашались так терзать поляков? Каков был их интерес? Ответ пришел сам собой. Известно, как протекала жизнь арестантов. Голод, монотонность, абсолютная безнадежность. Можно представить, что несчастным предлагали за это по пачке папирос или дополнительный паек хлеба, а может, немного продлить время прогулки. Не исключено, что в случае, если узники «убедят», им было обещано на месяц скостить срок. Возможно, что все эти посулы покажутся смешными свободным людям, но там, в алма-атинской тюрьме, это будоражило воображение и приравнивалось к выигрышу в лотерее. Били нас и для того, чтобы заполучить нашу одежду. Тогда мы еще донашивали вещи из фонда американской помощи. Для заключенных и это тоже было высокой платой за причиненные нам увечья. А кроме того, избиения поляков вносили некоторое разнообразие в серую монотонность их дней. Нужно сказать, что НКВД рассчитал все очень логично и хитро. Результат — успех бесчеловечной акции. Ведь после того ночного буйства палачей почти все мы вышли советскими гражданами. А если бы кого-то забили насмерть, то это, как водится, объяснили бы сердечным приступом.
Еще один вопрос, который задаю себе, — почему так важно было обратить нас в советское гражданство, если люди, взявшие советский паспорт, смогли потом первыми вернуться в Польшу? Наша семья покинула Советы одной из последних. Впрочем, трудно сказать, когда выехали последние. Ведь некоторых не выпускали очень долго. Были случаи, когда о здравствующих поляках, остававшихся на территории Советов, сообщали, что они уже умерли.
Нашему возвращению в Польшу сопутствовали все выкрутасы советской системы. Ведь там ничто и никогда не происходит обычным путем. Через какое-то время до Или донеслись вести о том, что поляков стали отпускать домой. Однако с оговоркой, что на польских евреев это не распространяется. Еще по прибытию в поселок все заполняли регистрационные листы, где была графа — вероисповедание. И если было указано «еврей», то это означало, что ты не можешь быть поляком. Опять!!! Евреи снова погрузились в отчаяние. Их обуял настоящий ужас. Было известно об иезуитской позиции НКВД по этому поводу. И они решили разыграть еще одну фишку. А вдруг получится… Лживость и лицемерие НКВД воистину не знали границ.
Энкавэдэшники, занимавшиеся возвращением людей в Польшу, прибыли в наш поселок. Вероятно, тогда они уже получили инструкцию не касаться еврейской темы. Началась дотошная проверка документов. Рассматривались все бумаги и бумажечки, а также постоянно возникала необходимость в куче разных дополнительных сведений. Мы находились в горячке ожидания. Особенно Александр, которого никто никуда не вызывал. На всякий случай он спрятал свой польский паспорт. Опять нас ввязали в какую-то дьявольскую замедленную игру. Снова гнетущая неуверенность.
В конце концов нас вызвали. Анджей и я (советская граж данка) получили разрешение на выезд сразу, без лишних трудностей. Зато Александр должен был пройти еще ряд дополнительных бесед, во время которых ему угрожали пожизненным проживанием в стране победившего пролетариата.
Не знаю, то ли открытое письмо Важика, где он упоминал о скором возвращении известного писателя Александра Вата, повлияло на исход дела, то ли все это вообще было решено заранее и нашим мучителям просто хотелось еще поиздеваться над строптивым литератором, но нашу семью все-таки отпустили в полном составе.
Мы упаковали скудный багаж, купили у соседки-казашки сухари, предназначавшиеся ранее для ее коровы, и поехали в Алма-Ату, где нашли ночлег у знакомых поляков. Начались поиски билетов на Москву. Длились они довольно долго. Для Анджея это были настоящие каникулы. Вечером накануне нашего отъезда он даже посмотрел в казахском оперном театре «Пиковую даму».
Наконец-то мы оказались в поезде, но до той минуты, пока он не тронулся с места, нас не покидал страх очередных испытаний. И только потом возникло забытое чувство безопасности. Мы выжили в жутких условиях, которые грозили нам физическим уничтожением.
Нужно сказать, что состав следовал прямо до Москвы, но, несмотря на это, разрешенный нам маршрут включал в себя три пересадки. Причем пересаживаться нужно было на маленьких грязных станциях, где, как я знала по опыту, трудно найти питьевую воду, не говоря уже о какой-либо еде. Кроме того, там почти невозможно сесть в нужный поезд даже за взятку проводнице. Вероятно, энкавэдэшники нас выпустили в надежде сгноить по дороге. Во всяком случае, все это значительно уменьшало шансы добраться до Польши.
Вагон российского производства, в который мы сели в Алма-Ате, был очень просторным и предельно заполненным. Сразу после войны в стране началось «великое переселение» народов. Одни возвращались домой, другие искали родных. Кто-то странствовал в надежде найти работу или новое место жительства. Когда мы уже расположились на своих местах, то заметили стоящих на перроне мужчин, которые непонятно зачем посматривали в нашу сторону. Как только поезд тронулся, в вагон вошел человек в мундире (Александр шепотом сообщил мне, что это мундир НКВД). Терять мне было нечего. Я сама подошла к нему и вкратце рассказала нашу историю. Добавив, что после всего происшедшего состояние здоровья моего мужа таково, что он просто не выдержит трех пересадок и может погибнуть по дороге. Затем спросила энкавэдэшника, нельзя ли нам ехать этим поездом прямо до Москвы, где находится наше посольство.
Мою речь слушало еще несколько военных, стоящих рядом с мужчиной в форме НКВД. Они одновременно начали говорить, заверяя меня, что это вполне возможно и ничего не стоит опасаться. Так же прореагировал и энкавэдэшник: «Поезжайте спокойно. Ничего плохого с вами не произойдет». И, что удивительно, произнес следующее: «Сейчас уже действительно ничего не случится». Тут на нас посыпались советы соседей по вагону. Одним, самым важным, я сразу же воспользовалась. Пошла к проводнице и дала ей «на лапу». Увидев сумму, она вмиг стала дружелюбной и сказала: «Не волнуйтесь. Отдыхайте. Когда придут контролеры, я с ними поделюсь».
Почти на всем протяжении пути мы поражались, глядя на безграничные пустынные просторы, мелькающие за окнами. Земля казалась выжженной. Она была цвета пепла. Ни дома, ни дерева. Время от времени наш поезд непонятно почему останавливался. Это казалось странным, ведь не было никаких станций, ничего похожего на населенные пункты. Тем не менее перед поездом вдруг появлялись, как призраки, какие-то люди с мешками. У окон вагонов их уже дожидались, тоже с мешками. Потом выяснилось — таким образом происходил некий адекватный обмен товарами, их стоимость была заранее отрегулирована. Например, мешок соли за мешок рыбы. Через несколько километров ситуация повторялась, но тут обменивался мешок чая на мешок веревок или ниток и т. д. Так до самой Москвы тянулась эта разновидность советской торговли. Разумеется, подобное сурово каралось законом, но разве могли бы иначе выжить люди, которые с такой надеждой ожидали на гигантских пустырях проходящих мимо поездов.
Итак, мы добрались до Москвы. Очень боялись, что на выходе из вокзала кто-нибудь проверит билеты. Ведь для нас это было бы чревато новыми неприятностями. Однако все обошлось. И вот мы, трое оборванцев, оказались на улицах советской столицы. На мне была старая, облезлая и рваная каракулевая шуба. Поскольку ее неоднократно чинили, то вся она была в заплатах, причем разного цвета. Эту шубу я подвязывала на талии бельевой веревкой. Периодически нас останавливали прохожие, задавая вопрос: «Из какого лагеря?» Но так или иначе мы добрались до польского посольства, где над нами взяли шефство. Естественно, мы хотели сразу же ехать в Варшаву. Однако нам объяснили, что придется подождать, пока уладится вопрос с билетами. Тем временем нам предложили пожить в доме под Москвой вместе с другими поляками, которые только вернулись из тюрем и лагерей. Сотрудница посольства, опекавшая нас, была поражена тем, как мы выглядим, и помогла побыстрее раздобыть одежду из фонда американской помощи. Мы выбрали там для себя кое-какие вещи. Я при этом заупрямилась, не желая расставаться с «шубой». Мне очень хотелось появиться в ней в Варшаве.
Нас поселили в доме под Москвой. Там уже жили наши соотечественники, вернувшиеся из различных мест заключения, где они отбывали довольно долгие сроки. Были и такие, которые просидели по восемь лет. Среди них находилась женщина, о которой хочу рассказать подробнее. Я не отличаюсь особой слезливостью, но, когда вспоминаю обо всем увиденном в том доме, комок подступает к горлу.
Эту женщину посадили за какой-то прогул и разлучили с двухлетним сыном. Ее отправили в лагерь на Крайний Север. Потом она чудом попала под амнистию, распространявшуюся на поляков. С первого же дня я обратила внимание на то, что она находится в состоянии нервного напряжения. Казалось, что эта женщина все время кого-то ждет. Когда раздавался стук в дверь, она стремительно мчалась открывать, а потом с глубоким разочарованием возвращалась к себе. Женщина ждала своего сына. Один поляк из ее лагерного окружения взялся привезти к ней ребенка, которого должен был забрать из детдома, где тот находился после расставания с матерью. Сейчас ему было уже десять лет. Женщина страстно ждала и боялась этой встречи. Как отреагирует он на встречу с незнакомой, по сути, тетей?
Случилось так, что я присутствовала при встрече матери и сына. Однажды после полудня в дом вошел мужчина с мальчиком, наголо обритым, одетым в нечто похожее на серую шинель, слишком громоздкую для его хрупкой фигурки. Мать, застыв в неподвижности, вглядывалась в ребенка. Пришедший мужчина воскликнул: «Ну что же ты! Это твой сын!» Тогда женщина упала на колени, протянула к мальчику руки, а он, подбежав к ней, обнял ее за шею и прижался так крепко, будто боялся, что у него снова могут отнять маму. Мне никогда не забыть этот эпизод. И я всегда буду помнить, сколько еще таких несчастных матерей осталось в этой страшной стране слез, одиночества и жестокости. Потом женщина накормила сына, уложила отдохнуть и все время целовала его, шептала ласковые слова, словно желая вычеркнуть из памяти ребенка ужас долгих лет пустоты и сиротства.
К сожалению, я была свидетелем и того, как страх, царящий в этой стране и сжимающий горло своим жертвам, искажал психологию дотоле здравомыслящих людей. Приходилось не раз слышать в этом доме, как мои соотечественники, в сотый раз вспоминая и размышляя о своей судьбе, вдруг начинали высказываться в типично советском духе, что, дескать, лучше пусть погибнет тысяча невинных, чем избежит наказания хотя бы один виноватый. Они уже не доверяли никому. Даже самим себе. Боялись, считая, что здесь и у стен есть уши.
Кроме того, о чем я уже рассказала, у меня больше не осталось никаких особых воспоминаний о времени, проведенном в Подмосковье. Разве что о высоких соснах, окружавших домик. Дни были заполнены ожиданием билетов на Варшаву. Поддавшись на уговоры Александра, я поехала с ним в Москву посмотреть Красную площадь и собор Василия Блаженного. Когда мы шли через площадь к собору и проходили мимо Кремля, меня не покидало какое-то мистическое чувство, что сейчас оттуда просунется волосатая лапа Сталина и навечно вцепится в нас.
Анджей, разумеется, хотел увидеть Ленина, и они с Александром пошли в Мавзолей посмотреть на эту страшную мумию. Я же отказалась составить им компанию. Потом муж и сын пошли на толкучку, где Александр купил мне в подарок розовую блузку. В посольстве нам хотели вручить билеты на какую-то оперу, но мне не хотелось ничего, кроме быстрейшего возвращения в Польшу. Мы посмотрели только московское метро — станцию имени Маяковского. Там среди мраморных стен по мраморным лестницам бродили толпы людей в ветхой одежде. На каждом шагу встречались пресловутые фуфайки, а на головах у женщин были повязаны платки. В толпе мы обратили внимание на одного пожилого мужчину с измученным лицом, на котором застыло выражение грусти. Его облик выдавал в нем интеллигента. Несмотря на то что мы с Александром были в лохмотьях, он тоже остановил на нас свой взгляд. И между нами молниеносно возникло какое-то молчаливое взаимопонимание. Стало как-то очень жалко этого человека, жалко всех достойных людей, обреченных здесь на молчание или смерть.
Наше пребывание в подмосковном доме продолжалось несколько дней, которые показались вечностью. Наконец мы получили билеты. Все документы были в порядке. И вот мы в поезде, который должен был привезти нас в Польшу. Вагон оказался прекрасным. На столике возле окна стояла лампа. Полки были аккуратно застелены чистым бельем. Внезапно мы увидели на платформе близкого друга Маяковского — Каэтана, с которым познакомились в Алма-Ате. До сих пор осталось загадкой, как он узнал о нашем отъезде. Это была последняя встреча с ним.
Мы возвращались в Польшу вместе с земляками, тоже прошедшими через кошмар советских тюрем, лагерей и ссылок. Не стихали разговоры о пережитом. Когда кто-то заметил, что поезд уже приблизился к польской границе, все стали с нетерпением ждать мгновения, которое перенесет нас на родную землю. Людей охватило чувство ни с чем не сравнимой радости. Мы стали обнимать друг друга. Небо, деревья, каждая травинка казались здесь совсем иными, чем там, в краю наших страданий. Я поведала о своих эмоциях Александру. Действительно, сила наших ощущений была настолько сильна, что могла превратить серого воробья в райскую птицу. Нам тогда все виделось лишь в ярких, радостных тонах. В таком настроении мы пересекли границу. Было это в апреле 1946 года.
В своем воображении мы уже видели, как прибываем в Варшаву на Главный вокзал, выходим на улицу Маршалковскую… Не могли представить себе, что уже нет прежней Варшавы, что город лежит в руинах. Не знали о сотнях тысяч погибших. Ничего не было известно и о судьбах остальных членов нашей семьи. Мы располагали только информацией, полученной в посольстве, о том, что сестра Александра жива и продолжает играть в Театре польски.
Поезд притормозил в каком-то поле. Все вышли из вагонов, но никто не понял, где именно мы находимся, далеко ли от Варшавы. Каждый из нас захватил свои узелки. Мы тоже взяли свои вещи. Я не хотела расставаться ни с продырявленными кастрюлями, ни с купленными у казашки сухарями, которые сначала предназначались для ее коровы.
Александр отправился разведать что к чему, пока еще не стемнело. Неподалеку от нас стоял красивый черный лимузин. Шофер сообщил, что ждет какого-то русского генерала и никак не может подбросить нас до Варшавы. Но генерала все не было. Тем временем муж успел сообщить ему, откуда мы возвращаемся. И тут шофер сказал: «Садитесь в машину. Черт с ним, с генералом». Подумать только, генеральский шофер смог сам принять такое решение. Видимо, рассказ о перипетиях польских граждан в Советах так воздействовал на его патриотизм, что он не колеблясь сделал свой выбор. Он довез нас до города и ни за что не захотел брать денег. Такой была встреча с первым поляком на польской земле.
Мы с Анджеем уселись на наши узелки, а Александр остановил какой-то грузовичок, чтобы добраться до театра, где работала его сестра. Грузовики, перевозившие людей, были тогда единственным транспортом в разрушенной Варшаве.
Сидя на своем узелке рядом с сыном, я осмотрелась вокруг. Перед нами находились опустевшие прилавки закрытого сейчас Русского базара. В моей памяти почему-то всплыли охапки дамских пальто, продававшихся там.
Вглядываясь в город, я наконец признала то, во что не хотела верить. В моем сознании как бы столкнулись реальность окружающей действительности и образ той Варшавы, которую я оставила 6 сентября 1939 года. Пока Александр разыскивал свою сестру, в моем воображении одна за другой возникали картины былой Варшавы. Постепенно я свыклась с тем, что от моего родного города почти ничего не осталось. Останки зданий, разруха, пустота. Несмотря на то что сюда уже начали возвращаться люди, Варшава выглядела мертвой. Еще больнее мне стало, когда я увидела жуткие раны, нанесенные дому, в котором мы жили до начала войны. Руины, в которых с трудом угадывалось наше когда-то такое уютное жилище… Такая же участь постигла дома сотен тысяч варшавян. Моей Варшавы больше не было. Довоенная жизнь безвозвратно ушла. То, что было до войны, и то, что стало сейчас, — как две половинки расколотого ореха, которые уже нельзя соединить.
Тем временем Александр добрался до театра и прошел за кулисы. Ему показали, где находится гримерная его сестры, предупредив, что через минуту она должна выйти на сцену.
В своих воспоминаниях я часто возвращаюсь к сестре мужа — Северине Бронишувне. Когда она начинала свою актерскую карьеру в краковском театре, Александру было десять лет. Уже после его смерти Северина рассказывала мне, как по сей день видит его сидящим на большом выдвинутом ящике застекленного книжного шкафа, где было много книг в кожаных переплетах с золотым тиснением. Александр обычно погружался в чтение с самого раннего утра и просиживал так до позднего вечера. Он никого не видел, не слышал, не замечал того, что происходит в доме. Книги были его единственным реальным миром. Не могла забыть Бронишувна и то, как, уже будучи футуристом, брат обратился к ней с неожиданной просьбой прочесть на каком-то важном литературном вечере стихотворение одного поэта. А когда Северина попыталась отказаться, говоря, что не понимает его стихи, сказал: «Ничего. Это неважно. Достаточно того, что ты хорошо прочтешь». Однако на этом вечере Бронишувна не успела закончить свое выступление, так как на сцену поднялся сам поэт, на котором не было ничего, кроме фигового листка. Был жуткий переполох. Матери, схватив дочерей, быстро покидали зал. Северина воспользовалась этим и тоже исчезла.
Отношения между братом и сестрой до войны нельзя было назвать замечательными, хотя каждый по достоинству оценивал личность другого. Александр писал о Северине в своей книге не иначе как «моя прекрасная сестра». Он всегда преклонялся перед ее талантом и характером. Бронишувна, со своей стороны, всегда отдавала должное брату, переживая только из-за его футуристических увлечений, а потом и из-за склонности к левизне. Александр же не слишком любил театр. Ему там было скучно. Он доводил сестру до бешенства своими рассуждениями на эту тему, забывая, что для нее это было самым главным в жизни.
Могу добавить, что Бронишувна была совершенно необыкновенной личностью. Признанная всеми, талантливая актриса, она была и превосходным человеком, принципиальным, не признающим компромиссов. В то же время она была на редкость отзывчивой и доброй. Живя отдельно от родителей, Северина трогательно заботилась о них, стараясь по возможности облегчить их старость.
Жизнь Бронишувны была яркой, насыщенной событиями. В круг ее знакомых входили самые разные люди. Поклонница Пилсудского, она предоставляла убежище его сторонникам в своем доме. Но эта дружба продолжалась до того, как они получили власть, — разочаровавшись, Бронишувна отошла от них.
Близкие друзья были у нее и среди польских аристократов: Потоцких, Любомирских, Чарторийских. Четыре года Бронишувна была официально помолвлена с Андерсом. Они познакомились в 1917 году, и это была настоящая любовь. Он ежедневно писал ей с российского фронта длинные (по нескольку страниц) письма. Как-то я спросила, почему она не вышла за него замуж. «Он был очень интеллигентным военным, — ответила она, — закончил Военную академию в Париже. Но мне, я чувствовала это, в конце концов могло бы стать скучно с ним. Это все-таки не мой мир. Правда, он мне очень нравился, был интересным мужчиной. Мы с ним увиделись после войны в Лондоне, где наш театр был на гастролях. Встреча вышла теплой, сердечной. Андерс уже был не один. Он женился на очень красивой женщине, и мне приятно думать, что с ней он, наверное, счастлив».
До конца жизни Бронишувна оставалась верна Театру польски, где и в девяносто лет продолжала выходить на сцену. У нее сохранился прекрасный звучный голос и отличная дикция, которой могли бы позавидовать многие современные актеры. До последнего дня (до девяноста пяти лет) Бронишувна продолжала интересоваться абсолютно всем — театром, искусством, политикой. Она ни за что не хотела покидать страну. Говорила, что ей безразличны Гомулка и другие, потому что они — это не Польша.
* * *
Но возвратимся к узелкам, на которых мы Анджеем устроились в ожидании Александра. Вскоре муж вернулся с ключом от квартиры сестры. По счастливой случайности оказалось, что мы находимся неподалеку от ее дома. Это жилье раздобыл Шифман для работников театра, раньше Бронишувна делила его с еще одной актерской семьей. Мы вошли в комнату, и она показалась мне дворцом. В ней стоял диван, покрытый белой медвежьей шкурой, которую я помнила с довоенных времен. На стенах висели картины. Было зеркало, так называемое трюмо. Мы уселись и до прихода Бронишувны сидели неподвижно, словно груз пережитого пригвоздил нас к стульям. Еще не верилось, что мы в Варшаве у сестры мужа, что продолжает работать театр, куда по разоренным войной улицам спешат люди. Было слишком трудно осознать, что все это не сон, а реальность.
Вернулась Бронишувна (буду называть ее Седа, как все к ней обращались). Увидела нас, застывших, робко поглядывающих вокруг. После стольких лет в глинобитных хижинах без кроватей, стульев и каких бы то ни было удобств окружающее казалось царской роскошью и повергало в шок. Чему же тут удивляться… Мы не переставали благодарить судьбу за то, что смогли пройти через все испытания и вернулись в Польшу, вернулись втроем.
Ночью Седа выбросила наши узелки на свалку.
Мне не спалось, и не только из-за новых впечатлений. Дело в том, что меня все время немилосердно кусали клопы (польские клопы!). Из всей нашей четверки они выбрали именно меня.
Узнав, что мы в Варшаве, в дом Седы стали приходить старые знакомые. В первый же день пришла одна актриса, работавшая вместе с сестрой Александра. Она была настолько красива, что это чуть не погубило ее карьеру. Выходя на сцену, актриса думала прежде всего о своей внешности, о том, как встать и держать руки, чтобы ничто не заслоняло ее фигуру, не бросало тень на лицо. Эта женщина примчалась к нам, торопясь увидеть «вернувшихся оттуда».
Дня через три нас навестила секретарша председателя кооперативного издательства «Читатель». Она сообщила, что Борейша (ее начальник) очень рад нашему возвращению и хочет, чтобы Александр заехал к нему, так как нужно встретиться и поговорить. Муж очень удивился. Раньше Борейша никогда его не приглашал. Отвертеться было трудно. Александр ответил, что не может прямо сейчас отправиться к ее начальнику, но обещал появиться в издательстве в ближайшие дни.
Борейша встретил Александра с распростертыми объятиями. И это несмотря на то, что в свое время едва не затянул петлю на его шее. В незапамятные времена во Львове он дал такие показания против мужа (Александру их зачитывали), что Вата чуть не расстреляли как злейшего врага СССР. Теперь же Борейша, излучая какое-то скрытое удовлетворение, осыпал Александра предложениями совместной работы. Он не скупился на обещания самых престижных должностей и в придачу квартиры с коврами. Муж сказал, что сразу ответить не может, так как чувствует себя еще слишком уставшим, чтобы принимать какие бы то ни было решения, но в любом случае благодарен за заботу.
Когда, вернувшись домой, Александр рассказал об этой встрече, у меня как-то неожиданно вырвалось: «Давай удерем куда-нибудь, чтобы прийти в себя». Но, разумеется, у нас тогда не было для этого ни возможностей, ни сил. Немного отдохнув, мы стали думать, что делать дальше. Естественно, предложения Борейши в расчет не принимались. Он оставил Александра в покое. Но тем не менее, чтобы расставить точки над i, Ват опубликовал в альманахе «Варшава» несколько стихотворений, отражающих его нынешние взгляды. По отношению к Борейше и иже с ним это означало: «Я не с вами». После этого Борейша больше никогда не приглашал Вата к себе, а при случайных встречах был демонстративно сердечен и вежлив.
Тем временем события в нашей жизни приняли новый оборот. Совсем как в «Докторе Живаго» Пастернака, когда кто-то неожиданно начинает появляться на пути героя, у нас вдруг стали происходить удивительные встречи, повлиявшие на дальнейшую судьбу. Например, я встретила на улице свою родную сестру с сыном. А ведь даже не знала, что она жива. Ват же совершенно случайно столкнулся с адвокатом Александром Бахрахом, который тогда занимал пост директора издательства PIW. Он с ходу предложил мужу работу. Александр сказал, что сначала стоит поговорить с Берманом, так как вряд ли тот согласится. Однако Берман не возражал, и Ват получил должность главного редактора. Правда, после работы у Гебетнера он приступил к делам с некоторым неприятным ощущением. Ведь муж хорошо понимал, какого рода книги предстоит сейчас издавать. Особое отвращение он испытывал к марксистской литературе. В то же время он старался выявить и спасти хорошие книги, которые каким-то чудом прошли цензуру.
Вскоре после того, как Александр начал работать, он, тоже чисто случайно, встретил своего довоенного приятеля Адольфа Кригера, который помог нам с жильем. Мы получили прекрасную квартиру, в которой жили до 1957 года, когда насовсем уехали из Польши.
Так что довольно быстро все наладилось. Казалось бы, все складывается удачно. Однако и эта новая жизнь была с лихвой полна разочарований и бед. Страшнее всего остального оказалась болезнь мужа, которая терзала его до конца дней.
Но сейчас мне хочется вспомнить один забавный эпизод из того времени. Однажды Александру, уже работающему в издательстве, пришло письмо от профессора Котарбинского, в котором тот просил сделать все возможное, чтобы найти работу для невестки князя Януша Радзивилла из Неборова. На первый взгляд это казалось абсолютно нереальным. Именно так и прореагировал на просьбу Бахрах. Но Александр посоветовал ему вновь обратиться к Берману и представить дело таким образом, чтобы нельзя было отказать. Ведь если в демократической Польше кто-то, даже человек такого происхождения, как Радзивиллы, хочет работать, то это его право, и нельзя этому препятствовать. Только так и поступают в подлинно демократическом обществе. На Бермана аргументы подействовали. Невестка князя Радзивилла начала работать секретарем у Александра. Мы потом очень подружились с ней и ее мужем. И стоит отметить, что она была замечательным секретарем.
Вскоре после возвращения в Польшу мы встретились с Владиславом Ковальским, который после войны стал маршалом и жил в доме для членов правительства. Узнав, что мы вернулись, он пригласил нас к себе. Я уже рассказывала, что перед войной, когда Александр работал у Гебетнера, он опубликовал повесть Ковальского и выхлопотал для него стипендию, чтобы тот мог спокойно писать. Выяснилось, что Ковальский наводил о нас справки в Москве, пытаясь вызволить нашу семью из кошмара, в котором мы тогда пребывали. Но ему ответили, что нам очень хорошо в Советском Союзе и у нас нет ни малейшего желания возвращаться в Польшу. Очень привязанный к Вату Ковальский сказал, что если бы знал правду, то нашел бы нас и переправил на самолете. Он говорил убежденно, в каждом слове чувствовалась правда. Он действительно хотел вытащить нас оттуда. Произошло все это за полгода до нашего возвращения в Польшу.
Мы были приглашены к Ковальским на обед. Кроме нас там был еще один гость, который, как и сам хозяин дома, тоже был членом правительства. Мы понимали, что он не может быть человеком нейтральным. И, когда разговор зашел о нашем недавнем прошлом, то есть о пребывании в Советах, Александр даже на мгновение заколебался по поводу того, стоит ли рассказывать всю правду. Нельзя сказать, что нас охватил страх. Мы не боялись последствий, безоговорочно верили Ковальскому и не считали, что какая-то опасность может исходить со стороны гостя. Но вдруг распахнулись двери из соседней комнаты, к Александру подбежала пожилая женщина и, схватив его за руку, почти закричала: «Правду! Расскажите правду!» Ковальские пытались ее успокоить, но безуспешно. Она забрасывала Вата вопросами. Оказалось, что это теща Ковальского. Ее мужа (профессора Литыньского, если мне не изменяет память) вывезли в Советы, и с тех пор о нем не было никаких известий. Ковальский специально ездил в Москву, но ничего не смог разузнать. Ему лишь пообещали выяснить, где профессор и жив ли еще. Потом прошли месяцы, но новостей не поступало. Ковальский поднял все свои связи. Ему вновь рекомендовали подождать, а потом сообщили, что его тесть скончался от сердечного приступа. Жена профессора этому не поверила. Она была убеждена, что он находится в каком-нибудь лагере и испытывает страшные муки. Все, что рассказывал ей зять, она воспринимала как попытки ее успокоить. Бедная женщина была погружена в свои страдания. Идиллические картинки, которые пытался нарисовать в ее сознании присутствующий на обеде гость, были уничтожены откровенными свидетельствами Александра. Несчастная рыдала, выговаривая гостю за его вранье. В доме возникла тягостная, драматическая атмосфера. А на меня вдруг нахлынул ужас. Я снова подумала о том, что нас могли не выпустить, и тот кошмар продолжался бы до конца наших дней. И мы были бы обречены на муки тамошнего существования. Вместе с Александром на Лубянке сидели люди, семьям которых сообщили об их смерти. А они были живы. Их жизнь протекала в невыносимых муках и полном забвении. Живые трупы…
* * *
Хочу на мгновенье вернуться к тому, как Александр пытался по нашем возвращении в Польшу дистанцироваться от приверженцев так называемых коммунистических взглядов. Я уже рассказала, как в своих стихотворениях он дал понять: «Я не с вами». Нечто подобное, только более открыто, он высказал и позже, когда работал в издательстве. Однажды, не помню для каких целей, сотрудники, в том числе и Александр, собирали деньги. Но, когда муж вдруг прочел в газете Tribuna Ludu, что такие-то и такие-то «товарищи» сложились и собрали определенную сумму, он просто взорвался. Он написал в редакцию письмо, где сообщил, что никогда не вступал в партию, а потому причисление его к «товарищам» — явная ошибка. Письмо Александра было опубликовано, и ему никогда этого не забывали.
Муж использовал любую возможность, чтобы продемонстрировать свое истинное отношение к коммунизму. Ему даже пришлось отказаться от должности в издательстве. Однажды на собрании в Союзе литераторов, где обсуждались вопросы соцреализма, Александр выступил в защиту подлинных культурных ценностей. Один из литераторов ответил ему гневной отповедью, закончив ее по-русски: «Когда медведь ворчит, дашь ему дубиной по голове, и тогда он замолчит». Присутствовала там и одна старая коммунистка. Выразив удовлетворение этой речью, она сказала, что здесь собрались единомышленники, среди которых затесался только один враг — Александр Ват. Действительно, народу на собрании было очень много, зал был переполнен. Были там и коллеги и друзья мужа. Но никто не выступил в его защиту. Не помню, что мне тогда помешало туда прийти, однако предчувствие того, что там должно произойти что-то жуткое, не покидало меня. Александр вернулся поздно. Как только я открыла ему двери, он произнес: «Похороны мне организовали по первому разряду». Это было одно из последних выступлений Александра в Союзе литераторов. Потом он тяжело заболел. И вот еще что: сразу по возвращении из СССР Польша в течение короткого времени еще казалась нам свободной страной. Александр даже допускал мысль, что Сталин планировал заморочить голову остальному миру, сделав из Польши нечто вроде модели свободомыслящего социалистического государства. Но, как известно, ничего подобного не произошло.
Хочу вспомнить еще один момент. В конце 1940-х годов проходил съезд литераторов. На одном из его заседаний Борейша, речь о котором неоднократно шла выше, неведомо из каких побуждений подошел к моему мужу и сказал: «Видите, пан Александр, как они спешат. Мы же, разрабатывая эту писательско-издательскую тактику, рассчитывали на несколько лет, чтобы дать им возможность привыкнуть, не напугать. А они тут с трибуны торопят, требуют немедленной реализации. Да вы и сами все видите и слышите». Он говорил это, с каким-то удовлетворением потирая руки, а в голосе его даже слышалось некое подобие сарказма. А слова Анджеевского «поторопите нас», которые прозвучали в его письме к партии, — с какой целью они были написаны? Никто их тогда еще не подгонял. Сами мчались в пропасть.
Что же касается того собрания, то состоялось оно, по-моему, в самом начале 1950-х. Вскоре после него Александр тяжело заболел. Я убеждена, что происходившее там повлияло на его здоровье. Уже на следующий день у него начались судороги, страшный шум в ушах, мучился он ужасно. А потом, когда уже лежал в больнице, пришло сообщение о смерти Сталина. Профессор, которому муж очень доверял, сказал, что Александру не о чем беспокоиться, что все пройдет и он сможет работать. И ведь работал. Он много переводил, полностью отдаваясь этому занятию, ища в нем забвения от того, что происходило вокруг. Приступы покидали его ненадолго.
Помню, как однажды после обеда я прилегла на тахту и, глядя на седую голову мужа, склонившегося над письменным столом, вдруг подумала: сколько же еще продлится это чудесное ощущение счастья, безопасности и покоя. А через несколько дней вечером, когда Александр сидел на диване, у него внезапно началось сильнейшее головокружение, ему показалось даже, что комната кружится вместе с ним. Я подбежала к нему, обняла и попыталась успокоить, говоря, что это просто результат сильного переутомления и скоро пройдет. Мы оба тогда услышали какой-то странный стук в дверь, но за ней никого не оказалось. Я уложила мужа в постель. Утром следующего дня он попытался встать, но не смог удержать равновесия. «Я должен преодолеть это», — воскликнул он. Но не смог. Мне пришлось снова уложить его, и с той поры начались мучения мужа, которые продолжались шестнадцать лет. Уверена, что причиной тому послужил злополучный вечер, когда Александр получил «дубиной по голове».
* * *
В 1954 году мы находились в Оборах. Александр уже год болел. Вдруг нас навестил только что вернувшийся из Москвы поэт Ворошилский, с которым муж раньше не поддерживал никаких отношений. Мы сидели на террасе, внезапно наш гость вскочил, подошел к Александру и сказал, что теперь ему многое понятно. «Я все знаю, сам видел и соприкоснулся с той реальностью», — добавил Ворошилский. Почему-то он счел необходимым для себя поведать это Александру. И сразу ушел. Я еще долго находилась под впечатлением от его слов.
Люди, с которыми мы тогда общались… Прежде всего это был Анджей Ставар. Он, как и Ват, порвал со своими прошлыми убеждениями. Теперь его имя умалчивалось, возможности печататься не было. Выручали только переводы, которые он мог публиковать лишь под псевдонимом. От него требовали отречения от его нынешних взглядов, но он не соглашался. Это был честный человек, видевший жизнь такой, какой она была, и открыто об этом говоривший. Ставар был близким другом мужа, и на какое-то время наш дом стал и его домом. Своего у него не было.
Забегая вперед, скажу, что мы очень сожалели о несостоявшейся встрече с ним во Франции, куда он приехал, чтобы там умереть, оставив книгу, в которой мог рассказать всю правду. Мы тогда были в Италии. Александр работал у Умберто Сильви, которому помогал организовать издательство в Генуе. Это было году в 1959-м или 1960-м. Мы жили в Нерви у самого моря. Рядом был прекрасный парк. Наш пансионат назывался «Мимоза». Частенько мы наведывались в небольшую рыбацкую бухту, которая находилась поблизости. Там мы любовались разноцветными лодками, качавшимися на бело-зеленых гребнях волн, и съедали необыкновенно вкусный рыбный суп. Это было почти безлюдное, тихое место. Только рыбак возился с сетями, напевая какие-то песенки. Мы иногда засиживались там до глубоких сумерек, а потом берегом возвращались в пансионат, где занимали комнату с небольшой террасой в цветах. Однажды к нам заехал Станислав Винценц, но по-настоящему пообщаться с ним мы не смогли — как раз в тот день у мужа были нестерпимые боли.
Там же, в «Мимозе», нас застало письмо от Ставара, который предлагал встретиться где-то на полпути. Он очень хотел увидеться и поговорить с Александром. Но здоровье мужа не позволяло пускаться в дорогу, об этом не могло быть и речи. Я предложила Ставару приехать к нам. Мы тогда и не подозревали, в каком состоянии находится он сам, не знали, как мало времени отделяет его от кончины. Так и не состоялась наша встреча. А когда мы вернулись в Париж, нам позвонили сказать, что Ставар в больнице, что он умирает. Но у Александра начался такой тяжелый приступ, что он не мог даже пошевелиться. Смерть настигла Ставара очень быстро. Был сентябрь 1961 года, мы приехали в парижский аэропорт проститься с другом, поклониться его праху. Кроме нас и чиновника польского консульства, никого больше не было. Прах покойного был отправлен в Польшу, где должно было состояться официальное погребение. Похоронный официоз, которого Ставар никогда себе не желал. Очень жаль, что не успели увидеть его живым, что так и не состоялся тот последний разговор с Александром, видимо, очень важный для Ставара.
Вспоминаются мне и другие дружеские связи с литераторами в тот мрачный сталинский период. Как-то мы были в гостях у приятелей, вернувшихся из Кракова, где их застал конец войны. Разговорились на самые разные темы, в том числе и о довоенной театральной критике. Вспомнили рецензию на спектакль Театра польски по пьесе одного советского драматурга. Разумеется, там присутствовал завод, стахановцы и т. д. Рецензент, наш общий знакомый, написал тогда об этом блестящую остроумную статью. Александр даже попросил, чтобы ее прочли вслух (он знал, что в доме она имеется). Мы с мужем очень смеялись. Однако жена хозяина дома вдруг притихла, а сам он стал прохаживаться по комнате, бормоча: «Какая жалость… Придется порвать с Ватами и Тышкевичами». Он проговорил это с иронией и в то же время с явно ощутимым сожалением. Тышкевичи материально поддерживали их во время войны. Но… они были из графов, а Ваты — из «контры».
Сколько так называемых друзей поспешили отвернуться от нас во имя будущей карьеры… Начали избегать Александра, боялись вступать с ним в слишком долгие беседы, особенно на территории Союза литераторов. Страх, о котором я уже много говорила, как паук, опутывал свои жертвы крепкой паутиной.
Помню, у нас собралась компания. Пришли бывшие сослуживцы мужа, художник из одного сатирического журнала. Александр был в тот вечер очень оживленным, много шутил. Но вдруг стал затрагивать актуальные темы, анализируя и остро критикуя многие вещи. Молниеносно наступила гнетущая тишина. Это было ужасно. Это была Москва.
Вернусь ненадолго в Казахстан, в Или. Там мы познакомились с человеком, эвакуированным из Москвы. Он выглядел вполне достойно и искал общения с Александром. Как-то он даже предложил нам перебраться из хлипкой глинобитной хижины к нему в деревянный домик. Нас это насторожило и обеспокоило. Оказалось же, что ему просто хотелось поговорить. Он испытывал к Александру искреннее уважение и понимал, что ему можно говорить правду. Этот человек рассказал, как нестерпимо трудно годами выдерживать сплошную ложь. Ему было просто необходимо выговориться, очиститься от лицемерия, подлости, гнусного вранья. И собеседником, которому можно полностью довериться, он выбрал Александра. Но тогда мы сами уже были настолько пропитаны страхом и подозрениями, что это заставляло осторожничать. А наш новый знакомец оказался довольно искренним человеком. В прошлом он был каким-то научным работником. Здесь жил со своей женой-учительницей.
Вот так и получилось — наши гости боялись слушать Александра, в точности как мы тогда боялись выслушать того человека. Мне кажется, что даже у Достоевского не встретишь такую ситуацию, такой тип сознания, когда каждую секунду человек опасается предательства извне, утраты собственной личности и физического уничтожения.
После возвращения из Советского Союза мы встретили одного давнего знакомого, старого социалиста, человека необыкновенно порядочного, который бурно выражал свой протест против происходящего в Польше. По профессии он был переводчиком, причем великолепным. Его дочка находилась в советском лагере. Поэтому, несмотря ни на что, ему пришлось переводить труды Маркса. Он старался делать все, чтобы вызволить дочь из лагеря, и ему это удалось. Она вернулась и тоже занялась переводами. Правда, вернулась она уже личностью отчаявшейся, полуразрушенной, с сильной склонностью к алкоголю.
Трудно было общаться и с Броневским (о нем я раньше много упоминала). Он стал пить. Причем очень быстро приходил в состояние полного опьянения. Как-то он зашел к нам без предупреждения, вроде как на минутку. Несмотря на то что уже был пьян, тут же попросил водки. Пришлось дать, иначе в таких ситуациях он становился грубым и агрессивным. Час был поздний, и мы, побоявшись отпустить пьяного приятеля, оставили его у себя ночевать. Я постелила ему. От пижамы он отказался, сказав, что привык спать нагишом. И затем в таком виде он стал гоняться по квартире за нашей служанкой.
Ужас пережитого и нынешнее существование — все это изменяло характеры, разрушало души. Как-то к нам зашел приятель, Тадеуш Боровский. Я помнила его жизнерадостным, полным энергии и неизбывного оптимизма. Однако теперь все это куда-то исчезло. Перед нами был совершенно отчаявшийся человек, лицо которого исказило страдание. Через некоторое время он свел счеты с жизнью. Сам факт его самоубийства долгое время скрывался. Называли разные причины смерти, пытаясь скрыть правду. Сгубило же его чувство проигранной жизни. Он не мог примириться с кошмаром той (хоть и иной, нежели в Освенциме) действительности, оставаться в которой было выше его сил.
К большому сожалению, это был далеко не единственный случай подобного крайнего выхода из сложившейся ситуации.
Однажды у нас раздался телефонный звонок. Звонивший (наш знакомый Выгодский) был явно в растерзанных чувствах. Спросил, можно ли зайти, и вскоре мы уже открывали ему дверь. Следом за ним пришла его жена Ирена. Оказалось, что друг Выгодского, которого он уговорил вернуться в Польшу из Израиля, обещая помочь с жильем и работой, через несколько дней после приезда покончил с собой. По лицу Выгодского текли слезы. Он прошел Освенцим, потерял там жену и маленькую дочку. Теперь он потерял друга, да еще в собственном доме. Почему?.. Выгодский зарыдал сильнее, оплакивая его, а может быть, и собственную жизнь. Ирена, вторая жена, заговорила с ним, пытаясь успокоить мужа, но ничего хорошего из этого не вышло. Он вскочил и начал гневно выкрикивать: «Ну что ты несешь! Ведь если мы живы и сейчас здесь вместе, то только потому, что там, в Освенциме, отбирали у умирающих хлеб, который они уже не могли поднести ко рту. Мы забирали одеяла, зная, что им они уже не пригодятся. Это их смерть спасла нас. Это по их трупам мы выбрались из Освенцима. Наш друг сознательно ушел из жизни, потому что у него не осталось сил и терпения продолжать борьбу. Ему не хватало человеческого участия, доброты. В это он давно перестал верить. Он не захотел поселиться в джунглях, где мы-то даже успели пустить корни».
Я не раз повторяла, что лейтмотивом существования в то время был всепоглощающий страх. И нередко он вызывал к жизни предательство. Однажды сестра моего мужа рассказала, как один наш когда-то близкий знакомый (Кручковский) признался ей за год до своей смерти, что испытывает чувство вины перед Александром. Тот всегда всячески помогал ему удержаться на плаву, способствовал профессиональному росту, добился для него специальной стипендии, чтобы можно было спокойно работать. А он в благодарность за это… вдруг вообще перестал замечать Александра, не хотел разговаривать с ним. И больше всего на свете боялся, что кто-нибудь увидит их вместе….
Моя память продолжает высвечивать воспоминания… Вскоре после возвращения из Казахстана я навестила писательницу Марию Домбровскую. Она жила в своем старом, чудом уцелевшем во время бомбежек доме. У нее поселилась Анна Ковальская с дочкой. С Ковальской мне довелось познакомиться во Львове, когда на нас обрушились всевозможные беды. Должна сказать, что она всегда сохраняла самообладание сама и помогала другим силой собственного духа. Для меня она тоже стала тогда надежной опорой. И, увидев ее вдруг рядом с такой хрупкой, ранимой, не слишком приспособленной к реальной жизни Марией, я невольно поразилась тому резкому контрасту, который являли собой эти две женщины. Ковальская заботилась о Марии — вела хозяйство, занималась всеми текущими делами. Она оберегала душевное равновесие Домбровской, чтобы дать ей возможность писать. Естественно, разговор коснулся Советов. Переполненная событиями прошлого, я не могла не рассказать о шестилетнем пребывании в Казахстане, о тюрьмах, через которые прошел Александр. Домбровская внимательно слушала, не скрывая эмоций. Реакция же Ковальской меня просто потрясла. Она явно была недовольна тем, что затронули эту тему, и, грубо оборвав меня, предложила выпить чаю. Уверена, она повела себя так, защищая спокойствие Марии. Ведь та должна была писать… И она писала.
Впрочем, Домбровскую всегда носили на руках, решая за нее бытовые проблемы и ограждая ее от ужасов, происходивших в реальной жизни. Она должна была писать… И она писала. А так как тогда за все надо было платить, ей тоже не удалось этого избежать. Например, она стала автором панегирика, посвященного только что умершему Сталину. У нее не хватило силы воли устоять перед волной, захлестнувшей многих прозаиков и поэтов. Мне не забыть и еще одного литератора (Галчинского), писавшего о тучах, приплывших из разных мест, чтобы траурным знаменем соединиться над гробом «великого» Сталина.
Однажды утром в декабре того же года мне позвонила приятельница и, сообщив, что у нее умер муж, попросила прийти к ней. Разумеется, прибежала. И… увидела на письменном столе портрет Сталина.
Позабавил меня тогда один наш знакомый. Его опус в память вождя мирового пролетариата назывался так: «Тот, кто научил нас стойкости духа». Я не могла не позвонить ему и не сообщить, что он прав. Из советских тюрем и казахстанской ссылки мы вернулись на редкость стойкими.
В связи со смертью Сталина вспоминается и еще один эпизод. Александр тогда лежал в одной варшавской больнице после очередного сильного приступа. Поначалу мужа поместили в жуткий общий зал, который почему-то назывался «Сибирь», но потом нам удалось перевести его в небольшую отдельную палату, ранее служившую раздевалкой. Шел 1953 год. Александр уже три месяца находился в больнице. В день смерти Сталина перед тем, как пойти к мужу, я случайно выглянула в окно и увидела странную картину — от нашего дома отъезжал грузовик с мусором, а на самом его верху покачивался огромный портрет вождя. Придя в больницу, я сразу увидела большое скопление людей возле палаты Александра. Стояла тяжелая тишина, и настроение у всех было мрачное. Мне стало нехорошо. Ноги подкосились. Я решила, что с мужем случилось что-то непоправимое. Начала спрашивать об Александре. Одна из санитарок шепотом сказала: «Неужели вы думаете, что все собрались здесь из-за вашего мужа? Умер Сталин. А в этой палате мы соорудили траурную часовенку». Я заглянула внутрь и увидела свечи и его портрет, весь в цветах… Вдруг послышались причитания какой-то толстой тетки: «Бедный наш Сталин… Подумать только, такой всесильный, а все равно умер. Что же говорить о нас, маленьких людях…» Чуть позже, когда я наконец увидела Александра, мы вместе с ним посмеялись над моей наивностью. Так вся эта ситуация обернулась для меня счастливым недоразумением.
Между тем ситуация Александра была даже по этим временам не совсем обычной. С одной стороны, он был изгоем, с другой — сохранились кое-какие связи. Он не просил о помощи, но болезнь заставила принять ее. Как-то ранним утром я спешила в больницу, чтобы застать одного профессора (которому муж очень доверял) и попросить у него рецепт на лекарство. Накануне Александр так мучился из-за болей, что всю ночь не мог сомкнуть глаз. Я специально пришла пораньше, чтобы переговорить с профессором у входа, а не в отделении, где это было практически невозможно. Рецепт он мне, разумеется, дал, но был очень недоволен и разговаривал со мной с большим раздражением. Так нередко случается с врачами, ставшими популярными. Я вышла на улицу и заплакала. От безнадежности, грусти и усталости. Стояла зима. Было холодно, нужно было спешить домой. По дороге меня остановили две женщины. Одна из них была женой Бермана, с которым Александр когда-то сотрудничал в «Литературном ежемесячнике». Я была с ней почти незнакома. Мне было известно только, что она работает врачом. Ее спутницу, врача-дантиста, я как раз знала намного лучше (позже она стала женой Циранкевича). Эти женщины заметили, в каком состоянии я находилась, и решили выяснить, что случилось. Я рассказала им о страданиях Александра, о том, что зимой его боли усиливаются. «Так не может продолжаться, — вдруг сказала жена Бермана. — Нужно сделать так, чтобы Ват мог проводить зиму на Западе». С этого все и началось. Было подано прошение в Министерство здравоохранения. Но на положительный ответ мы не рассчитывали. Нетрудно было себе представить, как тот же Берман отреагирует на эту просьбу. Интересно, прочитал ли он когда-нибудь адресованную ему надпись, которую Александр сделал в 1954-м на чистом листе комплекта «Литературного ежемесячника». Ночью, думая, что умирает, Ват написал:
«Это — corpus delicti низости. История моего уничтожения коммунизмом в коммунизме. В коммунистических застенках, в ссылке пришло полное отрезвление. В коммунистической Польше я никогда не позволял себе забыть о заблуждении, в котором находился сам и вовлекал других. По этому счету надо было заплатить. И я заплатил. Собой».
Возвращаюсь к болезни Александра. После нескольких месяцев пребывания в больницах его отпустили домой. Перед выпиской его лечащий врач сообщил мне, что болезнь мужа продлится очень долго и в принципе она вообще неизлечима, что боли могут усиливаться и я должна быть очень сильной, ухаживая за таким тяжелым больным, и не строить никаких иллюзий на будущее.
Через некоторое время мы получили разрешение на выезд в Стокгольм на консультацию к мировой знаменитости, профессору-нейрохирургу. Там мы утратили еще одну надежду ослабить боли Александра, сделав операцию. В то время в Стокгольм приехал еще один всемирно известный специалист. Навестив Вата в больнице и увидев, как тот переносит страшные боли, врач сказал мне: «У вашего мужа потрясающая выдержка. Другой на его месте уже выбросился бы из окна». Меня поразила грубость этих слов, но Александру они, как ни странно, даже принесли некое облегчение. А знаменитый профессор, проведя множество обследований, пришел к выводу, что операция мужу противопоказана. Она может привести к таким необратимым последствиям, как глухота, слепота, немота, паралич и снижение интеллектуальных функций. То есть о хирургическом вмешательстве не могло быть и речи. В то же время, сказал профессор, если Александр сможет вытерпеть эти боли в течение семи лет, потом они должны пройти. И с такой слабой надеждой мы вернулись в Польшу.
Стоит рассказать и о поляках, проживавших тогда в Стокгольме. Особенно о тех, кто официально представлял Польшу. Когда Александр лежал в больнице, жена посла предложила мне пожить в посольстве. Я согласилась. Это имело потом довольно плачевные последствия.
Сам Стокгольм меня ошеломил. После шести лет, проведенных в Казахстане и сталинской Польше, я была в шоке от этого прекрасного города и его доброжелательной атмосферы. Кстати, тогда я поняла «вещный» голод Маяковского. Теперь мне тоже хотелось купить все, что попадается на глаза. Ведь в Польше ничего подобного не было.
Обычно мой день складывался так. До определенного часа я была у Александра, а потом возвращалась в свою комнату при посольстве. Тем не менее возникло два случая, которые «скомпрометировали» меня перед посольскими. Первый — моя встреча с эмигранткой из Польши. Это была женщина средних лет, прошедшая Освенцим. Оттуда она попала в Швецию, где решила остаться. На родине у нее не было родных. Врач-гинеколог по профессии, она сейчас работала в стокгольмской больнице. Ее варшавская приятельница просила меня передать ей небольшую посылочку. Мы встретились с этой женщиной у нее на работе. Она рассказала мне много интересного о жизни шведов. Не хочу повторять здесь общеизвестные факты, но я была несказанно поражена не только красотой этой страны, но и ее свободой, богатством и ощущением подлинной демократии. Достаточно было посмотреть на работающих людей, на то, в каких условия они живут. Многие открытия мы сделали для себя уже вместе с Александром, когда его выписали из больницы и он смог сам все увидеть. По наивности я поделилась впечатлениями с кем-то из посольства. Меня тут же обвинили в том, что я встречаюсь с врагами Польши, которые могут оказаться «шпионами». В воздухе запахло Советами… Вскоре после этого хозяйка небольшого пансионата, где мы остановились с Александром до его госпитализации, переслала для нас в посольство бандероль из Англии, в которой находилось несколько номеров газеты Wiadomosci. В гробовой тишине меня проводили в зал, где по полу были разбросаны газеты из уже распечатанной бандероли. После этого я собрала свои манатки и вернулась в пансионат.
В завершение рассказа о Стокгольме — забавный эпизод. В последние дни нашего пребывания там консул изъявил желание повозить нас по городу. Во время поездки мы увидели остров, утопающий в зелени. В памяти осталась огромная разросшаяся плакучая ива. На острове высилось большое светлое здание, окна которого сверкали свежевымытыми стеклами. Мы спросили консула, что это за дом. «Тюрьма», — ответил он. У Александра, прошедшего через ужас советских мест заключения, вырвалось: «Ох, как бы я хотел сидеть в такой тюрьме…»
* * *
Мы вернулись в Польшу. Самочувствие мужа оставляло желать лучшего. Он мужественно переносил боли, стараясь, чтобы окружающим не было видно его страданий. Но не замечать было трудно. Я вспоминаю два визита и две диаметрально противоположные реакции на состояние Александра. Первым был визит писателя Яна Парандовского. Он пришел в прекрасном настроении. В Израиле вышла его книжка, а прямо перед тем, как идти к нам, он получил оттуда посылку с апельсинами. Тогда апельсины были у нас редкостью. Александр же в тот день чувствовал себя на редкость плохо, лежал на диване, но Парандовского принял. Гость принялся рассказывать о книгах и об апельсинах. Поведал также о Пен-клубе и о будущих поездках. Вообще был необыкновенно разговорчивым. Александр же в основном только слушал. Вскоре после того, как Парандовский ушел (а жил он довольно близко от нас), позвонила его жена. Ирена сказала, что, по словам ее мужа, Ват находится в очень хорошем состоянии и они смогли с ним долго беседовать на различные темы. Поэтому она очень рада за нас. Парандовский всегда был человеком наивным. Или казался таким? Часто вспоминался один его вопрос: «А кто такой Хрущев?»
Потом Александра навестил Ярослав Ивашкевич. Состояние мужа оставалось прежним. Обезболивающие средства, которые он принимал, перестали действовать. Нужно было искать новые, более сильные. В тот день я на некоторое время оставила их с Ивашкевичем одних, а сама готовила чай и отвечала на телефонные звонки. Когда Ярослав уже уходил, проводила его до дверей. В глазах у него стояли слезы. «Я видел, чувствовал, как Александр страдает, терпит, хотя он и старался мне этого не показывать, — сказал Ивашкевич. — Все время мы разговаривали о литературе, о поэзии, о проблемах, связанных с этим. И видно было, что его все очень интересует, что он пропускает это через сердце… А вот я, например, если уколю палец, то уже ни о чем другом и думать не могу, так на меня действует боль. Ват — уникальный человек!» Ярослав тогда покидал нас совершенно потрясенным и преисполненным глубокого сострадания к Александру.
Спустя много лет, в феврале 1980-го, поздним вечером мне вдруг позвонил Даниэль Ольбрыхский и сказал, что Ивашкевич в Париже, что он очень болен, не встает с постели и хотел бы меня видеть. Я сразу же с большим волнением перезвонила Ярославу в отель. Мне хотелось найти для него самые теплые слова, объяснить ему, как много он значил для нас. Но Ивашкевич остановил меня: «Оля, не стоит. Сейчас все это уже не имеет значения. Все это уже не важно».
На следующий день с утра я отправилась к нему. По дороге купила розы. Портье сказал, что мсье Ивашкевич сегодня даже не заказывал завтрак и что это его очень беспокоит. Это был отель, в котором Ярослав всегда останавливался, когда приезжал в Париж. Здесь его знали и прекрасно к нему относились. На мой стук в дверь никто не отозвался. Я сама открыла ее и оказалась в маленьком коридорчике, ведущем в комнату. Старалась ходить тихо, на цыпочках — думала, что он заснул, и боялась разбудить. Вдруг услышала знакомый голос, который звучал по-домашнему просто, почти интимно: «А кто это тут крадется?» Он лежал в постели. По прошествии многих лет я увидела Ивашкевича постаревшим, больным, обессиленным. Правда, когда я вошла в комнату, он попытался приободриться. Восхитился розами. Заметил, что я стала носить жемчуг. Но было очевидно, что он голоден. «Оля, — сказал он, — несчастья ходят парами». И показал мне поврежденную искуственную челюсть. Я хотела хоть как-то помочь. Смочила в одеколоне платок, протерла ему лицо, грудь, видневшуюся в раскрывшейся пижаме… Мы оба понимали, что наверняка уже больше не встретимся. Он был очень болен и подавлен после смерти жены. Однако стал расспрашивать, почему меня лишили права въезда в Польшу. А когда я объяснила, сказал, что постарается это уладить сразу по возвращении. И действительно, мне рассказали, что, вернувшись и уже лежа в больнице, он пытался решить мои проблемы, разговаривая с министерством по телефону. Сейчас же передо мной в гостиничном номере лежал в постели старый больной человек, чье лицо исказило время. А я, глядя на него, вспоминала молодого, красивого, полного сил Ярослава. Музыка и поэзия, природа и люди, мгновения отчаяния и счастья, любовь… Все это — составляющие его личности. Его творчества… Кажется невозможным, несправедливым, что все это кончается старостью, болезнью и ощущением неизбывного одиночества. В его последних стихотворениях — только квадрат окна, за которым темная ночь и едва различимые очертания дерева. «На крик отвечает молчанье…» Я поцеловала его, и он всхлипнул. Не заплакал, нет. Он не позволил рыданиям вырваться из сведенного спазмами горла. Через минуту он успокоился. Рассказал о своем неудачном отдыхе в деревушке под Парижем, откуда его, уже очень больного, не державшегося на ногах, привезли сюда, в отель. Мне захотелось отвлечь Ярослава от грустных мыслей, и я стала рассказывать ему о чем-то смешном. Потом мы начали обсуждать знакомых литераторов. Его настроение заметно улучшилось. Я вспомнила, как однажды после большого приема в Стависки возвращалась в Варшаву с одной слегка подвыпившей дамой. По дороге спросила ее, почему она с такой злостью говорит об Ивашкевиче. И вдруг она выдала: «А ты видела, какие у него руки? У него руки убийцы». «Она всегда была сумасшедшей. Особенно после рюмочки», — уже весело ответил Ярослав.
Прощаясь с ним в тот день, я прощалась и со своей молодостью, со временем, которое было мне очень дорого. Я покидала Ивашкевича с томиком его стихов «Избранная поэзия». Дома раскрыла книжку и прочла надпись: «Дорогой Оле Ват на добрую память. Ярослав. Париж. Февраль, 1980». По сей день, когда я вспоминаю об этой нашей встрече, меня охватывает сильное волнение.
* * *
И снова возвращаюсь в послевоенную Польшу. Болезнь мешала привычному общению Александра с людьми. А ведь он всегда испытывал в этом огромную потребность. Ему было необходимо делиться с другими своими мыслями. Его страстью были острые дискуссии. Много читая, он всегда что-то для себя записывал. До болезни он был очень активным человеком. Теперь же боли с каждым днем усиливались. Вынужденная неподвижность заставляла его страдать еще больше. Он снова начал работать — занялся переводами. Друзья продолжали навещать его.
Во время своих визитов в Польшу к нам заходил Поль Элюар. Помню, как сразу после войны он приехал на открытие памятника Мицкевичу. Вижу его дрожащим на морозе в полушубке, который был ему явно мал. Александр был тогда среди тех, кто должен был встречать этого известного поэта. Вспоминаю, как потом большой компанией мы все собрались в кафе отеля, где остановился Элюар. Там его уже ждали журналисты. Как только принесли кофе, они стали засыпать знаменитого француза самыми разными вопросами.
Нужно сказать, что незадолго до этого умерла жена Элюара, которую он очень любил. Ее памяти посвящены многие его стихи. Теперь у него была новая жена, очень красивая женщина. Но еще год назад он приезжал в Варшаву один, в состоянии страшного отчаяния. У нас дома он все время оплакивал свою потерю и страдал так, что мы, сочувствуя ему, стали опасаться за его душевное здоровье. Он не мог заснуть и рассказывал, что каждую ночь видит, как тело его любимой женщины опускают в могилу. Элюар испытывал тогда чудовищные муки и писал стихи, исполненные любви, тоски и боли. И вот спустя год он приехал с новой женой и выглядел абсолютно спокойным и… счастливым. Он сказал журналистам, что товарищ Торез обратил его внимание на то, что настоящий коммунист не имеет права писать трагические стихи. Коммунист должен нести людям труда бодрость, надежду, энергию и энтузиазм. И он, Элюар, признавая правильность этой позиции, изменил грустный финал своих стихотворений, посвященных жене. Теперь каждое из них заканчивается вполне оптимистично. После того как год назад мы видели неподдельные муки Элюара и ощущали глубину его горя, слова, произнесенные им тогда, вызвали у меня ужас.
Недавно я случайно узнала от одного из его друзей, что в делах политических он был наивен как ребенок. А Эльза Триоле вместе с Луи Арагоном так настойчиво пыталась внедрить в его сознание идеи советского коммунизма, что однажды он просто не выдержал их очередной атаки и отключил телефон.
Кажется, в 1948 году во Вроцлаве состоялся всемирный съезд интеллектуалов, на который тоже приезжал Элюар. После завершения съезда, уже в Варшаве, был устроен большой прием. Там я впервые увидела Пикассо. На приеме, где все мужчины были одеты в темные костюмы, художнику стало очень жарко. Он снял пиджак, затем рубашку и порадовал присутствующих красивым атлетическим торсом. Мы с Элюаром подошли к нему, и Поль вдруг обратил его внимание на мое сходство с Галой. Пикассо сказал, что тоже заметил это. Гала, последняя жена Сальвадора Дали, до того была женой Элюара.
* * *
После возвращения из Стокгольма Александр понял, что ожидать выздоровления не стоит. И хотя профессор сказал, что через семь лет боли могут пройти, надежда на это была довольно слабой. Наступило тяжелое время. Боли не прекращались. Нужно было работать над переводами. Кроме того, Александр не переставал писать в стол.
Я уже говорила, что каждой зимой самочувствие мужа обычно резко ухудшалось. Холод усиливал боли. В 1956 году мы с помощью родственницы Александра смогли «перезимовать» на юге Франции. Приехав в Ментону, мы поселились в небольшом пансионате, принадлежавшем швейцарцам. Кроме нас там отдыхали голландские фермеры, занимавшиеся у себя на родине выращиванием тюльпанов. В холле аромат прекрасного кофе постоянно смешивался с запахом гаванских сигар, без которых фермеры не могли обойтись. Справедливости ради должна сказать, что у нас там была нормальная теплая комната со шкафом, зеркалом и двумя кроватями. Однако Александра все раздражало — и обои с цветами и птичками, и трехдверный шкаф с зеркалом, и грубоватый говор беспечных голландцев. Пришлось начать поиски другого жилья. Выручил случай. Однажды во время прогулки мы остановились перед маленькой калиткой, обвитой плющом. Вошли и… притихли. Даже дыхание перехватило, настолько поразила нас красота сада. Тишина, словно никого нет. В глубине стоял дом с террасами, обвитыми глициниями. В саду росли пальмы, кипарисы, фиговые деревья. Среди них расположились статуи полных грации античных богинь. В центре находился облицованный камнем бассейн, в котором поблескивала вода и подрагивали прекрасные водяные лилии. Вдалеке виднелись горы, за которые пряталось солнце. Александр сказал: «Здесь мы будем жить».
Тут на тропинке показался невысокий улыбающийся мужчина. Это был садовник Марио, итальянец по происхождению. Он вежливо сообщил, что здесь нет жилья на съем. Что все занято пожилой дамой, кузиной хозяина. А сам хозяин, ландшафтный архитектор, живет Лондоне. Сейчас госпожи Хенесси нет дома, но через час она должна вернуться.
Через час мы пришли снова. Госпожа Хенесси сказала нам поначалу то же самое: единственное свободное помещение предназначено для хозяина и не сдается. Александр не мог смириться с этим. Он был просто зачарован увиденной красотой, ароматом и тишиной. Возможно, мужу показалось, что здесь ему станет легче. Госпожа Хенесси была удивлена и заинтригована: поляки, никто их не знает, чего от них ожидать? Мы пригласили ее на чашечку кофе. Рассказали о нашей жизни. На нее произвело впечатление то, как Александр воспринимает красоту, как он способен любоваться закатом. В конце концов она уступила и пообещала в тот же день написать хозяину в Лондон. Тот ответил согласием. Так мы получили возможность переехать в это прекрасное место.
Госпожа Хенесси показала нам наши апартаменты. Две террасы, впитавшие запах фиолетовых глициний, комната, где стояла античная мебель, а на стенах висели замечательные картины. У входа в кухню цвели огромные кусты камелии. Везде было очень много цветов и экзотических деревьев.
Когда на следующий день я пришла, чтобы покончить с формальностями, встретила канадскую писательницу Мейвис Галлант, ставшую впоследствии нашей доброй приятельницей. Мы прониклись друг к другу искренней симпатией, а Александр покорил ее разговорами о литературе. Благодаря ей мы познакомились с целой колонией англичан, оказавшихся очень милыми людьми. Среди них была детская писательница, у которой часто гостил Сэмюель Беккет. На время его пребывания она обычно освобождала комнату от мебели, так как он предпочитал спать на одних досках. Навещал ее и Т. С. Элиот со своей секретаршей, которая потом стала его женой.
Итак, мы жили в райском местечке на границе с Италией. Марио регулярно приносил прекрасные цветы и ставил их в старинные вазы. Нас навещали друзья из Парижа. Приезжал из Брюсселя брат Александра. Несмотря на самочувствие, оставлявшее желать лучшего, муж много и быстро писал.
* * *
Наступил 1957 год. Мы вернулись в Польшу. Накануне нашего приезда вышла книжка стихов Александра. Но не успел муж порадоваться этой новости, как его подкосил тиф.
Однажды поздним вечером, когда я еще сидела у него в больнице, пришло известие, что этот его сборник признан лучшей книгой года и автору присуждается награда. Через некоторое время, уже после того, как Александр вышел из больницы, он получил стипендию Форда, позволявшую провести год во Франции (Форд в то время назначал шесть таких стипендий в год), так что мы снова могли выехать. Нужно сказать, что Анджей с сентября 1957 года находился в Бельгии у родственников. Получить разрешение на его выезд было непросто, но это удалось уладить. Еще на вокзале, провожая его, я сказала, что если он не захочет возвращаться в Польшу, то пусть остается. Тогда еще я не знала, что Александр получит стипендию и у нас появится возможность вновь отправиться во Францию. В связи с тем что сын гостил за границей, у нас возникли трудности с оформлением паспортов. Ведь в те времена кто-то из семьи должен был оставаться в стране в качестве своеобразного заложника. Пришлось приложить много усилий, чтобы эта поездка состоялась.
Наши старания увенчались успехом. Мы приехали в Париж в 1958 году. В скором времени вся семья была в сборе. Так началась наша жизнь в эмиграции.
Сразу по приезде, если меня не подводит память, мы остановились в парижском Пен-клубе, недалеко от Елисейских полей. Там у нас была довольно удобная комната. По утрам подавали кофе. Но питаться мы должны были в городе. Стипендия же составляла тогда сто тысяч старых франков. Будь у меня там возможность готовить еду самой, этих денег вполне бы хватило, но посещение ресторанов существенно подрывало наш скромный бюджет. Поэтому я покупала консервы и старалась потихоньку что-нибудь из них приготовить в стенах самого Пен-клуба.
Трудно сейчас припомнить последовательность всех наших переездов в Париже. Но, по-моему, когда закончился срок нашего пребывания в Пен-клубе, мы переехали в дом, где размещалось польское эмиграционное издательство «Культура». Жили мы там в пристройке. В нашем распоряжении были три комнаты, кухня и ванная. Какое-то время мы делили это жилье с Романом Поланским. Он занимал одну комнату, но являлся туда только переночевать. Должна сказать, что все относились к нам очень доброжелательно. Мы не чувствовали себя здесь чужаками. Иногда даже казалось, что территория, на которой расположен издательский дом «Культура», — это маленький кусочек Польши. Однако шло время. Нужно было задуматься о том, как жить дальше, как заработать средства на существование, как определиться с постоянным жильем. Для Александра особенно важным было обрести возможность спокойно заниматься творчеством. Болезнь мужа напоминала о себе с новой силой, изнуряя его физически и морально. Правда, он не переставал писать.
Мы поняли, сколько сил и упорства требуется, чтобы приспособиться к жизни в эмиграции. Помог счастливый случай. Один наш знакомый, будучи культурным атташе в Италии, познакомился там с очень богатым человеком Умберто Сильвой, мечтавшим открыть свое издательство, но не имевшим ни малейшего представления об издательском деле. Наш знакомый порекомендовал ему Александра, у которого был довольно богатый опыт в этой сфере деятельности. Мы приехали в Геную. Сильва поселил нас в прекрасном отеле, чтобы Александр мог хорошо отдохнуть перед началом работы. Отель «Виктория» считался фешенебельным. Туда приезжали только очень богатые люди. Таким образом из крайне скромных условий мы вдруг попали в люкс. Но через несколько дней окружающая роскошь стала угнетать нас. Богатство выглядело чересчур вызывающе. На ужин в большом зале, например, все дамы являлись надушенными, в вечерних платьях и драгоценностях. Как правило, в конце недели сюда съезжались богачи из близлежащих мест. И я — возможно, из духа противоречия — предпочитала приходить на ужин в простом свитерке, несмотря на то что у меня были с собой какие-то вечерние туалеты. Зато остальное — море, постоянно меняющее свои цвета, мимозы, пальмы — все это было прекрасно. Воздух был насыщен пьянящими ароматами, а по вечерам в кустах празднично сверкали светлячки.
В то время в парке Нерви проходил международный фестиваль балета. Приехавший туда наш польский балетмейстер Войчиковский разрешил мне приходить на репетиции, где я любовалась сказочной пластикой и грацией танцоров.
Подходила к концу вторая неделя нашего пребывания в отеле «Виктория», а Сильва все еще откладывал переговоры, занимаясь завершением каких-то других дел. Нам стало неудобно так долго пользоваться столь дорогостоящим гостеприимством. Даже когда к нам приехал приятель и мы захотели угостить его коньяком в баре, денег с нас не взяли. Оказалось, что Сильва заранее оплатил все наши возможные расходы.
Наконец начались долгожданные переговоры о создании издательства и об условиях работы. Сильва принял нас в своем шикарном жилище на тридцать пятом этаже с прекрасным видом на порт. Сама квартира была великолепно меблирована. Ее украшали гобелены Лурсака, ковры, люстры. Всюду стояли цветы. Стол обслуживали официанты в белых перчатках. Жена Сильвы работала учительницей в школе. Это была скромная женщина, безропотно подчинявшаяся мужу. Тем не менее одета она была хорошо и выглядела очень элегантно. Прислуга размещалась в чердачном помещении и питалась отдельно. Когда мы смаковали шампанское, они на кухне ели макароны и не имели права даже прикоснуться к пирожным. (Сильва потом часто приглашал нас к себе или в дорогие рестораны, где цены были невероятно высокими, иногда переходя за сто тысяч лир.)
Александру Сильва платил ежемесячно двести пятьдесят тысяч лир и ежедневно присылал за ним машину с шофером, чтобы отвезти его из Нерви в Геную. Ват составил план работы издательства. Он собирался издавать в переводе на итальянский книги польских, английских, французских и немецких авторов. Сильва хотел, чтобы дело велось с большим размахом. Ему уже мерещилось, что его издательство станет самым популярным из всех существующих в Италии. Как-то Александр случайно обмолвился о своем знакомом, работающем в ЮНЕСКО. Сильва сразу же попросил пригласить его, чтобы обговорить возможность сотрудничества. Ват не был убежден в целесообразности подобного шага, однако Сильва настаивал. И, когда этот знакомый приехал вместе со своей женой в Нерви, Сильва устроил прием в самом фешенебельном ресторане, который уже был закрыт в связи с окончанием сезона. По просьбе Сильвы его открыли и сервировали столы в огромном зале, декорированном цветами. Специально для этого вечера работал бар, был приглашен оркестр. И все это для шести человек… Можно только догадываться, в какую сумму вылился банкет. Кстати сказать, знакомый Александра не занимал в ЮНЕСКО какую-то большую должность. От него вообще ничего не зависело. И муж предупредил Сильву об этом. Но тому нравилось щегольнуть своим богатством. (Жизнь Умберто Сильвы была бы достойна подробного описания. Нищета и богатство. Неумение быть счастливым. Чрезмерные амбиции. Стремление заставить весь окружающий мир уважать себя…) Однако Вата все это раздражало. Он не понимал такого поведения по отношению к сотрудникам, полностью от него зависящим, и к переводчикам, единственным заработком которых была работа у него. Александр не выдержал и через полтора года подал в отставку.
Кроме того, идеальным местом для жизни Ват считал не Италию. Когда он говорил, что пора возвращаться домой, то имел в виду Францию. И это понятно — Александр не хотел возвращаться в Польшу из-за сложившейся там политической обстановки, в нормальных условиях мы бы никогда ее и не покинули. Побывав в Италии, Калифорнии, других местах, мы решили для себя, что единственное место на земле, где нам бы хотелось жить (разумеется, кроме Польши), — это Франция, а точнее — Париж.
Правда, если бы Александр так не вникал в закулисную сторону работы у Сильвы, то кто знает… Возможно, будь у нас средства к существованию, мы бы и попробовали остаться в этой стране. Признаться, Италия очаровала нас обоих красотой природы. Все там выглядело как-то необыкновенно. Однажды в Сицилии нам довелось увидеть отверстия, выдолбленные в скалах, которые служили убежищем для нищих. Это даже нельзя было назвать жильем. Но люди целыми семьями отогревались там холодными ночами, собираясь вместе вокруг небольших костерков. Их живописные лохмотья, склоненные над огнем головы и освещенные пламенем лица напоминали картины французского художника Жоржа де Латура. Зрелище было настолько захватывающим, что ощущение реальности происходящего вернулось к нам не сразу. Лишь постепенно мы начали осознавать, что видим живых людей, замерзающих и голодных, находящихся в крайней нужде. Непостижимо, но даже трагическое и безобразное обретало художественную образность, будоражило воображение. Что-то языческое охватывало нас, ослепляло, словно заслоняя горькую действительность. Нужно было работать вместе с Сильвой, чтобы не забывать о настоящей жизни.
В Италии с нами произошла еще одна история, о которой Александр вспоминает в своей книге. Связана она с падре Пио. В Таормине мы познакомились с одной старушкой, которая старалась помогать неизлечимо больным. Раз в год она ездила с ними к падре Пио, известному совершаемыми им чудесами. Молва говорила, что он исцеляет безнадежных. Узнав о страданиях Александра, она как-то вечером принесла ему волосяную рукавицу, пропитанную кровью «святого». Старушка сказала мужу, что нужно приложить ее к той части лица, которая болит больше всего. Александр так и поступил. Это еще одно свидетельство того, что он уже потерял всякую надежду на прекращение болей. Стояла теплая ночь, насыщенная ароматом цветов и трав. Но в этот аромат проникал сильный, доминирующий надо всем запах запекшейся крови, который шел от принесенной рукавицы и вызывал у меня сильную тошноту. Александр лежал с несчастным видом в состоянии глубокой задумчивости, пытаясь пробудить в себе веру в чудо. Я чудеса отрицала и очень сочувствовала мужу — до чего же он дошел в своих муках, что захотел в это поверить. Заснуть было трудно. Заполонивший комнату смрад сделал это вообще невозможным. Стала упрашивать Александра избавиться от рукавицы. Он сдался. Я выложила ее за окно, которое тут же закрыла. Потом мне не давали спать мысли о собственном эгоизме.
О падре Пио мы слышали и от Иньяцио Силоне, итальянского писателя, который считал, что Александру необходимо съездить к «чудотворцу». В то время слава сицилийского монаха гремела по всей стране. Везде только и говорили о его даре исцелять страждущих. Короче, нас убедили поехать к нему. Один знакомый, поляк, дал нам письмо к падре Агостино, который говорил по-французски и находился в том же монастыре. Туда съезжались люди со всего света. Они неделями ждали встречи со «святым», чтобы получить его благословение.
Местность под названием Сан-Джованни, где находился монастырь, представляла собой пустынное пространство возле горы Гарган. С появлением падре Пио там быстро возникли маленькие гостиницы, ларьки, в которых продавалась всякая всячина, и прежде всего портреты целителя. Мы остановились в одной из этих маленьких гостиниц. Комната, выбеленная известкой, была обставлена довольно скудно — две узкие кровати, два стула и стол. На стене висело распятие. Я отправилась к падре Агостино. Он прочел письмо и назначил Александру встречу на следующий день. Нужно было прийти к пяти часам утра, когда падре Пио служил мессу.
Костел был переполнен. Под ногами крутились дети. Итальянцы перешептывались между собой. К ступенькам алтаря приник паренек, на которого мы еще вчера обратили внимание. Он шел по улице и распевал непонятные нам песни. Парень приехал не то из Англии, не то из Америки. В нем чувствовалась какая-то особая пылкость. Было непонятно, что терзает эту молодую душу. Падре Пио начал службу, отгоняя назойливых мух руками в окровавленных волосяных рукавицах. Похоже, что их жесткие волосы постоянно царапали кровоточащие ранки, и падре регулярно смазывал их йодом. Когда юноша, преклонивший колени на ступенях алтаря, придвинулся ближе к падре, тот грубо оттолкнул его ногой.
После завершения мессы падре Агостино проводил Александра в монастырскую келью падре Пио. «Чудотворец» с ходу начал расспрашивать его о большевиках в Польше. Падре Агостино выступал в роли переводчика. Потом падре Пио дотронулся руками до больных мест и… попрощался. Падре Агостино должен был назначить время новой встречи в костеле, во время которой Александру предстояло исповедаться. И, хотя падре Пио разговаривал только на каком-то сицилийском диалекте, ходили слухи, что понимает он все языки!
В нашей гостинице остановилась семья с маленькой дочкой, у которой были парализованы ноги. Кроме родителей с ней приехали и бабушка с дедушкой. Я наблюдала, с каким трепетным чувством, с какой верой ожидали они встречи со «святым», какие надежды на него возлагали. После полудня в монастырских сенях падре Пио должен был раздавать благословение всем страждущим. Мы тоже пришли. Возле нас стояла эта семья со своим несчастным ребенком, который не мог ходить. Девочка, видимо, была тяжелой. Во всяком случае, мать с большим трудом удерживала ее на руках. Огромная толпа напряженно ожидала появления «чудотворца». Вскоре появился падре Пио. Самодовольный и грубоватый, он похлопывал по плечам теснивших друг друга женщин, пытавшихся поцеловать его руку. Когда же к «целителю» приблизилась наша соседка и, упав на колени, протянула к нему больную девчушку, падре едва взглянул на женщину и автоматическим жестом начертил в воздухе крест над обездвиженным ребенком. Затем он прошествовал дальше, шутя и продолжая похлопывать по плечам женщин, страстно припадающих к его рукам и стремящихся коснуться губами окровавленных рукавиц.
Я была возмущена. В какую-то секунду наши взгляды пересеклись. И он, кажется, учуял во мне нечто похожее на ненависть. Падре Пио произвел на меня впечатление недоброго, примитивного человека. В его усмешке пряталась хитрость.
Окружающие падре монахи, откормленные, с брюшками, казались более добродушными, но и они упивались своей властью над измученной толпой. Популярности падре Пио немало способствовала и больница, построенная на деньги его американских приверженцев. Мы с Александром побывали там. Повсюду холодный мрамор. Ни единого цветка, ни одного зеленого листика. Лежали здесь люди, приехавшие издалека. Мы спросили у сестры, как часто падре Пио заходит сюда. Оказалось, что он вообще здесь не бывает, но это не имеет никакого значения, так как дух его постоянно с больными. Нам даже рассказали о телесном раздвоении падре и том, что здесь всегда ощутимо его присутствие.
На следующий день Александр явился в костел на исповедь. Прежде всего падре Пио спросил, когда он последний раз исповедовался. На это муж правдиво ответил, что до нынешнего дня — никогда. Тут падре, вероятно, показалось, что разверзлось пекло и перед ним предстал сатана в облике Александра. Святой отец начал отмахиваться от Вата и попросту выгнал его из костела.
Я ждала мужа в гостиничном номере. Ват вернулся совершенно обессиленный, разбитый, равнодушный ко всему и смирившийся с нереальностью выздоровления. Молча лег на кровать. А когда рассказал о том, как прошла «аудиенция», меня охватило бешенство. Я выбежала на улицу. Стоял погожий день. Небо было чистым, безоблачным. В отчаянии я протянула руки к небу и почти в голос крикнула, обращаясь к Богу: «Если Ты существуешь, пусть меня поразит гром!» И гром грянул. Сначала я услышала его раскат, а потом ощутила запах серы. Запах проникал в нос, словно убеждая в том, что все это не галлюцинация. Мне очень хотелось спросить у первого встречного, не слышал ли он грома, но я не смогла из-за незнания итальянского. Потрясенная только что пережитым, я побежала в монастырь и привела к Александру падре Агостино, который попытался успокоить его, сказав, что не все в мире зависит от падре Пио, что надо всем Бог. В этих его словах явно звучало сомнение по отношению к «святому».
Нам не оставалось ничего другого, кроме как упаковать вещи и вернуться в Таормину. Александру — с утратой призрачной надежды на улучшение, мне — со странными воспоминаниями о запахе серы. По дороге мы говорили исключительно о благоухании фиалок и лилий, услаждавших обоняние падре Пио. А из окна автобуса видели рабочих, выравнивающих дорогу. Выглядели они голодными и истощенными.
Это был единственный случай, когда Ват попытался поверить в чудо. Но, к сожалению, ничто не смогло облегчить его страданий. Никогда больше мы не вспоминали об этой поездке.
Зато невозможно было забыть Рим и Иньяцио Силоне, которого мы там навещали. Александр испытывал к нему самые теплые чувства. В их судьбах оказалось много общего, они даже родились в один и тот же день 1900 года. У Иньяцио была очень красивая жена. Кажется, ирландка по происхождению. В их доме мы впервые встретились с голландской писательницей Якобой ван Вельде. Ее книгу «Большой зал» я потом перевела на польский. Там же состоялось знакомство с вдовой красного венгерского президента графа Михая Каройи. Она тогда хотела создать в своих владениях в Венеции фонд его имени.
Помню, как через год или два, в очередной раз приехав в Венецию, мы пошли ее навестить. Дома хозяйки не оказалось. Гуляя по близлежащим окрестностям, мы наткнулись на несколько маленьких деревянных домиков. Оказалось, что они принадлежат фонду. Сюда на лето приезжали художники и писатели. Домики эти действительно были сугубо летние. Сейчас была зима, но перед одним из этих строений стоял мужчина средних лет и подавал нам знаки, приглашая подойти поближе. От него мы узнали, что графиня на некоторое время уехала. Он же, несмотря на холод, должен оставаться здесь, в своем домике, так как больше ему некуда деваться. Это был талантливый художник, румын. Он разговаривал с нами весьма темпераментно. Вместе с ним мы вошли в домик, где было сыро и очень зябко. Его жена пыталась согреться возле маленькой печурки. Мы пригласили их в пансионат, чтобы они немного отдышались в тепле и выпили горячего чаю.
Еще по дороге художник объяснил причину своего возбуждения, а точнее — негодования. В Венеции тогда жил Шагал. У него был большой дом с садом. Наш новый знакомый мечтал с ним встретиться, но все его письма оставались без ответа. И именно сегодня он случайно встретил мэтра. Художник сказал, что не собирался ни о чем просить. Просто само присутствие Шагала в Венеции много значило для него. Это скрашивало его одиночество, помогало переносить изгнание и безнадежность морозной зимы. Поехать в Париж было нереально, ведь денег не хватало даже на краски. Единственное, чего он ожидал от Шагала, — проявление какой-то человеческой теплоты, понимание, разговор об искусстве. Однако Шагал, услышав возглас: «Мэтр!», нехотя остановился, всем своим видом выказывая нетерпение, а увидев протянутую для пожатия руку румынского художника, сказал только, что очень спешит, и быстрым шагом пошел прочь. Поведение Шагала унизило человека, чудом выбравшегося из своей страны, где он подвергался преследованиям. Этот художник занимался церковной религиозной живописью. О выставке в Париже трудно было даже мечтать. Мы попробовали по возвращении из Венеции помочь ему, но не смогли. Все галереи требовали огромных денег. Судьба очередного изгнанника…
Еще одно интересное знакомство в Венеции — знаменитый английский театральный художник Гордон Крэг. Его работы в начале 1920-х годов открыли новую эпоху в европейском театре. Мы провели с ним несколько месяцев в пансионате, где он жил уже около семи лет. И хотя понимать его было трудно (он говорил только по-английски), мимика Крэга была настолько красноречива, что каким-то чудом мы все-таки его понимали. Иногда он выкрикивал отдельные французские слова посреди английской речи. Бывало, что переходил на птичий свист. Нашему взаимопониманию способствовала и симпатия, которую мы испытывали друг к другу. Мы были просто очарованы этим человеком. Крэг с большим энтузиазмом вспоминал свою мать — великую английскую актрису Эллен Терри. Он любил рассказывать о театральных приключениях, об актерах, о знаменитой Элеоноре Дузе. Однажды Крэг спросил ее, в каких декорациях она предпочитает играть одну из своих ролей. Дузе ответила: «Луна и любовь». В черной пелерине, большой черной шляпе, с развевающимися седыми волосами, Крэг выглядел прекрасно, хотя тогда уже был довольно стар. Как сейчас вижу его на террасе, когда он каким-то неподражаемым способом подзывает к себе пролетающую птичку, чтобы ее покормить.
Крэг эффектно произносил знаменитые монологи. В день нашего отъезда он под моим окном прочел на прощание монолог Ромео.
Пансионат стоял на холме, откуда открывалась замечательная панорама. Вечерами мы располагались в удобных креслах и любовались открывавшимся видом, силуэтами видневшихся издалека гор. На небе появлялся месяц, стояла умиротворяющая тишина, дурманили сладкие запахи цветов и трав.
Мать хозяина пансионата с подозрением смотрела, как я укутываю одеялом ноги Александра. Она боялась, что у него туберкулез и это может напугать остальных постояльцев. В то время считалось, что климат Венеции благотворно действует на таких больных.
Незадолго до нашего отъезда в Калифорнию, примерно году в 1962-м, мы попали в дом для так называемых интеллектуалов, который находился на небольшом расстоянии от города Грас. Здесь собирались профессора Сорбонны, именитые писатели. Место было изумительное. Потрясающая природа. Рядышком на возвышенности — маленький городок Габрис. У подножия высоких холмов пролегала красивая дорога. По другую ее сторону простиралась впечатляющая панорама: густая зелень, ветвистые оливковые деревья, развалины старых овчарен, сложенных когда-то из серого камня. Если утро было ясным, то можно было увидеть берег Корсики. Я нигде не ощущала аромат трав и земли так отчетливо, как там. Тишину нарушал только шелест растений и щебет птиц. Цветовая палитра была такой необычной, насыщенной и чистой… Казалось, только Бог способен сотворить подобное великолепие. Александр очень полюбил это место. Он написал там много стихов. В том числе и «Средиземноморские стихи».
Первооткрывателем этого земного рая стал Андре Жид. Потом он показал его своей богатой приятельнице из Люксембурга, которая построила тут красивый дом. В конце жизни она завещала его для благотворительных целей.
Вокруг дома были выстроены комфортабельные «кельи» с белеными стенами и окошками, выходящими на луг, цветники и оливковые деревья. Время от времени приходил пастух со стадом овец, и тогда раздавался перезвон колокольчиков. Была там и прекрасная библиотека, где царили тишина и покой, где люди могли негромко общаться друг с другом.
Иногда мы навещали жившую неподалеку мать Антуана де Сент-Экзюпери. Она приглашала нас на обед и показывала свой «музей», в котором были собраны фотографии ее сына. Особое впечатление произвели на нас снимки, где он в летной форме. Вдова писателя тоже жила поблизости, но женщины не общались друг с другом. Мать недолюбливала невестку.
По-моему, в 1963 году сюда приехал наш польский писатель Ян Котт. Незадолго до того он перенес операцию, и некоторое время пребывал в Венеции. Потом его жена должна была вернуться в Польшу, а он приехал к нам. Мне было поручено его опекать. То есть я должна была следить за тем, чтобы он отдыхал после обеда, спал при открытом окне и не обращал слишком много внимания на красивых и стройных женщин.
В то время приятельницы Андре Жида уже давно не было в живых, и домом управляла ее дочка — госпожа Вено, которая была известна своими левыми взглядами. Однажды нам позвонил Веркор. Он был с женой и свояченицей в Ментоне и хотел с нами встретиться. Пригласили его на обед. Я попросила разрешения у госпожи Вено принять его в библиотеке, предупредив, что с нами будет и Ян Котт, чье имя было известно в связи с выходом его книги «Шекспир — наш современник». Госпожа Вено робко спросила, не сможет ли и она там присутствовать. Разумеется, я с радостью согласилась.
Во время обеда Веркор начал нам рассказывать о своей поездке в Китай. (Нужно сказать, что за несколько недель до приезда сюда мы навещали Веркора в его деревенском домике, переделанном из мельницы и стоящем на берегу реки. Это было уже после того, как они с женой вернулись из Китая. Они тогда приняли нас в китайских одеждах и поили китайским чаем, который наливали в китайские чашечки из китайского чайника.) Рассказ Веркора об этой поездки сверкал ослепительными красками. Все, что он там видел, казалось ему прекрасным, новым, пробуждающим оптимизм. Бывшие бедняки просто «купались» в рисе. Самого Веркора с женой встречали по-королевски. С потрясающей наивностью он поведал, что они с женой отправились туда всего с двумя чемоданами, а вернулись с несколькими сундуками подарков. Он не заметил ничего, кроме благотворного влияния коммунистического режима Мао Цзедуна.
Ян Котт внимательно слушал Веркора, насмешливо улыбаясь, но тот, целиком поглощенный радужными воспоминаниями, не обратил на это внимания. Госпожа Вено внимала гостю с полным доверием, так как его слова абсолютно согласовывались с ее собственными левыми убеждениями. Вдруг Ян спросил Веркора, когда именно тот посетил Китай. Оказалось, что они оба находились там в одно и то же время. Но то, что видел Ян, никак не совпадало с тем, о чем рассказывал Веркор. Котт видел там террор, страх, неволю. Ему каким-то чудом удалось добраться до места, на несколько десятков километров удаленного от столицы. Там он встретил заключенных, строящих мост. Они стояли цепочкой на протяжении по меньшей мере километра и передавали друг другу необходимые для строительства детали. Они двигались как механизированные скелеты. Было очевидно, что в них уже почти ничего не оставалось от живых людей. Мертвые глаза, механические движения, застывшее выражение лица. Так существовали узники во время правления замечательного Мао. В лагерях десятки тысяч умирали от голода.
За малейший «проступок» сурово наказывали. А здесь, на парижских улицах, стремились к коммунизму на китайский манер. Может быть, это смешно, но скорее — страшно. Видел Ян и как выбивали стекла в домах, где на подоконниках стояли цветы, ибо это «признак буржуазности».
Мой муж тут же привел свой разговор с одним выдающимся советским писателем, который рассказал ему следующее: «Наш далекий родственник, занимавший высокий пост в ГУЛаге, поехал в Китай как эксперт по организации лагерей. Ненадолго. Но он так подорвал там свою нервную систему, что был вынужден вернуться раньше срока. Естественно, поразило его не уничтожение заключенных. Но созерцать эти длинные шеренги автоматов с безумными лицами было выше его сил. Таков Китай с его старыми традициями жестоких пыток…»
Я в свою очередь припомнила рассказ знакомой, которая тоже недавно побывала в Китае в составе женской делегации. Она присутствовала на одном жутком сборище, где мать уже сидевшего в тюрьме сына должна была публично осудить его, так сказать, раскрыть полностью его вину и тем самым отправить его в лагерь, а может, и на смерть. Бедная женщина говорила уже час, но присутствующим было мало. «Еще! Еще! — кричали они. — Ты не рассказала всего!» Женщина упала в обморок. Ее облили водой, поставили на ноги и велели продолжать. Забыть такую историю невозможно.
Затем Веркор снова подвергся атаке со стороны Александра. Аргументы гостя теряли силу, было трудно вывернуться из этой ситуации — ничего такого не видел, не заметил.
Должна сказать, что почти вся компания в этом доме была чересчур левой. И поначалу они пытались спорить с Ватом, когда он рассказывал им правду о советском строе.
Вечерами мы все вместе играли во что-нибудь, а потом, опять же вместе, ходили гулять. Неожиданно одна из женщин стала относиться к нам намного прохладней. Однажды Александр спросил ее почему. Она тотчас ответила, что ей известно: все поляки — фашисты и антисемиты. И все, что Ват рассказывал о Советах, связано с его польским фашизмом.
Когда мы только приехали в Париж из Польши, нас очень тепло встретили супруги Моррис. Они оба были пишущими людьми. Жена была известна как автор книги о Хиросиме. Мы познакомились еще в Польше, куда она приезжала на какой-то съезд. Тогда между нами возникла взаимная приязнь. Моррисы пригласили нас в свой особняк под Парижем, построенный в стиле Малого Трианона. Нужно сказать, что они были на редкость богатыми людьми. Он — сын чикагского короля консервов, она — дочь шведского короля стали. В то же время она страстно исповедовала идеи коммунизма, а знаменитую речь Хрущева называла враньем. Если при ней заводили речь о московских тюрьмах, она тут же переводила разговор на тюрьмы в Греции. Наша дружба закончилась, когда она узнала о том, что мы собираемся в Калифорнию. «Ват продался за доллары» — таким было ее резюме. Порвали отношения с нами и их друзья Веркоры. Я уже не раз говорила о своей аллергии на коммунистов. Но не могу не сказать, что французские коммунисты — это явление, далеко выходящее за границы здравого смысла.
Кстати, по поводу советского коммунизма хочу добавить еще один факт. Однажды в Алма-Ату приехал с визитом из Москвы американский посол. Разумеется, высокого гостя встречали и сопровождали местные власти. И в этот день на один час его пребывания город буквально изменился. Витрины продовольственных магазинов ломились от изобилия разнообразных продуктов. А обычно там лежали лишь муляжи ветчины и колбас. Изумленные люди выстроились в очереди и терпеливо ждали. Однако, как только посол уехал, все это было мгновенно, без всяких объяснений спрятано и муляжи вернулись на свое место. Потемкинские деревни. Это извечная реалия России.
Полное взаимопонимание в восприятии Советов мы нашли среди польской эмиграции. Тут все были единодушны. С тех пор как Польша попала под каблук Советской России, каждый на себе ощутил «преимущества» этого строя. Среди польских эмигрантов было много людей, с которыми мы поддерживали тесные отношения. Особенно часто к нам приходил сотрудник парижской «Культуры», бывший солдат армии Андерса Константы Еленский. С ним было на редкость интересно общаться. Александр говорил, что у него электронный мозг. Еленский прекрасно разбирался в поэзии и вообще в искусстве. Каждый его приход был для нас большой радостью. Благодаря Еленскому удалось издать еще один сборник Вата. Александр сам отбирал для него стихи. К сожалению, это издание вышло уже после его смерти.
* * *
Я рассказывала, что, несмотря на давно возникшее желание покинуть социалистическую Польшу, мы в силу обстоятельств, упомянутых ранее, смогли сделать это только в конце 1950-х годов, когда втроем оказались за границей. В Польше оставались две мои сестры и сестра Александра. Естественно, мы не хотели ни разрывать отношения с ними, ни портить им жизнь. Поэтому даже предисловие к книге Абрама Терца (Андрея Синявского) «Фантастические рассказы», которая вышла в «Культуре», Александр подписал другим именем.
В июле 1962 года Александра пригласили в Оксфорд на конференцию, посвященную советской литературе периода 1917–1962 годов. Там муж представил реферат «Семантика советского языка». На этой конференции присутствовал известный профессор Калифорнийского университета Глеб Струве, которому реферат очень понравился, и он пригласил мужа в Беркли. Замечу, что Оксфорд произвел на нас прекрасное впечатление, и Александр написал там стихотворение, посвященное Еленскому.
Вскоре Александр получил официальное приглашение в Беркли. Нужно было оформлять документы. Но у нас еще были польские паспорта, поэтому все затянулось. Польский консул, с которым мне пришлось общаться, клялся и божился, что вот-вот придет ответ, и просил подождать. Но никакого ответа мы так и не получили. Тогда мы без колебаний начали процедуру оформления французских паспортов. И наконец стали свободными людьми. Весь мир был открыт перед нами. Можно было ехать в Калифорнию.
К большому сожалению, должна сказать, что, когда мы уже полностью отказались от польского гражданства, у наших родственников, оставшихся в Польше, начались проблемы. Уволили мою сестру, работавшую в издательстве. С карьерой сестры Александра, которая была актрисой, тоже было покончено. По выражению мужа, «мы собственными руками оборвали пуповину», связывавшую нас с Польшей. Александр переживал это очень болезненно. Ведь в нормальных условиях мы могли бы с польскими паспортами жить в любом конце земного шара и приезжать в Польшу когда захочется. Однако коммунистические идеалы никак не согласовывались со свободой передвижения.
Сначала мы прилетели в Сан-Франциско, а оттуда на машине, которая нас уже ждала, добрались до Беркли. Приближалось Рождество 1963 года. Улицы были украшены, а в окнах домов светились фонарики. Остановились мы в гостинице, но уже через неделю переселились в свой дом рядом с университетом, где и прожили все полтора года.
Беркли — очень приятный город. Нас поразили леса секвойи. Многие деревья росли там уже не одну сотню лет. Честно говоря, мы возлагали большие надежды на калифорнийский климат. Думали, что Александру станет легче, но этого не произошло.
В Беркли нас приняли очень доброжелательно. Люди всегда были готовы помочь. Кроме того, нам повезло встретить там известного польского поэта и переводчика Чеслава Милоша, который уже несколько лет жил в Калифорнии. Дружба с ним была неоценима. Не представляю, с кем еще мог бы столько разговаривать, получая удовольствие от беседы, Александр в его ужасном состоянии. Во многом благодаря Милошу мужу удалось написать главную книгу своей жизни «Мой век». Он очень страдал в конце жизни, считая, что из-за болезни навсегда утратил способность к творчеству.
Не могу не вспомнить теплым словом и председателя Центра славистики, который, видя, с каким трудом дается Александру работа за письменным столом, предложил ему наговаривать текст на магнитофонную ленту. А я потом переносила сказанное на бумагу. Помню, как, услышав свой голос, муж зашел в мою комнату, немного постоял и, заткнув уши, быстро выбежал с криком: «Ужасно! Ужасно!» Потом он уже никогда больше не присутствовал при этом. Его раздражало услышанное. Он был очень недоволен собственным изложением событий, но силы его были исчерпаны. Он боялся, что у него вообще не хватит времени закончить книгу.
Иногда Александр хотел изменить что-то в уже переписанном мною тексте. Так, он попытался поправить страницы, связанные с киевской тюрьмой. Чеслав Милош, написавший потом предисловие, включил этот фрагмент в книгу. Но я знаю, что это был лишь начальный вариант правки.
Закончила я переписывать текст с магнитофонной ленты уже после того, как Александра не стало.
* * *
Смерть мужа не была для меня неожиданностью, хотя я и не хотела верить в то, что это может случиться. В течение шестнадцати лет его болезни и нечеловеческих страданий мрачное предчувствие витало в воздухе. Я видела, что Александр предчувствует свою близкую кончину, хотя мы об этом не говорили. Только один раз он сказал в полушутливом тоне: «Как было бы хорошо лечь вдвоем на белые простыни и заснуть. Вместе». Обычно муж никогда не заводил разговоров о своей приближающейся смерти. Он не хотел нагнетать мрачное настроение. Напротив, Александр заботился о моем покое, не хотел, чтобы я жила в страхе. Об этом говорит и «Последняя тетрадь», лежавшая у его ног, когда я увидела мужа уже отошедшим в мир иной.
Он был жизнелюбивым человеком. Никогда не впадал в пессимизм. Когда какое-нибудь лекарство вдруг на время помогало ему, он тут же забывал о страшных болях и начинал строить планы на будущее. Ему хотелось писать, сделать все, что было невозможным во время жутчайших приступов. В минуты облегчения возвращался прежний Александр — талантливый человек, умеющий ощутить вкус жизни, любящий общаться с людьми, отдающий себя творчеству. Он хотел, чтобы и я присоединялась к его радости. Но мне было трудно забыть (я знала), что радость эта дается максимум на неделю и каждый день, каждый час приближает его к новому погружению в отчаяние. Александра мое поведение расстраивало. Он говорил, что, как только чувствует себя лучше, его жена начинает провоцировать новую вспышку болей. Я же была слишком уставшей, хотя, честно говоря, это меня не оправдывает. Тем не менее, посердившись немного, он сам пытался понять меня. И тогда сердце болело еще больше. Мне иногда казалось, что я долж на выходить на сцену, где, несмотря ни на что, нужно улыбаться и быть красиво одетой. Ведь ему было легче, когда я хорошо выглядела.
Александр был, как говорится, человеком «без кожи». Он обладал повышенной чувствительностью. Это свойство отражалось и на его взаимоотношениях с людьми. Нередко он понимал людей лучше, чем они его. К сожалению, это касается и врачей. Когда наступал очередной период усиления болей и лекарство, которое он принимал, уже не действовало, начинался поиск чего-то более сильного. Он очень не хотел принимать морфий. Боялся, что это плохо отразится на его интеллектуальных способностях, что он совсем не сможет работать. Однажды в связи с потребностью в новом препарате муж обратился к двум известным профессорам (один из которых был поляком по происхождению). Эти двое были его последней надеждой. Пока он сидел в ожидании приема, руки его дрожали от волнения. Однако эскулапы приняли это за нетерпение заядлого морфиниста и… выписали ему лекарство еще слабее прежнего.
С тех пор к Александру стал приходить родственник нашей невестки — врач, знающий и человечный. К сожалению, в то время уже ничто не могло помочь мужу. И было решено все же давать ему морфий. Врач сказал, что он не должен терпеть такие сильные боли. Это может убить его. По выражению лица мужа я увидела, что страдания усиливаются, старалась сделать ему этот укол до того, как он начнет сопротивляться, не желая притуплять свое сознание. Правда, шестнадцать лет жутких мучений так изнурили его, что сил отказываться от укола не хватало надолго. Оставалось только сетовать на тяготы и бренность земного существования. Но сдаваться он не хотел. По утрам Ват начинал раскладывать пасьянс, чтобы проверить, как работает «башка», и очень радовался, когда пасьянс удавался.
Я приносила ему письма, приходящие на разных языках, надеясь, что они хоть на миг отвлекут его от болей. Так мы существовали уже после нашего возвращения из Калифорнии. Несмотря на прекрасное жилье, большой балкон, откуда можно было любоваться зелеными газонами, яркими цветочными клумбами, высокими тополями, настроение не улучшалось. Если я звала Александра немного пройтись, он отвечал, что я не отдаю себе отчета в его состоянии. Когда боли не давали Александру спать по ночам, он вставал и тихо нашептывал стихи на магнитофонную ленту. А так как в доме в клетке жила птичка, которая постоянно щебетала, то на магнитофон случайно был записан и птичий щебет. А стихи эти я нашла уже после смерти мужа.
Друзья и знакомые до последнего дня продолжали навещать Александра. К сожалению, он уже не всегда был в состоянии разговаривать с ними. Приходил и Кот Еленский, о котором я вспоминала ранее. У меня до сих пор хранится прекрасный рисунок головы Александра, сделанный Чапским за два месяца до смерти Вата. Приехал и Чеслав Милош. Он долго пробыл наедине с Александром в его комнате. Когда я потом пошла проводить Чеслава до двери, он обнял меня на прощание и расплакался. Теперь я понимаю, о чем они говорили, хотя Милош тогда ничего не рассказал мне. Совсем мало времени оставалось до ухода Александра.
У мужа было записано, какие лекарства, когда и в каком количестве принимать. В основном это были болеутоляющие средства, которые он должен был получать в течение дня. На ночь Александр принимал нембутал. В ту последнюю ночь он взял сорок таблеток нембутала и уснул навсегда.
К этому исходу вела длинная дорога в шестнадцать лет. В последнем письме, лежавшем у его ног, он, прощаясь со мной, признавался, что мысль покончить с невыносимыми муками давно овладела им, что каждый раз, когда совсем не было сил терпеть, он хотел уйти.
Перед смертью он написал свое «Последнее стихотворение». Он хотел уйти — так было и в Париже, и в Италии, и в Калифорнии. Когда уже и морфий перестал помогать ему, когда он не мог даже выйти из дома, а только с трудом перебирался из кровати в кресло, стало ясно, что решительный шаг приближается.
Что поделать, в болезни человек чувствует себя страшно одиноким, даже если рядом его близкие. Александр подолгу сидел в кресле молча, с отсутствующим видом. Часто просил меня не задавать ему вопросов, так как ему трудно разговаривать. Он писал мне на клочках бумаги. Его движения становились заторможенными, какими-то механическими. Оживал он только тогда, когда приходил кто-то, кого он знал и любил, с кем мог вести разговор на интеллектуальные темы. Иногда дни проходили в абсолютной тишине. Я еще надеялась на его интерес к приходящим письмам. На то, что это сможет разрушить царившее молчание и некое отчуждение, вдруг возникшее между нами…
Однажды утром, когда муж принимал ванну, я заглянула, чтобы помочь ему вытереться. Его тело выглядело совсем молодым и даже порозовело от тепла. Взгляд Александра был устремлен куда-то вдаль. Потом, когда мы вышли на балкон, он попросил меня остричь ему волосы. Волосы у него были очень красивые, седые с голубоватым оттенком, мягкие, шелковистые, завитками спадающие на шею. Он наклонился, чтобы было удобнее стричь. А мне было очень жаль его волос. По сей день ощущаю их на своей ладони.
Погода стояла теплая. Легкий ветерок, тишина, изредка нарушаемая голосами играющих вдалеке детей. Все предвещало хороший день. Я не хотела думать ни о чем плохом, но тяжелые мысли не покидали меня ни на миг.
Неделей раньше мне нужно было встретиться с Анджеем, и на какое-то время пришлось оставить Александра одного. Он, нужно сказать, всегда приветствовал мои вылазки из дома, говоря, что я его единственный связной с окружающей жизнью. В тот раз мне пришлось задержаться, и вернулась я только поздним вечером. Подходя к дому, я посмотрела на окна, увидела свет в его комнате, и меня вдруг охватила сумасшедшая радость. Я побежала к нему, чувствуя радость от того, что он еще не спит, что я могу обнять и поцеловать его. Сказать: «Спокойной ночи, любимый».
В тот последний вечер я болтала с кем-то по телефону о каких-то пустяках. А когда повесила трубку, вдруг подумала, что уже поздно. Что он там один в своей комнате, наверное, очень уставший и, возможно, сонный. Вошла к нему. Он смотрел на меня неподвижным жадным взглядом и молчал. У меня перехватило горло. Странное это было молчание. Я пробормотала: «Дорогой мой, ты, наверное, очень устал, хочешь спать, а я тебе помешала». И поцеловала его. Он не ответил, но так вглядывался в мое лицо, словно хотел запомнить каждую его черточку. Потом я поняла, могу с уверенностью это сказать, что если бы он не заставлял себя молчать, то закричал бы так, что мне стало бы понятно его намерение. «Погасить свет?» — спросила я. Он кивнул. Я вышла, легла и стала читать книгу. Была на удивление спокойна. Где-то около полуночи услышала непонятные, похожие на храп звуки. Это было странно, потому что обычно он спал очень тихо. Подумала, что ему стало легче, и он крепко заснул. Погасила лампу и вздремнула. Александр же после того, как я вышла из его комнаты, вероятно, снова включил свет, чтобы положить у своих ног «Последнюю тетрадь» и принять эти сорок таблеток нембутала.
Утром показалось странным, что он мне не звонит. Обычно он, просыпаясь, звонил в маленький колокольчик, чтобы позвать меня. Был уже десятый час. Я тихо вошла в его комнату. Александр казался спящим. Голова лежала на подушке. Выражение лица было спокойным. Я поправила ему одеяло. Меня удивило, что он даже не пошевельнулся, ведь обычно он спал очень чутко. Я дотронулась до его головы, легонько погладила волосы. И только тогда что-то начала понимать. Обняла его за плечи и попыталась приподнять. «Проснись! — кричала я. — Проснись!» Он показался мне вдруг очень легким. Я совсем не ощущала тяжести его тела. Я осторожно опустила Александра, уснувшего навеки, на постель. Его голова, повернутая ко мне, снова покоилась на подушке.
Потом Ясь Лебенстейн, который сидел возле него в затемненной комнате почти до самых похорон, сделал несколько рисунков Александра на смертном ложе. У Анджея сохранилось два таких рисунка, но я до сих пор не в состоянии смотреть на них.
Тогда я не плакала, не кричала. Увидела у его ног «Последнюю тетрадь». На первой странице было написано: «Не спасайте».
* * *
«Живи, любимая. Спокойной ночи, свет мой, моя родная. Спокойной ночи, жизнь моя, мое все», — последние его слова, обращенные ко мне. Дальше он пишет сыну и родственникам, прося их позаботиться обо мне.
В этой тетради я обнаружила целый ряд прощаний со мной на протяжении всех этих шестнадцати лет. Он прощался со мной в Париже, в Италии, в Беркли. Оказывается, нестерпимые боли, изнуряющие его, подталкивали Александра к такому решению уже давно. Особенно после того, как он разуверился в том, что ему можно помочь. Александр боялся лишь не успеть, боялся проснуться однажды утром парализованным и уже не суметь осуществить свой план. Этот страх усилился после того, как его передвижения ограничились перемещением из кровати в в кресло. Поэтому он всегда держал при себе нужное количество нембутала.
«Ради Бога, только не спасайте!.. Это будет ужасно, если удастся спасти меня. Не могу даже подумать об этом. Сейчас это — мой главный страх. Не горюйте!..» — так написал Ват в «Последней тетради». Александр умер в пятницу, 29 ноября 1967 года. Похоронили его на кладбище в Монморанси.
* * *
После того как я потеряла Александра, мое горе было сопряжено и с переоценкой ценностей, и с переосмыслением собственной жизни, собственной личности. «Больше никогда» — эти слова лишают возможности укрыться за легкомыслием или самообманом, не позволяют что-либо исправить. Смерть высвечивает все, не оставляя убежища для недомолвок и лжи. Страдание, как увеличительное стекло, преподносит нам все события и поступки в мельчайших деталях. Передо мной прошла целая наша жизнь. И никакое «завтра» уже не сможет вернуть ничего из упущенного. Я понимала и чувствовала, как далеко нам до истинной, совершенной любви. И эту правду о себе приняла со смирением. Знаю сейчас, какая я, но также знаю и то, что жизнь тащит нас за собой с огромной, какой-то хищной силой. И если бы мне пришлось пережить все заново, то не уверена, смогла ли бы я быть другой.
Об одиночестве написано много. Знаю, что каждый из нас должен сделать что-то, чтобы было легче смириться. Приходит время, когда мы вынуждены справляться с этим. После ухода Александра я не находила себе места. С невероятным трудом переносила одиночество, а сейчас боюсь его утратить. Ведь в нем Александр со мной.
Помню, это произошло весной. Я гостила в деревне у друзей. Стоял прекрасный солнечный день. Небо было таким голубым, что казалось, будто даже асфальт впитал его голубизну. Вокруг вспаханного поля лоснились борозды жирной земли, поблескивая на солнце. Птицы по-хозяйски то взлетали, то опускались на них с громким щебетом. Деревья были покрыты нежно-зеленой кружевной листвой. Завороженная тишиной, свежевспаханной землей и этой весенней зеленью, я вдруг поняла, что на какой-то миг перестала думать об Александре. Меня охватил ужас из-за того, что я смогла испытывать радость, хотя его рядом не было. И тут, словно для успокоения, на меня нахлынуло воспоминание о том, что он писал о дереве, которое видел из окна клиники, где лежал: «Нет большего чуда, чем зеленое дерево. Уродиться бы в следующем воплощении птицей или зверем, расти вместе с деревом, жить с деревом и умереть вместе с ним».
Дома, оставаясь одна, я в течение долгих лет включала магнитофон и слушала начитанный Александром «Мой век» или его стихи. Все вокруг сразу наполнялось его голосом, его словом, его мыслями, и я переставала быть одна. Это удивляло мою приятельницу, которая боялась, что таким образом я впаду в депрессию. Однако меня голос мужа переносил в счастливые дни.
Обычно мне не дают возможности побыть в одиночестве. Да я и не одна. У меня есть сын, внуки. А ведь сколько людей, которые прожили одинокую жизнь, не зная, что такое настоящие чувства. Вот это — трагическое одиночество.
Сейчас каждый день, едва проснувшись, я сразу смотрю на талисман, который носил на шее Александр. Это крестик. Такие крестики присылали из Лондона в Казахстан вместе с вагонами одежды и продуктов. Этот талисман потемнел, когда муж лежал с тифом в захолустной больнице в Или. Сейчас он висит над моей кроватью. Глядя на него, я думаю — нужно сказать сыну, чтобы положил его со мной в гроб.
Что бы я знала о жизни без тех лет в Казахстане. Что бы я знала о голоде, холоде, безнадежности. О таких разных человеческих судьбах, о существующих зверствах. О людской беде. До войны мне, конечно, тоже было обо всем известно, но издалека. Теперь я понимаю разницу между знанием и опытом. Оказывается, многих людей нужно ткнуть носом в происходящее, чтобы они смогли как следует во всем разобраться. Когда сейчас я вижу по телевидению скелетоподобных голодных детей со вспухшими животами, мой опыт сразу же напоминает о том, что испытывает давно не евший человек, который и не надеется поесть досыта. Хотя сейчас я сыта, и, казалось бы, так легко забыть обо всем. Все, что пришлось пережить, — это мой жизненный опыт. Только со временем понимаешь, насколько велико его значение.
* * *
Боюсь, что мое повествование хаотично. Я не всегда следую хронологии событий. Забегаю вперед или возвращаюсь в прошлое. В моих воспоминаниях не хватает каких-то дат, но не думаю, что это очень существенное упущение. Сама же я ощущаю некую целостность написанного. В воображении возникает множество различных картинок, более или менее важных. Человек, решившийся рассказать о том, что хранит его память, в своих воспоминаниях должен быть предельно честным.
Возможно, я чересчур увлеклась погоней за яркими образами, словно боясь утратить их. Но в моем возрасте это простительно. Моя память спешила высветить все важные события прошлого.
Магнитная лента закончилась. Уже поздно. Завтра снова послушаю запись.