ОТВЕРЖЕННЫЕ
I
Ночь опустилась сырая, темная, и улицы Браилы были пустынны. Холодный декабрьский туман, который часто стелется над берегами Дуная, заполз и в город, и последние прохожие, спешившие вернуться, задыхались в тяжелом воздухе. Тускло горели фонари, стоявшие на почтительном расстоянии друг от друга по обеим сторонам одной из главных улиц; их мутный, бледный свет едва пробивался сквозь туман, и чудилось, будто они не рассеивают, но сгущают мрак. Все лавки и магазины были заперты, лишь изредка слышались отдельные крики и ругательства на каких-то картежников, засидевшихся в уже закрытом казино.
Огонь горел только в одном маленьком узком окошке, забранном железной решеткой. Окошко это было на уровне земли, и принадлежало оно одной не уснувшей еще корчме, каких в те времена было много на площадях Браилы. Подойдя к низенькой двери этой корчмы и присмотревшись, можно было различить при слабом свете ближнего фонаря раскрашенную вывеску с надписью: «Народная корчма Знаменосца!». В те времена такие вычурные вывески были в моде. Каждая кофейня, если ее содержал болгарин, имела свой девиз; каждая корчма, если ее посещали болгары, кичилась какой-нибудь широковещательной или нелепой вывеской; на одной можно было прочесть слова: «Болгарский лев»; на другой — «Филипп Тотю, храбрый болгарский воевода»; на третьей — «Свободная Болгария!!!» с тремя восклицательными знаками. Но всего любопытней были болгарские табачные лавчонки. Вот, например, лавка, дверь которой открыта. На внутренней стороне двери, то есть на той, которая сейчас обращена к улице, изображен турок в традиционной чалме, а в руке у него трубка с длинным чубуком. Впрочем, прохожий вряд ли заинтересуется этой работой совершенно заурядного и неискусного маляра, если не заметит под коленями турка нацарапанную гвоздем надпись, сделанную, вероятно, патриотом табачником: «Долой тиранов!» Так же размалевана дверь другой табачной лавки, расположенной подальше, но надписи на ней нет; зато кто-то выколол глаз у достойного турка. Другой табачник, должно быть еще более пламенный патриот, еще более страстный ненавистник турецкого племени, велел изобразить рядом со своим турком хэша с саблей наголо и в такой позе, словно он уже готов зарубить злополучного чалмоносца. Покупатели, заходившие в подобные лавки, были в большинстве эмигранты и хэши. А хозяева лавок все без исключения были «народные», то есть народолюбцы, патриоты. Надо сказать, что в Румынии «народным» называл себя каждый болгарин, который спасся от петли, тюрьмы или турецких зверств, имел хоть какое-нибудь состояние и по мере сил помогал неимущим, всеми презираемым хэшам, оставшимся в живых после разгрома героических чет Хаджи Димитра и Филиппа Тотю. Каждый такой «народный» табачник отпускал в долг табак своим соотечественникам в радужной надежде, что с ним расплатятся, когда наступят лучшие времена; а если и не заплатят, — ничего. «Ведь они, хэши, люди бедные», — говаривал он с усмешкой.
— Бай Андо, отвесь-ка мне еще двадцать пять драм табаку да припиши к моему долгу, — говорил «народному» табачнику какой-нибудь рослый хэш, обтрепанный и немытый, — я нынче утром просил денег у чорбаджии, а он говорит: «Приходи завтра» Он мне помогает, правда истинная, но если обманет и завтра, я ему голову проломлю, псу этому…
— Крумов! — говорил другой хэш, обращаясь к владельцу бакалейной лавки. — Дай мне в долг еще два франка.
— Промотаешь и их — знаю я тебя… Вот тебе пятьдесят бан, трать их на здоровье! — отвечал Крумов.
В те времена болгарские эмигранты носили вымышленные фамилии, и присвоить себе громкое имя считалось признаком патриотизма. Встречались в этой среде люди, называвшие себя Перунов, Асенев, Балканский, Левский, Громников, Планинский и т. п.
Но давайте войдем в корчму, окошко которой еще светится в ночной тьме.
Эта корчма помещалась в глубоком подвале, в который спускались по витой лесенке с крутыми ступеньками.
Корчму освещала висевшая на потолке закопченная керосиновая лампа с треснувшим стеклом.
Воздух здесь был теплый и спертый, густой от ламповой копоти, табачного дыма и кислых винных паров. К одной стене была прибита высокая, залитая жидкостью полка, на которой были расставлены «по ранжиру» рюмки, стаканы и кувшины. К противоположной стене были прилеплены литографии, изображавшие бои четы Хаджи Димитра при Вырбовке и Караисене и церемонию принятия присяги, совершенную этой четой на берегу Дуная. Не стоит описывать эти картинки подробно; на нашей родине они встречаются всюду, и каждый из нас в свое время смотрел на них с благоговением и восторгом. Заслуживала внимания другая картинка, грубо намалеванная от руки и прилепленная к стене под тремя первыми. Слева на ней было изображено что-то вроде селения. Из этого селения выходили крестьяне. Впереди шел старик турок в огромном тюрбане, с блюдом в руках, на котором лежал каравай хлеба. Против этой буколической группы стояла другая группа — вооруженные люди в белой хэшевской одежде, в царвулях и высоких шапках с маленькими кокардами в виде львов. Между этими группами маячил какой-то великан, высоко поднявший красное знамя с начертанными на нем словами: «Свобода или смерть!» Внизу крупными корявыми буквами было нацарапано объяснение, из которого явствовало, что на картине изображена встреча, устроенная чете Хаджи Димитра одним видным турком, не помню уж в каком селе. Объяснение завершалось словами: «Да здравствует храбрый Странджа-знаменосец!»
В глубине подвала на нарах сидела компания из шести человек.
Все эти люди были хэши или почти хэши. Старший и самый рослый из них, длиннолицый, худощавый человек с изжелто-бледным лицом и густой черной бородой, лежал, вытянувшись, у самой стены и время от времени выпускал изо рта густые клубы табачного дыма. Он внимательно слушал рассказ одного из собеседников. Рассказ этот, как видно, очень интересовал его: он то морщил свой покрытый шрамами лоб, выражая этим сомнение, то утвердительно кивал головой в знак согласия. Нередко он прерывал рассказчика кашлем и громкими возражениями:
— Нет, нет! Тончо Тралалу убили при Сары-яре, а вовсе не в деревне. Врешь, Македонский!..
Или:
— Это был Иванчо Гырба… Тот самый Гырба, что застрелил Мишева из револьвера… нарочно… Я знаю, он нарочно убил Мишева, окаянный!
— Правильно! Я тоже вспоминаю… Это был Черкес, а не Селвели Мустафа… Да, так и было… я сам видел, как он упал. Ты прав, Македонский!..
Или:
— Я его убил, мерзавца. Чуть знамени не выпустил. Там меня и ранили.
И он громко кашлял, задыхаясь.
Потом опять слушал.
Рассказчик был ражий детина с маленьким рябым лицом, длинными седыми усами и лукавыми дерзкими глазами. Он был одет в слишком широкое для него изношенное пальто без пуговиц и носил громкое имя — Македонский. Как он жил до своего приезда в Румынию, не знал никто; слышали только, будто он был воеводой какой-то гайдуцкой четы в Македонии. Возможно, что именно благодаря этим слухам он пользовался большим влиянием в среде своих товарищей хэшей.
Рядом с ним, скрестив ноги по-турецки, сидел молодой человек лет тридцати, которого называли «Хаджия». Лицо у него было худое, продолговатое, желтое, с острым голым подбородком. На этом лице лежала отчетливая печать усталости и слабости. Он сидел, понурившись и, словно в дремоте, покачивая головой, но всякий раз, как старик перебивал Македонского, встряхивался и кашлял.
Около Хаджии сидел другой молодой человек, со смуглым бритым липом, изборожденным морщинами преждевременной старости. Он пристально смотрел на Македонского, внимательно слушал его рассказ и то и дело машинально проводил рукой от губ к груди, словно поглаживая невидимую бороду. Этот человек был священником и когда-то входил в состав четы воеводы Тотю. Теперь он был хэшем. А прозвали его Попиком.
С неменьшим любопытством и вниманием слушал рассказ самый младший из шестерых, юноша, почти мальчик, в фесе. Он смотрел в рот рассказчику и жадно ловил каждое его слово, а когда говорил старик, внимание его переходило в благоговение. Впиваясь пристальным взглядом в землистое, изможденное лицо старого хэша, юноша смотрел, как морщится его лоб. изрезанный шрамами и складками — следами ратных дел и трудов. Этот двадцатилетний юноша казался воплощением невинности и энтузиазма. Сын одного свиштовского купца, он тайно бежал из лавки своего отца и в этот самый вечер приехал в Браилу на пароходе. Зачем? Он и сам этого не знал. Отцовскую лавку он бросил потому, что ему осточертело удручающее однообразие тихого, обеспеченного, эгоистического прозябания. Идеалист, легкомысленный мечтатель, он жаждал вкусить сладость неизвестного и нового. Если мы добавим, что он уже сочинил и втайне напечатал целую патриотическую поэму, мы легко поймем, почему он забыл взять с собой деньги на расходы.
Македонский, в тот вечер случайно стоявший на пристани, заметил молодого бродягу, познакомился с ним и повел его ночевать к Страндже.
Судя по всему, Македонский сейчас рассказывал о боях и приключениях повстанцев, хлынувших в Болгарию три года назад. А старый инвалид волновался, вспоминая об этих подвигах и героических неудачах. То ли настоящее казалось ему тяжким и бесславным, то ли он подозревал, что в груди его гнездится чахотка, заявлявшая о себе частым надрывным кашлем, но он сердился, обнаружив малейшую неточность в рассказе товарища, повышал голос и гневно хмурился.
Этот бледный, больной, худой, как скелет, человек был Странджа-знаменосец. Тот самый, что был изображен на картине.
Теперь он содержал эту корчму.
Вот почему юноша смотрел на него с таким глубоким уважением.
II
Когда Македонский закончил свой рассказ, оказалось, что трое его товарищей уже заснули и довольно громко храпят. Странджа немного посидел, задумавшись над тем, о чем шел разговор, потом выпрямился, снял свой рваный и грязный пиджак, вынул из-за красного кушака, который стягивал его продранные и запачканные штаны, большой револьвер и повесил его на гвоздь, вбитый в стену; потом слез с нар, снова гулко закашлявшись, подошел к картине, изображавшей встречу четы хлебом-солью, и, немного постояв и с гордостью полюбовавшись ею, закрыл крышкой большой кувшин с вином, погасил лампу и вернулся на нары, чтобы лечь спать. Спиро Македонский и юноша из Свиштова уже улеглись рядом с другими тремя. Подвал погрузился в непроглядную тьму.
Вскоре к «концерту», устроенному тремя спящими, присоединились громкий храп и тонкий пискливый свист, исходящие из груди Странджи. Сон хоть на время дарил отдохновение этим замученным бедностью людям, этим запавшим от бессонницы и невоздержания глазам, этим полупустым желудкам, этим ногам, ослабевшим и стертым от ходьбы. Завтрашний день сулил несчастным и теперь всеми пренебрегаемым ветеранам новую нужду, новую борьбу за существование. Снова им предстояло терзаться зрелищем богатства и роскоши, встречавшимся на каждом шагу в этом красивом румынском городе. Доколе будет продолжаться такое существование? Что они будут делать в этой чужой стране? Когда же они увидят свои семьи, своих милых жен, своих старух матерей? Болгария была для них закрыта. Правда, Румыния оказала им гостеприимство, но то было гостеприимство, которое оказывает пустынный морской берег выброшенным на него бурей мореплавателям с разбитого, погибшего корабля. Эти люди жили в обществе, но как в пустыне. Дома, магазины, кошельки, сердца — все для них было закрыто. Пробавлялись они лишь милостыней, которую им подавали другие люди, почти столь же бедные. И то не всегда. Каждую неделю неизбежно, неотвратимо — наступали голодные дни. Правда, эти люди иногда находили работу, но получали за нее лишь несколько грошей, которых едва хватало на хлеб. Да и не всегда можно было ее найти. Некоторым — немногим — удалось завести торговлишку, скромную, но позволявшую кое-как перебиваться. Среди хэшей было несколько пекарей, корчмарей, мелких торговцев, но большинство беженцев, все умножавшихся, не имело никакой профессии. А зимы стояли холодные, а ноги у несчастных дрожали, а в животах урчало. Один бывший студент, учившийся в русском университете и недавно высланный из Болгарии, купил себе тощую клячу и бурдюк и развозил дунайскую воду по браильским улицам. Двое учителей, бежавших из Диарбекира, продавали лимонад на площади. Но вскоре им пришлось бросить это занятие: огромные налоги на право торговли, взимаемые городским управлением, оказались для них непосильными. Словом, голод и нищета отовсюду протягивали свои когти к этим несчастным.
Чтобы не умереть с голоду, им оставалось выбрать один из двух путей: либо с оружием вторгнуться в Болгарию и умереть в горах Стара-планины или на виселице, либо заняться воровством. Но Тотю почивал на лаврах, Панайот благоденствовал в Сербии, а Хаджи Димитр давно уже погиб на Бузлудже. Знали об этой гибели только несколько крестьян да орлы. Оставался второй путь — воровство. Но в каждой румынской тюрьме уже сидело по нескольку юнаков. Балканские орлы попали в клетки. Героям пришлось превратиться в мелких жуликов. Появился новый пролетариат, голодный, в рубище, но славный своими прошлыми подвигами. Да, ибо грязные рубища, облекавшие тела этих несчастных, были овеяны славой, больше того — славой непризнанной и оскверненной людским презрением, а значит — немеркнущей. Как часто ходили они на берег Дуная и смотрели на зеленые холмы Болгарии. Вон она, родина, — улыбается им, зовет их, говорит им что-то, показывает им свое небо, показывает их домашние очаги, пробуждает воспоминания и мечты… А Дунай, величавый и тихий, голубеет между ними и ею, и чудится, будто он всего только узенький ручеек. Один лишь шаг — и они на родине, один лишь крик — и она их услышит. Как она близко и как далеко! О Болгария, ты всего нам дороже, когда мы вдали от тебя! Ты всего нам нужнее, когда мы навеки тебя утратили!
Брычков и тот спал. В голове его теснились странные, фантастические образы. Рассказы о подвигах чет сейчас воплощались для него в сновидениях. Он видел, как Странджа поднимает свое знамя на Балканах с криком: «Держитесь, ребята!» Вот Спиро Македонский: он поджег сеновал в турецком поселке и рассек надвое турка, потом турчанку. А Балканы содрогаются, а леса шумят, а ветры воют, и в буковой чаще гремят ружейные выстрелы. Вот чья-то голова в шапке со львом высунулась из-за букового ствола, потом опять скрылась. Вот грянул выстрел, еще выстрел, еще один, послышался залп, и весь буковый лес звенит и стонет… А сердце стучит, стучит и грозит разорваться! Вот показался Хаджи Димитр — точь-в-точь такой, как на литографиях. С мечом в руке он бежит во главе своей дружины. Куда бежит он, такой страшный и прекрасный?.. И вдруг снова грянул выстрел… Воевода упал, обливаясь кровью… Потом все заволокло дымом, набежали тучи, четники превратились в духов и летят, летят в небо… а потом все исчезло…
Проснувшись рано утром, юноша несколько секунд сидел растерянный, пока не пришел в себя. Наконец, он понял, что находится не на Балканах. На нарах осталось только двое спящих. Странджа встал раньше всех, открыл дверь подвала, подмел пол и поставил кофейник на огонь. Револьвера его на стене уже не было. Македонский ходил большими шагами взад и вперед по корчме и курил. Он уже выпил две стопки ракии, которые ему отпустил в кредит старый знаменосец.
— Брычков, — сказал Македонский, подойдя к юноше, — пойдем пить кофе у Ламбри. Но этот свой фес ты брось, а еще лучше подари его Страндже.
Брычков встал, быстро умылся, оделся и вышел из подвала, променяв свой фес на старую изношенную шляпу, которую Странджа вынул из сундука.
Они вышли на улицу, по которой уже тарахтели коляски и фаэтоны и во множестве сновали рано вставшие прохожие. Вскоре они вошли в просторную кофейню, наполненную паром и табачным дымом. Посетителю, впервые вошедшему сюда, прежде всего бросались в глаза бесчисленные развешанные по стенам картины, изображавшие примечательные стычки и различные эпизоды из времен греческого восстания, а так же подвиги болгарских чет. На самом видном месте висели портреты греческого короля с королевой и Раковского. Впрочем, в этой кофеине не было ничего интересного. Пока приятели пили кофе, их окружили люди, с виду бродяги, чем-то напоминавшие греческих паликаров. Это были хэши, но цивилизованные. Разговор зашел о последних вестях из Болгарии и закончился игрой в карты. Брычков, обрадованный тем, что в этой чужой стране сразу познакомился с таким множеством болгар, согласился на предложение Македонского поиграть в скамбил со ставкой в один франк. Юноша играл хорошо и несколько раз подряд выиграл у Македонского, который, однако, не вынимал из кармана проигранных франков. Македонский злился, ругал по-румынски и самого себя и Митхада-пашу и с силой хлопал по столу картами — ему положительно не везло.
Но вот подошел Хаджия и шепнул на ухо Брычкову:
— Не играй с Македонским — он тебя оберет.
Брычков кивнул и продолжал играть еще более сосредоточенно.
— Но ты не кладешь денег на стол, — сказал он наконец Македонскому, — а ведь я уже выиграл у тебя одиннадцать франков и хочу их получить.
— Не беспокойся, братец. Я, слава богу, честный человек, — отозвался Македонский, тасуя карты.
И вдруг игра приняла другой оборот. Стало везти Македонскому. Брычков начал сердиться. Македонский громко удивлялся, почему ему так идет карта. Вскоре он вернул свой проигрыш и начал выигрывать.
Хаджия с жалостью смотрел на Брычкова.
Брычков продолжал играть. Он начал обливаться потом, так как проиграл уже два наполеона. У него осталось всего пять франков, и он поставил их все сразу. Македонский выиграл. Брычков остался без гроша. Македонский взглянул на стенные часы и сказал:
— Одиннадцать часов! Пойдем обедать!
— Но у меня больше нет денег! — растерянно проговорил Брычков.
— Я тебя угощу, не бойся! Что мое, то твое. Здесь в Румынии всегда так. Мы тебя не оставим. Ведь тут чужая сторона.
Как ни странно, этот человек уже подчинил Брычкова своему влиянию. Его уверенный, насмешливый, лукавый взгляд, в сочетании с беззаботным отношением к жизни, словно приворожил юношу, и тот машинально последовал за Македонским и Хаджией.
III
Они вернулись в корчму знаменосца.
Странджа уже приготовил обед для своих завсегдатаев — хэшей: снятая с огня кастрюля с фасолью испускала горячий пар. Осталось только подождать нахлебников. И вот они стали входить по одному, по два, и вокруг длинного стола, стоявшего посреди корчмы, расселись голодные люди, которые с ложками в руках нетерпеливо ждали, чтобы Странджа наполнил их тарелки. Среди них были и все наши вчерашние знакомцы. Вскоре начался шумный обед, — губы захватывали пищу, челюсти пережевывали ее, глотки проглатывали. Разговоры велись оживленные и на разные темы. Говорили о политике, о том, как ночью взломали кассу одного богатого купца, о «грабителях народа», о том, что из Мачина приехал богатый турок, которого надо убрать, о том, какие были в позапрошлом году сражения в Болгарии, и о скаредности чорбаджий. Все, кроме Брычкова, принимали живое участие в этих интересных разговорах. После того как сотрапезники пропустили по нескольку чарок кислого дешевого вина Странджи, все глаза загорелись, а речи сделались еще более пылкими. Чаще стали слышаться ругательства и угрозы. Бранили одного всем известного богатого болгарина, перебивали друг друга, раздражались.
— Если я не вспорю ему брюхо, толстое, как полный бурдюк, пусть не зовут меня больше Станчо Дерибеем! — кричал один рослый парень, быстро и ожесточенно жуя.
— Злодей проклятый! Ни ломаного гроша нам не дает, обрек нас на голодную смерть… Но я его распотрошу — только попадись он мне в руки! — кричал, угрожающе подняв вилку, другой сотрапезник, смуглый бородатый мужчина.
— Вы слышите? Эти чорбаджии пьют пот бедняков… Я говорю: прежде чем истребить турок, нам нужно вырезать толстосумов… нет иного спасения! — кричал третий, постоянный читатель газеты «Свобода».
— Ишь ты какой! — перебил его четвертый. — А ты, сударь, поработай да попотей маленько, а тогда уж и хули других… Как будто чорбаджии для того наживают деньги, чтобы совать их за пазуху Петко Мравке!
Петко Мравка удивленно повернулся к тому, кто посмел бросить ему в лицо подобные слова. Потом проговорил с жаром:
— Я и работал и потел на Балканах; я служил народу и кровь проливал, а что делал ты?.. Ты тогда продавал коврижки.
Но противник его вскипел и, выпив чарку до дна, сказал:
— Продавал я коврижки или нет, про то я сам знаю. Это не твое дело. Но, если хочешь, я тебе покажу свои раны на ноге… Не один ты ходил в бой; однако другие люди не дерут горло, как ты…
Несколько человек закричали:
— Димитро! Молчи! Мравка прав… Чорбаджии — предатели и мироеды.
— Всех их перережем! — подхватили другие.
— Долой чорбаджии! Да здравствует народ!
— Да здравствует коммуна! — взревел Спиро Македонский и с силой ударил кулаком по столу.
В те времена коммуна была новым, а значит, модным явлением.
Между тем чарки с дешевым вином то поднимались, то опускались. Говор становился все более громким. Два человека, сидевших рядом с защитником чорбаджий, уже успели, — слово за слово, резкость за резкостью, — вцепиться друг другу в волосы и подраться. «Предатель!», «Шпион!» — слышались крики дерущихся. Воинственным духом заразилось и все остальное общество. Одни заступались за Димитро, который вопил, как подстреленный, другие — их было большинство — возмущались им. Все сгрудились в кучу.
— Вон! Вон! — послышалось множество голосов.
— Вон, чорбаджийский дружок! — подхватили другие, и несколько жилистых рук подняли слабосильного Димитро, намереваясь отнести его на лестницу и вытолкнуть вон.
— Стрелять буду! Пустите меня! — взвизгнул Димитро, выхватывая револьвер.
Все это могло бы привести к печальным последствиям, если бы не вмешался Странджа.
— Стойте! Оставьте Димитро! — крикнул он, расталкивая рассвирепевших хэшей.
— Он подхалим! — заорал Мравка.
— Неправда! — сказал Странджа.
— Как неправда? А кто ж он такой?
— Такой же народолюбец, как вы. Я видел его в бою… Он храбрец… Зря вы языком болтаете…
— Странджа! — проворчал Хаджия. — По-твоему выходит: «Мы плохие, он хороший»… Не нам, видишь ли, судить!
— Вы тоже по-своему правы, потому что вы, как и я, бедные страдальцы и все презирают вас… значит, вы имеете право сердиться.
Эти слова успокоили на минуту рассерженных сотрапезников.
— Да здравствует Странджа, храбрый наш знаменосец! — крикнул Македонский, поднимая чарку.
— Да здравствует! — подхватили все. — Чокнемся!
И чарки зазвенели. Странджа умилился и, дрожащей рукой поднимая свою чарку, начал взволнованным голосом:
— Благодарю вас за честь, дорогие братья. Нет для меня, старого хэша, большей радости, чем быть среди вас, своих братьев. Народ помнит наши славные битвы в родной Болгарии… Они разбудили народ и разожгли в его сердце жажду свободы и правды. Но вы скажете: а кто нас уважает сегодня? Кто нас признает? Слушайте! Мы люди, мы болгары, мы выполнили свой священный долг перед родиной. Вот и все. А чего же нам еще нужно? Денег? Денег нам не надо, не за деньги проливали мы кровь свою, потому что она дороже всех денег, которые нажили румынские богачи… Имущества мы хотим или домов? Но ведь мы добровольно бросили и свои дома и свое добро. Имущества нам не надо. Мы жертвовали собой за свободу Болгарии, и если получим награду, то этой наградой будет освобождение Болгарии, не больше и не меньше. Конечно, трудно вам голодать и скитаться отверженными по чужой стороне, трудно и мне с моими старыми костями и больной грудью прислуживать в корчме; ведь я когда-то носил знамя со львом, а теперь я, храбрый Странджа, в этой самой руке держу ложку! Обабились мы, старухами стали… Эх, милые братья!..
Все встали, не говоря ни слова.
Странджа снова поднял чарку и продолжал:
— Братья, нам не на что жаловаться. Если мы тут скитаемся и бедствуем, то нашим бедным братьям в Болгарии в тысячу раз хуже. Там турки угнетают, раздевают, убивают, позорят людей, и народ в отчаянии стонет под игом рабства, не зная, что делать. Мы хотя бы свободны. А если мы свободны, мы имеем все. Не надо отчаиваться. Пока у нас есть руки и ноги, есть кровь в жилах и огонь в сердцах, мы нужны своему отечеству. Не сегодня, так завтра снова пробьет час. Нам опять надо готовиться, и я, старик, опять возьму знамя и хоть раз да подниму его на Балканах, а тогда уж и умру! Может, нам еще долго суждено страдать, может, долго еще придется ждать, долго придется гнить и умирать на румынской земле. Но ничего. Народ, который не приносит жертв, — не народ. В Болгарии весь народ в рабстве, так пусть и у нас здесь будет несколько мучеников, а быть хэшем — это значит голодать, бороться — словом, быть мучеником. Если мы и впрямь мученики, пускай. Чем больше таких, тем лучше для Болгарии. Но кончаю. Сдается мне, что времена изменятся: скоро начнется восстание, и руки наши тогда не останутся праздными, а наши сердца забьются, и мы воскликнем: «Смерть или свобода!» И мы не издохнем, как собаки, на этих улицах, а умрем со славой, в борьбе. Мы еще поборемся, дорогие братья! Мы будем биться за свободу Болгарии! Да здравствует Болгария!..
Раздались громкие восторженные возгласы — все как один повторили последние слова знаменосца. Корчма задрожала от этих кликов. У людей горели глаза, а в глазах этих светилось пламя бескорыстного патриотизма, иначе говоря — самоотвержения. Снова наполнились чарки. И сразу стало заметно, как воспрянули души и сердца. Все эти лица, еще недавно грубые и свирепые, сразу же приобрели выражение какого-то благородства и решимости. Прохожие, услышав громкие крики «Да здравствует Болгария!», останавливались, теснились у двери и впивались любопытными взглядами в темную корчму. Брычков весь дрожал от умиления и восторга. Ему хотелось обнять этих странных людей, которые так сильно привлекали его и своей самобытностью и своей гордостью. Он видел в них воплощение высокой мысли. Ему казалось, что они не похожи на других смертных, что они высшие существа, рожденные для страдания, для борьбы и славы. Даже Македонский, на которого он сердился с утра, показался ему сейчас благородным, большим человеком. А слова Странджи, сильные и трогательные, еще звенели у него в ушах. Он взял чарку и, как только на минуту водворилась тишина, крикнул ясным и звонким голосом:
— Юнаки! Да здравствует храбрый Странджа!
— Да здравствует! — закричали все. — Поднимем знаменосца, поднимем!
И несколько пар жилистых рук высоко подняли взволнованного и растроганного старого знаменосца. Глаза у Брычкова горели, щеки пылали, все тело его трепетало от восторга. Здравица, провозглашенная им под влиянием внезапного побуждения, обратила на него всеобщее внимание. Все смотрели на него с удивлением. Он понравился хэшам. Странджа окинул его несколько раз проникновенным взглядом.
Вдруг Македонский поднял чарку и сказал с пафосом:
— Господа, Брычков вчера приехал из Турции, так как его благородное сердце больше не могло терпеть деспотизм наших врагов, угнетающих нас вот уже пять столетий. Он пришел к нам, чтобы делить с нами кусок хлеба, голод и страдания. Он поступил, как мы. Он наш брат и достойный сын матери-Болгарии. Итак, я пью за нашего младшего товарища Брычкова: да здравствует Брычков!
— Да здравствует! — громко отозвались все.
— Да здравствует болгарская молодежь! Качать его, качать!
И десять рук подняли смущенного и взволнованного Брычкова до потолка.
Это было как бы посвящением Брычкова в хэши.
Большие чувства и воспоминания пробудились сейчас в душах сподвижников Хаджи Димитра, Тотю, Панайота. Сильному волнению нужен был исход, оно должно было вылиться из стесненных, стучащих юнацких сердец.
И грянула песня:
«Труба гремит, Балканы стонут».
Мужественные звуки этой народной песни (как тогда называли все патриотические песни, которые тайно распространялись в рукописном виде и звучали по всей Болгарии) наполнили всю корчму, вылились на улицу, полетели дальше. Казалось, что узкий вход в этот подвал — отверстие таинственной пещеры и оттуда слышатся демонические голоса каких-то «медногласых бойцов» из «Илиады» Гомера. У порога корчмы собралась большая толпа, которая непрерывно увеличивалась. А дружина хэшей вдохновенно продолжала петь. Сам Странджа присоединился к хору, а когда запели: «Ах, любезное отечество, за тебя я буду биться!» — он совсем разволновался и с налитыми кровью глазами схватился за револьвер, торчавший у него за кушаком. Когда допели последнюю строфу, дружина снова села за стол. Лица у всех стали более спокойными. Словно какая-то отрада и утешение покрыли целительным бальзамом душевные раны скитальцев.
Толпа разошлась, и до подпала донеслись слова кого-то из зрителей-румын:
— Булгари беци!
Это означало «Пьяные болгары!»
Но вот на верхней ступеньке лестницы появился бледный молодой человек, одетый довольно изящно, в цилиндре и с тростью в руке.
— А! Владиков! — закричали хэши.
Владиков одно время был добровольцем болгарской легии Раковского в Белграде, потом хэшем в чете Панайота, которая бродила по Стара-планине, потом долго скитался по румынским городам и весям, а теперь преподавал в болгарском училище в Браиле.
— Доброго вам веселья, ребята, — весело и непринужденно проговорил Владиков, ставя свой блестящий цилиндр на залитый вином стол. — Слушай, Странджа, я вижу, мой головной убор опять потерпит урон в твоей корчме. Ну, как, балуешь ребят, а? Кстати, вы знаете, зачем я пришел?
— Затем, чтобы мы угостили тебя чаркой, — сказал Македонский, наливая ему вина.
— Ну, за ваше здоровье! Но я пришел не для этого. Я собираюсь на будущей неделе устроить спектакль в училище. Кто из вас хочет участвовать в нем?
— А что, спектакль дается с народной целью? Если так, я приму участие, — ответил Хаджия.
— Конечно, с народной целью, еще бы! Дело в том… что нам надо собрать достаточную сумму денег на расходы одному человеку… — Владиков опасливо, но с важным видом оглянулся кругом. — Человеку, которого мы пошлем убить султана, — закончил он совсем тихо. Потом шепотом объяснил, какое огромное значение может иметь это убийство для болгарской революции.
— Принято! Все будем играть.
— Я буду играть, но только царя, — сказал Македонский, который однажды исполнял роль царя, не помню уж в какой драме Войникова. Ему снова захотелось почувствовать трепетное очарование царского величия.
— А я буду играть воеводу, — скромно проговорил Мравка, — ведь в спектакле, наверное, будет воевода?
— Не будет ни царя, ни воеводы; ставить будем драму «Похищенная Станка».
— А ну их к черту — и похищенную Станку и пропащую Лалку! Я в таких бабских игрищах участия не принимаю! — раскричался Македонский, впервые слышавший об этой драме.
— Ты можешь играть гайдука Желю.
— А что, разве там будет гайдук?
— Будет и кровопролитие, и бой, и стрельба…
— Вот это я люблю, — заметил Македонский, крутя левый ус с кровожадным видом.
— Ты, Хаджия, будешь играть татарина.
— Ладно, — согласился Хаджия. — В «Стояне-воеводе» я был арапом, а теперь буду татарином. Это как-никак приятней.
— А ты, Мравка… тебе я дам… какую роль хочешь играть?
— Какую-нибудь, чтобы командовать, — скромно проговорил Мравка.
— Дадим тебе роль старухи, потому что ты сутуловат и маленького роста. Да и голос у тебя подходящий… Ну что ты на меня уставился? Роль старухи одна из главных. Я буду играть старца. Ты, Димитро, возьми роль Йовы, а ты, Недов, — Василия, а вы, остальные, разберете второстепенные, маленькие роли…
— А Станку кто будет играть? — внезапно спросил Странджа, который был знаком с болгарской драматургической литературой.
— Станку?
— Да, Станку, девушку…
— Как? В драме есть и девушка? — спросил свирепый Македонский.
— Да-а, — задумчиво протянул Владиков, — о главном-то я и позабыл.
Потом обежал взглядом всю дружину и добавил:
— Пусть ее играет какой-нибудь мужчина, только помоложе, который…
Тут учитель оборвал свою речь, так как взгляд его упал на Брычкова. С этим юношей он не был знаком.
Брычков вспыхнул.
— Ах, что ж это я не догадался… познакомить вас, — быстро проговорил Македонский. — Брычков, Владиков.
— Как, да вы, кажется, поэт? — с удивлением спросил Владиков, протягивая и пожимая руку Брычкову. — Я читал наши поэмы… Ведь это ваши поэмы, да?
Брычков покраснел еще гуще и в смущении пролепетал:
— Мои… но это пустяки…
— Очень, очень рад, что мы познакомились. Когда пожаловали сюда?
— Он вчера приехал, — объяснил Македонский, — и хоть пришел не из балканских ущелий, как мы, а из отцовского магазина, но он славный хэш. Он уже наш приятель, подружился со всеми нами… Так он поэт, а? Матушки, а я этого и не знал нынче утром, когда так ощипал его… — пробормотал он еле слышно. — Но все равно, мы его не покинем.
— Итак, господин Брычков, вы будете играть роль Станки? — спросил Владиков. — Тут у нас женщины не соглашаются играть в любительских спектаклях.
— Принимаю ваше предложение с благодарностью, хоть я и не девушка, — ответил Брычков,
— Ничего. Когда мы тебя переоденем да принарядим, никто тебя не узнает. Немножко замажем белилами черные волосы у тебя под носом, и дело с концом.
— Ну, конечно, — сказал Македонский, — какие у него усы? Один пух. Совсем незаметные. А помнишь в прошлом году? Наш Гица играл княгиню Райну, и хоть усища у него, как у полевого сторожа, а отлично сошел за Райну. В театре на такие вещи не обращают внимания.
Брычков, который ненадолго задумался, рассмеялся.
— Чему вы смеетесь?
— Знаете, — ответил юноша, почесывая затылок и щурясь, — я думаю о цели этого спектакля. Цель поистине грандиозная.
— Именно такая, поверь, — отозвался Владиков.
— И если все удастся, — продолжал Брычков, — и если сбор с нашего спектакля поможет достичь этой цели, история когда-нибудь расскажет о том, как похищенная Станка убила султана Азиза. Не так ли?
— Почем знать? Может, история об этом и расскажет… ведь она рассказывает нам о таких необычайных делах, что всему приходится верить. Иные большие события происходят по ничтожным причинам… даже вот этот подвал может расшатать целую империю; но я, по правде сказать, думаю, как все это у нас выйдет?
Странджа подошел к учителю.
— А обо мне ты и позабыл, — сказал он: знаменосец тоже хотел стать участником великого события.
— Ты? И ты хочешь участвовать? Тогда стой за буфетом… только и тебе понадобится другой костюм… в этом грязном кожухе нельзя… Да и эти шрамы на щеках от сабельных ударов… Чего доброго, какая-нибудь нервная дама в обморок от них упадет… Эх, бедный мой Странджа, лучше бы мне увидеть тебя со знаменем на Стара-планине — вот где твоя сцена…
В тот же вечер всем роздали роли, и через неделю начались репетиции, причем репетировали каждый вечер. Еще через неделю труппа была уже готова к спектаклю и по улицам расклеили афиши.
А султан Абдул-Азиз еще ничего не знал об этом.
IV
Вскоре настал вечер спектакля. Зрительный зал, или точнее просторный вестибюль, задешево снятый в частном доме, был уже освещен — по стенам развесили и зажгли дюжину фонариков; перед сценой, там, где предстояло сидеть оркестру, состоящему из румынских цыган-скрипачей, поставили в качестве предметов роскоши пять ламп (из них две с надтреснутыми стеклами), вероятно, принесенных из школы. Над входом в вестибюль висело четыре бумажных фонаря, освещавших место, где продавали билеты и был устроен буфет, у которого благопристойно стоял Странджа. Зрительный зал не был украшен ничем. Большую часть его площади занимали стоявшие длинными рядами стулья с наклеенными пленники номерами. Посередине оставили узкий проход для зрителей. В задней части зала осталось пустое пространство, где, как на галерее настоящего театра, зрителям предоставлялась возможность смотреть спектакль стоя. Огромный занавес, сшитый из красной прозрачной ткани, поднимался при помощи самого нехитрого приспособления: к двум его нижним углам были привязаны две веревки, перекинутые через перекладину, находившуюся над сценой, и когда за эти веревки тянули, занавес поднимался; когда же его надо было опустить, с двух сторон таинственным образом появлялись чьи-то руки и опускали ткань до полу. Ее прозрачность позволяла зрителям видеть не один спектакль, но два, ибо, когда занавес поднимался, публика смотрела на игру актеров, когда же он опускался, она любовалась новым зрелищем — игрой теней на ткани: откуда ни возьмись, возникало и перемещалось пламя свечей, мелькали машущие вверх-вниз руки каких-то невидимых великанов и другие бесчисленные фантастические фигуры и силуэты.
Но перейдем за занавес.
С обеих сторон сцены были оставлены узкие проходы, где актеры переодевались и складывали свои костюмы. Эти проходы служили гримерными. Здесь, кроме того, были как попало свалены всевозможные принадлежности театрального реквизита: стулья, скамеечки, зеленые ветки, долженствовавшие изображать лес, большой глиняный кувшин, каравай хлеба, лук и брынза (обед старца) и целый арсенал ружей, пистолетов, револьверов, сабель, ножей, потребных для боя. Все это смертоносное оружие принадлежало самим актерам, горевшим желанием разить врага. Следует заметить, что Македонский зарядил свое арнаутское ружье огромным зарядом (правда, состоявшим только из пороха и тряпок), чтобы ружье стреляло как можно громче. Этого ему хотелось больше всего. Сам он уже был в полном гайдуцком параде: к поясу его была пристегнута та самая знаменитая сабля, которой он (по преданию) рассек надвое и турка и турчанку, на голове — баранья шапка с кокардой в виде льва, на спине арнаутский красный минтан, за кушаком четыре патронташа, два ножа и два пистолета; белые шопские шаровары, царвули, сума, свисающая на бедро, и огниво, — все это ветхое, изношенное, — дополняли его разбойничий наряд. Хаджия, игравший роль татарина, раздобыл где-то старый колпак, какие носили румынские помещики в прошлом веке, и, обмотав его белым платком, надвинул себе на лоб, усердно вымазанный сажей, как, впрочем, и все лицо, а над верхней губой приклеил пышные черные усы. Все это придавало ему вид какого-то древнего страшилища. Мравка, превратившись в старуху, сунул себе за спину под платье подушку, дабы придать побольше трагичности своему сценическому облику. Нечего и говорить, что сам Владиков «отпустил» себе длинную белую бороду из козьей шерсти, которая держалась при помощи двух веревочек, завязанных на его темени; но борода сразу же стала съезжать на сторону и неприятно лезла в рот актеру, поэтому он другой бечевкой притянул ее нижний конец к шее. Брычков, игравший роль Станки, нарумянился и набелился. Прочие действующие лица нацепили на себя побольше всяких лохмотьев, полагая, что, чем оборваннее и безобразнее будут выглядеть исполнители трагедийных ролей, тем больший интерес они возбудят. Поэтому все они не преминули познакомиться со старьевщиками и взять у них напрокат всевозможные отрепья. Впрочем, необходимость экономить повлияла как на подбор костюмов, так и на выбор зрительного зала и декораций, которые, как уж известно читателям, отличались совершенно спартанской скромностью. По тем же соображениям была выбрана и пьеса. Наконец, поскольку по ходу действия за сценой должен был реветь осел, эту обязанность возложили на Хаджию, голос которого для этого вполне подходил.
И вот зрительный зал стал постепенно наполняться. Все богатые торговцы болгары спешили занять свои места, за которые уплатили два дня назад. Холостые приходили в одиночку, семейные со всеми своими домочадцами. Пришли и небогатые люди, и бедняки, и даже нищие. Словом, здесь сошлись все болгары, которые жили в этом чужом городе; у кого в сердце зияла рана, кто тосковал по своей утраченной родине; все, кто тайно хранил в глубине души вечно живой и вечно сладостный образ Болгарии. Ведь среди забот и непрестанной борьбы за существование, среди людей чужих, равнодушных, а подчас и враждебных, душа болгарина изголодалась по какой-то неземной пище, по какому-то новому освежающему волнению, которое некогда пробуждалось в нем, когда, поднявшись на вершину дикой горы, он, бывало, смотрел вниз, на цветущую долину, в которой родился. Вот почему в те времена любительские спектакли болгар в румынских городах были для их соотечественников большими событиями.
Наконец, ряды стульев заполнились, и в зале стало шумно от разноголосого говора зрителей, нетерпеливо ожидавших, чтобы поднялся занавес. Многие говорили о пьесе: ведь это была инсценировка популярной повести, уже вызвавшей немало слез и вздохов. Громче всех звучал голос болгарина, который вместе с семьей сидел в первом ряду. Это был известный патриот, господин Дочкович. Он неустанно поддерживал освободительное движение, и это уже привело в расстройство его торговые дела. Но он не раскаивался, и все болгары уважали его.
— Матильда, — сказал он своей миловидной белокурой дочке, гладя ее по головке, — сейчас ты увидишь, как татары похищают девушку. Ты не испугаешься?
Матильда промолчала. Она пристально смотрела на красный занавес, по которому мелькали странные бесформенные тени. Это зрелище очень занимало ее; она вынула пальчик изо рта, подняла хорошенькую головку и, показав на занавес, сказала отцу:
— Упырь!
Мать ее усмехнулась и поцеловала дочурку в лоб.
— Цыпленочек мой, — проговорила она, с любовью глядя на дочку. Потом повернулась к мужу и спросила: — Никола, а что, этот проклятый Македонский опять будет играть?
— Македонский играть будет, но Македонский не проклятый, — ответил ей муж и нахмурился, — не знаю, как можешь ты называть проклятыми народолюбцев, которые жертвуют собой для родины.
— Я хотела сказать — не проклятый, а страшный… ишь какие у него усищи, ну прямо разбойник, — смущенно поправилась жена.
— В теперешние времена бывшие разбойники стали честными людьми. Чорбаджии — вот кто истинные разбойники.
Он нервно поморщился. Должно быть, в уме его возникла какая-то горькая мысль. Может быть, он подумал, что и его, человека разоряющегося, жертву нерасчетливого патриотизма, теперь где-нибудь честят, как кому в голову взбредет, и смеются над его положением.
В это время заиграл оркестр. Края занавеса отдернулись с обеих сторон, а из-за них украдкой выглянули две головы и обратили взоры на публику. Одна голова была украшена высокой бараньей шапкой и длинной белой бородой из козьей шерсти. Другая — длинными закрученными усами и лукавыми, проницательными глазами. Многие зрители, всмотревшись повнимательней, узнали актеров, а те любезно улыбнулись им. Даже Владиков кивком поздоровался с господином Дочковичем, и тот ласково ответил ему на приветствие.
Македонский, жаждавший выйти на сцену как можно скорее, махнул рукой, и скрипачи умолкли.
Воцарилась полная тишина.
Занавес сморщился и стал подниматься. Спектакль начался.
Первым вышел на сцену Владиков, игравший роль старца. Он двигался смело и непринужденно. Ведь он уже не раз участвовал в подобных любительских представлениях. Но говорить ему было трудновато. Он произносил слова нечисто и в нос, так как бечевки, которыми была подвязана его фальшивая борода, мешали ему открывать рот. Особенно туго ему пришлось во втором акте, во время обеда в лесу. Он так жутко кривил рот, что вызывал и смех и жалость. Большое впечатление произвел Хаджия в своем старинном колпаке и с лицом, вымазанным сажей. Несколько дам при виде его даже зажмурились, а дочурка господина Дочковича прижалась к отцу и прошептала: «Страшно!» Но когда заревел осел, в театре разразилась целая буря рукоплесканий. Поистине настало торжество Хаджии (это он ревел за кулисами). Брычков в роли Станки был ни жив ни мертв; первый раз в жизни представ перед публикой, он растерялся и забыл слова своей роли. К счастью, она была немногословной, так что он просто стоял как истукан, немой, застывший, весь дрожа. Старуха (иначе говоря, Мравка) тоже забыла свою роль, но приход татар оказался для нее якорем спасения. Она пала мертвой раньше, чем враги успели замахнуться, чтобы ее зарубить. Тем не менее зрители восторженно аплодировали и топали ногами. Все были довольны. Наибольшее впечатление произвел Македонский. Появление его встретили новыми рукоплесканиями. Эпизоды быстро сменяли друг друга. Мелькали и исчезали нелепые костюмы. Интерес публики все возрастал. На сцене давно уже воцарилась путаница и актеры говорили что в голову взбредет. Но разгоревшийся бой затмил все, что было раньше. Началось со стрельбы. Татары сражались с болгарами. Македонский, косматый, свирепый, кровожадный, метался по сцене и с молниеносной быстротой стрелял изо всех своих ружей, пистолетов и револьверов; его примеру следовали остальные. Пальба и крики, раздававшиеся на сцене и в зале, были слышны на улице. Пороховой дым заполнил весь театр, и зрители задыхались от запаха серы. Многие деликатные дамы приложили платки к губам, некоторые побледнели и выбежали вон. Дочурка господина Дочковича громко плакала. Всю сцену заволокло густыми клубами дыма. Испуганные адским грохотом, в зал ворвались полицейские. Но они были бессильны прекратить бой. Македонский, пыхтя, носился, как безумный, по сцене, прицеливался, прятался в засаде, выскакивал из нее, вопил, стрелял. В нем ожил гайдуцкий дух. Он забыл, что играет роль. Ему казалось, что он на Стара-планине с товарищами. В пылу боя он сбил с ног нескольких человек, в том числе Мравку, который снова вышел на сцену неизвестно зачем. Сам Странджа бросил свой буфет, вышел на середину зала и, бледный, взволнованный, но все глаза смотрел на бой, восторженно и завистливо. В разгаре суматохи он не утерпел и громко крикнул:
— Держись, Македонский!
Но никто его не услышал. Зрители были оглушены шумом, ослеплены дымом. Раздались неистовые, бешеные рукоплескания…
Бой кончился лишь тогда, когда запас снарядов истощился.
Последнее действие проходило мирно, к великому горю Македонского, который жаждал крови. Наконец, публика наградила актеров последним громом рукоплесканий, трижды вызвала их и шумно устремилась к выходу.
Немного погодя в зале, где произошло столько знаменательных событий, стало тихо и темно, а хэши-актеры уже сидели за длинным столом в подвале знаменосца. Некоторые забыли снять свои театральные костюмы. Брычков так и не смыл с лица Станкиных румян, а Хаджия — татарской сажи. Но никто на это не обращал внимания. Все были в восторге, все волновались и тяжело дышали. Македонский, упоенный своей победой, никак не мог утихомириться и все бросал враждебные и угрожающие взгляды на Хаджию.
Странджа всем поставил угощение, в том числе несколько бутылок вина. Начался ужин. Говорили только о спектакле. Хвалили, критиковали, шутили, смеялись. Все были веселы. А веселей всех — Странджа. Он похвалил Македонского за храбрость, но отметил несколько сделанных им стратегических ошибок. Намекнул даже, что, если спектакль будут ставить снова, он, Странджа, желал бы играть роль гайдука Желю. На это Македонский поморщился.
Когда опустели котелки, блюда и непроданные в буфете, вернувшиеся в подвал бутылки, Македонский, пуще прежнего преисполненный уверенностью в своем превосходстве, крикнул:
— Ребята, предлагаю пойти к Штраусу — привезли пильзенское пиво.
— Идем! Я туда девять месяцев не заглядывал.
— Идем, идем… скорей — одна нога здесь, другая там!
— До свиданья, Странджа! Хочешь и ты пойти за компанию?
— Прощай, Странджа, спокойной ночи!
— Доброго вам веселья!
И вся дружина высыпала из корчмы.
Вскоре на улице грянула дружная громкая песня и мало-помалу затихла в темной ночной дали.
Наутро от сбора со спектакля не осталось ничего.
Султан Абдул-Азиз был спасен.
V
Прошло две недели. Македонский куда-то исчез, и о нем не было ни слуху ни духу. Брычков, ранее существовавший на своеобразно проявлявшуюся благотворительность Македонского, сразу остался без средств, обреченный на первостепенное и самое тяжкое из всех лишений — голод. Впервые после того, как он столь легкомысленно покинул отчий дом, почувствовал он все неприятные стороны своего нового пути, который казался таким интересным и заманчивым его молодому пылкому уму. Два-три дня он, как Хаджия и Попик, питался в долг у Странджи, но Странджа внезапно заболел и слег, так что Брычкову, Хаджии и Попику пришлось голодать. Погас в очаге огонь, на котором раньше весело булькала бобовая похлебка: миски, кувшины, чарки в беспорядке валялись немытые на лавках, и их уже покрыл толстый слой пыли. Мерзость запустения воцарилась в корчме, еще недавно столь многолюдной и шумной. Хаджия ушел, говоря, что хочет попросить денег у какого-то богача, но не вернулся. Должно быть, ничего не удалось добыть. Голодный Попик ждал его два дня в корчме, потом тоже ушел искать счастья. Остался один Брычков. Он решил ухаживать за больным Странджей. Не мог он бросить эту юнацкую душу, не то чтобы без средств — ведь средств у юноши не было, — но без нравственной поддержки. Странджа только надсадно кашлял и задыхался, но не хотел, да и не мог ничего есть. Отсутствие аппетита у больного, пожалуй, даже радовало Брычкова — стоически перенося голод, он был бы не в силах видеть, как голодает умирающий. А лицо Странджи и правда день ото дня становилось все более изможденным и покрывалось мертвенной бледностью; глаза его глубоко запали, стали совсем прозрачными и необыкновенно блестящими, а старые шрамы на щеках посинели, потом потемнели. Странджа, бывший все время в полном сознании, видел преданность Брычкова, и порой скудные слезы капали из его глаз. Он часто рассказывал что-нибудь юноше. Чаще всего про битвы на Стара-планине. Воспоминания об этих славных днях приносили ему некоторое облегчение. Сознавая, что жить ему осталось недолго, он вооружился гордым терпением и ждал смерть, как гостью. Горевал он только о том, что придется ему встретить ее здесь, в корчме, а не в бою. Иногда мысли его обращались к близким. Он вспоминал о родных, потом снова начинал говорить о своих давних приключениях. Брычков слушал его с благоговением. Он принимал, как священный завет, каждое слово, исходившее из бледных уст старого героя, который теперь уже говорил все реже и реже, а страдал все больше, так как болезнь безжалостно убивала его. Брычков не отходил от его ложа.
— Слушай, юнак, — сказал ему однажды Странджа, — спасибо тебе… спасибо… что не бросил меня. Вот теперь умру у болгарина на руках, и есть кому закрыть мне глаза… А это дорого, когда умираешь на чужой стороне. О родина!..
— Не волнуйся! — прошептал Брычков. — Успокойся, прошу тебя!
— Спасибо тебе, спасибо, брат! Я скоро уйду: не будет меня больше на свете.
— Но твое имя останется славным именем. Ты герой.
— Ах, Брычков!
— Ты счастлив хоть тем, что если умрешь, то умрешь с этими шрамами на лбу, с этими прекрасными воспоминаниями в сердце… Болгария никогда не забудет своих храбрых сыновей.
Странджа прослезился. Он протянул свои костлявые руки и крепко сжал пальцы Брычкова. Ему приятно было слышать слова утешения, когда его покидала надежда.
— Слушай, Брычков, — сказал он снова, бросая вокруг рассеянный взгляд, — не знаю, чем тебе отплатить! У меня ничего нет. Ничего, ничего нет… кроме глиняных мисок, а они ничего не стоят. Нечего мне тебе оставить на память.
— Ты оставишь мне свой пример.
— Да, вспомнил: есть у меня узелок на дне сундука. Давно он лежит там. В узелок этот я спрятал две драгоценные вещи. Пусть они будут дороги и тебе, Брычков! А где мои товарищи? Где Македонский? Где Хаджия? Ступай, юнак, приведи их, чтобы мне повидаться с ними перед смертью… Ах, сладко умереть за отечество!..
Брычков тихонько поднялся, открыл сундук и стал одну за другой вынимать все лежащие в нем вещи. Наконец он достал со дна узелок, в который было завернуто что-то мягкое. Юноша осторожно развязал платок и вынул какую-то бумагу, потом тряпку. Бумага оказалась листовкой, изданной в 1867 году Революционным комитетом. Тряпка была клоком от старого знамени; на ней остались только слова: «…или смерть!»
Драгоценные документы!
Брычков содрогнулся.
Странджа приподнялся и сказал:
— Дай, Брычков!
И, взяв в руки бумагу и клок знамени, поцеловал их. Потом проговорил слабым прерывающимся голосом:
— Прими их от меня! Не забывай Странджи! Отдай свою жизнь за Болгарию!
Он умер через два дня.
Брычков закрыл ему глаза. Он продал посуду и бутылки, чтобы уплатить за погребение. Один лишь он проводил Странджу до могилы.
Так угасали предтечи зари болгарского освобождения.
VI
Брычков скитался по Браиле. Из прежних своих знакомых он отыскал только Хаджию. Хаджия ночевал в лачужке одного кирпичника. Он приютил и Брычкова. Днем Хаджия работал на пристани; вечером приходил и делился хлебом с товарищем. Но не всегда мог Хаджия получить работу, иначе говоря, хлеб. Зимой на пристани работы было очень мало. Тогда они голодали оба.
— Почему ты не напишешь отцу, чтобы он прислал тебе денег? — спросил, наконец, Хаджия юношу. — Что ж, так все и будешь голодать?
Брычков нахмурился.
— Отцу я не смею писать и не хочу его просить.
— Почему?
— Не могу.
— Почему не можешь? Ты же его сын.
— Стыдно мне.
Хаджия посмотрел на него удивленно.
— Стыдно тебе? А голодать лучше, что ли?
— Лучше… Я его бросил, не спросясь. А теперь написать: отец, дай мне денег! Нет! Не могу… Лучше с голоду умереть…
— Что же ты будешь делать?
— Возьмусь за работу, какая найдется.
— А в Свиштов не вернешься?
— Нельзя — я под подозрением, и турки меня в тюрьму посадят. Лучше уж тут, на свободе.
— Но ты не привык к такой жизни.
— Привыкну… Да и в конце концов может случиться что-нибудь… Я этого жду.
Хаджия вопросительно посмотрел на него.
Брычков покраснел и сказал:
— Если организуется новая чета, я отправлюсь с нею в Болгарию.
— Новая чета? Не верю.
— А я слышал об этом еще в Свиштове. Неужели ты думаешь, что мы больше не будем сражаться?
Хаджия призадумался.
— Если будет новая чета, я тоже в нее вступлю… Кто знает, может и составится. Говорят, что Панайот скоро приедет из Сербии. Может, за тем и приедет. Тогда по крайней мере будешь знать, за что умрешь; а эта жизнь — скотская жизнь, — добавил Хаджия и плюнул.
— Где Македонский?
— В Молдавии. Говорят, служит управляющим у какого-то помещика.
— А Попик?
— Попик живет у одного огородника; огородник взял его с условием, что весной Попик поможет ему сажать лук. Другие или работают, или голодают, как мы; не жизнь, а горе. Собачья жизнь. Лучше уж чета. Я еще берегу свое оружие. Не продал его.
Тут Брычков взглянул на него так, словно ему внезапно пришла в голову новая мысль.
— Слушай, какие же мы дураки! Столько дней голодаем, а не видим, что деньги у нас под носом.
Лицо у Хаджии просветлело.
— Где? — спросил он быстро.
Брычков показал на свой костюм.
— Видишь? Пиджак новенький, да и брюки еще хорошие… Я купил их перед тем, как уехать сюда; а часы-то? Получим за них не меньше пятидесяти франков.
Хаджия пришел в восторг.
— Браво! Ну и ослы мы были!.. То есть… я не смел тебе предложить… Идем, идем!
И, напевая песню «Не надо нам денег, богатства не надо», он бегом потащил Брычкова на грязный базар, где евреи покупали и продавали старье.
Наутро Брычков разгуливал уже в другом костюме. Пиджак неопределенного цвета, обтрепанный по краям и с засаленным воротником; старые штаны, потертые на коленях и внизу подшитые кожей, а вместо ботинок — солдатские сапоги, тяжелые и стоптанные до безобразия. От прежней его одежды осталась только шляпа, подаренная знаменосцем.
Юноша был обтрепан, но зато сыт.
Приятели сразу же переменили свое местожительство. Они сняли комнату с двумя кроватями в дешевой гостинице и стали обедать в ресторане. Каждый день с ними и на их счет обедали один-два хэша. Хаджия даже уплатил одному хэшу маленький долг. Брычков снова стал веселым и довольным. Он сочинил патриотическую песню и по вечерам распевал ее в своей комнате. Если мимо проходила молоденькая горничная, служившая в гостинице, он улыбался и заигрывал с нею. Молодость взяла верх над унынием. Пролетело несколько веселых, очень веселых дней, а с ними улетели и еврейские франки.
Однажды вечером кто-то постучал в дверь.
Брычков, напевавший свою патриотическую песню, умолк и громко крикнул:
— Войдите!
Вошел хозяин гостиницы. Лицо его было строго.
— Господин, — начал он вежливым, но холодным тоном, — извините, что прервал ваше пение…
— Ничего, ничего, — отозвался Брычков. — Что вам нужно?
Хозяин язвительно рассмеялся.
— Что нужно хозяину гостиницы от постояльцев?.. Вовремя получить плату за комнату — вот что.
Брычков обиженно посмотрел на него.
— Но я вам плачу, сударь!
— Вот уже неделя, как вы ничего не платили. А вы знаете правило — платить надо каждые два дня.
Брычкова эти слова смутили, но он быстро нашелся:
— Не беспокойся, я тебе уплачу!..
— Чем? Песнями, что ли? Не вижу тут никаких ваших вещей. Извините, господин, но вы обязаны сегодня же вечером заплатить и за себя и за своего товарища… Понятно?.. Нас уже много раз надували, а все хорошие люди, и даже любители пения, вроде вас… Правило такое — надо платить.
Брычков вскипел от возмущения. Он сунул пальцы в жилетный карман, куда раньше положил свои последние четыре франка, но вынул лишь несколько мелких монет.
Тут он опешил…
— Вы мне должны двадцать восемь франков, — холодным тоном проговорил хозяин гостиницы, устремляя неподвижный и бесстрастный взгляд на Брычкова.
— Меня здесь обокрали! — крикнул юноша.
— Это старые сказки, господин, не впервой мне их слышать… Платите двадцать восемь франков!
— Нет их у меня, чем я тебе заплачу?
В трудное положение попал Брычков. Он невольно взглянул на дверь в надежде, не появится ли Хаджия — надо бы вместе обсудить, что делать. Хозяин гостиницы стоял на пороге, ожидая ответа.
— Платите!
— Нет денег.
— Я вас передам в руки полиции как жулика. Знаю я вас, болгар…
Брычков вспыхнул, кровь бросилась ему в лицо, и он кинулся на хозяина с поднятым кулаком.
— Румынский пес! Я тебе заткну пасть!
И он опустил на плечо хозяина тяжелый кулак.
Хозяин чуть не взвизгнул. Но тут в коридоре застучали быстрые шаги бегущего человека и послышались зловещие крики:
— Фок! Фок! (Пожар! Пожар!)
То кричал во все горло Хаджия, который сейчас и влетел в комнату, еле переводя дух.
Хозяин гостиницы мгновенно вырвался из рук Брычкова, выбежал из комнаты и, бледный, перепуганный, помчался без шапки, сам не зная куда. Он решил, что загорелось в одной из комнат гостиницы.
— Фок! Фок! — ревел не своим голосом Хаджия.
С улицы во двор хлынули люди и теперь толкались в полумраке.
— Фок! Фок! Фок! — кричал Хаджия, схватив Брычкова за руку и таща его вниз по лестнице.
Они сбежали во двор, смешались с растерянной толпой и, никем не замеченные, выскользнули из ворот… Фок! Фок! А огня нигде не было…
____
— Скандал, ну и скандал, — вот были первые слова, которые произнес Брычков, обращаясь к Хаджии, когда спустя полчаса они остановились на противоположном краю города перед воротами дома, в котором жил один огородник-болгарин, — здесь они собирались провести ночь.
— Постучи еще, — сказал Хаджия, потом обернулся и стал всматриваться в темноту, опасаясь погони.
— Однако, черт побери, как это тебе пришло в голову затеять эту комедию? А знаешь, если бы не ты, мне пришлось бы ночевать в кутузке: не было денег, чтобы заплатить по счету, да и румына я хватил кулаком… Э… постой! Слушай-ка, ведь у меня пропали четыре франка, что лежали в жилетном кармане! А я помню, что еще сегодня после обеда они у меня были. Кто-то меня обокрал…
— Хорошо, что напомнил! Это я взял их у тебя, когда ты нынче спал днем.
— Ты?
— И они на пользу пошли: дело в том, что Аслан сегодня зашел в «Париж», выпил три рюмки ликера, съел три коврижки и проглотил четыре рюмки рома — ведь он, понимаешь, три дня не ел, а в кармане ломаного гроша нет… Уйти из кофейни нельзя… Сидел там с утра до вечера, все ждал… Официанты вертятся вокруг него, словно легавые, — почуяли, что денег у него нету… И как заметили, что он все на дверь смотрит, потребовали уплатить четыре франка. А где их взять? Тут как раз я вхожу; вижу — быть скандалу. Аслан уже лезет в драку. Посылают за полицией… Вся кофейня смотрит в его сторону… Вижу: наш шалопут и тут осрамит и опозорит болгар… Ну, я попросил подождать, — сказал, что сейчас принесу деньги, и отнес туда твои четыре франка…
— Прекрасно сделал. Значит, ты его вызволил?
— Конечно.
— Как и меня — только из другой напасти… Да, скажи мне, Хаджия, как это ты в самое время заметил, что в гостинице вспыхнул пожар?
— Идут открыть нам дверь… Я возвращался из «Парижа» к тебе и еще у входа услышал твой приятный разговор с хозяином… Ну, я тут же придумал, что делать… Видишь, какой я умный — мог бы целой империей править… Входи!
Маленькая дверь открылась, и приятели вошли в дом.
VII
Было начало февраля. Из России дули северо-восточные ветры, сковывающие все вокруг жестоким морозом. По одной из безлюдных окраинных улиц Браилы шел Брычков, бледный, задумчивый… Сбежав из гостиницы, они с Хаджией жили на краю города, сначала в заброшенной мельнице, потом в какой-то лачужке с дырявой кровлей и разбитыми окнами. Я сказал «жили», — но нет, там они проводили лишь вторую половину ночи. Остальные часы суток они просиживали в теплых кофейнях, где беседовали о политике и решали «восточный вопрос», чтобы обмануть свой голод. Когда же после полуночи официанты опускали шторы и принимались убирать столики в опустевшем заведении, товарищи с грустью выходили и возвращались в свою холодную хибарку; стуча зубами, они ложились спать с пустым желудком и окоченелыми ногами, — хотя в комнатке и была огромная кирпичная печь, она сурово разевала навстречу приятелям свое черное жерло и дышала на них не благодатным теплом, но невидимым облаком стужи, за что Хаджия каждое утро мстил ей потоком ругательств, усвоенных в самых захолустных румынских харчевнях. Теперь хэши питались через день, съедая лишь один хлебец ценою в десять бани, который Хаджия регулярно приносил три раза в неделю, получая его из милости в какой-то пекарне. Время от времени изобретательному Хаджии удавалось выпросить в кофейне для себя и Брычкова по чашке горячего кофе с молоком. Он даже поигрывал в карты и жульничал искусно, — не хуже Македонского. Выигрыш (а он всегда выигрывал) уходил на табак и на помощь другим неимущим болгарам. Брычков, столь же самолюбивый, сколь и бедный, не мог клянчить. Два раза он по настоянию Хаджии садился писать письмо отцу с просьбой прислать денег и оба раза с ожесточением разорвал написанное. Скитания и нужда еще не успели убить в его душе гордость, благородное и прекрасное качество в счастье, но, увы, бессильное против зимних ветров и головокружения от голода.
Сейчас он шел, глубоко задумавшись.
Вот уже два дня, как арестовали Хаджию — должно быть, за случай в гостинице. И эти два дня у Брычкова не было ни крошки во рту.
Юноша сейчас нес десять экземпляров своей поэмы, запас которых нашел почти нетронутым в одной болгарской лавке, — он собирался продать их каким-нибудь богатым болгарам. Это ему и раньше советовал сделать Хаджия. Но решился он лишь теперь. Нужда заставила его использовать это последнее средство, чтобы не умереть с голода. Душа его яростно восставала против такого способа просить подаяния, способа, как будто «приличного», но все равно унизительного. Время от времени он останавливался, готовый вернуться домой и бросить свои книжки. Потом снова шел вперед. «Нет, — говорил он себе, — надо идти: ведь я не делаю ничего бесчестного или непристойного. Глупо умирать, как собака, от голода, когда имеешь возможность спастись хоть на некоторое время… Я знаю, во мне что-то есть… я могу быть чем-то полезен; да ведь я и не прошу милостыни ни у кого… Я не крал, стыдиться нечего. Я продаю свои книги, как другие продают свои ткани, как рабочий продает свой труд…» Тут он вспомнил, как недавно в одной кофейне несколько молодых людей хвалили его поэму — то была для него блаженная минута, а богатый болгарин X. спросил, где можно купить его произведение, о котором отозвался очень лестно. Боже мой! Сколько людей ценят искусство и поэзию!.. Среди них есть и патриоты и очень богатые люди… Что им стоит заплатить болгарину франк за его книжку?.. Ведь это их не разорит. Они платят франк за чашку кофе с ликером, которую утром выпивают в кофейне. А он, Брычков, на этот франк будет жить четыре дня, может быть, даже неделю. В конце концов это болгарская книга, новая, называется она… «Почему бы ее не купить? Нет, я и вправду глуп, — говорил он себе. — Чего я стыжусь? Неужели лучше воровать?» Эти мысли немножко взбодрили Брычкова, и он направился к центру города.
Но он сам себя обманывал. В нем говорил и другой голос — голос униженной гордости и самолюбия. Он чувствовал, хоть и не хотел признать это, что совершает настоящий подвиг; что все это — одно сплошное унижение, выпрашиванье подаяния взамен книжки, которая никому не нужна. Он представил себе благосклонный, или сострадательный, или презрительный (все равно, одно не лучше другого) взгляд своего будущего спасителя, и холодный пот выступил у него на лбу.
В тот миг ему показалось, что лучше уж воровать!
Но он не умел воровать!
Между тем в нем заговорил и третий голос, страшный, могущественный, свирепый. То был голос голода, который не слушает никаких доводов, не признает никакой логики.
Брычков, сморщив лоб, ожесточенно скривил рот, яростно почесал затылок, немного подумал, бледный, дрожащий, изменившийся в лице, и издал сквозь зубы какой-то неясный, глухой, тягучий стон.
Потом снова двинулся дальше.
Он быстро прошел мимо городского сада, теперь печального, голого и пустого; прошел несколько узких улиц, на которых прохожих становилось все больше и больше; прошел мимо лавок, харчевен, постоялых дворов, не оборачиваясь, ни на что не глядя, ничего не видя, и вышел на улицу, где находились магазины богатых купцов.
На площади было большое движение. Как ни жесток был мороз, торговля не прекращалась, и эта часть города казалась очень оживленной. Брычков невольно озирался по сторонам, ища глазами какого-нибудь богача. Но взгляд его скоро омрачился, ноги стали подкашиваться, а на лбу снова выступил пот. Он искал, но в душе вовсе не желал найти своего страшного будущего благодетеля. То ли случайно, то ли от глубокого душевного смятения, но сколько бы он ни озирался, никого он не узнавал. Все лица, попадавшиеся ему на глаза, казались ему чужими и, как ни странно, милыми! И вот словно гора свалилась у него с плеч. Чувство голода исчезло, и юноша вздохнул с облегчением, словно пробудившись от страшного сна.
— Тем лучше! — сказал он и быстро повернулся, чтобы тронуться в обратный путь.
И вдруг он увидел, что навстречу ему идет тот самый богач X., который еще недавно выражал ему такое сочувствие. Брычков вздрогнул, на миг остановился в нерешительности, словно собираясь убежать, потом топнул ногой и пробормотал:
— Пускай!
И он пошел навстречу богачу, отделив от стопки книжек один экземпляр своей поэмы и взяв его в другую руку.
Богач Х., закутанный в дорогую шубу, ступил на порог казино, но, заметив Брычкова, который уже подходил, пристально глядя на него, остановился.
Брычков подошел, поздоровался, не снимая шапки, и пролепетал дрожащим голосом человека, которого ведут на суд:
— Господин X., я, видите ли, принес вам свою книжку… поскольку вы желали… то я…
Голос его пресекся.
X. протянул руку и взял книжку. Сначала он перелистал ее, потом посмотрел на первую страницу обложки; долго всматривался в титульный лист, внимательно оглядел последнюю страницу обложки, несколько раз кашлянул и, наконец, сказал:
— Хм, хм, значит, это сочинение вашей милости?
— Да.
X. снова бросил взгляд на обложку, что-то прочел на ней, потом вернул книжку Брычкову и, потирая застывшие руки, проговорил:
— Хорошо, хорошо, господин Брычков… Я спрошу нашу Еленку, может быть, она уже купила эту книжку. Если нет, я потом возьму один экземпляр.
Он с усмешкой поклонился и вошел в казино.
Брычков стоял как вкопанный.
Свет пошел у него кругом, в глазах помутилось. Несколько минут его грубо толкали прохожие, а он только отстранялся и все стоял посреди тротуара. Он посмотрел на свою поэму, в которой излил всю душу, над которой не спал столько ночей, с которой была связана вся его жизнь. И поэма показалась ему такой жалкой, такой ничтожной, такой ненужной… А сам себе он показался таким маленьким, таким смешным!..
И тут самолюбие его взъярилось, как рассвирепевший зверь. Какой-то комок застрял у него в горле, лицо пожелтело.
Он бросил книжки на землю и пошел прочь.
Сам не зная куда идет, он шагал к Дунаю.
Дойдя до него, он остановился нерешительно, растерянно.
Огромные льдины плыли по реке, уже замерзшей у берегов… Впереди покрытый снегом болгарский берег казался холодным и неприветливым. Природа, как и душа Брычкова, была исполнена мрачной безнадежности.
И вдруг чей-то голос привел его в себя. Юноша обернулся и увидел Владикова.
— А, Брычков! Что ты тут ищешь? Может, собираешься вызвать на бой Турцию? — весело крикнул учитель и схватил юношу за руку. — Боже мой! Что с тобой? — проговорил он, заметив мертвенную бледность Брычкова.
Брычков бросил на него бесстрастный, холодный взгляд и ничего не сказал.
— Да ты совсем закоченел; пойдем-ка, сейчас узнаем, что пережил наш любезный поэт. — И Владиков повлек Брычкова в ближайшую кофейню.
Выпив чаю и придя в себя, Брычков взволнованно и подробно описал свое положение.
Владиков вскипел:
— Чорбаджии! Толстосумы, ослы бесчувственные! — кричал он с раскрасневшимся от гнева лицом, с силой стуча кулаком по столу. — И ты, Брычков, пошел к ним просить, а они тебе отказали, и ты не знаешь, где жить! Пойдем ко мне домой… Мой дом — твой дом…
— Спасибо, спасибо, Владиков, — проговорил растроганный Брычков.
— Ведь ты ходил за Странджей, пока он не умер — это мне доподлинно известно… И ты сейчас умираешь с голоду, а я об этом и не знал… Ах, о чем ты только думал, что не обратился ко мне?
Владиков бросил растроганный взгляд на Брычкова. Его изможденное лицо, изношенное чуть не до дыр платье и несчастный вид в любом другом человеке вызвали бы жалость; во Владикове они пробудили скорбь.
— И я был в твоем положении, братец; был и в худшем и тоже узнал, что такое унижение… ох, это проклятое унижение! И я уже устал от жизни, от ее грязи, от борьбы за существование. Когда же придет час узнать, зачем мы живем? — мрачно проговорил учитель, входя в свою комнату, из которой веяло приятным теплом.
— Садитесь, Брычков, грейтесь. Какая дьявольская стужа! Петр, неси скорей обед! — крикнул Владиков, вешая на гвоздь свою черную каракулевую шапку и добротную, крытую сукном шубу.
VIII
С тех пор прошло две недели. Брычков жил у Владикова, который купил ему приличный костюм и кормил его. Он сам долго бедствовал, знал, как тяжело жить в чужой стране, и принимал близко к сердцу тяготы других людей. Со скорбью смотрел он на Брычкова, которого судьба так рано толкнула на путь нужды, невзгод, борьбы с предрассудками и равнодушием общества — путь, на котором и самые сильные натуры лишь редко могут устоять на ногах и часто, обессилев, падают в грязь.
Однажды, когда Брычков сидел один, кто-то подошел к двери и, не постучавшись, с силой распахнул ее и ввалился в комнату.
То был Македонский.
— Здравствуй, братец! — заорал он и, бросившись к Брычкову, расцеловался с ним. — Где только я не искал тебя целых два дня, а ты здесь нежишься в тепле, словно кошка, а о других и не думаешь… Низкий тебе поклон от Хаджии…
— Как, разве его уже выпустили? — спросил Брычков, обрадованный и взволнованный.
— Выпустили, то есть это я его выпустил позавчера, и сейчас он, живой и здоровый, сидит и читает твои поэмы в нашей лачужке… Черт побери, — проговорил Македонский, оглядывая комнату, — твой разбойник Владиков живет не хуже помещика… а мы там дрожим от холода, словно неоперившиеся цыплята… Но все равно… хорошо, что он хоть тебя приютил… Твое здоровье не вынесло бы румынского холода и румынского голода… Ну как, хорошо тебе здесь, а? Постой, давай поглядим, что имеется у твоего чревоугодника Владикова? Нет ли тут какой-нибудь колбаски с перчиком…
Македонский подошел к стенному шкафу и, недолго думая, открыл его. А как только достал оттуда большую свиную колбасу, вытащил с кровожадным видом длинный нож и принялся запихивать себе в рот толстые ломти…
— Да ты не хуже дикаря чуешь добычу носом, — с улыбкой заметил Брычков, — смотри только не уничтожь ее всю… А то у тебя брюхо лопнет.
Македонский ожесточенно уплетал колбасу, время от времени подкручивая усы.
Но вот он снова сунул руку в шкаф, извлек оттуда бутылку вина и, жадно припав губами к горлышку, выпил ее одним духом.
— Ты ешь и пьешь, словно Королевич Марко на свадьбе… Только знаешь что? Ты сам уж и отвечай перед Владиковым. Ну, где же ты до сих пор скитался?
Македонский доел последний ломтик похищенной колбасы, отер платком усы и губы, заткнул нож за красный кушак и сказал:
— Откуда я пришел, спрашиваешь? Пришел я из-под Богдана… А почему пришел — потому, что проклятые мамалыжники уволили меня со службы посреди зимы.
— Уволили тебя?
— Скажи лучше — выгнали, как бродягу.
— Опять ты что-то натворил, Македонский, совершил какой-нибудь «молодецкий подвиг». А знаешь, возможно, что у нас тут скоро начнутся славные дела… В Болгарии ведь уже готовятся. Надо и нам пораскинуть умом… Понимаешь?..
— Ура! — заорал Македонский.
— Нам нужно организовать чету, нам самим… Богатеи противятся, но мы и без них обойдемся… Понимаешь?.. Эта чета пойдет через Сербию…
— Браво, Брычков! Я сразу сказал, что из тебя выйдет славный хэш! Браво! В Сербию пойдем, конечно, через Сербию будем проходить. Ведь эти псы агарянские и птице не дают перелететь через «тихий белый Дунай», как ты его называешь в своей книжке… Да, за это придется выпить еще бутылочку…
Он схватил другую бутылку и крикнул:
— Да здравствует свобода!
И выпил все вино до капли.
Брычков покатывался со смеху.
— Ты с твоим дьявольским голодом и жаждой чего доброго уничтожишь продовольствие всей четы. Воздерживайся, Македонский! Помнишь? Ведь твой тезка Александр Македонский умер от невоздержания.
— Ну, значит, я умру, как умирают великие люди. Ты, братец, понятия не имеешь — что это значит поститься пять дней кряду, словно святой Иван Кукузель… Вот уж можно сказать, что если б я умер в один из этих дней, так обязательно попал бы в рай.
Дверь тихонько открылась, и вошел Владиков.
— Хо-о-о, Македонский! Добро пожаловать! Где ты пропадаешь?.. Прямо «Вечный жид» какой-то! — И Владиков горячо пожал руку товарищу, но Македонский этим не удовольствовался и трижды поцеловал его в губы.
— Эге! Да ты уже где-то подвыпил. Ну, как дела? Что нового?
— Низкий тебе поклон от всех молдаванских евреев! Слушай, Владиков! Я готов. Брычков рассказал мне про новый план, и я его одобряю… Лучше всего — через Сербию…
— Садись, садись, давай поговорим об этом! — сказал учитель и сел, расставив ноги, на стул перед печкой, в которой буйно пылал огонь.
Но, заметив, что дверца стенного шкафа открыта, а в шкафу пусто, он обернулся к новому гостю и полушутя-полусердито крикнул:
— Слушай, человече! Ты опять меня обобрал!
— Да здравствует коммуна! — заревел Македонский, а глаза его горели и метали молнии.
Владиков вынул из внутреннего кармана уже распечатанное письмо, внимательно перечитал его, сложил и снова спрятал, потом посмотрел на Брычкова, а с него перевел глаза на Македонского и сказал серьезным тоном:
— Вчера пришло второе письмо из Бухареста. Там наши деятельно работают; решили, что этой весной необходимо отправить чету в Сербию. Надо всерьез взяться за дело. Панайот сам собирается приехать в Бухарест. Нельзя больше допускать, чтобы народ в Болгарии беспробудно спал. Ни в коем случае. Ты, Македонский, перестань шляться — ни шагу из Браилы. Ты нужен здесь.
Македонский посмотрел на Владикова с удивлением. Его как будто обидели слова учителя.
— Шляюсь я или не шляюсь — это мое дело, — проговорил он довольно хмуро. — Скажите, чего вам от меня нужно. Хотите — приведу Митхада-пашу, связанного по рукам и по ногам… Македонский бежит от голода, но не бежит от смерти. Если вы этого еще не поняли, тем хуже для вас.
И Македонский в гневе стал крутить себе усы.
— Не ерепенься, — серьезно ответил Владиков, — дело важное. Нужно собрать всех ребят и в Браиле и в ее окрестностях, чтобы они присоединились к другим, которых собирают в Бухаресте. Македонский, эта работа как раз для тебя.
— Ладно! Я их соберу и один поведу куда требуется, — сказал Македонский, польщенный миссией, которую на него возложили.
— Значит, ты берешь это на себя, Македонский?
— Конечно.
— А средства откуда получим? — спросил Брычков.
Владиков задумался.
— Об этом в письме не пишут. Черт побери! А в самом деле, кто нам даст средства на то, чтобы прокормить и одеть ребят?..
Македонский напустил на себя таинственный вид и проговорил многозначительным тоном:
— Средства на такие дела не даются, но берутся…
Владиков вопросительно посмотрел на него.
— Я тебя не понимаю…
Македонский нахмурился.
— Если не понимаешь, значит думаешь, что я пьян и сам не знаю, что болтаю…
И, сунув руки в карманы, Македонский сел в угол и совсем приуныл.
Впрочем, так было всегда: всякий раз как он выпивал, у него после первого буйного взрыва веселости наступало угнетенное состояние духа. Так уж он был устроен. Зная это, Владиков перестал обращать на него внимание и заговорил с Брычковым.
Все трое сидели в комнате учителя до вечера. Разговаривали только о новом плане. Македонский, несколько отрезвев, принялся подкреплять доказательствами свое утверждение, что деньги не даются, но берутся… Впрочем, собеседники не пришли ни к какому решению. Но вот Владиков ушел в театр, — одно болгарское семейство пригласило его в свою ложу. Македонский и Брычков остались одни. Они разговаривали еще долго. В конце концов Брычков лег спать и заснул. Македонский все сидел у огня, стиснув голову руками, как человек, который борется с какой-то неприятной мыслью. Так он просидел до полуночи. Потом встал, взглянул на Брычкова, который спал глубоким сном, тихо сказал ему «спокойной ночи» и вышел на цыпочках.
Когда Брычков проснулся утром, он с удивлением увидел, что Владиков, уже одетый, ходит по комнате, смущенный и расстроенный.
— Брычков! — сказал он, подойдя к лежащему приятелю. — Тут у нас ночью случилось происшествие…
— Происшествие?
— Украли всю мою одежду.
— Да что ты! — вскрикнул Брычков, — А я ничего не слышал… Как? Неужели всю одежду?
— Всю. Когда я вернулся вчера ночью, я увидел, что мой платяной шкаф почти совсем опустел. Когда ушел Македонский?
— Не знаю когда, я заснул раньше.
— Его рук дело. Клянусь, что это Македонский состряпал.
Брычков только раскрыл рот от удивления.
— А этот дурак Петр спал и ничего не слышал. Имей в виду, что вместе с моими костюмами унесли и твой.
— И я остался голым? — спросил Брычков, грустно озираясь.
— И ты и я. Но ничего. Придется пойти поискать этого висельника!..
И Владиков уже надел шапку, взял в руки трость и открыл дверь.
Но тут он столкнулся с Македонским, который уже входил.
— Доброе утро, доброе утро… ранние пташки! — проговорил он, усмехаясь весело и непринужденно.
Владиков смотрел на него сердито и молча,
— И нынче такой же дьявольский мороз, — сказал Македонский и, подойдя к зеркалу, принялся поправлять узел красного платка, который он носил на шее вместо галстука.
Наконец Владиков прервал молчание.
— Македонский, — произнес он негромко, — ты знаешь, что этой ночью меня обокрали?..
Македонский выпучил глаза.
— Украли всю нашу одежду, и мою и Брычкова.
— Прошлой ночью? — спросил с удивленным видом Македонский.
— Да.
— Но я же тут сидел до полуночи.
— Тем более странно, что вещи успели украсть, — ведь я вернулся в половине первого, а их уж и след простыл.
Македонский принялся охать и ахать; он бранил на чем свет стоит безбожников воров; удивлялся, как это он ничего не заметил, и корил себя за то, что не остался здесь на всю ночь; говорил, что если только найдет злодеев, то всю кровь из них выпустит; ругал «мамалыжников» за то, что у них такая дрянная полиция; клялся, что пойдет и обворует спальню полицеймейстера, причем эти «мамалыжники» ничего не заметят; жалел Брычкова, который так близок его сердцу, и вообще выпаливал тысячи слов, угрожающих и яростных, чтобы выразить свое огорчение столь прискорбным случаем и свой гнев на грабителя.
Спустя полчаса после этой сцены Македонский встретился на одной узкой улочке с некиим евреем, приземистым, грязным, горбатым, с длинными свалявшимися пейсами и в засаленном цилиндре.
То был торговец поношенным платьем.
Македонский шептался с ним довольно долго…
Наконец он направился в другую часть города, напевая какую-то гайдуцкую песню.
И вот он вошел в лачужку на окраине, где Попик приютил его так же, как и Хаджию, и застал там обоих своих товарищей. Попик читал вслух Хаджии какую-то рукопись и громко смеялся.
Македонский поздоровался с ними кивком, бросил шапку на неубранные нары, тяжело вздохнул и растянулся на своем ложе.
Немного помолчав, он не утерпел и сказал:
— А вы знаете, что прошлой ночью Владикова обокрали?
Попик перестал читать.
— Что ты говоришь? Не может быть!
— Я только что оттуда. У него украли всю одежду.
— Только и всего! Ну, это не беда. Держу пари, что обокрал его не Зильберштейн, — сказал Хаджия (Зильберштейн был самый крупный торговец готовым платьем в городе).
— Да, но подумай, в какое скверное положение я попал. Пришлось выпалить миллион слов, чтобы убедить его, что я тут ни при чем. Представляешь себе, как мне было неловко.
Хаджия рассмеялся.
— Видишь ли, — проговорил Македонский доверительным тоном, — я до полуночи сидел у него, то есть разговаривал с Брычковым… Брычков тебе кланяется… Ха!.. Да, так вот, значит, я сидел с Брычковым… а Владиков пошел в театр. Да, в театре он, значит, был, Владиков-то… Потом я ушел… И что ты думаешь? — Воры прокрались в дом сразу же после моего ухода и обобрали Владикова до нитки, — да, до нитки… Понимаешь? И представь себе мое положение… ведь когда подозрение падает на честного человека… Да, на честного человека…
И он смачно выругался по-румынски.
Хаджия бросил на него лукавый взгляд, потом сказал Попику:
— Ну, Поп, почитай-ка еще… А ты, Македонский, послушай, какую сатиру написал Поп на Петреску.
— То есть на того Петрова, который совсем орумынился? Этого осла нам надо вернуть на путь истинный… Читай, Поп!
Попик по привычке погладил несколько раз свою невидимую бороду, важно посмотрел на дверь и с пафосом начал читать сначала;
Ну-ка, слушай, бай Петреску…
— Как, это в стихах? — вскричал Македонский. Попик с гордостью кивнул и продолжал:
Вот безмозглая башка-то!
Ты ворона или галка,
Что торгуешь ты роднею —
Променял на мамалыгу.
— Нет, нет… Тут нехорошо выходит, — раскричался Македонский, чье поэтическое чувство было оскорблено «своеобразными» рифмами, — не ладятся эти стихи!
Что торгуешь ты народом…
А как, бишь, другой стих?
Попик, слегка поморщившись, повторил:
Вот безмозглая башка-то!
Ты ворона или галка…
— Это я слышал, это куда ни шло… — благосклонным тоном заметил Македонский.
Попик продолжал:
Что торгуешь ты роднею —
Променял на мамалыгу!..
.— А это не годится… «Роднею»… «мамалыгу» — нескладно получается, — сказал Македонский с уверенностью знатока.
Но Хаджия возразил:
— Да нет, что хорошо, то хорошо… как так не ладится? «Роднею-у-у»… «мамалыгу-у-у»… видишь — одинаково оканчиваются на «у». Продолжай, Попик… дальше еще пойдет лучше.
Бледное лицо Попика просияло. Погладив свою невидимую бороду, он стал читать:
Свое брюхо — что за скот ты! —
Напоил бедняцким потом!
Ну, Петреску…
— Тсс! — негодующе зашипел Македонский. — Ты, братец, должно быть, учился поэзии по «Святцам»… Прости меня, но даже Генко Ладжуняк, что пиликает на скрипке в корчме Барышкова, и тот сочиняет лучше тебя…
На эту издевку Попик обиделся. Он аккуратно сложил бумажку, сердито сунул ее за пазуху и проговорил ехидным тоном:
— Много ты понимаешь в стихах… Прости тебя, господи. Ничего-то ты не знаешь!.. В стихах разрешаются всякие вольности. Хочешь, прочитаю тебе «О, Былгаррода?» Увидишь, что и настоящие поэты так сочиняют… Когда в стихах пишешь — по-всякому можно…
И Попик быстро вынул из-за пазухи книжку, погладил свою невидимую бороду и приготовился читать.
— Смотрите-ка, Брычков идет, — сказал Хаджия и показал на окно.
Дверь распахнулась, и Брычков вошел, еле переводя дух. Он был одет в свой старый заношенный костюм.
— Ха! Вот и Брычков… пусть он скажет, мастер Попик стихи сочинять или нет, — проговорил Македонский.
Брычков поздоровался со всеми, поздравил Хаджию с освобождением из тюрьмы и сказал:
— Господа, я пришел по важным делам.
Македонский взглянул на него с виноватым видом.
— Пришли важные известия, — продолжал Брычков. — Явился к нам посланец из Бухареста. Идем скорее — у Владикова собрание.
Немного погодя все четверо подошли к училищу и ввалились в квартиру учителя.
IX
Там уже собралось несколько народолюбцев и множество хэшей. На столе перед Владиковым лежали распечатанные письма и стопка номеров газеты «Свобода». Он был серьезен, но не из-за происшествия, случившегося ночью. Серьезны были и лица остальных собравшихся. Очевидно, всех занимал какой-то важный вопрос.
Те, что вошли последними, молча поздоровались и сели.
Владиков повернулся к ним и тихим, растроганным, многозначительным тоном начал:
— Братья, дело важное. Довольно нам скитаться и голодать в чужих краях. Как видно, близится наш час принести пользу дорогому нашему отечеству. Болгария снова нуждается в нас. Придется нам опять подвергнуть себя испытанию. Турецкие тираны стали совершенно бесчеловечными, и терпеть их насилия больше нельзя; вы обо всем этом прочтете в «Свободе». Народ готов подняться и разорвать оковы, в которых тираны и мучители держали его пять столетий. Нам надо только подать ему братскую руку помощи. Правильно я говорю?
— Нужно помочь! — сказал Хаджия.
— Мы должны помочь, — промолвил Попик.
— Война тиранам! — пылко вскричал Македонский.
Владиков одобрительно кивнул и продолжал:
— Сейчас наши в Бухаресте решили, что пора отправить чету в Сербию, а оттуда мы перейдем на нашу милую родину. Явился к нам и посланец. У нас просят содействия. Вы согласны его оказать?
— Все согласны, все!
— Так! Надо теперь созвать всех наших братьев хэшей, где бы они ни были — в городе или в окрестностях, и чем бы они ни занимались — огородничеством или еще чем, — созвать их и объяснить им все так, чтобы они были готовы. Но обязательно надо собрать всех, чтобы мы знали, на чем стоим. Эту работу поручим Македонскому, хорошо?
— Ему, ему, согласны!
Македонский в знак благодарности отдал честь собранию.
— Панайот будет ожидать чету на сербской границе в Кладове, а в Болгарии, в Софийском округе, комитеты уже подготовили население. Готовы выступить и горожане и крестьяне. Левский сейчас в Русе, у бабушки Тонки. Приехать сюда он не может. Ему надо сообщить вам о многих важных делах, но сам он не имеет возможности это сделать. Посылать письма нельзя; значит, надо нам отправить в Русе человека бесстрашного и памятливого, чтобы Левский сообщил ему все необходимые сведения — о плане и дате восстания, о наиболее важных пунктах и о тысяче других дел. Но для столь ответственного поручения нужен человек смелый и опытный, который сумеет встретиться с Левским в Русе и вернуться так, чтобы этого не пронюхали турки. Как вам известно, дозоры стоят на берегу Дуная через каждые сто шагов. А в Бухаресте сейчас подходящего человека нет, потому что всех самых надежных уже отправили с другими поручениями. Сейчас Дунай подо льдом, и лодки не нужно, — можно пешком перейти с румынского берега на турецкий за одну ночь; но главное — найти подходящего человека… Без указаний Апостола мы работаем во тьме.
— Чтобы среди бухарестских патриотов да не нашлось никого на такое дело — срам! — пробормотал один хэш.
— А может, и правда нету, — отозвался другой.
— Есть, да только никому не хочется совать голову в петлю. Умные они, подлецы… — добавил третий хэш.
— Господа, нам тут не к чему заниматься критикой, — сказал Владиков. — Есть ли у них такой человек, нет ли, этого я не знаю; но нам они заявляют, что нет. А дело и впрямь крайне опасное, и тому, кто на это решится, действительно придется, как только что сказал Христов, «сунуть голову в петлю». Но кто же из нас не пожертвует своей жизнью ради такого святого дела? Покажем, что браильские юнаки не боятся опасности, когда речь идет о благе народа; я уверен, что каждый из нас готов пойти.
Все молчали.
Владиков оглядел товарищей поочередно, чтобы увидеть, не хочет ли кто-нибудь взять слово.
Но все молчали.
— Если кто-нибудь против моего предложения или хочет выдвинуть другое, пускай выскажется!
— Нет, мы не против… это нужно сделать, нужно, — послышалось несколько голосов.
И опять все примолкли.
Владиков машинально взял в руки номер «Свободы» и стал что-то читать про себя.
Он, вероятно, хотел дать время товарищам поговорить о том, кого следует выбрать посланцем к Левскому. Некоторые стали шушукаться, но никто не желал высказаться громко.
Положение становилось трудным и для участников собрания и для самого председателя. Кто посмел бы сказать одному из своих товарищей: иди ты и умри! Ведь все понимали, что если послать человека к Левскому необходимо, то переходить Дунай — дело чрезвычайно опасное. Мало было надежды избежать пуль турецкой береговой охраны и спастись от виселицы в Русе.
Прошло еще лишь несколько минут, но всем они показались часами.
Наконец Владиков тихонько положил газету на стол, выпрямился и, бледный, негромко произнес:
— Господа, пойду я.
И сел.
В ответ послышался глухой говор.
— Не согласны, — раздалось несколько голосов.
— Нельзя! Владикову нельзя идти, — отозвались другие.
Внезапно все задвигались. Неистово размахивая руками, хэши принялись с жаром говорить что-то друг другу; у всех загорелись глаза, запылали щеки. Наступила одна из тех минут, когда рождаются решения.
Владиков опять взял слово:
— Братья, я предлагаю себя в посланцы. Вы согласны? Считаете ли вы меня достойным этой высокой чести?
— Не в этом дело — все достойны умереть за отечество.
— Жребий! — крикнул кто-то.
И сразу же все повторили это слово:
— Жребий! Жребий! Давайте бросать жребий!
— Согласны!
Волнение нарастало. Всем стало легче от того, что был найден выход.
Брычков, все время молчавший, попросил слова.
Снова настала тишина.
— Господа, — начал Брычков, стиснув руки и опустив глаза, — будь знаменосец в живых, он прослезился бы; все мы готовы умереть за свободу нашей милой родины. Болгария еще может гордиться своими храбрыми сынами. Никто не посрамит славного прозвища «хэш»… никто!
— Правильно, правильно, — прервал его кто-то.
Удивленный внезапным волнением, отражавшимся на лице Брычкова, учитель сделал знак товарищам помолчать.
Брычков продолжал:
— Это правда, что кто возьмется пойти в Русе, тот, так сказать, направится прямо в пасть чудища; можно даже сказать, что он пойдет искать своей смерти. Но когда нам придется идти в бой — а дай бог, чтобы пришлось, — разве мы не пойдем навстречу смерти? Разве в открытом бою с тиранами пули менее опасны, чем на берегу Дуная?
— Это правда — нас повсюду ждет смерть. Ты прав, Брычков, — сказал кто-то.
— Она ждет нас, как мать сына, — добавил другой.
— Как возлюбленная своего возлюбленного, — проговорил Брычков. — По-моему, вопрос тут не в том, кто из нас готов принять мученическую смерть, а в том, кто наиболее способен удачно выполнить поручение. Например, если человек не бывал в Русе; если там у него нет верных друзей, которые могли бы ему помочь в случае нужды; если он не знает, где находится дом бабушки Тонки, этой героини, этой общей «матери» хэшей; если сама она никогда его не видала — как удастся ему встретиться с Левским и не попасть в лапы к туркам? Зачем приносить бесплодные жертвы? По-моему, в этом случае бросать жребий не нужно. Лучше спросить себя по-братски, кто из нас хорошо знает Русе. Если найдем такого человека, он по праву будет удостоен чести отправиться с посланием… И чтобы облегчить нам работу, господа, я предлагаю в посланцы себя, ибо я знаю…
Снова поднялся шум.
— Нет! Я пойду, — вдруг закричал Македонский и вскочил с места. — Брычков не может, Брычков плохо знает Русе; Брычков был там только проездом, Брычкова заметят, его схватят, повесят!.. А Македонский жил в Русе шесть месяцев. Македонский знает в Русе каждую собаку, он сто раз ел и пил с сыновьями бабушки Тонки; он шесть раз ночевал в доме бабушки Тонки и знает, как туда пройти — и с улицы, и с дороги, и с берега; к тому же Македонский старше Брычкова на двенадцать лет и не даст себя повесить — словом, это он должен идти, а не Брычков.
Македонский умолк. Лицо его раскраснелось. Маленькие серые глаза беспокойно бегали и остро, почти злобно, смотрели на Брычкова, который сейчас казался ему врагом; а на Владикова он время от времени бросал вызывающий взгляд.
И вдруг все громко закричали:
— Македонский, пусть Македонский идет! Брычков должен ему уступить!
Македонский торжествующе оглядел все собрание, посмотрел многозначительно на Владикова, словно желая сказать: «Видишь, как «шляется» Македонский!»
— Уступаю, — сказал Брычков.
Владиков взял слово:
— Братья, собрание возложило на Македонского опасное и славное поручение — пойти к Левскому. Итак, Македонский, ты должен выехать поездом в Гюргево завтра, самое позднее послезавтра… Левский будет ждать в Русе до двадцать четвертого, так что остается только два дня. Теперь же выберем человека, который должен будет собрать хэшей. Предлагаю Хаджию.
— Согласны! — закричали все.
— Надо позаботиться и о деньгах на дорожные расходы для нашего посланца, — сказал учитель.
— Об этом не заботьтесь, — проговорил Македонский. — Я завтра же выужу сотню франков у какого-нибудь богача. Это уж мое дело…
Хэши стали расходиться, предварительно дав друг другу слово все держать в тайне от чорбаджий.
Прошел день, и Македонский, снабженный наставлениями и письмами, сел в поезд на браильском вокзале и уехал в Бухарест.
На дорожные расходы он употребил деньги, вырученные от продажи одежды Владикова.
Он не нашел нужным просить денег у других.
X
Двадцатое февраля. Зима в том году задержалась, и морозы становились все более жестокими, так как вот уже две недели беспрерывно дул северный ветер. Дунай замерз; толстый слой льда покрыл величественную реку словно стальной броней. Там, где раньше синели гордые волны, теперь простиралась белая долина, что с юга была окаймлена высоким берегом, над которым кричали галки, а на севере сливалась с бескрайней румынской равниной. Вместо пароходов и лодок, которые еще недавно бороздили тихие воды Дуная, сейчас по нему, как по мосту, в незапамятные времена созданному природой, тащились со скрипом повозки, черными точками двигались от берега к берегу путники, бесстрашно ступая по застывшей безжизненной груди реки. Но под ними, всего на глубине метра, мчались черные, шумные, сердитые струи, подобно тому как человек порой таит душевное смятение под маской напускного бесстрастия. Невдалеке, на турецком берегу, маячили деревянные домишки, издали похожие на могильные холмики, затерянные среди пустынных голых просторов, покрытых снежной пеленой. Но сейчас, ночью, в этих домишках весело светились огоньки, неодолимо маня к себе взгляд путника, что брел во тьме по румынскому берегу.
Этот путник был Македонский.
Он переоделся в крестьянское платье и теперь, в бараньей шапке и румынском кожухе, казался коренным деревенским жителем. Единственное, что отличало его от настоящего крестьянина, был револьвер, который опытная рука легко могла бы нащупать у него за спиной под кожухом.
Было часов девять или десять вечера. С равнины дул ледяной ветер. Македонский недвижно стоял на берегу, впившись глазами в красноватые огоньки дозоров. Можно было подумать, что это часовой, замерзший на своем посту.
Но вот неподвижная фигура шевельнулась в полутьме и двинулась к Дунаю. Путник спустился по чуть пологому берегу и ощупью ступил на выщербленный лед, опираясь на палку с острым наконечником. Необычайно страшной, таинственной и зловещей казалась эта черная тень, которая, словно призрак, двигалась среди ночи над оледеневшей пучиной.
Македонский шел напрямик, без дороги.
Он бесшумно ступал по толстой ледяной коре. Лишь палка его вонзалась в лед с глухим скрежещущим стуком. Дойдя почти до середины реки, Македонский повернулся спиной к холодному северо-восточному ветру и немного постоял, чтобы передохнуть, так как очень устал: пройденный путь, хоть и короткий, пролегал по неровному шероховатому льду. Шея и грудь путника, покрылись потом.
Ветер яростно дул, наполняя ночную тишину каким-то замогильным воем. Казалось, где-то отпевают мертвеца, покрытого белою плащаницей.
Отдохнув, Македонский не спеша пошел вперед ровными бодрыми шагами.
И вдруг поперек его пути легла какая-то черная полоса. Полоса эта тянулась вдоль реки, и концов ее не было видно. То была трещина во льду, что-то вроде ручья шириной примерно в три шага. Очевидно, зимние холода еще не успели покрыть здесь реку ледяной корой. Македонский остановился как вкопанный, опешив перед этим неожиданным препятствием. Вода, черная и страшная, глухо шумела; впереди разверзлась грозная пропасть. Он бросил зоркий взгляд налево, потом направо; но, прочерчивая белизну снега, слегка запорошившего ледяную кору Дуная, черная полоса тянулась нескончаемо. Обойти ее было невозможно. Македонский несколько минут стоял, не зная, что делать. Ночной ветер обжигал ему лицо, но путник этого не чувствовал. Наконец он повернулся и решительными шагами тронулся в обратный путь. Должно быть, его осенила какая-то новая мысль. Он направился прямо к румынскому берегу, на котором виднелась какая-то дощатая хибарка. Вскоре Македонский поднялся на берег и подошел к ней. Бросив палку, он принялся с силой растирать себе руки, чтобы согреть их, потом потянулся к тесовой кровле, схватил одну доску, торчавшую из настила, рванул ее, расшатал, приподнял. Послышался резкий пронзительный треск, и в этот миг дверь хибарки распахнулась.
На снег выскочил человек без шапки, растрепанный, в толстом румынском кожухе. Он грубо схватил Македонского за руку и заорал:
— Эй ты, бродяга, чего отдираешь доску?
Но Македонский, не слушая его, тянул к себе доску, которая отодралась, как только он ее рванул.
Незнакомец с силой толкнул Македонского.
— Разбойник!
Македонский, не выпуская из рук доски, бросил угрожающий взгляд на румына и проговорил негромко:
— Убирайся!
— Брось доску! Кто ты такой?
— Убирайся! — повторил Македонский все так же тихо и сдернул доску с крыши.
Незнакомец схватил доску и яростно заорал:
— Не отдам тебе ее, разбойник!
— Ступай в хату, — выдохнул Македонский и ударил противника кулаком в грудь.
— Караул! Караул! — завопил румын, прижимая к себе доску.
В ночной тишине крик его, наверное, был слышен далеко. Македонский оглянулся кругом в замешательстве.
— Да я тебе заплачу, побратим, возьми два франка, — сказал он наконец, подавая румыну деньги.
— Караул! Разбойники! — не своим голосом орал упрямый румын, железными руками вырывая у Македонского доску-спасительницу.
Македонский почувствовал, что столкнулся с сильным противником, а значит, положение его может стать критическим. Без доски невозможно было перейти через полынью, а задержка на румынском берегу грозила опасностью попасть в руки властей. Какая-то ничтожная доска могла провалить все дело! Настало время действовать решительно. Македонский изо всей силы потянул к себе доску, в которую вцепился румын, натужился, крякнул, толкнул противника и, свалив его с ног, сам упал на него. Румын, возбужденный, упрямый, лежал на спине, изо всех сил прижимая к груди доску, и кричал срывающимся голосом. Тогда Македонский, доведенный до бешенства этим бессмысленным сопротивлением, вскочил, схватил доску за конец, наступил ногой на живот лежащего румына и, быстрым рывком выдернув доску из его рук, мгновенно поднял ее и со страшной силой обрушил на его голову.
Румын уже больше не пошевельнулся.
Быстро подняв палку, Македонский с доской под мышкой пошел к незамерзающей полынье; остановился перед нею, измерил ее взглядом, постучал палкой по льду, чтобы узнать, достаточно ли он прочен, и осторожно перекинул доску с одного края бездны на другой.
Этот импровизированный мост шириной в полторы пяди лишь самыми концами лежал на закраинах льда, едва перекрывая полынью. Стоило доске чуть покоситься, сдвинуться, и путник упал бы в воду.
Македонский уже много лет не осенял себя крестным знамением, но сейчас, перед этой зияющей пропастью, он невольно поднял руку и перекрестился; и вот он ступил на страшный мост и благополучно перешел на другую сторону полыньи.
Так же поступили впоследствии, в 1876 году, Бенковский с Воловым, когда близ Бекета поперек их пути по дунайскому льду протянулась полынья.
Приближаясь к турецкому берегу, Македонский ясно видел огни в оконцах караулок. Он шел прямо к той воображаемой линии, которая перерезала пополам расстояние между двумя дозорами. Ведь ему было известно, что там ливни вырыли овражек, и в этом овражке он собирался укрыться.
Необъяснимое чувство волновало сейчас Македонского. Он понимал, что чем раньше приблизится к желанному берегу, тем скорее столкнется с опасностями, трудностями и неожиданностями.
Понимал и, несмотря на это, спешил.
К счастью, с приближением полночи тьма сгущалась. Но глаза его, уже освоившиеся с темнотой, по-прежнему ясно различали все окружающее: впереди — караулки, неровные очертания берега, чернеющий овражек, а позади, вдалеке, Гюргево, тускло освещенное, казавшееся каким-то сказочным городом.
Наконец Македонский подошел к берегу, юркнул в овражек, остановился и прислушался. Все вокруг спало. Караулок уже не было видно. Справа и слева от него поднимались невысокие изрытые склоны овражка. Посмотришь на юг — там исчезает во тьме овражек; посмотришь на север — видишь какой-то хаос, неясный пепельно-серый, смутный, как сон.
Македонский сунул руку за спину, под кожух, и, вытащив свой револьвер, взял его в правую руку, а палку — в левую.
И вот он медленно, осторожно пошел вверх по овражку, который становился все более мелким, и вскоре голова его поднялась над краем склона.
Он сразу же заметил, что неподалеку, шагах в пятидесяти, шевелится что-то закутанное в черное, должно быть, человек. Всмотревшись повнимательней, Македонский разглядел, что это действительно человек и что он приближается. Ему показалось даже, что под мышкой у незнакомца что-то торчит — вероятно, ружье.
И он понял, что это дозорный на посту.
Быстро пригнувшись, Македонский прижался всем телом к склону овражка. Но палка его скользнула по глинистому обрыву, и комки посыпались с глухим шумом. Македонский насторожил уши. Сердце его бешено стучало.
— Кто там? — раздались слова, произнесенные по-турецки.
И стало слышно, как подходит кто-то, обутый в сапоги.
Македонский затаил дыхание. Он лег навзничь на темное дно овражка и, впившись глазами в край склона, нацелил туда револьвер.
Шаги все приближались. Македонский укрылся в канавке, вырытой дождевой водой и поросшей редкими кустами; во мраке ночи он сливался с их темной массой, а на дне овражка царила непроглядная тьма, в которой нельзя было ничего разобрать. Над ним висело пепельное, хмурое зимнее небо, грозное, безмолвное, страшное.
Не шевелясь, он прислушивался, держа револьвер наизготовке.
Но вот шаги совсем затихли. Должно быть, часовой вернулся на пост, убедившись, что шум был вызван какой-то незначительной причиной, а может быть, просто почудился ему.
Возможно, впрочем, что его внезапно обуял страх — ведь бывает и так.
Македонский еще долго лежал недвижно, напрягая слух, впиваясь глазами во тьму и едва дыша. Однако никаких шумов больше не было слышно. Он попытался пошевельнуть своими окоченевшими руками и ногами. И тут почувствовал, что спина у него, как лед, а ноги, как каменные.
— Эх, доконали меня… замерз! — прошептал он и, опираясь на обе руки, медленно приподнялся, сел, потом осторожно выпрямился и высунул голову над краем изрытого склона.
Вокруг все было пусто и мертво.
Он ползком вскарабкался на другой склон овражка, ступил на ровное место и быстро перемахнул через холмик.
Пробежав несколько минут, он очутился в ложбине, какие часто встречаются на неровных берегах Дуная. Остановившись там, чтобы немного отдохнуть, он почувствовал, что ноги у него согрелись, и стал осматриваться, чтобы сообразить, в какую сторону идти. Потом пошел дальше. Вскоре он поднялся на пригорок и увидел, что далеко на западе светятся какие-то тусклые огни — там спал город Русе.
Однако Македонский пошел на юго-запад, так, чтобы сделать крюк и, приближаясь к городу, избежать дозоров.
Последние огни тускнели и гасли в Русе, когда Македонский подошел к нему со стороны станции. Перед ним тянулась белесая лента шоссе, ведущего в город.
Теперь наступил самый опасный момент. К дому бабушки Тонки можно было подойти с трех сторон, но ночной патруль, вероятно, еще обходил улицы, и надо было опасаться встречи с ним. Македонский немного подумал и резко свернул в сторону Дуная, а потом, пригнувшись, быстро и бесшумно пошел к реке. Он напоминал волка, который ночью рыщет по окраинам города. И вот впереди показался Дунай, весь белый, слегка запорошенный снегом. Путник спустился с невысокого обрыва и, крадучись, стал пробираться по берегу вдоль кромки льда.
Немного погодя он ступил на едва заметную тропинку, круто поднимавшуюся на высокий берег в том месте, где на нем теснились бедняцкие домишки Гердапа. Какая-то собака заметила сверху поднимающегося человека и залаяла, а на ее лай отозвались все псы в соседних дворах. Наконец Македонский поднялся на берег и вошел во двор, который не был огражден забором со стороны, обращенной к Дунаю, — здесь только стояла широкая дощатая лавка. Македонский мгновенно пересек двор и осторожно постучал в дверь.
В доме послышались чьи-то шаги.
— Кто там? — спросил женский голос.
— Твой сын, — ответил Македонский и, приложив губы к замочной скважине, добавил: — Македонский.
Дверь скрипнула, из-за нее показалась бабушка Тонка.
— Дьякон здесь? — спросил Македонский.
Но бабушка Тонка вместо ответа спросила в свою очередь:
— Откуда идешь?
— Из Браилы.
— Он тебя ждет, — сказала старуха и пошла впереди него.
Чиркнула спичка, и пламя свечи осветило комнату; Македонского приятно обдало теплым воздухом.
В комнате никого не было.
Старуха вышла, но спустя минуту вернулась.
— Иди за мной, сынок, — он внизу, — сказала она и снова вышла с лампой в руке, а Македонский последовал за нею.
В коридоре они подошли к люку, устроенному в полу; когда он был закрыт, нельзя было догадаться, что здесь вход в подполье, так как крышка люка казалась наглухо забитой гвоздями; на самом же деле гвозди эти были обрезаны, и от них остались только шляпки, а чтобы крышка не сдвигалась с места, когда на нее наступали, она была прикреплена искусно замаскированными винтами.
Македонский, следуя за старухой, спустился по узкой подземной лесенке. И вот внизу открылась дверь, и они вошли в довольно просторную комнату, заботливо убранную домоткаными ковриками и освещенную.
За столом, заваленным книгами, бумагами, газетами, красным сургучом и разными письменными принадлежностями, сидел, накинув на плечи кожух, Левский и писал.
Эта подземная комната служила и канцелярией и рабочим кабинетом всем апостолам и агентам, тайно ночевавшим в доме бабушки Тонки.
Македонский сел на покрытую красным ковриком лавку.
— Тебя никто не заметил? — Вот были первые слова Левского.
— Никто.
— Ну?
Македонский сунул руку за пазуху и передал Левскому письмо.
Апостол подвинул к себе свечу и стал внимательно читать его.
А в это время наверху гостеприимная бабушка Тонка сняла с полки покрытое крышкой блюдо, раздула огонь и принялась разогревать угощение, приготовленное для посланца браильских хэшей.
XI
Единственная фотографическая карточка Васила Левского, сохранившаяся до наших дней, к несчастью, не дает ни малейшего представления о том, какой сильной волей, каким характером был одарен этот человек. Искусство оказалось бессильным запечатлеть его выразительное лицо, озаренное величием той идеи, которая его вдохновляла и воспламеняла.
Левский был человек среднего роста, тонкий и стройный; глаза у него были серые, почти синие, усы рыжеватые, волосы русые, лицо белое, овальное, с печатью непрестанных дум и бессонных ночей, но оживлявшееся постоянной неподдельной веселостью. Странное дело! Этот юноша, который проповедовал крамольные идеи свободы, борьбы, готовности умереть за них; который подвергал себя опасности; этот сын ночи, пленник одиночества, переживший всевозможные злоключения, имел веселый нрав! Как и воевода Тотю, он был великим мастером петь песни, и голос его не раз звучал в буковых лесах на Стара-планине. Приезжая в Бухарест, он вместе со сведениями об организации революционных комитетов привозил в подарок Каравелову разузоренные, изогнутые трубочки работы балканских турок. Быть может, эта жизнерадостность была необходима для того, чтобы поддерживать в нем бодрость духа во время всегдашней его борьбы с апатией и подозрительностью, свойственными порабощенным.
Но если было нужно, он преображался. Веселость покидала его лицо, взгляд становился серьезным, голос звучал как у человека, который требует, который приказывает; речь его, простая и безыскусственная, волновала, смущала, убеждала. Где бы он ни проходил (а он ходил всюду), возникали новые стремления, вопросы, чаяния. Известность его быстро возросла, проникла в хижины, взбудоражила города, просочилась в горы. Слово его будило людей, имя его пробуждало народ. Однажды ночью он выступил в Пазарджике, и в результате были собраны по подписке добровольные пожертвования на сумму в миллион грошей! Левский нередко был груб, он никому не льстил, ибо проповедовал не какое-либо учение, но выполнение гражданского долга. Ему не хватало знаний, но этот недостаток искупался его передовыми убеждениями. Однажды его огорчили темнота и суеверие каких-то крестьян, и он сказал им гневно:
— Вы только тогда станете людьми, когда будете есть мясо по средам и пятницам.
Как-то раз жители деревень в окрестностях Софии, где он лихорадочно организовывал революционные комитеты, задали ему такой вопрос:
— Бай Васил! Когда Болгария получит свободу, кого мы поставим царем?
— Если мы сражаемся с турками только ради того, чтобы иметь царя, то мы дураки. У нас и теперь есть султан. Не правитель нам нужен, — нужны свобода и равенство людей, — хмуро ответил Левский.
— А ты тогда кем будешь служить?.. Ведь ты имеешь право на самую главную должность.
— Никакой мне не надо. Я уйду к другим порабощенным народам и там буду делать то, что теперь делаю здесь.
И он говорил искренно.
Дьякон не знал страха и не отступал перед явным риском для жизни. Несколько лет он ежечасно подвергался опасности, и опасность стала как бы его родной стихией, в которой он чувствовал себя превосходно и черпал новую уверенность в себе, подобно какому-нибудь военачальнику, который привык слышать бессильный свист пуль, проносящихся мимо его ушей.
В Сопоте, в комнате одного учителя, состоялось тайное собрание местного революционного комитета. И вдруг в комнату вошел незваный гость, разоблаченный провокатор на службе у турецких властей. Он сел. Все молчали, но гость не уходил. Тут Левский вскипел, поднялся и дал затрещину наглецу, крикнув:
— Убирайся вон! Подлец!
— Как? По какому праву ты меня ударил? — вопросил этот господин в замешательстве.
— Вон! Иди, выдавай нас туркам. Я — Левский.
Все собравшиеся содрогнулись от ужаса.
— Не бойтесь! — спокойно проговорил Левский, когда незваный гость удалился. — Я уверен, что этот мерзавец не посмеет нам повредить.
И Левский продолжал свою речь.
Действительно, никто не пришел и не потревожил собравшихся.
Все жители Сопота помнят, с какой невероятной дерзостью вел себя Левский и на какой риск он шел. Однажды пальто его попало в руки полиции, и в нем нашли несколько революционных прокламаций, сургучные печати, поддельные паспорта, яд и бумажник Левского. Власти без устали искали беглеца, вооруженные жандармы рыскали по улицам. А Левский, переодетый крестьянином, завязав себе лисьей шкуркой левый глаз и с простодушным видом глядя на все происходящее, можно сказать, под носом у полиции, спрашивал прохожих: «А где тут лекарь живет?»
В Левском соединялись энтузиазм Каблешкова, твердость Бенковского и сила Караджи. Но он обладал и другими качествами, которых не хватало тем троим: он был одарен непобедимой выдержкой и упорством. Те трое пронеслись, как метеоры, по нашему темному небу — сверкнули, взбудоражили людские души и погасли. Можно сказать, что эти люди явились лишь для того, чтобы оставить истории свои три великих имени и потом уйти. Деятельность Левского была более длительной и плодотворной. Своенравная судьба захотела, чтобы простой писарь на службе у турок, какой-то полуграмотный дьячонок, показал миру, какие дела может совершить человек, вдохновленный великой идеей, и сколь велика идея, которая создала для нас этот титанический образ. Ведь что бы ни говорили некоторые скептики, в Левском воплотилась сила, возникшая из вековых страданий, из океанов унижения. Семь лет бродил Левский по Болгарии, посещал сотни городов и селений, создавал там революционные комитеты, учил и ободрял народ, устрашал богачей, переспоривал ученых, сердил турок, всегда последовательный до конца, настойчивый до безумства. Власти уставали охотиться за ним, а он не уставал воздвигать преграды на их пути; он преодолевал препятствия, убеждал неверящих, распалял сонных. Бессильным он оказался только перед изменой: некий священник, поп Крыстю из Ловеча, коварно предал его. Попав в руки тиранов, Левский, раненный двумя пулями, по слухам, принял яд, чтобы не нарушить своей клятвы; но яд не подействовал, и тогда Левский в Софийской тюрьме попытался разбить себе голову об стену, однако голова его оказалась более твердой, чем камень, и его повесили полумертвого.
Таков был человек, которого называли Дьяконом, Василом Левским, Апостолом, которого судьба поставила во главе целой когорты борцов за свободу — проповедников и мучеников, чтобы расшевелить массы, чтобы подготовить события, чтобы построить будущее!..
Маленький Гус, который не стал гигантом лишь потому, что не было простора, где бы он мог развернуться, Левский в Иудее был бы распят, в средние века сожжен живым; но он жил в девятнадцатом веке — и был повешен… Три орудия пытки, три символа: распятие, Торквемадов костер, виселица — три казни, придуманные в веках, чтобы карать и бесчестных и бессмертных…
XII
— Хаджия, за твое здоровье!
— Пей, Асланов!
— За твое здоровье, желаю удачи!
— Ура, домнуле Гика! Пополней наливай чарки, чтоб у тебя псы голову отъели!..
— Ура! За наши успехи! Будем здоровы! — закричали еще несколько человек и, громко чокнувшись, осушили чарки, потом со стуком поставили их на стол.
Хэши вытирали себе усы,
— А где Каранов? Где Бебровский? Хаджия, ты разве их не позвал?
— Бебровский пошел свести счеты с Никулеску… придет сегодня вечером. Разве я мог забыть про этого балканского медведя?.. Каранов тоже придет; он пошел за своим братом, и они явятся вместе, а то брат сказал ему, что если его не возьмут, он подожжет лавку… вот юнак!
— А Гунчо?
— Ха, этот продал свое оружие, олух…
— Но я вчера видел, как он купил себе славный винчестер… Придет и он, — сказал кто-то третий.
— А Попик? — спросил четвертый.
— Попик отправился за Кирчо, Мырковым и Койновым. Койнов, бедняга, болен, очень кашляет, но тоже хочет прийти.
— Когда речь идет о святом деле, тут не до болезни, — заметил кто-то.
— Ничто не может помешать болгарскому герою умереть за родину, — глубокомысленно проговорил другой, вспомнив тираду из какой-то драмы Войникова.
— Кто теперь отвиливает, тот подлец.
— Будем здоровы, братья! Да здравствуют ветераны! — крикнул хэш, одетый в румынскую солдатскую куртку со споротыми погонами. — Да здравствует народ… а тиранам смерть!.. Гика, налей-ка еще, и Добре тоже, и Петре…
— Ура!
— Чтоб они лопнули, агаряне!
— А вы знаете? — крикнул Димитро. — Мравка опять попал на голубятню.
— Восемь раз его сажали в тюрьму за эту зиму, — подхватил Асланов, — и все по пустякам, Встретит он, например, какого-нибудь еврея и давай таскать его за пейсы. Еврей раскричится, подоспеет полиция и… пожалуйте в Курте де Курник. Или стянет Мравка пару яблок в лавчонке и наутек. Поймают его — он не противится, не отпирается, и опять — пожалуйте к комиссару в лапы… Это он нарочно проделывает, когда есть нечего. В тюрьме кормят неплохо.
В это время Хаджия вполголоса говорил с двумя хэшами о Македонском, который все еще не вернулся.
— Ну, это полбеды, а вот если схватят Дьякона… Что тогда? — продолжал Хаджия озабоченным тоном.
— Тогда и наш план и чета — все на ветер, — сказал Добре встревоженно.
— Тс… — зашипел Асланов и мигнул Добре. — Корчмарь услышит.
Добре отрицательно покачал головой.
— Этот торгаш не понимает по-болгарски.
— Но тайну надо хранить.
— Болтать про нее нельзя.
— Храни тайну, осел! — заорал какой-то полупьяный хэш, который все время сидел, прислонившись головой к стене, и смотрел куда-то вверх.
— А Иван Славков знает об этом? — спросил Асланов, повернувшись к Хаджии.
— Я его не нашел… но он наверняка узнал.
— Эта полоумная коза не придет; готов биться об заклад на свои царвули.
— Ну нет, он придет!
— Нет!
— Придет!
— А если не придет, я ему выдеру бороду, хоть он и мажет ее венской помадой; за одну лишь помаду платит франк в цирюльне.
— Говорят, будто он, ловкач этакий, обручился с Мариолицей! Каков гусь!.. Лакомый кусочек — так бы ее и съел! Гика, дай немножко закуски да налей еще; только настоящего, одобежского, без воды! Не жульничай.
Собутыльники опять чокнулись и выпили.
— Давайте выйдем на улицу, проветримся немножко! — крикнул Хаджия. Все встали.
— Но в чарки уже налито. Как… неужели не выпьете? Не обижайте меня, а не то выплесну вино вам на головы, — пригрозил хэш, угощавший вином товарищей, и протянул вперед левую руку, чтобы загородить выход.
— Как ты смел преградить царский путь? — заревел вдруг какой-то великан, входя в корчму и грубо отталкивая руку хэша.
— Бебровский! Добро пожаловать!
Несколько человек бросились к нему и расцеловали его в толстые губы.
— Добро пожаловать, братец! Домнуле Гика, еще чарку, чтоб тебя дьявол унес!
— Ну, давайте все еще по одной! Марков, расплачивайся.
Хэши шумно высыпали из корчмы и зашагали по длинной улице. Надвигался вечер, и становилось холодно. По площади с грохотом мчались фаэтоны, развозя пассажиров с последнего поезда. Под действием вина домнуле Гики хэши весело тараторили и громко здоровались со всеми встречными знакомыми. Как только вся компания свернула на узкую улочку, навстречу ей попался Попик, который шел с тремя товарищами — оборванными хэшами.
— Попик! Попик! — закричали несколько человек.
Попик, остановившись, ничего не ответил, только приложил палец к губам в знак того, что просит не замечать его, потом вместе со своими спутниками пошел дальше вслед за каким-то турком в длинном суконном кафтане.
XIII
У Владикова шло шумное собрание. Все головы были разгорячены вином Гики, и беседы велись оживленные. Естественно, что разговоры вертелись вокруг того нового дела, которое сейчас собрало вместе этих людей, скитавшихся по разным местам. Брычков восхищался ими. Он почувствовал, что еще больше полюбил Болгарию, которая рождает такие отважные сердца. Владиков тревожился за Македонского.
Вдруг из передней донесся громкий топот.
Дверь с шумом распахнулась, и в комнату как ураган ворвался Македонский. С усов его свисали ледяные сосульки.
Все вскочили и бросились к нему здороваться и пожимать ему руки. В ответ Македонский одних хватал за руку, других обнимал, а с Владиковым, Брычковым и великаном Бебровским расцеловался.
— Здравствуйте, юнаки!
— Ну, как? Все ли удалось сделать? — быстро спрашивали хэши.
— Все вышло, как мы хотели; только я чуть не утонул в Дунае. Большой вам привет от Апостола. Дела идут хорошо. Ну-ка, подвиньтесь, мне надо согреться. Эх, вот пришлось хлебнуть дунайского холода — в жизни так не мерз; если бы фунта три этого мороза да бросить в пекло, он бы и пекло остудил. Бебровский, скрути мне, ради бога, цигарку, а ты, Владиков, принимай вот это письмо от Левского.
И Македонский протянул руки к печке, в которой пылал огонь.
— Расскажи нам, как ты туда ходил и что делал!
Македонский не стал ждать новых просьб. Он гордо подкрутил свои обледеневшие усы, подмигнул нескольким товарищам и принялся подробно рассказывать о своих приключениях, которые называл «мытарствами». Особое удивление он возбудил у всех, рассказывая о том, как спасся от смерти, когда возвращался в Румынию по дунайскому льду: тут ему снова преградила путь полынья, а так как за спиной у него свистели пули дозорных, он разбежался и перескочил через эту полынью, но чуть не шлепнулся в воду.
Владиков все это время читал письмо, но вот лицо его осветилось радостью.
— Ребята! — сказал он, поднимая глаза, — готовьтесь!
— Скажи, скажи, что пишет Левский! — раздались жадные голоса.
Кто-то негромко постучал в дверь.
— Держу пари, что это Попик стучит — до чего деликатный, мерзавец, — сказал с улыбкой Хаджия.
Но вошел полицейский комиссар с двумя жандармами. Все опешили.
— Что вам угодно? — взволнованно спросил Владиков и пошел навстречу комиссару.
— Кто здесь господин Брычков? — спросил комиссар, и его испытующий взгляд обежал всех присутствующих.
— Что вам угодно? — повторил Владиков.
— Кто тут Брычков?
— Это я, — ответил Брычков и побледнел.
Комиссар подошел к нему.
— Именем закона предлагаю вам следовать за мной, — и, обернувшись к Владикову, добавил: — Сегодня вечером в городском саду обобрали и чуть не задушили одного турка. Подозрение пало на господина Брычкова. Он гулял по саду как раз в это время.
Владиков посмотрел на Брычкова в замешательстве.
— Да, я сегодня вечером действительно гулял в саду, но я не имею никакого отношения ко всему этому.
— Это мы выясним, — сказал комиссар, понимавший по-болгарски, — ну, вставайте!
Брычков встал.
Владиков вспыхнул, и губы его задрожали. Он встряхнул волосами, подошел к представителю власти и заявил:
— Я не позволю никого уводить из моего дома ночью.
Комиссар бросил на него удивленный, недоумевающий взгляд.
— Если не ошибаюсь, сударь, вы преподаете в здешнем болгарском училище?
— Да.
— Так позвольте мне верить, что вы знаете законы нашей страны. И вам известно, на каком основании я так поступаю…
— Я знаю и законы и основания, но еще лучше знаю, что вы глубоко ошибаетесь. Брычков не тот человек, которого вы ищете.
— Клянусь честью, что Брычков на такие дела не способен, — сказал Македонский, бросая холодный взгляд на Брычкова.
Однако комиссар вежливо возразил:
— Я обязан отвести его куда следует. А там пусть начальство разбирается.
— Но я не могу допустить, чтобы мой гость провел эту ночь под замком.
Македонский вскочил, стал перед комиссаром и крикнул:
— Да, и я не позволю! Что за безобразие…
Пример Македонского оказался заразительным. Поднялся негодующий гомон. Несколько человек повскакало с мест, готовясь оказать сопротивление.
Лицо у комиссара сделалось серьезным, и он властным тоном приказал жандармам:
— Взять этого господина!
— Нет, нет, не допустим! — раздались голоса.
— Он болгарин.
— Он не виновен.
Ожесточение нарастало. У некоторых хэшей были револьверы, да и в головах у них не совсем прояснилось. Еще немного — и началась бы свалка со всеми ее неприятными последствиями.
— Перестаньте, я пойду! — сказал Брычков решительным тоном.
— Я возьму Брычкова на поруки до завтра, — проговорил Владиков и, махнув рукой, попросил хэшей угомониться.
— Это вы можете сделать, но лишь испросив разрешения у моего начальника.
— Хорошо, я пойду с вами.
Владиков оделся, надел шапку и рукавицы и вместе с комиссаром и Брычковым вышел, не сказав больше ни слова товарищам.
Спустя час он вернулся вместе с Брычковым.
— Все разъяснилось, — сказал он, — хорошо, что я пошел. Турок сам признал, что не видел Брычкова среди тех, кто его грабил. Это, оказывается, тот самый, что приехал из Мачина, турецкий шпион. Комиссар просил извинения у Брычкова.
Владиков сел на стул, дочитал письмо и сказал:
— Юнаки, пятнадцатого марта мы тронемся в Бухарест. А пока все должны оставаться здесь и готовиться по мере сил. Вы прочли письмо Дьякона?
— Хаджия читал его вслух.
— А где же Попик? — спросил кто-то.
Владиков встал.
— Собрание кончено. Ребята, в среду опять соберемся у меня.
— Хорошо.
— Но если снова какой-нибудь полицейский придет мешать нам, мы ему зададим жару, клянусь виселицами Митхада-паши.
— Ну уж нет, никто больше не придет.
— Пусть только посмеют!
— Прощайте!
— Спокойной ночи!
Все стали расходиться.
Прежде чем выйти со двора училища, Македонский направился в угол, где были сложены колотые дрова, взял под мышки десяток поленьев и направился вместе с Хаджией прямо домой, шепча на ходу:
— Это народные дрова, а мы с тобой служим народу.
Тьма была непроглядная. Улицы совсем опустели, дул сильный ветер. Хэши, торопясь поскорей дойти до своей лачужки, шли молча. В одном месте полицейский, стоявший на посту, остановил Македонского и спросил, что тот несет под мышками.
— То, что всего нужнее в такую ночь, братец мой, — ответил Македонский по-румынски, потом выругал полицейского по-болгарски.
Когда они пришли домой, Хаджия чиркнул спичкой и стал искать свечу. В комнате тоже стоял мороз. Жерло печи зияло, безмолвное и холодное. Македонский бросил дрова на пол.
— Погоди, вот набью пасть этому чудищу, что осклабилось на нас, словно бес, услышишь, как оно заревет, — сказал Македонский, потом со свечой в руке сунул голову в печь и стал разгребать золу, но вдруг отпрянул назад, ошарашенный, побледневший…
— Хаджия, у чудища в пасти змея! Видал ты когда такое?
— Как?
— В печке змея, свернулась кольцом в золе.
— Враг, черт и бес! — воскликнул Хаджия. — Змея? В такой мороз? Да она издохла, наверное.
— И правда, не шевелится; значит, окоченела, как мои ноги на Дунае… Погоди, я ее вытащу! — И. он зацепил змею длинными щипцами.
— Эге! Тяжелая, словно свинца наелась… Ой! Да это не змея… Это что-то из зеленого сафьяна. Постой!
— Осторожней, — вырвалось у Хаджии, и он тоже сел на корточки и заглянул в печь.
Македонский уже не просто сжимал, а тянул что-то к себе щипцами. Наконец змееподобный предмет был вытащен на самый край топки, откуда он тяжело упал на пол с металлическим звоном.
— Ох, да это пояс, а в нем деньги! — крикнул Македонский.
— Полный! — заорал Хаджия. Тут оба вцепились в пояс, но Македонский победил, и добыча осталась в его руках. Хаджия весь дрожал, а Македонский пыхтел и невольно старался держать пояс подальше от алчных взглядов товарища. И вдруг конец пояса развязался и оттуда посыпались блестящие золотые наполеоны. Хаджия кинулся к ним, как безумный.
— Стой! — прикрикнул на него Македонский, сжимая железными пальцами его шею. — Сколько бы ни было — разделим пополам.
— Да, поделим, поделим, — задыхаясь, бормотал Хаджия.
Из пояса вытрясли все монеты. На полу сверкала кучка золотых. Хэши оторопело переглянулись.
— Кто же это сыграл с нами такую шутку? — крикнул Македонский.
— Почем знать… может, нечистая сила.
— А почему она не подарила нам этот пояс вовремя, а дала его теперь, в конце зимы? Но все равно, и за то спасибо, — сказал Македонский и принялся считать золотые.
— Э-ге-ге! — вскричал вдруг Хаджия и ударил себя по лбу. — Какой же я дурак! Да это Попик сунул туда деньги. Вот прохвост! От нас скрыть захотел. Это он ограбил турка сегодня, понимаешь? А вот и сатира его валяется…
— Ну что ты? Неужели этот болван способен на такое дело? — с завистью проговорил Македонский. — Всего сто четыре наполеона. Бери свою кучку, а я суну эти кружочки за пазуху, чтобы их мышки не съели.
И они набили себе карманы весело звенящим золотом.
— Ох, я весь вспотел, разогрелся; правду говорят, что золото греет, — сказал Македонский. — Ну как, неужели мы тут и останемся ночевать, как скотина какая-нибудь?
— В отель «Петербург»! — закричал Хаджия.
— Да ну тебя с твоим «Петербургом»! Больно уж далеко!.. Впрочем, ладно, пускай «Петербург». Был бы у нас фаэтон — неплохо бы…
Хэши встали и пошли к выходу. Македонский бросил презрительный взгляд на убогую комнатушку и сказал:
— Дрова пусть достанутся Попику, когда он явится. А я-то целый час их тащил, принес ему готовенькими. Пускай знает, как старается для него его друг Македонский.
XIV
В июне 1876 года, накануне войны между Сербией и Турцией, в Бухаресте, в кофейне Лабеса, за столиком, на котором лежали западноевропейские газеты, сидели и беседовали несколько человек болгар. За соседними столиками расположились румыны, евреи, французы, немцы и другие иностранцы; одни разговаривали о политике, другие, поставив перед собой кружки с пивом, читали газеты.
Все общество было заинтересовано последними тревожными известиями о неминуемой войне между вассалом и сувереном.
Прислушавшись к разговорам, которые здесь велись, можно было сразу понять, что иностранцы сочувствуют туркам. Все они ждали часа, когда маленькая Сербия будет разгромлена громадными военными силами, которые Абдул-Керим-паша уже сосредотачивал на сербской границе, и все радовались. То и дело раздавались восклицания и оскорбительные выражения по адресу сербов и славян вообще.
Лишь маленькая компания болгар чувствовала и думала по-другому.
— Только что стало известно, что Сербия мобилизовала девяносто три тысячи человек; если это правда, армия у них немалая, — говорил толстый, приземистый, смуглый болгарин с черной бородкой, полнота которого в сочетании с элегантным костюмом и цилиндром ясно свидетельствовала о том, что этот политикан — богатый человек.
Он очень напоминал бухарестцев, описанных Каравеловым.
— Да еще такой генерал, как Черняев, — добавил глубокомысленно молодой человек со шрамом на щеке и с тупым взглядом, одетый тоже изящно.
— Агентство Гавас сообщает, что Россия мобилизует свои войска в Бессарабии, а русские добровольцы мощным потоком хлынули сюда. Россия ни в коем случае не покинет Сербию на произвол судьбы, — заключил третий собеседник, молодой человек лет тридцати с худощавым, печальным и приятным лицом.
— А куда подевались наши бродяги? Интересно было бы увидеть их в деле теперь… Посмотрим, как выразятся их патриотические чувства… Всю зиму только и делали, что оглушали нас своей болтовней! — проговорил кислым тоном первый собеседник и громко закашлялся.
Молодой человек со шрамом на щеке и с тупым взглядом три раза кивнул утвердительно.
— И я вчера говорил то же самое хозяину, господин Гробов. Все они попрячутся кто куда, а ведь Сербия, надо сказать, больше всего надеется на болгар.
— Ну к чему привело это их восстание? — продолжал господин Гробов. — Ни к чему! Только и вышло, что зря вырезано сто тысяч ни в чем не повинных болгар… Восстание! Дурацкая затея! А советовались они с кем-нибудь, когда затевали восстание?
И господин Гробов нахмурился.
— Представьте себе, — подхватил молодой человек со шрамом на щеке и с тупым взглядом. — Вчера, нет, третьего дня, является некто Македонский, сущий бродяга, в нашу контору… Я его спрашиваю: «Что тебе здесь надо?» А он мне: «Прошу помощи для нескольких бедных хэшей, которые отправляются добровольцами в Сербию…» Ха-ха-ха! Слышите? Какой-то Македонский просит помочь бедным добровольцам!.. Эти люди нагло врут без всякого стыда! Мерзавцы!
— Проходимец! Вы должны были выгнать его немедленно, — презрительно процедил Гробов и плюнул.
— А ему что? Проходимцы ведь ничего не стыдятся.
— Неужели вы дали ему денег, чтобы он пошел в корчму и напился как скотина?
Молодой человек со шрамом на щеке и с тупым взглядом иронически усмехнулся и многозначительно склонил голову налево с таким видом, словно хотел сказать: «Удивляюсь тебе: неужели ты думаешь, что я так наивен?»
— А по-моему, к нему отнеслись нехорошо. Ты его очень плохо отрекомендовал. Хозяин был чем-то рассержен и ругал его на чем свет стоит… А мне, знаешь ли, стало жаль этого несчастного, когда он от нас уходил, — проговорил молодой человек с печальным и приятным лицом; он служил в той же конторе, что и первый.
— Такие негодяи не заслуживают жалости, — сказал молодой господин со шрамом, — он способен убить человека среди бела дня прямо на улице… Шайка разбойников… По их милости стыдно бывает признаться, что сам ты болгарин.
Четвертый болгарин, все это время молча читавший газету «Норд», быстро положил ее на столик, внезапно побледнел, и, бросив суровый взгляд на того, кто произнес последние слова, сказал с дрожью в голосе:
— Не хулите столь бессердечно, сударь, эти несчастные, жертвы! Вспомните, что Македонский сражался в Болгарии…
Молодой человек со шрамом на щеке и с тупым взглядом удивленно взглянул на собеседника, который позволил себе противоречить ему в вопросе совершенно бесспорном, и спросил:
— Прошу вас, господин Говедаров, скажите, что он собственно сделал, когда сражался в Болгарии?
— Во всяком случае, он сделал больше, чем вы и я, — ведь мы-то с вами спокойно сидим в Бухаресте и, чтобы убить время, подло клевещем на этих патриотов-мучеников.
Бледное лицо Говедарова вспыхнуло. Он был членом революционного комитета в Бухаресте.
— А не тот ли это, что стоит вон там, — высокий, в мадьярской шапке? — быстро спросил господин Гробов и показал рукой на дальний конец кофейни, где какой-то человек, размахивая руками, говорил, обращаясь к четырем другим.
— Именно! Он и есть Македонский! — воскликнул господин со шрамом на щеке.
— С ним еще несколько человек оборванцев, бродяг, — пробормотал Гробов, надевая монокль, — даже в эту кофейню затесались.
— Вы знаете, кто они такие? Когда узнаете, восторженное отношение господина Говедарова к «патриотам-мученикам» поостынет.
— А сам ты знаешь их? — спросил Гробов.
— Мне о них рассказывали на днях. Вот этих троих неделю тому назад выпустили из коптильни (так в Румынии образно называют тюрьму), где они просидели три года.
Все четверо собеседников с любопытством воззрились на компанию, о которой шла речь.
— А за что их арестовали? Опять какой-нибудь грабеж, вероятно…
Господин со шрамом на щеке и с тупым взглядом просиял от удовольствия, небрежно усмехнулся и, вызывающе посмотрев на Говедарова, начал:
— Я вам расскажу, — это целый роман. Надо бы сюда приехать Евгению Сю, — он бы здесь нашел для себя тему. Три года назад эти «патриоты-мученики» ночью проникли в контору Петреску в Браиле, взломали какими-то инструментами кассу и похитили около двух тысяч наполеонов звонкой монетой и бумажными деньгами!
— Так, так, об этой краже мы слышали, — перебил его Гробов. — Значит, это и есть те господа, которых тогда поймала полиция?
— Они самые… А теперь поглядите на них! Делают вид, что «мы лука не ели, луком не пахнем» — честные люди…
И господин со шрамом на щеке громко расхохотался.
— А я полагаю, что надо скорее жалеть этих пропащих людей, чем смеяться над их несчастьем… Три года в тюрьме!.. Страшно подумать… Эти люди заслуживают сострадания… Они искупили свой грех… — сказал печальный молодой человек с приятным лицом.
Говедаров молчал.
Господин со шрамом на щеке, с торжеством заметив явное смущение Говедарова, бросил на него нахальный взгляд и снова начал:
— А вы знаете, как эти почтенные господа объяснили на суде, что именно побудило их совершить ограбление?
— Как?
— Дам золотой, если догадаешься! Вы как думаете, господин Говедаров?
И молодой человек со шрамом нагло рассмеялся в лицо Говедарову.
— Представьте себе: они заявили, что пошли на грабеж с целью послужить народу! Ха-ха-ха!
— Опять — «послужить народу!» — заорал во все горло Гробов. — Теперь у нас все разбойники — народолюбцы. Приходят и раздевают тебя догола во имя народа! В нынешние времена все благородные слова исходят из уст всяких негодяев… В прошлом году у меня пропал новый цилиндр в саду Ставри, так, может, это они его стащили, а потом пропили в корчме во славу народа?.. А я себе голову застудил, пока искал его!
Господин Говедаров сидел, задумавшись; сейчас он невольно улыбнулся и посмотрел на блестящую, без единого волоса плешь на круглой голове Гробова.
Господин Гробов заметил усмешку Говедарова и рассердился.
— Что, господин Говедаров, вы смеетесь, да? Неужели это смешно? А что скажете вы о «патриотах-мучениках», которые взламывают двери и пробивают железные кассы?
— Скажу, что у нас, болгар, нет сердца! Великодушие — качество, чуждое нам, господин Гробов.
Господин со шрамом на щеке и с тупым взглядом принял еще более наглый вид…
— Великодушие?! По отношению к авантюристам, которые позорят честь нашего народа? Которые взламывают кассы честных людей, вместо того чтобы работать, и говорят, что украли две тысячи наполеонов не для себя, а чтобы вооружить какую-то новую чету! Хорошенькое великодушие!..
— Но все это правда, — хмуро проговорил Говедаров, — ведь вы на подобную цель не дали бы и ломаного гроша…
Господин со шрамом на щеке рассердился на эти слова, оскорбляющие его патриотизм. Он почувствовал себя обязанным пылко защищаться и особенно потому, что здесь присутствовал Гробов.
Но вдруг какие-то крики и говор прервали разговор собеседников. Все повернулись к дальнему концу кофейни, где несколько человек громко бранились с двумя венграми, грозя им кулаками.
То были хэши, с которыми сидел Македонский. Официанты старались прекратить ссору, которая все разрасталась, грозя перейти в драку.
Больше всех горячился молоденький хэш с изможденным от лишений лицом, длинными растрепанными волосами и голубыми, горящими яростью глазами. Но он не мог проронить ни слова. Голос у него пресекся от бешенства.
А Македонский громко кричал, со злобой тараща налитые кровью глаза на венгров.
— Глумитесь, а? Туркофилы! Варвары! Стыдно вам, европейцам!.. Если я еще раз услышу от вас такое, я вам зубы вышибу. Будете помнить, что за человек Македонский… Или ведите себя как христиане, или убирайтесь вон отсюда! Болгария горит, а вы издеваетесь… Посмотрим, как их поколотят, ваших турецких героев… Всех их уничтожим, всех до одного! Да здравствует генерал Черняев!
— Долой Турцию! — выкрикнул другой хэш, тощий и бледный, топнув при этом ногой с такой силой, что вокруг зашатались все столы.
Все посетители встали и окружили ссорящихся. Венгры не отступали и ругались по-немецки. Один из них еще сжимал в руке газету «Нойе Фрайе Прессе». Среди публики начался ропот: она явно сочувствовала венграм, а те осмелели, увидев общие симпатии на их стороне. Болгарские хэши остались в одиночестве. Слышался только громкий голос господина Гробова, который встал с места и, не приближаясь к группе ссорящихся, громко кричал:
— Безобразие! Безобразие! И сюда забрались пьяные!..
Эти слова явно относились не к венграм. Оба собеседника господина Гробова уже ушли из кофейни.
Но вдруг Говедаров, пробившись сквозь толпу, подошел к молодому разъяренному хэшу, который все еще стоял в угрожающей позе и, немой, бледный, дрожащий, показывал кому-то кулак. Говедаров схватил его за руку и сказал сострадательным и умоляющим голосом:
— Брычков, успокойся, прошу тебя.
И, взяв Брычкова под руку, Говедаров увел его и заставил снова сесть за столик, за которым, опасливо оглядываясь, смирно сидел другой хэш с остроскулым болезненным лицом, длинной косматой, нечесаной бородой и в шляпе, надвинутой на испещренный пятнами лоб. Этот человек не участвовал в ссоре. Говедаров поздоровался с ним, хоть и не знал, кто он такой. А это был бывший учитель в Браиле — Владиков.
Осужденный вместе с Брычковым, Хаджией и Бебровским на пятилетнее тюремное заключение за взлом кассы Петреску (на одном заседании хэши решили ее экспроприировать, чтобы получить возможность вооружить, одеть и снабдить всем необходимым новую чету, без чего она не могла выступить), Владиков провел под замком три года и недавно бежал из тюрьмы, а теперь, переодетый, присоединился к своим уже выпущенным на волю товарищам. Если четверо хэшей отделались сравнительно легким наказанием, то этим они были обязаны красноречию своего адвоката. На судебном заседании в присутствии многочисленной публики адвокат, признав перед судьями, что преступление действительно совершено четырьмя обвиняемыми (чего те и не могли отрицать), остановился чрезвычайно проникновенно и пылко на причинах, побудивших их совершить ограбление. Он пространно описал тяжелое положение соседнего порабощенного народа; великие труды и жертвы сынов этого народа в борьбе за освобождение; их многократные попытки поднять восстание — попытки, которые враги подавляли ценой крови тысяч несчастных жертв; необходимость иметь громадные средства для организации новой четы на гостеприимной земле «великодушных потомков древних римлян»; увлечение этой идеей, которому поддались пылкие головы болгарских патриотов, решивших во что бы то ни стало, — хотя бы жертвуя своей честью, которая им дороже жизни, — помочь своему отечеству; патриотический характер и величие цели, которая оправдывает все; благородные стремления обвиняемых, которые уж, конечно, не воры от природы, но стали ворами из самых высоких побуждений. Адвокат доказал при помощи документов и других свидетельств, что «чету действительно собирались организовать», а для нее «нужны были деньги»; он обратил внимание судей на моральный облик обвиняемых, особенно на Владикова, которого назвал тружеником и народным учителем, и на Брычкова — поэта и патриота (о Хаджии и Бебровском он не упомянул); он воззвал к человеколюбию и благородству судей, которые на сей раз призваны были судить не уличных воров-рецидивистов, но молодых интеллигентов — надежду и гордость своей порабощенной родины, — и, наконец, растрогал всю публику, которая в восторге рукоплескала ему. Суд удалился на совещание. Приняв во внимание смягчающие вину обстоятельства, он уменьшил наказание подсудимым: вместо пятнадцати лет тюремного заключения один из них получил пять, остальные три года. Публика аплодировала приговору и жала руки адвокату.
Этим адвокатом был сам Ботев, приехавший из Галаца специально затем, чтобы защищать обвиняемых.
Таким образом, план хэшей был сорван, и чету организовать не удалось. Македонский был главным участником ограбления (это он разработал план и достал инструменты). Но его не арестовали, так как никто его не выдал. Он долго навещал в тюрьме своих злополучных товарищей; приносил разные разности, чтобы облегчить им тяготы заключения, и давал им мелкие суммы на расходы из тех денег, что когда-то хранились в сафьяновом поясе. Он и теперь помогал товарищам, так как с успехом играл в карты и нередко выпрашивал по франку у каких-нибудь болгар-благодетелей.
Сейчас все они только и ждали, что Сербия объявит войну, на которую собирались пойти добровольцами, чтобы принять участие в борьбе против врага славян.
XV
Вечером в ресторане гостиницы «Трансильвания» собрались почти все хэши, с которыми мы немного познакомились в Браиле. Брычков быстро и взволнованно читал им вслух последний номер «Стара-планины». Кроме них, здесь было несколько болгар студентов, недавно приехавших из России, несколько русских добровольцев в белых полотняных кителях, подпоясанных ремнями, и в белых фуражках с нашитыми на них красными крестиками, а также двое черногорцев огромного роста, приехавших из Константинополя через Сулин. Все эти люди остановились в Бухаресте, чтобы оттуда выехать в Сербию. Хэши впервые видели русских и смотрели на них с любопытством и симпатией. Просто не могли на них наглядеться. А добровольцы, съехавшиеся со всех концов далекой России, чтобы принять участие в борьбе славян против «басурманов», тоже с любопытством смотрели на своих доселе им незнакомых собеседников, вслушивались в их разговоры и, уловив какие-нибудь понятные слова, близкие к русским, удивлялись и простодушно говорили:
— Слушай, брат, здесь тоже русские, что ли?
— А как же! Это наши братья болгары, — отвечал на это один доброволец, чьи тонкие черты лица и белые руки обличали в нем аристократа. То был граф Ш.
— А мы куда же теперь? В Сербии или в Болгарии будем драться?
— Что Сербия, что Болгария — все едино, — отозвался другой русский, человек лет сорока.
— Нет… Впрочем, да. Обе эти страны славянские и православные, — объяснил граф.
— А зачем они сюда явились? Значит, не пойдут в Сербию? Ведь война с турками будет, — сказал один из русских, кивая на болгар.
Аристократ пожал плечами.
Один студент показал на хэшей и проговорил:
— Они в Сербию идут.
Граф быстро обернулся, посмотрел на студента и спросил приветливым тоном:
— Вы русский? А откуда?
— Из Москвы. Мы болгарские студенты. Несчастья отечества вызвали нас сюда…
Между студентом и графом завязался разговор. Вскоре в нем приняли участие и другие студенты. Говорили о последних тревожных известиях, о восстании в Болгарии и его подавлении, о надеждах, которые народ возлагает на Россию, и о генерале Черняеве. Без всяких рекомендаций, не стесненные никаким этикетом, эти люди сблизились, поняли и полюбили друг друга. Их вдохновлял дух славянства, и сердца их бились по-новому. Глаза их горели одной и той же мыслью, одним и тем же порывом, одной и той же скорбью. Излияния братской любви становились все более пылкими, все более сердечными. Хэши, которые раньше сидели отдельно от русских и только застенчиво поглядывали на них, подошли к их столикам. И вот между ними и русскими завязался разговор на каком-то новом славянском наречии. Все старались произнести хоть одно русское слово и убедиться, что их поняли; чувство благодарности наполнило все сердца. Граф заказал шампанское. Запенились бокалы с искрометным вином; граф взял свой бокал, поднялся и негромко произнес следующую речь:
— Господа! Я впервые увидел болгар в этой стране и, признаюсь, полюбил их всей силой своей души. То новое и вдохновляющее чувство, которое я испытывал при мысли о ваших страданиях и борьбе, когда еще находился на своей далекой родине, теперь, при встрече с вами, моими угнетенными единоплеменниками, стало во сто крат более сильным. Как вы, так и мы, русские, идем, не боясь крови и жертв, на помощь своим единокровным братьям сербам, которые доблестно подняли знамя борьбы против исконного врага славянства. Пью за полное торжество правого дела; пью за обеих родных сестер России — за Болгарию и Сербию!
Громовые, бурные, восторженные клики: «Да здравствует!» были ответом на проникновенные слова русского.
Несколько хэшей прослезились; в их числе был Брычков.
Один студент встал и взволнованным голосом провозгласил здравицу за солидарность славян.
— Ур-ра! — громким голосом закричало человек двадцать.
— Хвала! — загремели черногорцы.
— Живио! — крикнул содержатель ресторана (он был серб).
Заказали еще несколько бутылок шампанского. Бокалы снова заискрились и запенились. Славяне глубоко вздыхали от полноты чувств; двое русских подошли к Бебровскому и Попику и расцеловались с ними. Черногорцы уже громко кричали и поносили турок, которые «сжигают живыми православных славян».
Но вот дверь распахнулась и хлопнула, и Македонский, по обыкновению шумно, ввалился в ресторан с каким-то листком в руке.
— Ребята! Новость: вчера вспыхнул первый бой при Бабиной-главе. Сербы победили! Ура!
Все вскочили, потрясенные и обрадованные.
— Война! Война!
— Вот вам телеграмма, читайте все подробно… Я ее у Гробова отобрал… Проклятый толстяк, — проговорил Македонский, красный и запыхавшийся. А когда увидел русских, снял свою мадьярскую шапку, почтительно улыбнулся и стал пожимать им руки.
— Юнаки! Здравствуйте! Да здравствует Россия!
— Здравствуй, брат болгарин, — отвечали русские добровольцы, с чувством пожимая ему руку.
Общий восторг достиг своей высшей точки. Телеграмма перелетела из рук в руки; каждому хотелось собственными глазами увидеть буквы латинского шрифта, принесшие радостную весть о победе. Географическое название «Бабина-глава» сразу же показалось всем необыкновенно красивым и выразительным. Первое выступление маленькой сербской армии увенчалось успехом, победой! А ведь никто на это не надеялся. Черногорцы тут же решили выехать с завтрашним поездом в Турну-Северин, а оттуда тронуться по Дунаю в Кладово. Йоваиович (содержатель ресторана) был сам не свой от восторга. Он поставил на стол новые бутылки шампанского, чтобы угостить дорогих гостей на свой счет. Русские видели эту общую искреннюю радость, на глазах у них выступили слезы.
— Братья! — воскликнул Брычков, сверкая глазами и с буйно бьющимся сердцем, — война началась, и наша пламенная надежда осуществилась. Теперь мы можем сражаться и геройски умереть за нашу столь дорогую нам свободу.
— Не будем лежать падалью в этой чужой земле! — подхватил Хаджия.
— Из Сербии — прямо в Болгарию, а там поднимем восстание среди наших молодцов шопов и заставим попотеть Абдул Керима-эфенди, — добавил Бебровский.
— А кто будет там воеводствовать?
— Тотю!
— Панайот!
— Да здравствуют добровольцы! Да здравствуют все славянские юнаки! — закричал Македонский, жадно глотая шампанское, и, панибратски ухмыльнувшись русским добровольцам, вытер свои длинные усы.
Радость и воодушевление возрастали. У хэшей словно выросли крылья; люди горели нетерпеливым желанием поскорее выехать в Кладово, опасаясь, как бы все победы не были одержаны до их прибытия. Пришел Говедаров и объявил хэшам, что спустя два дня бухарестский молодой комитет снабдит их железнодорожными билетами и деньгами на расходы.
Наутро народу прибавилось. Повстанцы и беженцы — люди, бежавшие из Болгарии после жестокого подавления Панагюрского восстания, старые хэши — ветераны 1862 года и участники чет, действовавших в 1867–1868 годах, огородники, кирпичники, лавочники, работники, разбросанные по всей Румынии, теперь стекались в Бухарест, чтобы оттуда двинуться в Сербию. Они сразу же оставляли все свои дела и бросались в опасную борьбу, которая или открывала перед ними могилу, или навсегда закрывала двери в Болгарию, с которой их связывало столько семейных радостей и привязанностей. Сейчас они кинулись в бездну злоключений и неизвестности. Зачем? Чтобы послужить делу освобождения своей родины. Что гнало их, что принуждало жертвовать собой? Корысть? Честолюбие? Нет, сейчас они были выше подобных низких чувств. Другое влияло на их сердца — дух времени, тот дух, который в короткий срок поднял из недр измученной Болгарии так много сильных ее сынов и подарил истории столько славных страниц, повествующих о героизме и самопожертвовании. То был, выражаясь простодушно-красноречивыми словами г. Симидова, «патриотизм, эта неизлечимая короста!». То было время, полное самопожертвований, ибо из великих страданий возникает великий героизм; а наше время — эпоха мелких характеров.
Патриотическая струна в израненных болгарских сердцах была так нежна, так чувствительна, так натянута, что малейшее дуновение было способно поколебать ее и вызвать чудесные звуки. Стоило этим бедным скитальцам, этим сынам Болгарии, забытым ею и брошенным на произвол судьбы, услышать стон своей родины, услышать зов к борьбе с тиранами, как они оживлялись, молодели, загорались и спешили принести на алтарь отечества и деньги, и покой, и могли отдать свою жизнь — и этого было достаточно. Услышав о том, что началась война, люди словно обезумели. Они распродали, побросали, раздарили, развеяли все свое имущество, чтобы дорожить только Болгарией, уподобившись в этом, — да будет нам позволено привести такое сравнение, — македонцам Александра Великого, которые сожгли свои корабли у берегов Азии, чтобы уже не думать об отступлении.
Теперь трудно поверить, что все так и было.
Спустя три дня Говедаров провожал на бухарестском вокзале многолюдную дружину хэшей и добровольцев, желая им победить и благополучно вернуться.
Поезд тронулся, и звуки повстанческой песни смешались с лязгом и грохотом вагонных колес.
Радостное тогда было время,
XVI
Вот уже четыре месяца, как шла война.
Пока еще не произошло ни одного значительного столкновения между воюющими сторонами. Медлительный Абдул-Керим-паша еще не находил удобным испытать свои силы и попытаться нанести решительный удар противнику, а энергичный Черняев не желал подвергаться риску возможного поражения с непривыкшим к грому битвы, неопытным сербским ополчением. Зато башибузуки свирепствовали, жгли, резали, брали в плен. Восточные окраины Сербии были уже опустошены. Глухое недовольство, напряженное волнение уже наблюдалось в недрах сербской армии, состоявшей из сербов, русских, болгар и черногорцев. Взаимное непонимание мешало точному выполнению приказов; национальный эгоизм пробудился совсем не ко времени и приводил к путанице и непоследовательности в военных действиях.
Крупное столкновение произошло восьмого сентября при Алексинаце, и сербы одержали верх; они дали отпор атакующим турецким войскам.
А между тем роковой Джунийский день еще не наступил.
Шестнадцатого сентября второй батальон русско-болгарской бригады, в котором было восемьсот пятьдесят болгар, одетых в военную форму, стоял против Гредетинской планины.
Гредетинская планина — это горный узел из невысоких хребтов, окаймляющих восточную сербскую границу. Большая часть их поросла невысоким лесом и кустарником.
На одной из наиболее высоких вершин находилась турецкая позиция, укрепленная четырьмя большими пушками. На западном пологом склоне хребта три линии окопов, вырытых поперек склона, преграждали доступ к батарее. Вдоль окопов торчали шалаши из хвороста и листвы, в которых ютились защитники батареи.
Между верхней линией окопов и батареей была устроена засека, иначе говоря, росшие там деревья были срублены — иные на уровне половины ствола, иные на уровне земли, — а все пространство между ними завалено ветками и хворостом так, чтобы остановить противника, даже если бы ему удалось занять окопы.
Четыре или пять турецких батальонов, вооруженных новейшими скорострельными винтовками, обороняли окопы и батарею. На некотором расстоянии от этой укрепленной вершины был расположен турецкий резерв, готовый выступить в случае нужды. На противоположной стороне долины господствующую высоту заняла другая турецкая батарея с одной крупповской пушкой. Ее называли «белой батареей».
Неподалеку, в желтеющей долине Моравы, виднелись столбы белого дыма, поднимавшиеся над горящими сербскими деревнями, которые были захвачены и подожжены башибузуками.
Итак, второй батальон русско-болгарской бригады должен был в этот день броситься на все эти вражеские войска. В соответствии с планом общего наступления по всей турецкой линии ему было приказано занять гредетинскую позицию.
Батальон был вооружен бельгийскими капсюльными ружьями, которые заряжались с дула.
Поодаль от русско-болгарского батальона стояла как вспомогательная сила дружина храбрых черногорцев численностью около трехсот человек. Позади них в чаще леса скрывались три батальона болгар, одна батарея с четырьмя четырехфунтовыми пушками и три-четыре батальона сербов — они считались резервом и стояли на второй боевой линии.
Второй батальон, как и остальные три батальона русско-болгарской бригады, находился в составе моравской армии и был под командой энергичного русского полковника Медведовского, который подчинялся Хорватовичу.
Ближайшим и любимым начальником болгарских добровольцев этого батальона был назначенный генералом Черняевым храбрый капитан Райчо Николаев, тоже болгарин, некогда служивший в русской армии и прославившийся своей храбростью, когда он в 1854 году переплыл Дунай.
Второй батальон, теперь уже обученная и дисциплинированная воинская часть, был той самой четой всего из девяноста шести человек, которую Райчо Николаев еще в июле собрал в Бухаресте и привез в Кладово после того, как она была обезоружена сербскими властями в Крайове, и этот батальон уже имел несколько столкновений с турецкими войсками: шестого августа при Копривнице, где он разгромил две воинские части, турецкую и черкесскую; потом у башни Градской крепости, защищаемой четырьмя пушками, где батальон разбил значительный отряд и заставил его отступить и укрыться в крепости. Итак, батальон уже побывал в огне, и теперь горел нетерпеливым желанием одержать победу еще более блестящую; потому, когда прочли приказ взять приступом гредетинскую укрепленную позицию, всю дружину охватило огромное воодушевление. Болгары жаждали как можно скорее оправдать добрые слова генерала Черняева, который сказал им в Шилинговеце, что он «возлагает на болгар немалые надежды и не сомневается, что они будут геройски сражаться с врагом христиан».
Было еще одно важное обстоятельство. Отношение сербских офицеров и даже самого населения к болгарам оставляло желать лучшего. Возникла вражда, сначала тайная, потом явная. Опустошительные военные действия, давно уже перенесенные на сербскую почву; следовавшие одна за другой неудачи сербской армии, которая была вынуждена отступить и оставить цветущие долины Моравы и Тимока в жертву огню и грабителям; раздражение, вызванное затянувшейся злополучной войной — все это, естественно, побудило сербов искать какую-то причину, какого-то виновника неудач смелого начинания, которое сербы рыцарски предприняли в благородном порыве великодушия. Перед глазами у них маячили болгары. И вот на болгар посыпались обвинения в неискренности, в вероломстве, в трусости и прочее. За обвинениями последовали тяжкие оскорбления; за оскорблениями — нескрываемое недоверие и преследования. Болгары сразу увидели, что с ними обращаются не как с бескорыстными союзниками, а как с наемными войсками искателей приключений, которые явились сюда лишь с целью грабежа; а печать со своей стороны подливала масла в огонь. Болгары начали терпеть недостаток в продовольствии, во всякого рода снаряжении, в боеприпасах; были попытки заставить их называть себя старосербами; у Неготина попытались заменить болгарское знамя сербским. Так день от дня положение болгар становилось все более незавидным, задача — все более трудной. Но все лишения, все физические страдания меркли перед всеобщими обвинениями болгар в трусости.
В качестве красноречивейшего доказательства душевных мук, испытанных болгарами, приведем конец речи, с которой в то утро капитан Райчо обратился к батальону: «Сегодня тот день, — сказал он, — когда мы докажем, что знаем, как надо расплатиться с палачом всех христиан, и заставим умолкнуть бессовестную газету «Изток»… Сегодня в бою мы должны геройски пролить кровь и омыть ею и лицо свое и имя, дабы восстановить свою попранную честь».
Как только батальон занял исходную позицию, справа послышалось несколько выстрелов.
Черногорцы бросились в атаку на турок.
Их встретили ураганным огнем. Окопы заволокло длинными пеленами дыма.
Стрелки батальона сейчас же кинулись вперед, а за ними и весь батальон яростно устремился к первой линии окопов. Дождь пуль осыпал добровольцев, и ряды их, окутанные синими клубами дыма, редели. И гредетинская и «белая» батареи открыли огонь. Но добровольцы шли на приступ и стреляли, оставляя позади себя умирающих и раненых. Как только они присоединились к черногорцам, которые с руганью и криками бежали к окопам, начался жестокий бой. Турки выскочили из окопов. Два войска сошлись грудь с грудью. Сабля скрещивалась со штыком, удар кулака отвечал на удар приклада, ругательство — на брань. Шум и пальба, смешанные с криками «вперед», раздирали воздух. Черногорцы дрались, как львы. Болгары рубили, кололи, разили, ударяли, как бешеные. Неприятель отступил; батальон подбежал к шалашам, поджег их, занял первую линию окопов и бросился ко второй. С победными криками «ура» мчался он вперед под градом пуль и гранат, и противник, увидев, что добровольцы приближаются ко второму ряду окопов, отступил, но продолжал стрелять беспрерывно. Новый натиск со стороны болгар и черногорцев — они атаковали третью линию окопов. Ничто не могло их остановить. Тогда турки решили напасть на левый фланг батальона. Но добровольцы по команде повернулись лицом к неприятелю, и его маневр не удался. На турок внезапно обрушили ураганный огонь, и они быстро отступили за холм. Неописуемы были храбрость и бесстрашие славян. Многие из них пали, но те, что остались в живых, шли вперед с криками: «Ура! Ура! Победа!» Под сильнейшим огнем противника они ворвались в окопы третьей линии. Вдруг Брычков с лицом, почерневшим от пороха, и кровью на правой щеке, взбираясь на насыпь с ножом в руке, услышал где-то вблизи знакомый голос:
— Брат, Брычков, умираю!
Брычков взглянул в ту сторону. Владиков с пулей в груди упал в окоп.
И сразу же Хаджия, окровавленный, с непокрытой головой, спустился в ров, стиснув в руке нож, и с помощью другого ратника вынес оттуда Владикова, обливавшегося горячей кровью. Раненого понесли в тыл. Но вдруг граната просвистела над ухом Брычкова и разорвалась в конце окопа, куда несли Владикова; густое облако дыма и пыли заволокло товарищей Брычкова. Он зашатался и чуть было не упал. Но чья-то сильная рука схватила его под мышки и чей-то голос крикнул: «Держись, брат, вперед!» Брычков увидел перед собой Македонского, который хоть и получил несколько ран, но, увлеченный общим натиском и криками, тоже бежал в гору. Пули свистели и жужжали у него над головой. Воины приблизились к засеке, которая затруднила их продвижение. Брычков изнемог и ослабел; его томила лютая жажда. Он чувствовал, что умирает. Неугасимый огонь жег его пересохшее горло и язык. Он был ранен, но не знал куда, и чувствовал только мучительную жажду. Тут Македонский заметил на горном склоне ложбинку, на дне которой желтела мутная вода, почти превратившаяся в ил под ногами людей. Раненые наклонились и стали пить. Вода благотворно подействовала на них и вернула Брычкову гаснущие силы. Товарищи снова бросились вперед и принялись пробираться сквозь засеку из поваленных деревьев и хвороста. Среди грохота боя слышались отрывистые крики капитана Райчо: «Братья! Вперед!..» Знамя то мелькало перед глазами товарищей, то исчезало. Но вот добровольцы преодолели и эту преграду и, задыхаясь, ринулись к насыпи, за которой торчали все четыре пушки батареи и сотни ружей с длинными штыками. Сейчас все турецкие силы сосредоточились около батареи. Начался новый бой, убийственный и беспощадный. Но ничто не могло остановить отчаянной храбрости славян. Они как львы бросались в атаку; их опьяняло чувство страшной ненависти, злобы, безумного ожесточения… Смерть и ужас, царившие здесь, придавали им нечеловеческую силу; а усталость и трехчасовой подъем по этому обрыву, голод и жажда лишили их мышцы чувствительности, превратили их в железо… Перед этой страшной атакой героев, которых не брали ни пули, ни смерть, турки отступили. Болгары и черногорцы хлынули к редуту с яростными криками «ура!»… Тут — новая бойня. Противник обратился в бегство. Но командир-араб снова отдал приказ идти в атаку, и турки, приободрившись, повернули назад и схватились с занявшими редут добровольцами. Оглушительная пальба раздирала воздух. Все четыре пушки перестали стрелять и стояли как немые свидетели боя. Все вокруг было усеяно мертвыми и ранеными. Турки не устояли перед натиском и снова бежали. Добровольцы бросились к пушкам, и один из них быстро вскочил на орудийный ствол и оседлал его, как коня.
— Победа! — крикнул он.
То был Брычков.
И вот смуглый азиат устремился к нему со штыком наперевес и заревел, как зверь:
— Назад, собака!
Но Брычков с быстротой молнии поднял ружье, которое было у него под рукой, и со страшной силой ударил врага прикладом по голове со словами:
— Вот тебе «назад»!
Штык прошел под мышкой у Брычкова.
Смуглый азиат пал мертвым на землю.
Между тем к туркам подоспело подкрепление — подошли три колонны. Турки приостановили свое отступление и снова бросились отбивать редут.
«Белая батарея» осыпала все вокруг гранатами и вселяла ужас в сердца.
Македонский с глазами, налитыми кровью, первый бросился навстречу приближающемуся противнику с занесенным над головой ножом, весь обагренный чужой и своей кровью, капавшей с его тела.
Близ него упала граната, разорвалась на тысячи кусков, и Македонский исчез в облаке дыма…
— Македонский! — крикнул невольно Брычков и свалился с пушки.
Вражеская пуля пробила ему голову. Он был мертв.
XVII
Черногорцы и второй батальон русско-болгарской бригады не удержали редута. Сербские батареи умолкли, и сербский резерв не пришел, чтобы оказать поддержку геройскому подвигу этой горстки юнаков; сербы невозмутимо смотрели на гибель храбрецов. Почему?
Несколько тысяч турок, получив подкрепление свежими частями, поддержанное непрестанно стрелявшей «белой батареей», снова хлынули к редуту, оставленному добровольцами после отчаянного и бесплодного сопротивления.
В этом злосчастном и героическом бою полегло несколько сот молодых болгар и большинство черногорцев; их победило численное превосходство, и они умерли, как спартанцы.
Погибло много русских офицеров; во время отступления одна граната раздробила ногу капитану Сикорскому и убила шестерых болгар. Другая разорвалась перед капитаном Райчо, и он потерял сознание. Три дня его считали убитым.
Но болгары «омыли свое лицо». Героизм их прогремел повсюду и заткнул рот клевете. Генерал Черняев, тронутый их подвигом, осыпал их похвалами и наградами.
А наши приятели?.. Почти все они оставили свои кости на негостеприимной Гредетинской высоте. Владиков погиб от пули и осколков снаряда, которые убили и Хаджию, когда тот выносил товарища из боя. Бебровский был пронзен двумя штыками на редуте в тот миг, когда он одним взмахом сабли повалил трех врагов. И другие пали на поле брани или скончались в окрестных лазаретах.
Попик и Мравка, возвращаясь после войны в Бухарест — пешком, в жалких лохмотьях — однажды ночью замерзли где-то близ Крайова.
Остался в живых только Македонский — одиннадцать ран его зажили, но правая рука отсохла.
Теперь он служит рассыльным и левой рукой подметает канцелярию.
…И этот лев Стара-планины, этот герой Гредетина малодушно трепещет перед грубым окриком писаря…
Длительная агония!..
Бедный, бедный Македонский! Лучше бы ему пасть на Гредетинской высоте!..
Пловдив, 1883
Перевод М. Клягиной-Кондратьевой
НАША РОДНЯ
(Галерея типов и бытовых сцен из жизни Болгарии под властью турок)
I. Общество
Утреннее летнее солнце поднялось высоко над Стара-планиной. Лучи зари потоками хлынули в круглые решетчатые окна церкви, преломляясь в висящих под сводом хрустальных паникадилах и рисуя на противоположной стене чудные разноцветные узоры. Храм был полон молящимися, над которыми витали облака дыма от кадила о. Ставри и мелодические звуки сладкоголосого Хаджи Атанасия, уже допевавшего новое «Достойно», глас пятый. Звонкие голоса учеников, стоящих у аналоя, под руководством главного учителя Гатю тянули привычный распев. На другой стороне помощник учителя Мироновский, псаломщик, подтягивая густым басом, притопывал в такт ногой и кидал исподтишка взгляды на решетку, за которой стояли женщины. Возле шумного пангара, на тронах сидели в богатых длинных шубах представители местной знати, умиленно внимая сладкозвучному пению Хаджи Атанасия и тихонько ему подтягивая. Часто внимание их отвлекалось появлением новых богомольцев и набеленных богомолок, ставивших свечу архангелу Гавриилу или шедших приложиться к алтарным иконам.
Хаджи Димо, прервав пение и наклонившись к чорбаджии Петраки, шепнул ему:
— Погляди на этого старого скупердяя: свечу грошовую поставил, а поклоны земные кладет, поклоны-то ничего не стоят…
И стал снова подтягивать.
— Да, уж скряга так скряга, — шепнул ему в ответ чорбаджия Петраки и опять запел.
Известный ростовщик Котю Джамбаз, обернувшись к трону, на котором восседал Хаджи Христо Молдав, тоже зашушукал сердито:
— Погляди, Гика Махмудка, жена негодяя этого, свечу ставит… Ее в тафту да в египетский шелк одел, а мне вот уж три с половиной года семьсот шестьдесят один грош, что за ним еще числится, заплатить не может. Скотина!..
— Форменная скотина! — отвечал Хаджи Христо Молдав.
А богобоязненный Хаджи Аргир Измирли кидал свирепые взгляды на аккуратно причесанную, напомаженную молодежь, которая входила с большим опозданием и только крестилась, но не ставила свечей и не прикладывалась к иконам.
— Рачов-то сын как вырядился — видишь? Будь я султан, всех бы протестантов прикончил… господи помилуй.
И перекрестился.
— Господи помилуй, — отвечал собеседник, тоже крестясь. «Достойно» окончилось, и помощник учителя Мироновский начал уже вступление к причастному стиху, глас осьмый.
Но скоро отошла и обедня, и последний жалобный аминь о. Ставри потонул в шуме благочестивой толпы, теснящейся у входных дверей, чтобы поскорей выйти на паперть. С паперти она потекла между двумя длинными рядами нищих во двор, а оттуда на дорогу. Затем часть ее повернула к женскому монастырю — делать визиты. В монастырской церкви службу нарочно кончали раньше, и старая мать Нимфодора уже ждала у себя в келье гостей, чтобы попотчевать их новым апельсиновым вареньем; мать Евдокия — чтобы узнать, действительно ли у Павлаковых на этой неделе помолвка; мать Соломония — чтобы попросить помощника учителя Мироновского дать ей после обеда урок французского языка; мать Секла — повидать Николакицу с дочерью, причем тут же к ней как бы случайно зайдет и господин С. — поглядеть на Еленочку; мать Евгения Полидора — чтобы рассказать своей многочисленной родне о вчерашней ссоре Ивана Поляка е женой из-за того, что он не купил ей такой же бухарестской шляпки, как у Теофаны, и о том, какие она ему говорила обидные слова и как свекровь гонялась за ней по саду с веретеном в руках.
Стоявшие возле пангара первые люди города вместо того, чтобы последовать за остальными, пошли в другую сторону: они поднялись по лестнице, ведущей в женское училище (которое находится на церковном дворе), в просторную комнату — обычное место собраний общины.
Совещание длилось долго. Наконец оно кончилось, и именитые горожане стали шумно спускаться по лестнице.
Скоро весь город узнал, что состоялись выборы попечителей учебных заведений и что в числе избранных оказались Варлаам Копринка, по прозванию Тарильом, и Иван Селямсыз. Новость эта вызвала большое удивление, так как всему свету было известно, что оба они видеть друг друга не могут по причине старинной вражды из-за водосточной трубы — вражды, перешедшей к ним по наследству от их отцов. На этом основании дед Нистор, старый цирюльник и человек строгий, затянувшись хорошенько трубочкой и наполнив дымом всю кофейню, весьма рассудительно промолвил:
— Плохо дело… И Тарильом и Селямсыз — оба люди ученые и почтенные, но между ними нет согласия; а коли нет согласия — проку не будет.
— А я вам говорю, что они сегодня договорятся, обязательно договорятся, — возразил Хаджи Смион, сидевший напротив.
— Почему ты так думаешь? — спросил дед Нистор.
Все устремили свои взгляды на Хаджи Смиона.
— Потому что, — начал Хаджи Смион, сняв левый башмак и быстро перебирая четки, — потому что, когда два человека, — будь они попечители, торговцы или кто другой, — делают одно дело — понимаешь?.. так им ничего не остается, как договориться… Это само собой ясно.
И Хаджи Смион снова надел башмак.
— То есть как это — ясно? Вот ты, Хаджи, попробуй — заставь свою Катанку с Англичанином договориться. Хоть они с одного стола едят и хозяин у них один и тот же, а кошка все: ффф! а собака все: ррр!
— Это правда. Третьего дня Англичанин чуть не задушил Катанку, — сказал Хаджи Смион, усаживаясь по-турецки.
— Тарильом готов ждать до второго пришествия, лишь бы не мириться с Селямсызом. Я знаю, какая эта собака!.. — заметил приятель Варлаама Иван Чушков.
— А Селямсыз разве не скотина?.. — возразил приятель Селямсыза Иван Капзамалин, пошевеливая чашкой, чтобы допить остатки кофе на дне. — Будь он неладен. Выстроил против Тарильомова двора дощатый забор да дегтем его вымазал, — назло Варлааму и жене его.
Хаджи Смион опять свесил одну ногу в знак того, что хочет что-то сказать. Но Иван Бухал не дал ему говорить, воскликнув:
— Хороши попечители! Ослы! Оба! Зачем их выбрали? Сегодня утром по дороге в церковь захожу в рыбную лавку к Максиму купить чего-нибудь на обед… Вижу — и они оба там; Селямсыз карпа покупает, да как увидел, что и Тарильом карпа берет, кинул своего, купил сома: «Анафема, говорит, тому, кто в такой день карпов жрет!» И плюнул на рыбу Тарильома. Ну, разве это по-людски?
— Экое свинство! — промолвил дед Нистор, кидая победоносный взгляд на Хаджи Смиона.
— Известное дело: коли согласия нет, толку не будет, — убежденно произнес Хаджи Смион и вздохнул.
— Дело не в согласии, Хаджи, — отозвался Стамболия. — Важно не то, любят они друг друга или ненавидят, а то, дельные ли они.
— Вот и я говорю, — добродушно ответил Хаджи, снова поджимая обе ноги.
— Дельные ли они, довольно ли у них смекалки, — продолжал Стамболия. — Селямсыза выбрали как человека старого, опытного. Разве народ не его посылал в Стамбул хлопотать по делу с Трояном?.. Тарильом — тоже человек с головой и всегда в дальнюю церковь ходит… Вот и будет школу и учителей навещать. А другие попечители — хоть режь, по два месяца в село не заглянут. Тут согласия не требуется. Ганчо-заяц и Фачко-попик — закадычные друзья, водой не разольешь, а сена между двумя ослами разделить не могут. Ума у них не хватает.
— Верно, пусто в голове, — согласился Хаджи Смион.
Доводы Стамболии, энергично поддержанные приободрившимся Хаджи Смионом, привели противников в смущение. Дед Нистор нахмурился и стал чистить свою трубочку, не зная, что ответить. Иван Бухал несколько раз кашлянул и принялся что-то искать у себя в карманах. Иван Головрат начал усиленно сосать кальян, а Иван Капзамалин сидел неподвижно. Наступило молчание. Его нарушил Хаджи Смион.
— Да, да, дедушка Нистор, люди знают, что делают и кого выбирают. Согласие — согласием, да в башке-то что, вот вопрос.
Так как дед Нистор ничего не ответил, Хаджи Смион, расхрабрившись, спустил обе ноги и дерзко заявил:
— Я тоже за них голос подал и еще подам, потому что это люди достойные!
Иванчо Йота, до тех пор молча прихлебывавший кофе и только кидавший враждебные взгляды на Хаджи Смиона, вдруг вскипел:
— Достойные! Имени своего грамотно написать не умеют и прочее… Тарильом подписывается не «Варлаам», а «Фарлам»; вместо «веди» — «ферт» ставит да одно «а» выбрасывает и прочее!..
— Э, что Варлаам, что Фарлам — все едино. Ну какая от этого беда? — возразил Хаджи Смион, который был не из тех, что позволяют сбить себя с толку.
— Как «все едино»? — спросил Иванчо Йота. — По-твоему, можно сказать «пророк Фарлам» и прочее? Никакой беды, а? Выходит, все равно, что в руках: валек или перо? Назад, назад пятимся, ни на что не годимся.
— Известное дело, не годимся, — подтвердил Хаджи Смион.
Иванчо Йота злился на то, что, вопреки своему ожиданию, не был выбран в попечители. Он считал, что эту пакость устроил ему учитель Гатю, с которым они как-то раз поспорили насчет правописания.
— Вон идет! — крикнул один из присутствующих.
— Кто?
— Тарильом.
— И несет рыбу.
— Остановился, здоровается с Коной Крылатым.
— Но куда это он вдруг так заторопился, словно его гонит кто, и прочее?
— Просто летит…
— Разве не видишь? Селямсыз сзади показался.
Все столпились у окон.
В самом деле, в верхнем конце улицы показался Селямсыз с рыбой в руке; но, встретив Нечо Райчинчина, остановился, чтобы что-то ему сказать, — наверно, почем купил рыбу, которую он при этом поднял кверху. Потом он встретил Марина Хаджи Цакова и, видимо, пожелал ему доброго утра, так как поглядел на солнце. А завидев впереди дедушку Постола, догнал его и начал ему что-то рассказывать — должно быть, что-нибудь очень важное, так как не заметил прошедшего рядом приятеля своего Ивана Распопа и не поздоровался с ним, так же как и потихоньку уходившего Варлаама Копринарку — и не изругал его.
II. Варлаам Копринарка
Варлаам Копринарка, по прозвищу Тарильом, шел к себе домой. Ему было ровно сорок девять лет и два месяца; лицо он имел длинное, худое и постное, как у святого Ивана Копривара; он носил красный фес цилиндрической формы и широкие шаровары, которые очень к нему шли. Это был человек скромный, благонравный, женатый и жил выделкой шнуров, о чем свидетельствовали обе руки его, вечно вымазанные самой лучшей индийской синькой.
Варлаам Копринарка чуждался всякого разврата: он говел по средам и пятницам, носил пестрые чулки, которые вязала ему жена, рано ложился спать и рано вставал, почему Иван Бухал, великий насмешник, говорил, что Варлаам ужинает с нищими, ложится спать с курами и встает с петухами. Он не пил вина, не курил, был человек передовой, регулярно ходил в церковь, очень редко в кофейню и никогда не ходил в суд, если не считать его тяжбы из-за водосточной трубы с соседом Иваном Селямсызом — они уже много лет таскали друг друга по кадиям. Но что это была за ссора, святой архидьякон Стефан! Даже жены их, Варлаамица и Селямсызка, страшно друг с другом враждовали, и взаимная ненависть их доходила до того, что Варлаамица не называла Селямсызку иначе, как «салотухлое» по причине желтых пятен на ее заплывшем жиром лице, а Селямсызка звала Варлаамицу «клопихой», имея в виду ее малый рост и великую кровожадность. За два месяца до описываемых событий Варлаамица, сойдясь с Селямсызкой на площади у колодца, отведала ее скалку на своей спине, чуть повыше локтя. С тех пор Селямсызка стала чаще отводить воду ручья, либо, увидав в щелку, что Варлаамица моет руки в ручье, тотчас выльет в него помои из корыта, оставшиеся после стирки детского белья… А Варлаамица чуть не лопалась от злости.
А как нежно любил Варлаам свою жену! Как страстно и ласково говорил о ней:
— Она мне нынче похлебку из фасоли сварила, только уксусу перелила, и та маленько кислая получилась, вроде улыбки Фачко Зобидренки.
Только при своем приятеле Хаджи Смионе он дает себе волю и запросто называет жену «фалимилией» — так же как слово «метода» он в присутствии Иванчо Йоты однажды произнес «методiа». Напрасно Иванчо Йота, отличающийся весьма дурным характером, убеждал его, что метода — одно, а методiа — другое, и что грамматика где угодно позволяет писать i, только не в слове «метода», — Варлаам Копринарка, тоже не чуждый учености (он в свое время готовился стать дьяконом в Гложденском монастыре), уперся на своем и не пожелал признать авторитета Иванчо. В связи с этим отношения Иванчо Йоты и Варлаама Копринарки не были приятельскими.
Но, помимо цилиндрического красного феса, который сохранился от первого периода царствования султана Меджида, устояв против всех посягательств моды, Варлаам Копринарка обладал еще одной особенностью: он был очень умен и любил выражать свои мысли с помощью глубокомысленных иносказаний, почему дедушка Постол был того мнения, что он читал Соломона. К примеру, встретит мясник Колю Варлаама, идущего рано утром с засученными рукавами к колодцу на площади, чтобы ополоснуть себе лицо, и скажет ему: «Доброе утро, Варлаам!» — а тот ответит по-церковному, нараспев: «Доброе ли, нет ли, а уж так говорится…» Что должно означать: «Слава богу, Варлаам знает, что делает».
Скажет ли кто ему в июльскую жару:
— Что ты напялил эту дурацкую телогрейку? Жара дьявольская. Или боишься озябнуть?
Он отвечал:
— Горячее палит, холодное холодит, а обожжешься на молоке — станешь дуть на воду…
Это значит, что одиннадцать лет тому назад Варлаам простудился в Петров день и долго болел, после чего голова его сверху стала похожа на Сахару.
Но особенно любезно Варлаам Копринарка разговаривал с Коной Крылатым, соседом, жившим по другую сторону ручья и больше похожим на бочку в штанах, чем на порхающую птичку. Сядут они, например, летним вечером, при луне, каждый у себя на пороге, без шапок, в одних рубашках и подштанниках, в туфлях на босу ногу, — и начнут мирно беседовать о том о сем: о политике, о курах, о пряже, о луне. И Коно Крылатый (господи боже, ну какой же он крылатый?), пуская дым от цигарки прямо в небо, говорит:
— Посмотри-ка на луну, Варлаам… Небось, большущая… Поглядишь ей в лицо, — словно бы живая. А кто ее знает…
Варлаам кинет взгляд на небосвод и скажет:
— Может, живая, а может — и мертвая. Все сие — умышление… Вот, скажем, ручей. Ежели муравей перед ним остановится, так скажет: море! Ты скажешь: ручей! А Фарлам говорит тебе: море! Воистину чудесны чудеса господни!
Коно Крылатый задумается, потом опять спрашивает:
— А ну как она на нас упадет? Вот пока мы здесь сидим… А? Страх какой!
— Не упадет, — промолвит Варлаам.
— А ты веришь, что это — звезда? Так бродяга этот в школе учит, безбожник…
— Звезда? Звезда-то звезда, но пророки и ученые, и благородные, согласно писанию, как написано, так и нарекли, и так оно и было от века и до века… «Познало солнце запад свой». Вот какая это звезда и какое удивление!
Тут Коно Крылатый снова погружался в астрономические размышления и, всем своим видом как бы выражая восклицание, шептал:
— Много читал, много знает!..
III. Иван Селямсыз
Это был человек лет шестидесяти, высокий, косматый, огромного роста, почти Голиаф, только вместо одеяния древних филистимлян носивший огромную мохнатую шапку, длинный кожух, крытый домотканым сукном, красный пояс в восемнадцать локтей и вечно расстегнутые ниже колен короткие черные шаровары старого покроя, которыми он, однако, дорожил как воспоминанием о холостой жизни. Селямсыз продолжал сам перекапывать свой виноградник и ухаживать за розами; он был еще полон здоровья и сил. Лицо его, украшенное густыми бровями и совершенно седыми усами, полное, красноватое, привлекало к себе всеобщее внимание. Он замечал это не без удовольствия и при всяком удобном случае по одним только ему ведомым причинам старался изобразить себя перед молодыми женщинами более старым, чем был на самом деле.
— Что так глядишь на дедушку, красавица? После рождественского поста мне семьдесят стукнет… Ну, чего уставилась?
И подмигивал лукаво.
А помощнику учителя Мироновскому, которого он звал «джансыз», потому что тот был кожа да кости, советовал есть по утрам чеснок с шелухой, а вечером — без шелухи и выпивать пол-оки киселярского вина, так как оно-де имеет кроветворное свойство, да после уроков приходить к нему, Селямсызу, в виноградник, где для гостя всегда найдется лишняя мотыга.
Одно только повергало в изумление каждого при первом знакомстве с Селямсызом: это его прозвище. Святой Харалампий! Ну, какой же он был Селямсыз? Человек, имеющий четырнадцать душ детей, который заигрывал с молодыми женщинами и приветствовал решительно всех, кроме Варлаама Тарильома — и то не почему-нибудь, а только потому, что они друг друга терпеть не могли, — человек, не пропускавший ни одного встречного, не сказав ему «доброе утро», «добрый день» или «добрый вечер» (в последнем случае он всегда глядел на солнце, чтобы не ошибиться), — такой человек звался Селямсызом, так же как сосед его — человек столь почтенный — носил легкомысленное прозвище Тарильома! Увы, нет правды на свете, и справедливо поступил незабвенный наш Пишурка, воспев в небесном гимне отсутствие на земле той приятной особы!
А как страстно любил он приветствовать всех своих приятелей и знакомых! Рассказывают даже такой случай. В одну из критических минут, которых жена его пережила доселе четырнадцать (на этот раз дело было на винограднике), он отправился за бабкой Мюхлюзкой. По дороге в город, к дому почтенной докторицы, он пожелал «добрый день» пятидесяти двум встречным и побеседовал к погоде, дороговизне дров и баранины и о других важных предметах с двадцатью лицами. Вернувшись к себе в виноградник с бабушкой Мюхлюзкой, он обнаружил, что на меже в корзинке уже лежит маленькое божье создание, крик которого восходит к небесам. Счастливый отец дал новорожденному имя Моисейчик — во-первых, потому что оно напоминало о древнееврейском законодателе, найденном дочерью фараона на берегу Нила, в тростниках, а во-вторых, — что важнее — все имена родных были уже разобраны, а из календаря, как делает Иванчо Йота, он своему ребенку имя брать не хотел.
Вообще Селямсыз был человек очень разговорчивый. Случится ли, что кто-нибудь его спросит, откуда у него табакерка, пахнущая помимо нюхательного табака еще глубокой древностью, он тотчас расскажет, что она досталась ему в наследство от его отца Ивана, а к отцу перешла от деда, которому была подарена знатной турчанкой Эмине-ханум, женой филибейского паши Арифа, а у деда Хаджи Тодора было двенадцать увратов, засеянных розами, и умер он из-за прыща на носу во время поездки с Нечо Гулебалювом на Неврокопскую ярмарку. И всегда пускался в такие подробности, не щадя собеседника. Особенно любил Селямсыз перечислять о. Ставри, приходившему к нему каждое воскресенье в гости выпить и закусить (о. Ставри один во всем городе мог назвать, не сбившись, подряд имена всего многочисленного потомства Селямсыза), любил, говорю я, перебирать в исторической последовательности имена четырнадцати своих детей.
— Петра, — говорил он, — окрестил я в честь деда Петра с отцовской стороны; Ивана — в честь моего отца, который умер в чумный год; Кристю — в честь дяди Ставри, брата моей матери; Ставря — по-болгарски Кристю, от греческого ставрос; да я терпеть не могу патрику, ты ведь знаешь.
— Тезки мы с сынишкой твоим, — говорил о. Ставри. — Храни его господь и честной животворящий крест!
— Павла, — продолжал Селямсыз, — окрестил я в честь дяди по отцу — Павла, свата дедушки Постола Измирлии. Параскеву — в честь моей бабки Параскевы, что два раза в Россию пожертвования собирать ходила. Йоту — в честь Хаджи Стояна, дяди моего по матери, умершего в Румынии. Дончо — в честь моего брата Антона. Маноля…
— Эммануила, — строго поправлял о. Ставри: — «И роди сына, и нарече ему имя Эммануил»…
— Эммануила — в честь моего двоюродного брата Маноля — Мануила, что женился на Хаджи Гине, Хаджи-Димовой дочке, которая расстриглась!..
И так далее.
У себя дома Селямсыз был очень хорошим отцом и каждый вечер колотил самых горластых своих ребят — не столько оттого, что они были особенно отчаянными сорванцами, сколько для того, чтобы уязвить отцовские чувства Варлаама, который вот уже двенадцать лет как женат, а не имеет детей, кроме одного-единственного, еще не успевшего появиться на свет! По природной ли склонности, или наперекор отличавшемуся серьезным характером Варлааму, в доме которого всегда царила мертвая тишина, не нарушаемая ничем, кроме бродящей по двору кошки, Селямсыз любил шум, веселье, песни. Почти каждый вечер, выпив как следует, он заставлял кого-нибудь из своих отпрысков спеть ему песню. Особенно нравилась ему песня «С чего начать, любезная моя…» Пискливый голосок приводил его в умиление, глаза его наполнялись слезами, и он, прервав певца, говорил жене:
— Вот, милая, какую раньше люди любовь-то друг к дружке имели: «Любезная моя!» Ну, дальше!..
Когда пели песню «Перестаньте, невинные…» и доходили до куплета: «Я — мать ваша, болгарка, всех я вас породила», он останавливал певца и прочувствованно говорил жене:
— Слышишь, милая? Болгария спокон веков много детей рожала. Это благодать божия!.. Ну, пой дальше!
Любил он слушать и церковные песнопения.
— Дончо, Аврам, спойте «Достойно», как вас учил Мироновский.
— «Достойно есть»?
— Вот, вот.
Те запоют. А он, махнув рукой, скажет:
— Знаешь, милая! Как игумен отец Иероним и мать Миродия, монахиня, та, что филибейскому Неджиб-паше в подарок двадцать пар чулок послала, а он тысячу грошей на ремонт монастырского купола пожертвовал, как запоют — господи помилуй! — эту «Херувимскую», а чорбаджии как начнут дружно подтягивать, — так вся церковь так ходуном и ходит… Ну, продолжайте!
И тоже начинал подтягивать, а глаза его наливались слезами.
В этот вечер, отобедав и осушив две глубокие чаши вина, он тоже велел детям что-нибудь спеть.
— Что? — спросили они.
— Конечно, опять «Достойно». Ведь я сегодня большого почета удостоился, — значит, и петь нужно «Достойно», дураки этакие…
И он кинул бешеный взгляд на дом Варлаама; чело его омрачилось; он выпил последние капли, остававшиеся на дне чаши, и промолвил со злобной усмешкой:
— Знаешь, милая? Тарильом сегодня утром, идя в церковь, купил себе карпа, вот такого громадного. Да забыл — и с ним прямо в церковь вошел.
— Ах ты, грех какой! — воскликнула жена и перекрестилась.
— Так и лезет в церковь с карпом в руках… Все смеются исподтишка, а он идет свечу ставить: в одной руке свеча, в другой — карп.
— Ишь, нехристь!
— Все смеются. «Какой болван», думаю. Но тут он спохватился, скотина, повернул обратно, вышел без шапки на паперть и давай за бабьи юбки прятаться.
Селямсыз громко засмеялся, и пятнадцать горл ответили ему громким хохотом, нарушившим тишину двора и разнесшимся по всей окрестности.
Селямсыз врал. Он не был в церкви, так как по дороге случайно встретил Ненчо Дивляка, полицейского Куню Шашова, Пенчо Пенева, бабушку Рипсимию и Аргира Монова, с каждым из которых имел довольно продолжительную беседу, так что, подходя к церковным дверям, увидел, что народ оттуда выходит.
Да, Селямсыз наврал. Но хохот его был искренним. В ответ поднялся страшный крик в Варлаамовом доме. Он состоял из проклятий Варлаамицы и архидьяконских возгласов Варлаама.
Когда ребята запищали «Достойно есть», вдруг в окошке заблестела пара круглых светлых глаз, и новый — таинственный, неземной — голос присоединился к концерту.
— Брысь! — произнес Селямсыз, повернувшись к Варлаамовой кошке.
Но та продолжала мяукать. Дети замолчали.
— Ступай домой: хозяин карпа принес, — голову слопай! — взвизгнула Селямсызка и первая захохотала своей остроте.
Снова раздался всеобщий хохот.
Вдруг Селямсыз кинул в сторону полотенце, вскочил на ноги и, что-то пробормотав, выскочил за дверь, обежал вокруг дома, поймал сидевшую на окне кошку, бросился к стене, отделяющей его двор от Варлаамова, перелез через нее и три раза окунул животное в глиняный чан с черной краской. Потом отпустил ее, и «белоснежное» животное скрылось в ночном мраке, превзойдя его своей чернотой.
После этого Селямсыз вернулся к себе, лет и прохрапел до утра.
IV. Хаджи Смион
Хаджи Смион успел уже облечься в свой французский наряд и спокойно покуривал. Невозможно представить себе ничего добродушней физиономии Хаджи Смиона. Голова у него удлиненная и сдавленная с боков; лицо суховатое, худое и безобидное; взгляд безмятежный, глуповатый, вечно усмехающийся. Хаджи Смиону лет сорок пять; он носит грубого сукна короткие брюки в обтяжку, французскую рубашку без галстука, невысокие башмаки, большой высокий фес, налезающий на самые брови, и серое суконное сетре, у которого правая сторона спины темней, а левая светлей, — странность, которую, впрочем, Хаджи Смион объясняет всем интересующимся очень просто:
— Так носят в Америке. Это американская мода.
При этом Хаджи Смион не имеет ни малейшего намерения обмануть спрашивающего. Он говорит это без всякой задней мысли, вполне чистосердечно. «Американским» он считает все оригинальное или эксцентричное. Мы вовсе не хотим сказать, что Хаджи Смион не любил лгать. Напротив. Но самая ложь его была чистосердечной, и он, как честный человек, первый верил в нее. Однако, если грозил возникнуть спор, он тотчас отступал, так как по природе своей отличался крайним миролюбием, и никто не помнит, чтобы он, с тех пор как вернулся «из Молдовы» (это пребывание в Молдавии было важным жизненным этапом в его глазах), с кем-нибудь поссорился или хотя бы поспорил, кроме как с Лилко Алтапармаком, да и то — по вопросу политическому (Хаджи Смион — страстный политик): речь шла о смерти Максимилиана в Мексике. Хаджи Смион доказывал, что Максимилиан пал от руки убийцы, а Алтапармак бесстыдно утверждал, будто его повесили на тутовом дереве. Чтобы заставить противника замолчать, Хаджи Смион заявил наудачу, что в Америке нет тутовых деревьев. Дискуссия приняла бы еще более бурный характер, если бы Иванчо Йота не вынес из своей лавки только что выпущенной картины, изображающей расстрел Максимилиана. Спор тотчас прекратился, и Хаджи Смион ушел из кофейни, удивляясь упрямству Алтапармака, который спорит, ничего не видев; а Иванчо Йота обозвал их обоих дураками. Но как бы то ни было, это единственный случай, когда Хаджи Смион неблагоразумно кинулся в чреватый опасностями словесный бой. Вообще же он избегал всяких возражений: сам никому их не делал и не желал, чтобы другие делали их ему. Это стало его жизненным правилом, вошло у него в привычку. Мысль его машинально следовала за мыслью собеседника, отдаваясь на ее произвол. Бывало, сосед Ненчо Орешков скажет ему:
— Хорошая сегодня погода, Хаджи?
— Очень хорошая, Ненчо, — отвечает он.
— Только что-то, я смотрю, облака идут из-за гор. И словно бы дождевые.
— Дождевые облака идут, Ненчо.
— Дождь пойдет, молотьбе помешает.
— Быть дождю, Ненчо, непременно быть, — и какому!
— А впрочем, господь его знает. Ветер-то с запада дует, может, и разгонит тучи, — скажет Ненчо, взглянув на облака.
— Вот и я говорю: разгонит, Ненчо.
— Нет, не будет дождя, — решает Ненчо, зевая, и идет на гумно.
— Ни капли не будет, Ненчо, — подтверждает Хаджи Смион и отправляется в кофейню.
Любопытный разговор был у него с одним студентом, приехавшим из Москвы, относительно Сибири.
— А что, близко ли от Москвы Сибирия? — спросил Хаджи Смион с любопытством, в котором он не уступал Кону Крылатому.
— За несколько тысяч верст, — ответил студент.
— Ну да, ну да. А ехать по железной дороге или пароходом?
— Что вы! Просто в телеге.
— Ну да, ну да, как в Молдове. Я всегда из Ботошан в Нямец в бричке ездил, хоть это четыре-пять перегонов. А зима там холодная, а?
— Черт побери!
— Весь год снег лежит?
— Ужас!
— Ну да, там ведь снег Бонапарта засыпал: много снега идет. В пятьдесят третьем в Молдове снегу пять пядей навалило. А там сколько пядей?
— В Сибири? Да черт его знает. Говорю вам: зима ужасная.
— Сибирская зима, одно слово?
— Ну да.
Хаджи Смион несколько секунд помолчал, потом опять спросил, понизив голос:
— А что, Россия готовится к войне?
— С кем.
— С ним.
— С кем — с ним?
— Да с нашими… Ну, с чалмами.
— Неизвестно, — после некоторого колебания ответил студент.
— Как неизвестно? Напротив, известно.
— Почему вы так думаете?
— Я?
— Да.
Хаджи Смион вытаращил глаза на собеседника.
— А вы полагаете, неизвестно?
— Да, потому что мне это не известно, — промолвил студент.
— Ну так и мне ничего не известно. Конечно, ты прав: русская политика — великая тайна, а? Горчаков?
Но так как в это время показался жандарм, он сразу переменил разговор:
— Вы любите сладкие рожки?
— Нет, не люблю.
— А ведь они очень полезны.
— Как? Рожки?
— Ну да, рожки.
— Чем? Они портят зубы.
— Да, да, зубы портят. У меня раз три зуба выпало, еще в детстве, но не только из-за рожков, а еще оттого, что я орехи грыз. Ты ходил в горы за орехами?
— Нет. А вы?
— Никогда. Но поглядели бы вы только, как лес растет!
И Хаджи Смион, козырнув, дал дорогу турку.
V. Посещение
Хаджи Смион докурил папиросу, кинул взгляд в зеркало, надвинул фес на лоб и вышел из дому. Он отправился в гости к Мирончо, с которым они были старыми приятелями еще по молдавскому житью и даже приходились дальними родственниками, так что Хаджи Смион называет его халоолу.
У Мирончо Хаджи Смион застал Мичо Бейзаде. Гость и хозяин сидели на скамейке в саду. Мирончо был в халате, пестрых туфлях и с знаменитым ночным колпаком на голове, выражавшим философско-эпикурейское мировоззрение его владельца. А именно, по объявлению Мирончо, положение кисточки на этом головном уборе имело разное значение: если она свешивалась назад, это означало: «Свет лжив»; если набок, то: «Что пользы грустить», а если вперед, то: «N’am grigea de nimeni». На этот раз кисточка говорила: «Свет лжив». И в самом деле, отличаясь весьма беззаботным, веселым характером, Мирончо знать не хотел никого на свете, даже такое влиятельное лицо, как Карагьозоолу. В качестве свадебного распорядителя, — а его приглашали на все свадьбы и все пиршества, устраиваемые в «Силистра-йолу», — он нарочно проводил барабанщиков под окошком чорбаджии, чтобы разозлить его. А в прошлом году на свадьбе Николы Джамджии высыпал полную жаровню горячей золы на голову Цочко-чорбаджии в отместку за какую-то обиду. Цочко-чорбаджия подал на него в суд и пробовал очернить его перед турками как бунтовщика, но ничего не мог поделать, так как Мирончо предъявил русский паспорт. С этого знаменательного дня слава отважного Мирончо возросла; никто больше не смел открыто обидеть его, а Иванчо Йота, не без тайной зависти, говорил:
— Будь у меня такой патент, узнали бы вы Йоту! Я бы тут настоящую республику устроил…
А как чудно Мирончо играл на флейте! Сядет вечером у себя на галерее, начнет в нее дуть, а она запищит под самые небеса, и каждый, кто услышит, сразу скажет:
— Это Мирончо заиграл!
Мирончо — мужчина сорока четырех лет, приятной наружности, певун, холостяк, большой знаток барабанного боя и восточного вопроса.
Хаджи Смион, улыбаясь, тихо подошел к Мирончо. Тот чистил длинным гусиным пером свою разобранную флейту, рассеянно слушая бая Мичо Бейзаде, чорбаджию и горячего поклонника русских, который с жаром толковал ему что-то, по-видимому о России, держа в руках газету.
— Доброе утро, сударь мой дорогой, — промолвил Хаджи Смион.
— Милости просим, любезный мой друг. Добро пожаловать.
Этими приветствиями приятели обменялись по-румынски; они обычно разговаривали друг с другом на этом языке.
Мичо Бейзаде подвинулся на скамейке, чтобы дать место Хаджи Смиону, и, ласково кивнув ему, продолжал:
— Скажу я тебе, Мирончо: политика нынешняя, как поглядишь, — верное исполнение пророчества… Я и учителя Калиста спрашивал, да он плохо в этом разбирается… А вот покойный отец Станчо хорошо объяснял; действительно, как я вижу, — политика нынешняя клонится…
Заслышав, что речь идет о политике, Хаджи Смион с важным видом перебил бая Мичо:
— Политика, черт бы ее взял, какая теперь политика? Вот я одно время в Молдове… Тогда действительно политика была… Менчиков в пятьдесят втором приехал в Царьград, да султану только два слова промолвил: да или нет? Тут мы все только сказали: «Ах!» И вышло, как по-писаному: начался бой…
Бай Мичо кинул на Хаджи Смиона недовольный взгляд, как на человека, вмешивающегося в разговор, не зная, о чем идет речь, и с таинственным видом продолжал:
— Тут дело запутанное… до конца далеко… Видно, Австрия заключила союз с Россией: она мадьяра боится, хоть и поддерживает Турцию. Бейст — тонкий дипломат, и с Горчаковым они заодно. А Франция и Англия шелохнуться не смеют, — пруссак говорит: «Стой!» Как ни толкуй, а политика теперь все запутанней.
— Это правильно, — перебил его Хаджи Смион, снимая башмак. — Взять хоть церковный вопрос: никак не распутывается!.. Столько лет боремся, а вчера я опять Хаджи Атанасия отречься от греческого патриарха уговаривал. Прямо в глаза ему говорю: «Коли ты болгарин, так и будь болгарином, сударь, а коли грек, так…» Разве не правильно? Ведь должен человек за веру свою стоять?
— Ну его к черту, твой церковный вопрос! Поповские да монашеские штучки. Ты вот поразмысли над восточным вопросом, подумай-ка над ним! — с сердцем крикнул Мирончо, ожесточенно свинчивая флейту.
— Вот и я как раз хотел сказать: восточный вопрос — это да, а все остальное — чепуха, — вдумчиво подтвердил Хаджи Смион.
Бай Мичо снял очки, спрятал их в футляр и, собираясь уходить, прибавил:
— Попомни мое слово, Мирончо: у тех хэшей, что теперь по Балканам бродят, воеводы — все русские генералы. Ты не верь тому, что в газетах пишут… Как дважды два — четыре, тут русские работают, — в восточном вопросе то есть. Дело подвигается. Пророчество не лжет… «Десятый индикт… И восстанет брань сильная от Севера… и будут кровопролития, и пламень, и бедствия великие по всей земле… и погибнет проклятое племя измаильтянское! Горе тебе, о дщерь вавилонская…» Это о Царьграде. А брань сильная — Россия, — важно заметил бай Мичо Бейзаде и встал.
VI. Что сказал ночной колпак!
Мирончо слегка приподнялся, пожал гостю руку и, когда тот ушел, любезно спросил приятеля:
— Какие известия, друг мой?
Это было сказано уже по-болгарски.
— Важные известия, большие новости, — ответил Хаджи Смион тоже по-болгарски. — Филип так и рубит «капустные кочаны» на Балканах. Сдается мне, освободимся мы. Только сила-то турецкая, а?.. Черт! А тут еще этот, как ты говоришь дьявольский церковный вопрос все не решается… Поди разберись…
Мирончо выразительно нахмурился и, взмахнув флейтой, воскликнул:
— Ты, Хаджи, помешался на своем церковном вопросе! Я о нем слышать больше не хочу. Филибейским чорбаджиям архиереи понадобились… Свободу, свободу — ты вот что мне подай. И русская сабля это совершит… Прочти «Лесной путник!» Ты читал его?
Хаджи Смион немного смутился, но ответил решительным тоном:
— Ну да, ну да, когда-нибудь русские возьмут Царьград. Бай Минчо прав; и Мартын Задека тоже верно говорит: в десятом индикте это будет. Теперь у нас тысяча восемьсот шестьдесят восьмой год. Сбудется непременно. Русские генералы непобедимы… Только Дунай перейдут, а там… Я ведь все тропы через Балканы знаю — двадцать раз Карнарские горы переходил. Огромное царство — Россия, ужас какое… Куда только не простирается! Расспрашивал я как-то Гечко о Сибири, — ну просто страх берет: не то царство это, не то целая вселенная… Ты верно говоришь… мне теперь ясно. Ну да, политика, — в ней-то все и дело… Пруссия и Австрия дрались при Садовой. Дрались так, что друг друга чуть не истребили! А из-за чего? Из-за земли… Ведь всякий царь, коли настоящим царем хочет быть, должен землю иметь, над которой ему царствовать. Все равно как, попросту сказать, и мужчина, чтобы настоящим мужчиной быть, должен, понимаешь? — жену себе взять… Это я, Мирончо, к тому речь веду, что пора бы и тебе — это самое; по-приятельски говорю, пора…
Мирончо посмотрел на него с удивлением. Хаджи Смион дружески кивнул ему.
— Жениться? — промолвил Мирончо. — Брр… Что ж, это неплохо…
— Неплохо, ей-богу неплохо, — подтвердил Хаджи Смион.
Мирончо снова задумался.
— То есть ты, сердечный друг мой, — заговорил он наконец, насупившись и положив флейту себе на колени, — советуешь мне всунуть голову в бабье ярмо?
— Сохрани боже!
— Чтоб было кому меня за нос водить?
— Погоди!
— Чтоб я с этого самого дня стал рабом какой-нибудь пестрой юбки?
— Нет, нет, нет! — крикнул Хаджи Смион, уже сожалея, что разговор о политике незаметно вовлек его в спор по этому дьявольскому вопросу.
— Неужели ты считаешь Мирончо таким простаком?
— Никто не считает…
— Мирончо не нуждается в жене, приятель мой дорогой. Чего мне не хватает? Вот моя женушка сладкогласая, которая и меня и людей веселит. У вас ведь тоже ее слышно?
— Каждый вечер слушаем с женой… Она очень любит ту, румынскую… Но не дай бог…
— Чего «не дай бог»?
— О старости, о старости надо подумать, друг сердечный, — промолвил Хаджи Смион отеческим тоном.
— Так что же?
— Надо человеку деток иметь.
— Вот ты о чем? Браво, любезный друг мой, браво! Теперь я одного себя, Миронча, кормлю, а тогда буду целый рой сопливых мирончовят кормить? Я не Селямсыз! В каком законе это написано?
— Как в каком законе? В нашем православном законе, — храбро отрезал Хаджи Смион.
— Ветер — этот закон! А мой закон на ночном колпаке у меня написан: свет лжив и суета сует! Все есть дым!
— Дело известное: все — ветер и дым, — горячо подтвердил Хаджи Смион.
— Женись не женись — все равно помрешь, верно?
— И я то же хотел сказать.
— Послушай, дорогой и любезный друг мой, какова моя, философия… Ты ведь знаешь, что я — философ?
— Да, ты философ.
— И у меня тут есть кое-что?
При этом он указал на свою голову.
— Есть, знаю.
— В этом мире ни жена, ни золото, ни серебро не могут сделать человека счастливым, а знаешь — что?
— Знаю.
— Свобода.
— По-американски.
— И больше ничего не надо.
Мирончо внимательно склонился над флейтой, стараясь прицепить на место какой-то клапан.
— Да, больше ничего не надо.
Хаджи Смион увидел, что под давлением неодолимых доводов философа вынужден мало-помалу уступать ему поле сражения. Он собрался с духом и решил сделать последнюю доблестную попытку удержать свои позиции, — чтоб, если уж придется отступить, то по крайней мере совесть была чиста.
— Только видишь ли, халоолу… — бодро начал он. — Ежели человек имеет покой у себя в доме… А кто создает покой в доме? Опять жена. Вот я, например; спроси меня. Восемь лет живу с Гинкой и ни о чем не беспокоюсь… То есть — понимаешь? — ни на столечко тревоги не знаю. А коли покоя нет, какую же можно чувствовать благодарность?
Мирончо сидел, по-прежнему склонившись над флейтой. Он ничего не ответил.
Хаджи Смион осмелел.
— Не женат — ладно… Но ведь с людьми живем… Им язык не привяжешь… Вот ты, например, к монашкам ходишь, — без всякой дурной мысли, скажем. Но — понимаешь?.. народ видит: человек бессемейный. Нет, нет, некрасиво получается. Просто неприлично. Ну, что скажут люди?
Мирончо насупился и сильно тряхнул головой, так что кисточка колпака свесилась наперед.
— Ты видишь, что она говорит? — промолвил он. — «Мне ни до кого дела нет!»
Хаджи Смион стал в тупик перед этим неопровержимым аргументом. Против своей воли он произнес:
— Колпак прав; он тоже философ.
— Знаешь, что такое жена? — продолжал Мирончо. — Я тебе скажу: это змея за пазухой, с которой ты спать ложишься.
— Верно. И я иной раз, когда меня жинка разозлит, кричу: «Эх, черт возьми, почему я не Мирончо!»
— Ну вот. Значит, понимаешь?
— Как не понимать!
— А приходишь и говоришь: «Женись, друг милый!» Ведь сам все знаешь прекрасно…
— Да я не к тому, а просто так, по-приятельски… Ты правильно поступаешь, ты — философ.
VII. Две батареи
Хаджи Смион простился с Мирончо и, улыбаясь, пошел домой. Повернув на улицу, где жил Селямсыз, он увидел, что у ворот Копринарки и Селямсыза толпятся любопытные, с наслаждением слушая ругань, которой осыпают друг друга соседки, разделенные дощатым забором.
Охваченный любопытством, Хаджи Смион скоро понял, в чем дело: вечером, после ужина, Варлаам, услыхав злорадный смех Селямсыза и всего его «могучего» потомства, задрожал от бешенства, выбежал из дому и в то самое время, как Селямсыз окунал его кошку в чан с краской, повесил у ворот злодея обглоданный рыбий хребет. Утром же, когда Селямсыз увидал у своих ворот кучу ребят, глазеющих, раскрыв рот, на кем-то повешенный рыбий хребет, а Варлаам с женой обнаружили, что кошка перепачкала подушки и одеяло у них на постели, а также шелковую юбку, лежавшую с вечера на сундуке, все сразу выяснилось, и между обозленными соседями поднялась самая ужасная свара, какую только можно себе представить.
С каждым мгновеньем шум и крики становились все сильней.
— Ах ты, сало тухлое! Чтоб ты провоняла! — вопила Варлаамица из-под груши.
— Ах ты, клопиха-кровопийца! Чтоб тебе лопнуть! — отвечала Селямсызка из-под навеса у печи.
— Разрази тебя гром!
— Задуши тебя чума!
— Чтоб тебя разорвало!
— Чтоб тебе в упыря оборотиться!
— Чтоб огонь пожег тебя и с детьми твоими!
— Чтоб короста изъела вас обоих!
— Свинья двенадцатипоросая!
— Кукушка бездетная!
— Чтоб тебе мужа на виселице увидеть и самой за ноги его качать!
— А твоего-то чтоб на кол посадили, и нечистая сила вокруг хороводы вела!
— Пусть руки, что мою кошку выкрасили, отсохнут и почернеют, как твоя черная душа, желтомордая цыганка!
— Пусть рыбья кость, что на наших воротах висит, поперек горла вам встанет и обоих удавит, клопиха проклятая!
Селямсыз сидел на шестой ступеньке лестницы, без шапки, вспотевший, злой, багровый, с усами, свирепо ощетинившимися. Он не кричал, а только одобрительно кивал при каждом удачном ругательстве жены да время от времени похрюкивал.
Он был похож на генерала, установившего свою батарею на соседнем холме и наблюдающего действие ее огня. По-видимому, такой же тактики держался и генерал неприятельского войска, чья батарея изрыгала огонь и смерть со своего стратегического пункта. Залпы учащались и становились все смертоносней. На трескучие гранаты-оскорбления, посылаемые батареей генерала Варлаама, батарея генерала Селямсыза отвечала грохочущими бомбами-проклятиями, от которых раскалывались небеса и черепицы! Под конец батарея генерала Варлаама начала заметно хрипнуть. Обнаружив это, неукротимый Селямсыз, после минутного совещания со своей свитой, решил немедленно послать несколько анатолийских ядер-ругательств, чтобы перекрестным огнем нанести неприятелю последний удар. Затем поступил как французский полководец при Аустерлице: вынул табакерку и взял понюшку табаку.
Святой Трифон Первофевральский, какое совпадение!
Вдруг в толпе показался Йота. Протискавшись сквозь нее, он предстал перед Селямсызом.
VIII. Иванчо Йота
Второй раз встречаются читатели с Иванчо Йотой.
Но что такое представляет собой Иванчо Йота?
Иванчо Йота вовсе не «что такое», а маленький сероглазый человечек с щетинистой шевелюрой и такими же усами, исполинским носом и большим честолюбием.
Молодые годы он посвятил литературным занятиям, а после смерти деда занялся бакалейной торговлей. Засаленные рукава его зеленого сетре из грубого сукна и обтрепанные штанины грязных будничных брюк говорят о его неутомимом трудолюбии.
Иванчо Йота — человек, как мы сказали, весьма честолюбивый, никому не дает себя в обиду, боится только турок и водится с людьми учеными. Он принимает участие во всех серьезных дискуссиях, происходящих в кофейне Джака, и может успешно спорить с учителем Гатю по вопросам филологическим, с Хаджи Атанасием, еще признающим греческого патриарха, — по церковному вопросу, а с Хаджи Смионом и даже с более учеными людьми — о внешней политике.
Итак, Иванчо отличался ученым образом мыслей и не считал себя простым человеком. Например, недавно в кофейне он сказал господину Фратя по поводу болгарского правописания:
— Надо нам, сиречь ученым, собраться и договориться… Пора исправить язык — и прочее…
Он выражался по-книжному и говорил своим покупателям:
— Вчера мне прислали маслины отменного достоинства и по весьма способной цене.
В прежние годы Иванчо читал дамаскины и жития святых с амвона. Как-то раз прочел «Житие Алексея — человека божьего» так, что все старухи плакали. Он даже сам сочинил три «Слова»: о вербном воскресении, о мученических подвигах святого Георгия Нового и о грехопадении Адамовом. Он собственноручно переписал их, как жития, церковнославянскими буквами — черными и красными, снабдив рукопись картинками и заставками. Получилось до того похоже на печатную книжку, что покойный о. Станчо напрасно обе пары своих очков надевал: так и не мог отличить. К сожалению, все эти сокровища, не знаю каким образом, сгорели, и с тех пор литературные занятия Иванчо прекратились; рассказывая теперь в кофейне об этой славной своей деятельности, он с сердечным сокрушением кончал свое повествование словами:
— Лучше бы я сгорел, только не сочинения мои… Это большая потеря для народа.
Поэтому он часто заставлял свою дочь Андроникию, или Мужепобедительницу, как называл ее в болгарском переводе музыкословеснейший Хаджи Атанасий, петь известную патриотическую песню:
Где же наши славные сочинения
И наши славные сочинители?
И печально повторял:
— Большая потеря для народа.
Но и теперь Иванчо Йота никому не уступит в учености и является ярым сторонником буквы i (йоты), злодейски изгнанной учителем Гатю из всех классов училища. И теперь он записывает в свою счетную книгу красивыми церковнославянскими буквами:
«Нiкiта Пiщiк: сорок драм корiцi — 3 гроша.
Дiмiтр Пiнтiй: пiл напiткi — 1/2 гроша».
Помимо того, Иванчо Йота — болтун, сплетник, нахал и в рождественский пост тайком от жены ест скоромное. Но это не мешает ему страшно ненавидеть греческого патриарха и допекать невежду вроде Варлаама.
IX. Миролюбие одного миротворца
— Скажи на милость, из-за чего все это приключение, то есть по какому поводу, в силу каких причин и все прочее? — спросил Иванчо генерала Селямсыза, когда тот посредством множества всяких сигналов и окриков заставил свою батарею замолчать.
Как ни странно, одновременно умолкла и неприятельская батарея.
— Какое приключение? — сердито засопел Селямсыз. — Никакого нет ни приключения, ни отключения! Отродясь не видывал, — а я живу на свете не то семьдесят, не то восемьдесят лет, — чтобы такая вот паршивая собака издевалась над моим честным домом. Ну, как тебе это нравится, Иванчо? Что сделали мои ворота венгру этому, ослу монастырскому? Меня, человека женатого, семейного, отца четырнадцати детей, который султану девятьсот девяносто один грош налога наличными платит, на старости лет обесчестил — и за что? Пойди спроси его: за что?.. Нет, я этого так не оставлю! Будь проклят Селямсыз, коли он это так оставит!..
Иванчо терпеливо выслушал его, потом произнес:
— И прочее… А теперь, бай Иван, расскажи, в чем вся история.
— История, история… История вот в чем: он повесил мне рыбий хребет на ворота, хорват проклятый, чтобы каждый прохожий видел и смеялся над моим честным домом.
И Селямсыз плюнул.
— И тогда ты… выкупал его кошку и прочее?
— Какую кошку? Кто выкупал?.. Говорю тебе: я отродясь не видал, — а восемьдесят пять лет на свете живу, — чтобы христианин над христианином такой грех и срам учинил. Да он, пес этот, Тарильом, — и не христианин вовсе, а настоящий цынцарин: дед его с Арнаутчины, из Воскополья, с мешком на спине пришел и жареной кукурузой да халвой торговал.
— Отчего же Варлаам оказал тебе такое неуважение?
— Кто? Тарильом-то? Говорю тебе, Иванчо, — такой пакости и сам я никогда не видал и от других слышать не приходилось. Ты видишь: я — старый человек. Но как говорится: «Сохрани, боже, от зла…» Милый мой! Разве первый раз люди ругаются? Живые ведь мы. Человек — не дерево. Взять хоть ребят моих — слышишь, шумят? И они только и знают, что бранятся да дерутся, а ты каждый вечер становись над ними судьей, разбирай ссоры ихние… Третьего дня вечером я сам чуть Маноля насмерть не убил… А ведь я — не какой-нибудь несмышленыш. Помню время, когда Хаджи Петко с Хаджи Папуркой тоже вот так поругались из-за водосточной трубы, — по кадиям да муфтиям таскаться стали, копны друг у друга жгли… А ведь сватами друг другу доводятся: Хаджи Петко на Рипсимии, двоюродной сестре Хаджи Папурки, женат. Хаджи Папурко — старший сын деда Бенча из Сюлюменова рода, и дом у него был — не дом, а целый дворец… Да помню — сцепились на заговенье, так хочешь верь, хочешь нет, — сабли выхватили…
— И прочее… Теперь слушай, — прервал его Иванчо. — Поговорим с тобой по душам… Ты ведь отец — и прочее. Скажи, тогда… ведь это ты окунул кошку в чан с краской от разъярения душевного? А кошка-то, как Варлаам с женой спать легли и все прочее… взяла и устроила всеобщее злоупотребление… Понятное дело — животное…
Селямсыз кинул на Иванчо свирепый взгляд и сердито промолвил:
— Ну, ладно. Это я кошку окунул, окрестил ее! И выпустил, чтоб она пошла, на штанах у них понежилась… Что ж из этого?
И Селямсыз вытаращил еще страшней глаза на Иванчо.
Иванчо только кивнул головой.
Селямсыз отер шапкой пот со лба и продолжал:
— Что сделается какой-то кошке и какому-то Тарильому? Ничего. Кошку вымоют, белье выстирают. А то пятно, которым он осквернил ворота мои и лицо мое, смоется только кровью! Понимаешь? Кровью, Иванчо!
— Нет, нет, вы должны помириться. Видишь? Сто человек стоят у ваших ворот, — глядят и хохочут. Так не годится. Обнимитесь — и прочее.
— Это с Тарильомом-то? Да он не стоит того, чтоб «доброго утра» ему пожелать!
— Оба хороши. Ну да, ты, конечно, прав: Варлаам — богохульник и разбойник анатолийский! Не может имени своего написать, а попечитель! Позор для болгарского, народа!
Тут Иванчо топнул ногой.
— Значит, я прав?
— Прав. Но простите друг друга.
— А если б тебе повесили на ворота рыбий хребет в целый локоть длиной, ты что бы сделал?
— Кто мне повесит?
— Кто бы ни был?
— Рыбий?
— Да хоть бы буйволовый.
Иванчо разозлился.
— Ну, скажи: что? — азартно настаивал Селямсыз.
— Кто посмеет?
— Неважно — кто. Ну, скажем, — Тарильом.
Иванчо поглядел на собеседника страшным взглядом, поднял руку и глухим голосом торжественно произнес:
— Не быть тому живым! Смерть!
Гордый человек был этот Иванчо.
X. Убедительность одного витии
Хаджи Смион, со своей стороны, успокаивал Варлаама Копринарку.
Батарея, находясь еще в беспорядочном состоянии от бешеного движения, вызванного силой огня, снялась со своей возвышенной позиции и, погрузившись в задумчивость, но еще дымясь, сидела на корточках возле ручья, устремив безумный взгляд в ту сторону, где, подвешенная за фижмы, меланхолически покачиваясь, сохла на солнце только что выстиранная юбка.
Генерал Варлаам, бледный, позеленевший, весь в поту, с ощетинившимися подстриженными усами, с выставленной на солнце и ослепительно блестевшей под полуденными лучами Сахарой, быстро шагал взад и вперед по двору. За ним по пятам следовал Хаджи Смион, ожидая, когда гнев его немного утихнет, чтобы не быть втянутым в какое-нибудь бесполезное пререкание.
— Ну, скажи: чего он заслуживает, этот бес окаянный? — вдруг спросил Варлаам, неожиданно обернувшись.
— Кто? Селямсыз-то?
Но Варлаам, никогда не называвший своего соседа по имени, раздраженно промолвил:
— Понятно, он… Ну, скажи!
— Послушай, Варлаам, помирись с ним, — говорю тебе как друг.
— Фарламу мириться с ним?
— Хорошее дело — помириться, ей-богу, хорошее. Помиритесь по-братски, по-христиански, — повторил смиренно Хаджи Смион, искренне желавший, чтобы это примирение состоялось.
Варлаам поглядел на него, насупившись.
— Не ожидал я таких советов от вашей милости.
— Я — как друг, — робко протянул Хаджи Смион, опасавшийся какой-нибудь неприятности.
— Как? С ним? По-братски? По-христиански?
— Честное слово, Варлаам, прости его… Он просит прощения, — солгал Хаджи.
— Кто? Он?
— Ну да. Я сейчас от них… убедил его, и он готов с тобой расцеловаться. Сам сказал, что согласен.
— Целоваться с Иудой? Сохрани боже… Никогда! Пока жив!
— Но послушай, Варлаам!
— Фарлам не слушает.
— Погоди. Что я тебе скажу…
— Не желаю!
И он снова принялся ходить взад и вперед, склонив голову и заложив руки за спину.
— Варлаам! — снова воскликнул Хаджи Смион.
— Ну, слушаю.
— Я ведь и раньше тебе так говорил. Ну, скажи, разве я не прав? — обратился он к Варлаамице.
Та ничего не ответила. Она не сводила глаз с юбки, еще носившей на себе следы двух больших облаков, которые кошка нарисовала на ней прекраснейшим индиго.
Варлаам тоже взглянул на юбку, потом выпрямился как свеча перед Хаджи Смионом и гневно произнес:
— Ищешь поддержки у моей жены? А ты спроси, что у нее на сердце?
— Знаю, знаю, — она добрая.
— И спроси Фарлама, как у него на душе кошки скребут?
— Знаю, знаю. Будь я на твоем месте, — ей-богу…
— Мог ли бы ты стерпеть, видя такое кораблекрушение всего дома?
— Не мог бы.
— Помирился ли бы с таким мерзавцем, предателем и смертоубийцей?
— Я?
— Да, ты.
— Лучше умереть.
— И Фарлам скорей умрет. Но только ему одному известно, как болит душа его. Сторонние люди смотрят в кошару, а только коза знает, как нож остер. Чего он смеется? Чего плачет? — спрашивают. Эх, лучше смеяться, чем плакать. Таков свет: никому нет дела до Фарлама.
— Да, никому нет дела до Фарлама, — машинально повторил Хаджи Смион, глядя на злополучную юбку и кошку, сушившихся на солнце.
— Ежели кто окатит твоего Англичанина — да не синей краской, а просто помоями, и скажет ему: «Пойди поваляйся на желтой тафтяной юбке Хаджийки», — ты потерпишь?
— Не потерплю.
— А как же Фарламу с этим мириться?
— Ты прав: не прощай, будь мужчиной, держись!
— Это ли не поруха чести моей фалимилии? Ведь смертоубийца обесчестил ложе мое.
— Верно. Человек одной честью жив! — согласился Хаджи Смион.
Варлаам немного подумал, потом прошептал:
— Знаешь что?
— Ну да. А что?
— Не говори никому.
— Никому не скажу.
— Дай мне свое…
Хаджи Смион вперился в глаза собеседника:
— Мое?
— Дай мне его! Смертоносное…
— Ружье?
— Ну да.
— Зачем оно тебе?
— Дай.
— Оно заряжено.
— Заряжено…
Хаджи Смион испуганно оглянулся по сторонам.
— Молчи. Как бы кто не услыхал.
— Слушай.
— Ну ее к дьяволу, эту затею.
— Дай его Фарламу, не бойся.
— Нет!
— Слушай, я в него не стану стрелять. Убийства не будет.
— А на что ж оно тебе?
— Сейчас Фарлам тебе скажет.
Хаджи Смион еще раз отрицательно покачал головой.
— Ты понимаешь, Хаджи: этот Селямсыз — страшный негодяй.
— Знаю. Ну?
— Он ночью залез ко мне во двор, ты подумай…
— Так, так.
— Он может как-нибудь ночью опять стену перелезть и напасть на мою фалимилию.
— Понимаю. Разве прошлый год Геревица, что гряды с розами ему перекапывала, не жаловалась на него в общину?.. Береги свою честь, Варлаам.
— Так дай же мне свое смертоносное!
— Сохрани боже!
— Я не стану до смерти убивать, а только постращаю. Ведь ты же мне друг?
— Нет, нет, ружье — это не игрушка. Береги свою честь, Варлаам!
И Хаджи Смион поспешно скрылся в воротах.
Удаляясь, он опять услыхал возносящиеся до самых облаков громкие крики.
Перемирие кончилось. Между двумя генералами и их батареями начался решительный бой.
XI. Хаджи Смион и Иванчо Йота
Хаджи Смион, погруженный в размышления, медленно переступил порог кофейни. Там было довольно много посетителей, среди них несколько уже знакомых нам. Йота с большим пылом рассказывал им об утреннем приключении, взволновавшем весь город. Хаджи Смион тихо сел и стал слушать.
— Ну, нипочем не соглашается! — продолжал Иванчо. — Тут не стерпел я и говорю: «В конце концов ты же отец четырнадцати детей и прочее… Какой пример ты им подаешь? Подумай: отец ведь!»
— Это Селямсызу? — вмешался Хаджи Смион; он не мог удержаться, чтобы не похвастать добрым делом, которому посвятил сегодняшнее утро. — А я то же самое Варлааму толковал, мы с тобой словно договорились.
Иванчо поглядел на него недовольно и продолжал:
— Только вижу, — он опять в сторону… «Я, говорит, то и то!» Нет, сударь, — говорю ему благородно, — ты попечитель школы. Или эту честь ни за что считаешь?
Хаджи Смион, приготовившись скинуть левый башмак, вмешался снова:
— И я то же самое Варлааму сказал. «Ведь тебя, говорю, в школьные попечители выбрали. Я сам голос за тебя подавал. А ты нас позоришь… ей-богу, позоришь!»
Иванчо отмахнулся от Хаджи Смиона, сложил губы в кислую гримасу и продолжал:
— Тут Селямсыз стал сдаваться. Вижу, проняли его слова мои. «Иванчо, ты прав», — говорит.
— И Варлаам сперва упирался, а под конец сказал: «Ты прав…» То же самое!
И Хаджи Смион важно оглядел все собрание.
Иванчо кинул на Хаджи Смиона свирепый взгляд. Заметив, что тот снял башмак, чтобы говорить, он предупредил его намерение.
— Кажется, уж совсем убедил его. Но вдруг он мне: «Хребет! Не могу. Нет, нет, не могу. Чтобы этот разбойник анатолийский ворота мои бесчестил!..»
— Вот, вот! И Варлаам тоже: «Я, говорит, этого смертоубийцу и Иуду Искариотского, который фалимилию мою бесчестит…»
— Замолчи, невежа! Попечители! Позор для болгарского народа! — в бешенстве закричал Иванчо.
Среди присутствующих послышался смех.
Хаджи Смион презрительно поглядел на Иванчо и строго промолвил:
— Будь американцем, сударь. Веди себя чинно.
Но через минуту гнев его прошел, и он охотно принял предложение Иванчо сыграть в карты…
— Только честно, без обмана, — прибавил Иванчо.
— По-американски, — ответил Хаджи Смион, усаживаясь удобнее.
Игроки несколько раз сдали карты в полном молчании.
Первым нарушил его Хаджи Смион.
— Знаешь, как звали не прошлогоднего, а позапрошлогоднего кадию?
— Пять да три — восемь, да один — девять… Кого?
— Позапрошлогоднего… четыре и четыре — восемь… Ходи.
— Хаджи Юнуз, что ли?.. Ходи, чего тянешь?
— Малая. Берешь? — воскликнул Хаджи Смион.
— Черт подери, допек ты меня! Всю душу выжег и прочее… На! Грабь!
— Пять, два… три… десять!
— Крупная! Ох! — испуганно вскрикнул Иванчо. — Нет, постой, постой! У тебя ведь девять… Как же десять? Долой, долой, долой крупную!
— Ах, волки заешь!.. А я десять очков насчитал, обчелся… На, возьми ее себе!
И Хаджи Смион с сердцем кинул карту на землю.
— Вперед, пожалуйста, честно, без обмана… — сказал Иванчо, забрав при следующей сдаче и крупную и мелкую.
Хаджи Смион, насупившись, обдумывал ход. Игра продолжалась.
— Теперь — будь сам свидетелем, Хаджи Смион: я благородно, как полагается, — понимаешь?.. Игра, прямо сказать… Ну, не идет чертова карта… Эх, будь у меня сейчас девятка!.. Погоди, погоди: я посмотрю, чем ты кроешь. Два да три — пять, да четыре — девять и прочее. Ладно, бери.
— Экий ты недоверчивый, — сказал Хаджи Смион, пряча себе под колено три карты Иванчо. — Проклятые трефы не идут… Эй… эй, ты чем покрыл валета?
— Валетом же, — добросовестно ответил Иванчо.
— А я уж подумал, не королем ли… Мне показалось — корона, — сказал Хаджи Смион, покрывая даму единицей и быстро смешивая их с другими картами.
Но Иванчо, не слушая уверений Хаджи Смиона, потребовал, чтобы карты последнего были проверены и было выяснено, сколько у него дам.
— Правильно, правильно, — послышались голоса.
Хаджи Смион поспешно смешал свои карты с картами Иванчо и сердито промолвил:
— Я так играть не стану!
— Как же это, сударь? Записываю себе пять. А ты плати за кофе и прочее. Зачем карты смешал? Или баранами всех считаешь?
— Кто тебе о баранах говорит? Но я не желаю слушать оскорблений. Играй по-американски.
— Разве ты не мошенничал?
— Кто?
— Разве я не поймал тебя два раза?
— Врешь! — крикнул Хаджи Смион.
— Сам ты врешь, как бородатый цыган!
С этими словами Иванчо швырнул ему карты в лицо; при этом он толкнул хозяина, разносившего кофе, и все оно вылилось на плечо Хаджи Смиону.
Трудно сказать, что сделал бы Хаджи Смион, если б был обут в это мгновение. Но Иванчо отбежал в другой конец комнаты и шепотом спросил Мирончо:
— Скажи, Мирончо, какая обида больше? По-моему, хребет.
Мирончо ничего не ответил.
— А по-твоему, что труднее стерпеть? — домогался Иванчо.
Мирончо поглядел на него совершенно равнодушно.
— Хребет? — покраснев от досады, продолжал настаивать Иванчо.
Мирончо молчал.
— Или, скажем, кошка? — прибавил Иванчо упрямо.
Потом, переменив тон, спросил доверительно:
— Читал сатиру?
Мирончо посмотрел на него отсутствующим взглядом.
— Страшно осмеяли Варлаама — и прочее… Читал?
Но Мирончо, который даже носа Йоты видеть не мог, отвернулся и стал слушать другой разговор.
Иванчо покраснел от гнева. Повернувшись к стене, он пробормотал:
— Погоди, гордый Дарий, я заставлю тебя открыть твои ослиные уши!
Он не посмел напасть на Мирончо открыто, так как помнил случай с жаровней, а решил втянуть его в спор по какому-нибудь запутанному вопросу — например, насчет правописания, о котором уже зашла речь в одном углу кофейни.
XII. Вольтерьянцы и эллинисты
Иванчо Йота незаметно присоединился к беседующим. Разговор, возникший по поводу лошади Ивана Болашака, перешел в спор о правописании. Учитель Гатю, известный вольтерьянец, обрушивал беспощадные удары на некоторые завещанные стариной благочестивые буквы.
Его союзниками были: Мирончо, завсегдатай кофейни Иван Бухал, подвыпивший дед Нистор, несмотря на свою неграмотность, сражавшийся в первом ряду бойцов; затем великий вольнодумец и патриот господин Фратю и, наконец, владелец кофейни.
В качестве союзников сладкогласного певца и эллиниста музыкословесного Хаджи Атанасия фигурировали: многоученый эллинист и доктор дед Иоси, лечивший решительно все болезни желудка тартароэметикой; затем верный блюститель традиций школы Гырбы о. Ставри: он продолжал писать с острыми и тупыми ударениями; далее, два безгласных, но, видимо, сведущих слушателя, так как оба они глубокомысленно кивали головой всякому, кто брал слово, к какому бы лагерю тот ни примыкал. Наконец, Иван Капзамалин, постоянный покупатель товаров Иванчо и сват о. Ставри.
Иванчо Йота, естественно, присоединился к лагерю эллинистов, а Хаджи Смион, увидев это, пристал к партии вольтерьянцев. Помощник учителя Мироновский соблюдал нейтралитет.
Спор становился все горячей и ожесточенней, так как, несмотря на свирепость вольтерьянцев, эллинисты не хотели уступать ни пяди; наоборот, они предъявляли еще более страшные притязания, чем обычно. Музыкословесный Хаджи Атанасий непременно хотел, чтобы и ζ, и μ заняли свои прежние почетные места в азбуке; Петко Мираз, настроенный более умеренно, настаивал на возвращении одних только ы и θ. Отец Ставри был неукротим: он требовал восстановления титл; но в конце концов отступил и согласился на то, чтобы сохранить их только над словами «бог» и «ангел». Иван Капзамалин и оба немые слушателя тоже поддерживали эти требования, сочувственно кивая головой, а многоученый эллинист и доктор дед Иоси попросту предлагал перейти на греческий алфавит.
Хаджи Смион, еще вздрагивавший от гнева при каждом взгляде на свое плечо, то и дело зло посматривал на Йоту, которого при этом прошибал холодный пот.
Желая поскорей насладиться мщением, коварный Хаджи Смион подошел к учителю Гатю, который в этот момент давал горячий отпор эллинистам, и подтолкнул его локтем. Тот обернулся и поглядел на Хаджи Смиона вопросительно.
— А как насчет йоты? — промолвил Хаджи Смион и бесстыдно осклабился на Иванчо, которого уже не боялся, так как имел теперь, помимо учителя, таких сторонников, как дед Нистор, не прощавший Йоте скоромного стола в рождественский пост и гонявшийся за ним с чубуком всякий раз, когда тот высказывался неуважительно о патриархе; как Мирончо, презиравший Иванчо и называвший его «Иван Йотович ничтожный»; как хозяин кофейни, по характеру своему большой противник йоты и мух.
Иванчо вспыхнул и покраснел до ушей. Учитель Гатю засмеялся и поглядел на него с сожалением:
— А с вашей йотой, бай Иванчо, как быть?
Такое полунасмешливое-полупрезрительное отношение к йоте задело Йоту. Окинув предательски ухмыляющегося Хаджи Смиона огненным взглядом, он грубо ответил:
— Ты скажи, небось ты учитель? Так зачем меня спрашиваешь? Ты ведь учитель?
— Я считаю, — высокомерно промолвил тот, — что и над ней надо пропеть «вечную память», как над остальным поповским и дедовским хламом.
— Настоящий вольтерьянец, — прошептал о. Ставри.
— Прошу прощения, прошу прощения, — гневно промолвил Иванчо. — Это не одно и то же. Йота — статья особая. Ты эти песни пой отцу Ставри, а Иванчо не проведешь… Он этим штучкам цену знает.
Отец Ставри зверем поглядел на своего союзника-обидчика. Обоих борцов окружила толпа любопытных.
— Смелей, Иванчо! — поощрительно крикнул Йоте Хаджи Атанасий из лагеря эллинистов.
— Браво! — невольно вырвалось у Хаджи Смиона, примыкавшего к лагерю вольтерьянцев.
Иванчо приободрился, а несколько опешивший учитель Гатю, видя, что победа достанется не так-то легко, вздрогнул и повел ожесточеннейшее нападение на Йоту. Но Йота стал возражать ему очень разумно, припугнув заявлением, что располагает таким доказательством, при помощи которого может, если захочет, припереть его к стенке.
— Докажи! — сердито крикнул учитель Гатю.
— Да, да, докажи! — поддержал его Хаджи Смион.
— Посмотрим! — проворчал дед Нистор, изо всех сил пыхтя чубуком.
Немного помедлив, чтобы собраться с силами, Иванчо принял важный вид и начал:
— Во-первых, йота нужна для того…
— Ни на что не нужна! — нетерпеливо перебил учитель.
— Никаких йот! — взревел Мирончо.
— Нет, нужна! — упрямо твердил Йота.
— Не нужна!
— Нужней, чем ижица!
— Не нужна, да и только! — ожесточенно вопил Хаджи Смион. — Уж мне ли не знать? В Молдове одно только и употребляют! Не нужна вовсе!
— Одно дело — по-молдавански, а другое дело — по-нашему, православному, — возразил о. Ставри.
— Язык языку рознь, — заметил с достоинством дед Иоси.
— Во-первых, — продолжал Иванчо, кидая грозный взгляд на Хаджи Смиона, — во-первых, потому что йота имеется в церковных книгах, в предании святых отцов и прочее… Или мы теперь отрекаемся от всех чтимых нами старых творений?
Аргумент пришелся по вкусу о. Ставри; он громогласно ответил на поставленный оратором вопрос:
— Этому не бывать!
— Противозаконное дело. Без йоты невозможно, — сладостно пропел музыкословесный Хаджи Атанасий.
— Клянусь Гиппократом… Какой может быть вопрос? Когда все ясно, — поддержал с глубокомысленной усмешкой дед Иоси.
— Браво, Иванчо Йотович! — воскликнул Мирончо; с некоторых пор Иванчо стал казаться ему йотой, которая соединена со своей точкой при помощи тоненькой черточки (такое впечатление производила фигура Иванчо — туловище, шея и голова на фоне окна).
Втайне обругав Мирончо, Иванчо продолжал:
— Во-вторых, йоту нельзя выкидывать еще потому, что скажи, сударь мой, как ты напишешь, например, «сотворенiе мiра»?
Этот премудрый вопрос привел в восторг о. Ставри.
— Да, да, «сотворенiе мiра»… — язвительно подхватил он, обращаясь к учителю. — Впрочем, господь их знает, этих вольтерьянцев: они, чего доброго, и в создание мира не веруют.
— В-третьих, — все более воодушевляясь, продолжал Иванчо, — в-третьих, йота есть украшение грамматики, что явствует, например…
Учитель Гатю громко захохотал.
— Украшение грамматики? Браво! Ну, например?
— Например, — ответил Иванчо, оглядываясь, — напиши «Хаджи Атанасий» через и — безвкусно, некрасиво. А напишешь через йоту — хорошо получится, словно отродясь так и было.
Музыкословесный Хаджи Атанасий весь раскраснелся от удовольствия, видя, что имя его послужило неопровержимым доводом в споре.
— Без йоты невозможно, как ни вертись, — промолвил он. — В конце концов я готов подарить вам и ζ, и θ, но за йоту голову сложу!.. Мое слово твердо.
— Жертвую ы, но йота должна остаться, — сказал Поштянка.
— И я посылаю к чертям титлы Гырбы, но йоты не уступлю. В ней — наша вера! Кто ее тронет, тому — анафема! — громогласно объявил о. Ставри, заражаясь либерализмом своих союзников.
— Это зря; ничего вы не понимаете, — с отчаянием промолвил дед Иоси.
Иванчо торжествовал. Он встретил горячую поддержку со стороны своих союзников, тогда как учитель Гатю давно смяк, не получая от своих никакой помощи. Он оказался генералом без армии. Даже дед Нистор изменил ему: он только дымил чубуком и одобрительно кивал о. Ставри. Мирончо слушал невнимательно, так как презирал все на свете, кроме восточного вопроса. Хозяин кофейни в самый разгар борьбы сел играть с Иваном Капзамалиным в кости. Господин Фратю, глядя в зеркало, показывал самому себе язык и старался увидеть свой собственный затылок. Головрат же уставился в отметки мелом на двери и, когда учитель Гатю оглянулся на него, ища взглядом одобрения своим словам, с серьезным видом заметил:
— Ровно семьдесят восемь порций кофе.
Оставался один верный союзник — Хаджи Смион, слабоватый по части грамматики (другое дело — вопросы политические). Что касается помощника учителя Мироновского, то он пребывал нейтральным.
Но на вершине триумфа Иванчо угораздило крикнуть:
— Долой Вольтера! Долой греческого патриарха!
— Молчать! — взревел дед Нистор, замахиваясь на него чубуком.
Это неожиданное заступничество за Вольтера ободрило учителя.
— Да здравствует Вольтер! Долой йоту! — вспылив, крикнул он и пригрозил, что разоблачит противника в специальной корреспонденции, сообщив в ней, что тот завертывает красный перец в школьную газету.
— Долой антихриста! — воскликнул опять дед Нистор, сердито угрожая чубуком Иванчо. Потом, обращаясь к Хаджи Атанасию и о. Ставри, проворчал:
— А? Каково? Эти олухи ничего не понимают. А я сижу, слушаю!
— Нету прежней учености, нету, — ответил Хаджи Атанасий, отворяя дверь.
— Зря, зря, — сокрушенно повторял дед Иоси, уходя.
XIII. Прогулка
После обеда компания собралась снова и, за вычетом двух вольтерьянцев и большинства эллинистов, направилась к монастырю, обычному месту загородных прогулок. Проходя мимо корчмы Аврамча Распопче, они завернули туда — осушить по стаканчику киселярского вина, пользовавшегося особенным успехом благодаря тому, что его покупали учителя. Оттуда пошли к Караджовскому колодцу, где всей компанией плясали хоро, которое Мирончо дважды обвел вокруг родника. Потом он повел всех к Капану; там, ни слова не говоря, свернул во двор, и все за ним. Капан в тот день принимал гостей; обе комнаты дома были полны народу; присутствующие сидели по-турецки вдоль стен. Компания поздоровалась с хозяином и его домочадцами и разместилась как попало. Мирончо бесцеремонно протискался в угол, отдавив чорбаджии Цочко ногу и запачкав ему своим башмаком чулок. Иванчо, разувшись, сумел благодаря своим малым размерам без особого труда втиснуться между двумя коленями, принадлежащими разным владельцам. Хаджи Атанасий и остальные поместились среди женщин. Только Хаджи Смион, тоже в одних чулках, остался стоять, озираясь с улыбкой по сторонам; но и он, увидев забившегося в угол Мирончо, направился к нему и, сам не подозревая об этом, приютился в объятиях чорбаджии Цочко.
У Капана пелинаш был, как видно, не хуже Аврамчева, так как, выйдя от него, Мирончо зашагал по-военному, и вся компания последовала его примеру, покрикивая вполголоса: «Раз, два, три! Раз, два, три!» Хаджи Смион, слышавший в Бухаресте в 1848 году, когда Киселев управлял Румынией, русскую команду, наблюдал их марш и делал строгие замечания:
— Правей, Иванчо! Учитель, не выходи из рядов! Быстрей, Хаджи, по-русски!
И все повторяли:
— Раз, два, три! Раз, два, три!
Стоявшие у ворот женщины при виде этого воинственного отряда струхнули; однако те, что помоложе, не могли удержаться от смеха, глядя на Мирончо, шагающего впереди, наклонив голову, и печатающего: раз, два, три! И все повторяли за ним: раз, два, три! А им вторила следовавшая за ними толпа ребятишек.
Но вся воинственность отряда исчезла сразу, словно по мановению волшебной палочки, как только из-за угла появился алый фес онбаши. Хаджи Смион храбро встретил турка, приветливо с ним поздоровался, осведомился о здоровье и спросил, который час.
— Чего вы испугались? — сказал он, когда представитель государственной власти отбыл. — Он такой же человек, как все.
— Убей его бог! Агарянин — не человек, — проворчал Хаджи Атанасий.
— Известное дело, не человек. Я просто так сказал, — сухо ответил Хаджи Смион.
Наконец компания достигла зеленой поляны перед монастырем и расселась на траве, продолжая шуметь и громко разговаривать. Мирончо рассказывал Хаджи Смиону и одному торговцу шнурками какой-то смешной молдаванский анекдот. Иван Стамболия и Головрат беседовали о ценах на пряжу в три нитки. Учитель Гатю и Иванчо Йота опять сцепились по поводу правописания; но господин Фратю вмешался, заговорив с учителем по-французски, то есть прочитав затверженные наизусть первые строки из «Телемаха»: «Calypso ne pauvait se consoler du départ d’Ulysse» и т. д., чтобы произвести впечатление на торговцев шнурками, чем страшно рассердил Иванчо, который, кроме гордости Мирончо, ненавидел также румынский язык. А Хаджи Атанасий убеждал Чона Поштянку признать патриархию, так как она распределяет миро. Только помощник учителя Мироновский отстал, погрузившись в размышления о собственной фамилии, которая сперва была Милчев (в Ловече), потом стала Мирович (в Тетевене), потом Миронов (в Штипе) и, наконец, превратилась в Мироновский (Селямсыз называл его уже Мироносовский).
Наконец все стали просить Мирончо что-нибудь спеть. Это очень задело музыколюбивого Хаджи Атанасия, тоже славившегося своим сладкогласным пением в церкви.
— Что спеть? — спросил Мирончо.
— «Где, о голубь мой?» — сказал Поштянка.
Мирончо ничего не ответил, только сдвинул брови, торжественно снял с головы фес и, подмигнув Хаджи Смиону, кинул:
— Подтягивай, Хаджи!
— Мы все будем подтягивать, — ответил Хаджи Атанасий.
Мирончо, подняв глаза к облакам, запел:
Где, о голубь мой,
Ты стремишь свой лет?
Ревность злой змеей
Сердце мне сосет!
На чудную высоту поднял певец голос свой, залился, замер на ней, потом опустил его вниз, и загремел, и опять замер в любовном вздохе, и вся компания повторила последний стих куплета. Зефир подхватил эти приятные, гармонические звуки, отнес их в листву ив и орешника, смешал с шумом реки и доставил в спальню игумена, нарушив его послеобеденную дремоту.
После Мирончо пели другие; между прочим, Хаджи Атанасий спел новую «Херувимскую».
Учитель Гатю взобрался на большой камень, носивший название «Вол».
— Скажи нам оттуда речь, учитель! — крикнул Иван Бухал.
— О чем?
— О чем хочешь, — ответил Головрат.
— О грехопадении Адама и Евы, — сказал, смеясь, Мирончо.
— О побежденном Никифоре, — откликнулся Хаджи Смион, кинув убийственно-иронический взгляд на Йоту (Хаджи Смион был весьма сведущ в болгарской истории, с которой был знаком по песне «Захотел гордый Никифор»).
— О малом посте, который скоро наступит, — сказал осторожный Хаджи Атанасий, так как боялся песен, способных навлечь на его голову беду.
— О свободе! — воскликнул господин Фратю, оттолкнув учителя и заняв позицию на «Воле».
— О свободе! О свободе! — в восторге закричали все, так как господин Фратю считался первоклассным оратором.
Господин Фратю воодушевился, воздел руки и глаза к небу, взъерошил волосы на голове и, приняв театральную позу, начал торжественно-высокопарно, в современном духе:
— Братья! Атмосфера накалилась! Горы содрогаются и долины стонут от рева скованного балканского льва! Libertè! O libertè! Придет время, и ты воцаришься в этих прекрасных местах, где теперь вздымается сатанинский полумесяц нашего пятивекового врага и притеснителя! Скоро на величественных вершинах нашей старой матери (он указал на Стара-планину), где в течение целых столетий лилась болгарская кровь, будет развеваться гордое знамя болгарского героя, внука славного Крума, Асеня и Симеона. Уже грянул первый ружейный выстрел нашей libertè — и знаете, о чем говорит этот гром? Подымайтесь, храбрые болгары! Конец рабству и притеснениям! Братья! Атмосфера накалилась!..
— Да здравствует Болгария! — восторженно воскликнул учитель Гатю.
— Учитель, идем в участок. Тебя бей требует! — послышался чей-то грубый голос, произнесший эти слова по-турецки.
Все в ужасе расступились, давая дорогу жандарму.
XIV. Атмосфера накалилась
Оратор все стоял на камне, выпрямившись, окаменелый и неподвижный, подобно древней Галатее. Хаджи Смион притулился за толстым стволом орехового дерева. Хаджи Атанасий спрятался за Мирончо, у которого возглас «браво!» замер на устах. Остальные стояли с раскрытыми ртами, в полной растерянности.
Жандарм повторил приказание.
Учитель Гатю, несколько опомнившись от изумления, оделся, шепнул помощнику «Спрячь все» — и твердо промолвил:
— Идем, Гасан-ага.
Они ушли.
Перепуганная компания понемногу пришла в себя. Помощник учителя Мироновский юркнул в кусты и исчез. Все сбились в кучу и стали обсуждать совершившееся.
— Зачем вызвали учителя? — спросил Иван Капзамалин, у которого даже нос побелел.
— Как зачем? Разве ты глухой? Я ведь сказал: о посте надо было речь говорить… Вот вам и «атмосфера накалилась» и «да здравствует Болгария!» — мрачно произнес Хаджи Атанасий.
— Не верю, чтобы это было из-за речи, — сказал Мирончо.
— Как? Тогда за что же?
— Чтоб услышать эту речь, сидя у себя в конаке, бей должен был бы иметь уши длинней ослиных, а Гасан-ага — быть каким-то волшебником, чтоб так скоро перепорхнуть сюда. И потом — забрали бы и Фратю.
— Тут другое. Учитель, наверно, заварил какую-нибудь кашу, — многозначительно прошептал Поштянка. — Этого человека прямо с улицы взяли, не спросивши, кто он такой, откуда, и поставили учителем… Еще спалит все село, того и гляди. Очень просто.
— Не бойтесь, братья! Кураж! — промолвил господин Фратю, испуганно озираясь.
— Где Хаджи Смион? — спросил кто-то.
Все оглянулись по сторонам.
— Куда-то убежал.
— Вот он!
Хаджи Смион показался из-за орехового дерева, без шапки, белый как полотно.
— Ушли? — спросил он и, оглядевшись, прибавил: — Что теперь делать?
— Говорите! — озабоченно промолвил Мирончо.
— Я убегу, — объявил Хаджи Смион.
— Убежишь?
— С какой это стати — бежать? Кто заварил кашу, тот пусть ее и расхлебывает, — сурово произнес Хаджи Атанасий.
— У меня совесть чиста. Я политикой не занимаюсь, — смиренно промолвил Иван Капзамалин.
— И я тоже, — откликнулся Иван Бухал беспечно.
— Моя политика — у меня на ночном колпаке. Пускай бей приходит, — она и ему будет по вкусу, сакраменто дио, — заявил Мирончо.
Иванчо молчал. А господин Фратю воскликнул:
— Не волнуйтесь, братья! Свобода требует жертв…
— Что ты там ищешь, Хаджи? — спросил Мирончо.
— Свой фес.
— До него ли теперь? Иди сюда.
— Зачем?
— Надо посоветоваться, что делать.
— Я убегу.
— Убежишь?
— Убегу.
— Ты с ума сошел!
— Ничуть не бывало.
— А мы все остаемся.
— Убегу.
— Один?
— Нет, с фесом своим, — ответил Хаджи Смион, возобновляя поиски.
— Как? А жена, а дети? — спросил Хаджи Атанасий.
Хаджи Смион поглядел на него растерянно.
— Какая жена? Какие дети?
— Твои.
— Мои? Ах да, ты прав. Никуда не побегу. Где их повесят, пусть и меня там… Но куда же девался мой фес, черт возьми?
И он окинул взглядом головы товарищей. Потом промолвил:
— Видно, тот забрал.
— Да, да, учитель взял его, — подтвердил Головрат.
— А его фес где?
— Да вон он, на суку висит… Возьми его, Хаджи, и пойдем, — сказал Мирончо.
— Я? Упаси боже.
— Бери. Не все ли равно?
— Что я? С ума сошел? Фес бунтовщика! Ох! — И он схватился за голову.
— Что случилось? — спросил Мирончо, заметив, что Хаджи Смион страшно побледнел.
— Да тот теперь в моем фесе перед беем стоит! Я пропал!
— Кураж, Хаджи! Свобода покупается дорогой ценой, — зловеще изрек господин Фратю.
Хаджи Смион поглядел на него с испугом, потом, совсем растерявшись, спросил:
— А если нас арестуют?
— Арестуют — свяжут, — кислым тоном ответил Мирончо.
— Неужто свяжут?
— А потом — веревку на шею.
— Ну, а потом?
— А потом затянут — и кончено.
— Это ясно.
— Я убегу.
— Куда?
— В горы, на вершины, к хэшам, к воеводе Тотю и Хаджи Димитру. Драться буду.
Несмотря на серьезность положения, это внезапное проявление воинственности Хаджи Смиона рассмешило всю компанию. Но Иван Стамболия успокоил его:
— Чтобы нас повесили — этого я не думаю. Что мы такое сделали, чтобы вешать нас? Ну, может, придется две-три ночи на голубятне провести, пока не разберутся.
— Это пустяки, — ободрившись, промолвил Хаджи Смион. — Слава богу, совесть у нас чиста. Идем, а там — что бог даст. Не робейте.
Но тотчас остановился и обернулся к Йоте.
— Иванчо!
— Что такое?
— Давай обменяемся фесами. Этот на колодке сидел и к тебе больше пойдет.
— Не надо мне его, — благоразумно отказался Йота.
— Ей-богу, пойдет.
Иванчо вытянул руки вперед и отбежал в сторону, ускользая от настойчивой руки Хаджи Смиона.
— Ну, возьми ты себе, Хаджи Атанасий.
— Что ты, что ты, что ты! Я, старик, — в таком фесе?
— Мне тоже не подходит, — сказал Хаджи Смион. И, хищно взглянув на Иванчо, прибавил:
— Да в чем дело? Ты что? Феса боишься?
В чаще как будто кто-то показался.
— Жандармы! — вскрикнул один из присутствующих.
— Сакраменто дио! — тревожно промолвил Мирончо. — Эти агаряне — такие скоты. Того и гляди устроят нам ловушку и замучают, по судам таская. Проклятое время!.. Иди тогда, кланяйся чорбаджи Цочко.
— Тебе что? У тебя патент. А вот мы, бедные, — жалобно протянул Хаджи Атанасий. — Эх, «атмосфера накалилась»!.. Где они теперь? Хотелось бы на них посмотреть, — прибавил он, ища взглядом учителя и господина Фратю.
На лице Мирончо вдруг появилось выражение решительности. Он побледнел.
— Если это за нами, давайте запремся в монастыре, — сказал он, вглядываясь в чащу.
Все посмотрели на него с изумлением.
— Запремся в монастыре и будем защищаться, — продолжал он. — В башнях есть бойницы, а у отца игумена пороху на целое войско… Тут настоящий Севастополь! Пусть только сунутся, негодяи… Перебьем их как собак — и в горы…
Лицо Мирончо стало страшным.
Все глядели на него с ужасом.
— Где Фратю? — спросил он, желая знать мнение последнего.
Господина Фратю нигде не было. Он испарился. Только через минуту заметили они кисточку его феса, то мелькавшую на подъемах, то исчезавшую где-то среди огородов.
— Сбежал! — раздался общий негодующий возглас.
— «Атмосфера накалилась!» А сам где сейчас? — крикнул в бешенстве Хаджи Атанасий.
XV. Господин Фратю
В самом деле, господин Фратю, словно африканский ураган, словно бурный вихрь, несущийся летом в поле, бешено мчался по огородам, нивам и лугам, оставляя за собой легкий шум рассекаемого воздуха. Он сам не заметил, как перемахнул через две широкие канавы с водой и несколько препятствий в виде изгородей вокруг луковых гряд. В два прыжка преодолел он Долгий курган, даже не заметив исполинской Карачомаковой орешины, стегнувшей его своими ветвями, и, наконец, оказался возле села. Но тут он остановился, растерянно озираясь и сам не зная, куда податься.
Вдруг его осенила какая-то мысль, и он снова бросился бежать. Его длинное сетре развевалось, словно победное знамя, а кисточка вела себя так, будто стремилась упорхнуть в небо. Возле кошары чорбаджи Цочко за ним погнались овчарки, так как он испугал стадо. Но господин Фратю оставил им в виде добычи кусок полы и продолжал свой бег.
Добежав, задыхаясь, до края села, господин Фратю покинул большую дорогу, свернул в сторону и вступил в село через сад чорбаджи Цачо, две стены которого взял приступом. Потом кинулся в питомник роз Хаджи Димо, проник во владения Шашова, выдержав ожесточенный бой с обросшей терном изгородью, которая нанесла славные раны его сетре; взобрался по низкой стрехе на крышу дома деда Постола и спрыгнул в узкий темный тупик, упиравшийся в ворота Батора. Теперь только Баторов двор отделял его от его собственного, но Батор и жена его были люди вздорные и страшно враждовали с семьей Фратю. Увидев его у себя во дворе, они погнались за ним — Батор с мотовилом, а Баторка с веретеном — вместе с собаками и гусями. Но господин Фратю проворно взобрался по лесенке, прислоненной к виноградной лозе, бросился на черепицы, зароптавшие у него под ногами, а оттуда спустился к себе по суку Баторовой черешни, который сейчас же опять выпрямился, захватив с собой в виде платы за проезд порхающую кисточку. Затем он взбежал вверх по лестнице, пронесся ураганом через сени на галерею, ворвался в новую комнату и открыл сундук, где у него лежали уже два года ни разу не пустовавшие серебряные кобуры его отца. Мать его, в испуге за ним следовавшая, при виде их вскрикнула. Но господин Фратю не притронулся к оружию, а вынул из угла сундука книжку в старом выцветшем переплете под заглавием «Лесной путник», потом одну зеленую брошюрку, носящую название «Гайдук Янчо», потом два уже сильно зачитанных номера «Будущности», потом «Голос болгарина», потом «Райну княгиню», потом полтора номера «Народности», потом изображение Болгарии в оковах, работы Мутевского, и, наконец, несколько бунтовщических песен в рукописных списках, — среди них песню «Захотел гордый Никифор». Тут же он снял со стены портрет покойного Хаджи Нончо, как говорят, похожего на Тотю. Все это он смял, скомкал, сгреб и бросил в огонь под котлом, где вываривалась краска из коры орехового дерева.
Совершив это auto-da-fe, господин Фратю вскочил и скрылся на сеновале, приказав сквозь щелку старухе служанке, чтобы та пошла к колодцу и сориентировалась в политической обстановке, а если кто спросит, так чтоб ответила, что он куда-нибудь уехал, — например, на целебные воды.
XVI. Варлаам распространяет прокламации
Компания стояла на поляне перед монастырем в напряженном ожидании.
Вместо жандармов появился Димо Казак.
— Казак! Казак! — закричали все, двинувшись ему навстречу.
— Скверное дело! — произнес он, тяжело дыша.
Все испуганно переглянулись.
— Тарильом подвел! — прибавил он, переводя дух. — Негодяй.
— А! Это из-за рыбьего хребта, наверно? — спросил Хаджи Атанасий.
Казак поглядел на него свирепо.
— Да нет же, пусть он его в пасть себе сунет и подавится, — сурово сказал он.
— Не верю, чтоб он сделал это нарочно, — заметил Хаджи Смион.
— А зачем вызвали учителя? — спросил Иванчо Йота.
— Его связали? — вставил Хаджи Смион.
— С какой стати будут вязать учителя? — проворчал Казак. — Учителя бей вызвал по другой причине…
— Знаю, знаю, — перебил догадливый Хаджи Смион, сразу успокоившись. — Чтобы тот прочел ему какую-нибудь старую купчую. Сам-то не больно грамотен — вроде меня.
— Какую старую купчую? — зверем зарычал на него Димо Казак. — Какую там купчую? Прокламацию! Прокламацию бухарестского комитета!
Все остолбенели.
И Димо Казак взволнованно рассказал им, что сегодня после полудня Варлаам приклеил на своих воротах прокламацию, говорят, с портретом Тотю-воеводы, а Селямсыз, растолкав читавших ее любопытных, взял и тут же отнес ее бею. Это страшно всех удивило, потому что никому не могло в голову прийти, чтобы смирный Варлаам был таким опасным человеком. Особенно испугался Хаджи Смион: он вспомнил, что сегодня был у Варлаама и тот даже просил у него ружье, о чем Хаджи Смион тут же рассказал товарищам. Мирончо стал кричать и бранить «предателя» Селямсыза, поклявшись, что придет время, — он повесит его на его собственных воротах, как Варлаамов хребет. Иванчо также выразил негодование по поводу «предательства по отношению к народу», совершенного Селямсызом, браня в то же время и невежественного Варлаама, который от природы не годится в бунтовщики. Но Иванчо был страшно потрясен, услышав от Казака, что онбаши ищет его, Иванчо, так как у него в комнате над лавкой всю ночь до самого утра горела свеча, и это показалось странным. Приятели стали перешептываться, кидая подозрительные взгляды на обе опасные личности, от страха дрожавшие, как лист.
После минутного совещания компания изменила свой план и решила идти в город.
— А вы скройтесь, будто вас нет совсем, пока все не разъяснится. С богом! — строго сказал Мирончо, указывая обоим подозрительным на Стара-планину.
Два приятеля некоторое время стояли, потрясенные, уставившись друг на друга в полном молчании. Хаджи Смион, с фесом учителя Гатю на голове, взволнованный, смущенный, растерянный, кинул, наконец, быстрый взгляд в ту сторону, куда ушли остальные, и в отчаянии еще ниже опустил голову. Первым нарушил молчание Иванчо Йота:
— Подай совет, Хаджи.
Хаджи Смион поглядел на него угрюмо.
— Какой совет? — сердито спросил он.
— Куда нам спрятаться?
— Мне с тобой? Чтоб ты меня погубил?
— Послушай, любезный друг, — на этот раз покорно промолвил Иванчо.
— Какой там еще «любезный»? Какой «друг»? Знать тебя не знаю.
— Послушай, брат, не бойся меня.
— А что ты писал ночью?
— Только не прокламацию, брат.
— Кому говоришь? Ступай себе.
— Постой, брат. Я тебе объясню.
Хаджи Смион поглядел на него высокомерно и недоверчиво.
— Говори, имеешь ты касательство к прокламации?
— Говорю тебе — не имею, — шепотом ответил Иванчо.
— Ты не заодно с Варлаамом?
— Нет, милый брат, — убитым голосом промолвил Иванчо.
Хаджи Смион призадумался.
— Поклянись, что не имеешь касательства.
— Клянусь! Вот!
Иванчо перекрестился.
— Клянись как полагается!
— Как?
— Скажи: лопни мои глаза, коли я что знал.
Иванчо повторил клятву, потом спросил, таинственно понизив голос:
— Может, ты что-нибудь знаешь… и прочее?
— Ничего… Но что ж теперь делать?
— Бежать, брат, бежать!
— Бежать?
— Ну да, бежать в горы, — испуганно твердил Иванчо.
— Так, в горы. А наши жены? Нет, нет, тогда про нас скажут: настоящие бунтовщики… А если мы попадем к Филиппу? Избави боже! Ведь тогда нам придется драться с турками!
— Так как же? Да не бойся ты меня, милый брат.
Хаджи Смион хотел что-то сказать, но вдруг остановился и промолвил:
— Поклянись еще раз.
Иванчо опять поклялся.
— Ну, пойдем, спрячемся в «Нору». Оттуда видно во все стороны; она возле самой горы. Но ежели ты меня погубишь…
И они быстро пошли по полю по направлению к Белому яру.
XVII. Не только инженеры строят плохие мосты
К западу от луга, за бурлящей по камням рекой, вздымается изрытый дождевыми потоками, изъеденный временем высокий берег. Земля здесь такая светлая, что место это называется Белый яр. На верхнем краю яра, прилегающем к Стара-планине, виднеется отверстие размером в человеческую голову, если смотреть на него с луга.
Оно было проделано мотыгами беднячек, обнаруживших там жилу великолепной белой глины и наполнявших этой глиной свои рваные мешки, чтобы побелить перед большим праздником стены своего дома. К этому-то уединенному и удобному убежищу и поспешили опальные приятели.
Вода в реке сильно прибыла, и мутные валы, пенясь, яростно бились об огромные круглые гладкие камни, принесенные сюда дождевыми потоками из самых недр горы. Волны с грозным и диким шумом встали поперек дороги обоим беглецам, заставив их остановиться в недоумении.
Несколько крупных камней, лежащих на одинаковом расстоянии друг от друга и заливаемых водой, привлекли внимание Иванчо и Хаджи Смиона, образуя случайный и опасный мост, по которому все же можно было перейти на ту сторону.
— Иди, Иванчо, — промолвил Хаджи Смион, в страхе глядя на воду.
Иванчо озирался в смущения и растерянности.
— Поставь ногу вот на этот камень, — продолжал Хаджи Смион, — потом вон на тот, что немножко заливает вода, потом прыгни на тот острый, потом перескочи как-нибудь вон туда, на синюю плиту, что криво стоит, а с нее — хоп на берег!.. Если оступишься — крикни… Я в Молдове похуже одну реку так вот переходил…
Но Иванчо не нуждался в уговорах Хаджи Смиона. Собравшись с духом, он стал на первый камень, потом на второй. Тогда Хаджи Смион принялся воодушевлять и ободрять его, но шум волн заглушил его голос.
На четвертом камне Иванчо остановился неподвижно: вода, бурля, заливала ему ноги. Он испугался, но, услыхав ободряющие возгласы приятеля, взял себя в руки и благополучно перепрыгнул на острый камень, на котором почти не было места, где встать. Только тут он понял, на какое опасное дело пошел, ибо один только Марко Королевич мог бы перепрыгнуть через мутную бездну, клокочущую меж двух камней перед ним. Оглушительный рев реки ошеломил его, заставил застыть в оцепенении. Ему показалось, что камень двинулся и плывет против течения. Он хотел вернуться назад, но было уже поздно. Вдруг он закачался, как пьяный, вообразив, что Хаджи Смион выдергивает камень у него из-под ног; он бросился на синюю плиту, но упал в волны, сбившие его с ног своим буйным напором. Между тем Хаджи Смион делал всяческие усилия, чтобы помочь своему бедному другу: кричал, махал руками, отчаянно прыгал, кинул ему свой фес, чтобы тот за него ухватился, и ругательски ругал строителей дрянного моста.
Иванчо еле вылез на берег, промокший до нитки, без феса, без обуви. С рукавов и брюк его, журча, текли мутные ручьи. А в это время Хаджи Смион, решив, что в данный момент благоразумней отложить купанье, пошел искать ниже броду. Напрасно Иванчо выразительно махал ему рукой: иди, мол, тем же путем. Он нашел более удобный переход.
— Хорошо, что ты вылез, — сказал он, снова сойдясь с Иванчо. — Я бы тоже за тобой перешел, ежели бы ты меня не удержал.
— Как? Я? — воскликнул Иванчо со злобой.
— Ну да. Ведь ты махал мне рукой, что перейти нельзя. Но где же твой фес? Тю! И мой тоже пропал! — воскликнул Хаджи Смион, тронув свою голову.
Между тем Иванчо отряхивался, чертыхаясь.
— Хорошо, что я тебя подбодрил. Мне ведь такие широкие реки в Молдове переходить случалось — страшное дело! Это все пустяки… А вот каково в море тонуть? — продолжал сострадательный Хаджи Смион утешать приятеля, взбираясь вместе с ним вверх по откосу.
Иванчо только пыхтел, напрягая все силы, чтобы идти вперед, так как мокрая одежда стесняла его движения.
Хаджи Смион часто оборачивался назад, чтоб убедиться, что их никто не видит. Они спешили, хватаясь за крепкие корни и бурьян, а иногда продвигаясь вперед даже ползком.
В одном месте, на большой крутизне, оба вдруг поскользнулись и невольно протянули руки, чтоб уцепиться за какое-то зеленоватое корневище. Хаджи Смион ухватился за спасительный предмет, опередив своего спутника, но тотчас в ужасе отпрянул назад: это был хвост змеи. Увидев помертвелое лицо онемевшего от страха приятеля, Иванчо подошел ближе, схватил камень и ударил свернувшуюся кольцом змею по голове. Змея стала отвратительно корчиться и, наконец, застыла. Только хвост ее продолжал шевелиться. Хаджи Смион тотчас снял один башмак и бесстрашно хватил им по воинственному хвосту. Потом торжествующе поглядел на друга:
— Я ее прикончил… Хорошо, что не ты за нее схватился. Перепугался бы.
Наконец они дотащились до входа в пещеру, которая должна была служить им убежищем. Вход шириной в два локтя вел во внутреннее помещение довольно правильной формы, похожее на настоящую пещеру со сводом; пол был покрыт следами пребывания коз. Беглецы юркнули внутрь и только тут перевели дух после трудного, полного опасностей путешествия.
XVIII. Дворец Мунчо
Хаджи Смион забился в глубь пещеры, а Иванчо остался у входа, чтобы погреться в косых лучах заходящего солнца. Хаджи Смион из глубины указывал приятелю, куда смотреть, и время от времени осведомлялся, не видит ли тот кого — скажем, онбаши или…
Иванчо отвечал, что никого не видно. Он был мрачен.
— Скажи по правде, Иванчо: не ты сочинил прокламацию?
— Нет, нет, не бойся, брат!
— Мы не пострадаем?
— Нет.
— Так зачем же мы сюда убежали? — спросил Хаджи Смион.
Иванчо кинул на приятеля меланхолический взгляд.
— Мы мученики за народ, — тихо промолвил он.
Хаджи Смион поглядел на него с удивлением.
— Что ж, и ночевать здесь будем?
— По-моему, надо ночевать здесь, — ответил Иванчо.
— А зверей нет?
— Зверей нет, — ответил Иванчо.
Некоторое время оба молчали.
— Нет, нет, зверей нету. Могут прийти медведи, но только ночью… Будь я сочинитель, как ты, — бормотал Хаджи Смион, думая о другом и оглядывая свод над своей головой, — я бы описал всю эту историю… Мы с тобой теперь, как Геновева с младенцем в пещере, помнишь?..
Иванчо не ответил. Он к чему-то внимательно прислушивался.
— Ты что-нибудь слышишь? — спросил Хаджи Смион.
Иванчо сделал ему знак молчать. Оба затаили дыхание.
Послышался шум осыпающегося песка. Как будто кто-то с огромным трудом карабкался по обрыву, видимо, направляясь к пещере. С каждым мгновением шуршание песка слышалось все ближе. Кто бы это мог быть? Двое беглецов боялись выглянуть. Сердца у них страшно бились, глаза были прикованы к входу. Вдруг раздалось нечеловеческое мычание, от которого волосы у них на голове встали дыбом. Песок и куски глины сыпались вниз с сильным шумом; слышался стук мелких камней. Конечно, все это производили чьи-то невидимые шаги. Вдруг опять послышался какой-то непонятный звук, безобразный глухой стон запертой скотины или лесного зверя, и снова — шорох сухого песка и стук камней, быстро скатывающихся вниз по обрыву.
— Сюда идут! — прошептал Хаджи Смион.
Мычание перешло в какое-то дьявольское пыхтение, а через некоторое время — в страшный хрип.
— Зверь! — воскликнул Хаджи Смион, прячась за спину Иванчо.
И тут Иванчо осенило вдохновение. Он решил испугать животное: широко открыв рот, страшно выпучив глаза, мучительно наморщив лоб, безобразно скривив нижнюю челюсть, он издал ужасный, нечеловеческий вопль, похожий одновременно на медвежий рев, ослиное пенье и волчий вой.
Застонала пещера, застонали окрестности.
Хаджи Смион был потрясен. Напрасно он отчаянно махал приятелю рукой, щипал его за локоть, колотил по спине, чтобы тот замолчал, а то онбаши услышит. Иванчо продолжал реветь; глаза его выкатились чуть не на лоб; лицо утратило образ человеческий… Горные долины стонали.
Хаджи Смион почувствовал себя раздавленным.
Вдруг что-то похожее на голову показалось у входа и заглянуло внутрь. Это была голова человека, но чудовищно страшная на вид. Смятое, зверообразное лицо с парой светящихся безумием глаз, свирепо вращающихся и выпученных, заканчивалось острой, перекошенной челюстью, чавкающей и пускающей слюну, наподобие жвачных животных. Нестриженые, свалявшиеся и косматые волосы длинными, скрученными седыми сосульками падали на шею и лицо. Вся голова напоминала чуму, как она рисуется пугливому детскому воображению.
— Юродивый! — воскликнул Иванчо.
— Мунчо! — воскликнул Хаджи Смион.
Юродивый стоял у входа, ухмыляясь и разглядывая гостей. Они не знали, что эта заброшенная пещера с некоторых пор служила местом отдыха для дурачка, который каждый день приходил сюда из монастыря поспать в холодке послеполуденной порой.
— Ах, черт бы тебя побрал, Мунчо! Что ты наделал! — промолвил Хаджи Смион, кисло улыбаясь: с ним, помимо его воли, случилось происшествие, о котором он ни в коем случае не хотел сообщать Иванчо Йоте.
Он ведь такой болтун, этот Йота!
— Он побьет! — проревел Мунчо, плетясь по направлению к ним.
Иванчо испуганно взглянул на Мунчо.
— Это блаженный. Что его бояться? — заметил Хаджи Смион.
— А если он нас выдаст?
— Ты прав. Может, это шпион, — сказал Хаджи Смион, призадумавшись.
Но Мунчо ни на что не обращал внимания. Теперь он окончательно вступил в свой дворец, бесцеремонно занятый незваными пришельцами, впрочем дружественными. Эта непринужденность поведения Мунчо вернула ему доверие беглецов.
— Не станет он предавать нас; ведь он — блаженный! — промолвил Хаджи Смион, глядя с любопытством на Мунчо, который, выпучив глаза, хрустел пальцами и мотал головой.
— Черт бы тебя побрал, Мунчо! Что ты наделал! — повторял про себя Хаджи Смион с кислой улыбкой.
Иванчо Йота тоже успокоился. Он даже принялся с любопытством рассматривать зверя, заставившего его издать страшный богатырский клич, способности к которому Иванчо не подозревал в себе и сам удивлялся ей.
Со своей стороны Мунчо глядел на них дружелюбно. Он чавкал, вращал глазами, вертел головой и улыбался гостям, радуясь, что они оказали ему честь своим посещением.
Вдруг Иванчо пришла в голову мысль отправить Мунчо послом к отцу игумену с просьбой снабдить их шапками, обувью и хлебом и тайно известить обо всем их домашних. Хаджи Смион одобрил этот план.
— Он меня побьет! — заревел Мунчо, услышав имя о. Амвросия.
— Никто тебя не тронет, Мунчо, — сказал Хаджи Смион, подавая Иванчо кусок бумаги и огрызок карандаша.
— Напиши ты. Я весь в грязи. Фу, свинство какое! — промолвил Иванчо с жалким выражением лица.
— Нет, нет, ты напиши, как в писании. Отец Амвросий — русский и читает только по-русски. Я в Молдове только слышал, как говорят по-русски, а писать не умею, — ответил Хаджи Смион.
Иванчо не без гордости кивнул в знак согласия. Написав по-русски письмо, он прочел его вслух приятелю, ища взглядом его одобрения.
— Правильно, — сказал Хаджи Смион.
Но понимая, что ежели такое письмо, к тому же написанное по-русски, попадет в руки властей, тогда дело — дрянь, он поставил свою подпись ниже подписи Иванчо (полное имя и прозвание Хаджи Смиона были: Хаджи Смион Хаджи Кунин Кондрачиоглу, но он имел обыкновение подписываться сокращенно: Х.Смiон К.).
Вот что содержало в себе это письмо и какую оно имело форму:
«Пречестнiй отче Амвросiй, благословi! По прiчiне агарянского гоненiя и прочiя, скрылiсь мы в пещере Белого яра, находящейся (где — о том известно вашей святостi), и молiм вас умiльно и сердцеоткровенно, постарайтесь об избавленii нашем и препошлiте с богоугодным человеком Мунчо (iже прiходящiй сюда), да прiнесет нам вечером под укрытiем мрака пару обувi, i хлеба, i два феса (а буде не iмеете, препосылайте две шапкi, сiречь меховые) i iзвествуйте в домы нашi, что мы жiвы и здравы, i пусть онi за нас не страшатся, iбо невинность наша есть i прочiя.
Узнайте, яко велiкую опасность мы претерпехом от кораблекрушенiя i змея проклятого и прочiя напасти, но вашiмi молiтвамi победа даровалась нам.
Благословите.
Вашi покорные чада
Иоанн Иотов
Х.Смiон К.
(Секретно)».
Потом они обратились к Мунчо, чтобы вручить ему это важное послание.
— Он побьет! — опять промычал тот, мотая головой и тараща глаза на письмо.
Наконец Мунчо согласился отнести письмо, после того как ему сказали, что оно содержит просьбу к игумену не бить его.
Дурачок вышел из своего дворца, и два приятеля остались одни в ожидании.
XIX. Помощник учителя Мироновский
Помощнику учителя Мироновскому было всего двадцать пять лет. Он был сухощав, скромен и очень застенчив. Говорили, что при виде молодой женщины он спотыкался, и особенно часто это случалось с ним, когда он проходил мимо ворот чорбаджи Иеронима, где весь день глазели на прохожих бойкие хозяйские дочки. Только однажды обменялся он несколькими словами со старшей из них. Это было так. Когда он проходил мимо, она с ним вежливо поздоровалась:
— Добрый день, господин Мироновский!
— Добрый день, сударыня! — ответил он, вспыхнув, и поспешно прошел мимо.
Но, несмотря на застенчивость, помощник учителя Мироновский одевался очень тщательно, каждый субботний вечер сажал свой фес на колодку, по воскресеньям утром, перед тем как идти в церковь, брился, чтобы лицо выглядело свежим, по праздникам надевал новые суконные брюки со складкой (ради этой складки он клал их на целую неделю под большой сундук), каждый вечер начищал свою обувь, усиленно пил бузу, чтобы пополнеть, и регулярно посещал видных граждан города — из политических соображений. Больше всего почтения он оказывал чорбаджи Карагьозоолу.
— Как себя чувствуете, учитель? — благосклонно спрашивал его чорбаджия.
— Отлично, благодарю вас, — отвечал помощник учителя, любезно улыбаясь.
— Как ребятишки себя ведут? Слушаются вас?
— Отлично, благодарю вас.
— А как мой бездельник Гого? Уже читает? Есть у него способности?
— Отличные, благодарю вас.
В праздничные дни помощник учителя водил школьников по домам видных граждан — поздравлять со светлым праздником и славить его песнями. Остановившись посреди двора, он громко запевал с ребятами песню, которую сам сочинил на этот случай. И знатные люди любили его, во-первых, за это, а во-вторых, потому, что он всегда вставал перед ними, и если при этом курил, то тотчас прятал папиросу в карман.
Помощник учителя был человек молчаливый и умел хранить тайну; поэтому учитель Гатю ему одному доверял бунтовщические письма и газеты, которые получал из Бухареста. Помощник учителя Мироновский не читал их никому, кроме госпожи Соломонии, но по секрету, а она по секрету сообщала об этом госпоже Евлампии, а госпожа Евлампия под еще большим секретом сообщала госпоже Евгении Полидоре, а та под величайшим секретом сообщала обо всем своим светским родственникам, — а те уже говорили по секрету чорбаджиям, что необходимо избавиться от главного учителя, находящегося в тайных сношениях с бухарестским комитетом.
Придя в школу, помощник учителя поспешил спрятать опасные документы. Сперва он перенес их с книжной полки в нижний ящик шкафа, а из шкафа — под кушетку, но, не успокоившись на этом, вынул и спрятал под лестницей, а оттуда вынес в бурьян на огороде; но этим дело не кончилось: он перелез через кладбищенскую ограду и засунул их за иконостас в дощатой гробнице чорбаджи Арменко. На этом основании Мирончо впоследствии говорил, и очень остроумно, что чорбаджи Арменко при жизни предавал патриотов, а после смерти выручает их.
Возвращаясь с кладбища, Мироновский увидел о. Ставри, направляющегося ему навстречу.
XX. Отец Ставри
Права была хаджийка бабушка Рипсимия, не веря старому учителю Калисту, когда тот утверждал, будто священники — подлинные апостолы Христовы на земле. В церкви она каждый раз смотрела на фигуры двенадцати апостолов над алтарем, стоящие на облаках, и тщетно старалась обнаружить хоть какое-нибудь сходство между их благостными восковыми лицами, подстриженными бородами, златоткаными пурпурными кафтанами, с одной стороны, и жандармской физиономией, сизым носом, дремучей бородой и штопанной белыми нитками грязной рясой о. Ставри, с другой. Кроме того, разве может о. Ставри стать на облако, если он такой тяжелый, что осел под ним шатается, везя его на виноградник, и еле ползет, хотя батюшка яростно тыкает его садовыми ножницами? Когда о. Ставри приходит к ним в дом святить воду или служить молебен, он так сильно стегает ее кропилом по лбу, что заливает все лицо, и она некоторое время не в состоянии глаз открыть и не может даже поцеловать ему руку. А сядет пить кофе, — никогда словечка не вымолвит о божественном, а толкует либо о том, что попадья снова в ожидании, по милости господней, либо, что у него позапрошлогоднее вино прокисло, либо, что отец Парфений скрыл часть денег, вырученных от исповеди, которые должны были в общий котел пойти, либо, наконец, что Селямсыз третьего дня опять водку из виноградных выжимок гнал, да не положил довольно аниса, а потому — сколько ни лил воды, облаков не получалось.
Отец Ставри, прежде чем стать священнослужителем, был седельником, а потом оружейником. В описываемое время ему было уже под шестьдесят. Он обладал огромным количеством детей, гайдуцкими усами и прекрасным голосом, особенно по большим праздникам, когда случалось, что кто-нибудь из чорбаджий именинник; тогда о. Ставри читал в честь его евангелие до того сладостно-проникновенно, что сам забывался и выводил нечто похожее на мотив песни «Сон мне снился, матушка моя!», которую они с Селямсызом обычно распевали в саду. Вообще о. Ставри очень уважал чорбаджий, — провожая кого-нибудь из них в могилу, он облекался в самые лучшие свои священнические одежды и все погребальные молитвы читал нараспев. Видимо, это дало повод остроумному Хаджи Ахиллу заметить, что «когда умрет бедняк, священники что надо петь — читают, а умрет богатый, — они и то, что надо читать, поют».
Отец Ставри был очень строгий священнослужитель: он грубо прерывал Хаджи Атанасия, если тот слишком затягивал «Херувимскую», кадил во всех углах церкви, расталкивая народ, и как только увидит, что кто-нибудь не склоняет головы перед кадилом, ворчит:
— Кланяйся, дурак!
Он страшно ненавидел «вольтерьянцев», о которых Хаджи Атанасий рассказал ему много дурного. Ненавидел он и недавно появившихся протестантов, а также переведенное ими евангелие, которое считал произведением вольтерьянским. Как-то раз, после «Со страхом божиим», он, стоя у царских врат, воскликнул:
— Благоверные христиане! Вот что я скажу вам, а вы послушайте: анафема тому, кто ходит к идолопоклонникам и читает их евангелие! Православное евангелие читается по воскресным дням в сем храме божием по-церковнославянски. На этом языке и господь говорил. Аминь!
Сегодня о. Ставри уже побывал в гостях у деда Нистора; от этого нос его покраснел еще больше. Увидев помощника учителя, показавшегося со стороны кладбища, он пошел ему навстречу, громко крича:
— Зачем ходил на кладбище, учитель? Уж не хватил ли уксуса из кувшина, как Пищиков мальчишка? Пропади пропадом этот Пищик вместе с байстрюком своим! Будто уксус для голоса полезен… Я помню, учитель Атанас — тот все сырые яйца глотал перед тем, как в церковь идти. Хорош голос был у мерзавца! А хороший голос — дар божий. Да только умер он — в упыря обратился… Прости господи! Ха-ха-ха!.. А Селямсыз-то каков, антихрист его убей! Я на него в суд собираюсь подать. Знаешь, хлеб у меня отнимает: белую кошку Тарильома Арапкой окрестил… А видел ты портрет Тарильома? Подбросили ему в Карастаповой кофейне!.. Свиньи наши, но и Тарильом — настоящая свинья… Ну, идем — мне за вечерней поможешь… Огневая у деда Нистора водка, словно поцелуй цыганки, — вот и служи тут вечерню. Иди помоги мне! А где вольтерьянец твой? Да ты что побледнел? Лихорадка, что ль, у тебя? Так пей пелинаш — тот, что у Авраама. Нагрузись хорошенько с вечера… А не пройдет, приходи ко мне, к своему батюшке, чтобы молитвы почитал… Значит, сглазили тебя.
Но помощник учителя Мироновский не слыхал последних слов о. Ставри. Взгляд его был прикован к жандарму Юсуфу, который показался в воротах.
— Где главный учитель? — спросил Юсуф, тяжело дыша.
— Тут его нет, — ответил о. Ставри. — Это помощник учителя.
— Значит, тоже учитель? Идем в конак, челеби, — потребовал жандарм и повел испуганного помощника учителя к воротам.
Почуяв, что пахнет виселицей, Юсуф решил на всякий случай не возвращаться без учителя.
— Опять работа вольтерьянцев, — пробормотал о. Ставри, надевая на шею епитрахиль, и скоро церковь наполнилась громкими раскатами его голоса.
XXI. Мичо Бейзаде
Только двух человек на свете глубоко уважал чорбаджи Мичо Бейзаде: Мирончо, беседовавшего с ним о восточном вопросе, и почтенного учителя Климента, пламенно описывавшего ему величие России. Дело в том, что бай Мичо был горячим поклонником России и усматривал следы ее участия во всех мировых событиях — от мексиканской революции, входящей в некий гигантский план Горчакова относительно взятия Царьграда, до четы Хаджи Димитра, предводимой некими русскими генералами, присланными из Петербурга для изучения пути на Царьград. А пророческая книга «Предсказания славного Мартына Задеки», вышедшая на русском языке в прошлом столетии и каким-то таинственным путем попавшая в руки бая Мичо, укрепила в нем уверенность относительно скорого падения Турции. Бай Мичо знал ее всю наизусть и читал выдержки из нее в кофейне Джака в подкрепление своих слов о неизбежном изгнании турок, которое осуществит великая Россия. Как-то раз бей, увидев у него на стене портрет императора Николая, спросил, кто это такой.
— Это дед Иван — «наследник», эфенди, — ответил бай Мичо.
Нечего и говорить о том, что бай Мичо считал Россию непобедимой, и все помнят, как в позапрошлом году на экзамене он резко оборвал одного ученика, которому достался билет о Крымской войне. Ученик стал рассказывать об этом событии в том духе, будто Россия была побеждена.
— Ошибаешься, сынок, ошибаешься! Пойди потребуй обратно деньги у того, кто тебя так научил. Никогда Россия не знала поражений!
Но потом, в учительской, обиженный учитель доказал ему с учебником истории в руках, что под Севастополем Россия потерпела поражение. С тех пор он пропал во мнении чорбаджи Мичо: чорбаджи Мичо добился своего избрания школьным попечителем, и с тех пор учитель перестал быть главным.
Когда преподавал еще учитель Климент (русский семинарист, ныне уволенный в результате чорбаджийских междоусобиц), чорбаджи Мичо часто, собрав несколько приятелей, шел с ними в школу. Там он подводил их к карте Европы и говорил:
— Вот, Минко, это желтое пятно — Франция, фиолетовое — Англия, а зеленое — Австрия.
— А где Россия? — спрашивал бай Минко.
— Это вот — Дания, — продолжал бай Мичо, притворяясь глухим.
— А Россия? — спрашивал кто-нибудь другой.
Бай Мичо с торжественным видом и чуть заметной усмешкой многозначительно восклицал, обращаясь к учителю Клименту, который появлялся, чтобы приветствовать гостей:
— Учитель, учитель, пойди сюда, покажи нам, где Россия!
Тот, еще с порога устремив орлиный взгляд на карту, поднимал руку и обводил на карте большой круг.
— Страшное дело! — восклицали присутствующие.
А бай Мичо подмигивал им.
— Скажи, учитель, сколько в России миллионов населения? — спрашивал он в сотый раз, когда вся компания шла к учителю пить кофе.
— В тысяча восемьсот пятьдесят втором году было семьдесят два миллиона! — отвечал тот.
— Теперь уж, наверно, до ста миллионов дошло, — замечал бай Мичо.
— А Петербург — большой город?
— Одна из первых европейских столиц.
— А в Царском селе… там царь живет?
— Да, летом.
— Какое же это село? Это, наверно, огромный дворец! — говорил бай Петр.
— А сколько у России войска? — с наслаждением продолжал свои расспросы бай Мичо.
— В военное время она может миллион храбрых солдат выставить.
— Великая сила, боже мой! — восклицал бай Минко.
— Ошибаешься: Россия может пять миллионов войска против Турции двинуть! — пылко возражал бай Мичо.
— Весь русский народ может подняться, как в тысяча восемьсот двенадцатом году против Наполеона и всей Европы! — с воодушевлением говорил учитель Климент. (Как только заходила речь о России, учитель, всегда флегматичный, сразу загорался и начинал читать оды Державина или Ломоносова.)
— Турция дня не продержится! — кричал бай Мичо.
— России провидение судило завоевать Царьград! — говорил, бледнея от волнения, учитель и начинал декламировать стихи Хомякова:
Высоко ты гнездо поставил,
Славян полунощный орел.
Широко крылья ты расправил,
Высоко в небо ты ушел!
— Это и Мартын Задека предсказал: «Константинополь, столица султана турецкого, взят будет без малейшего кровопролития. Турецкое государство вконец разорят, глад и мор будет окончанием сих бедствий, они сами от себя погибнут жалостнейшим образом!» — торопливо, взволнованно читал бай Мичо, стуча пальцем по столу.
Учитель декламировал дальше, рубя воздух рукой:
И ждут окованные братья,
Когда же зов услышат твой,
Когда ты крылья, как объятья,
Прострешь над слабой их главой.
Бай Мичо продолжал, встав с места:
— «О Гданьск! Град достохвальный, почитающий бога и пребывающий верным своему государю! Ты взойдешь на высокую степень знатности, которой вся Европа удивляться будет. Но вы, несчастные турки! Греческий Вейсенбург и всю Венгрию добровольно оставите. На несколько времени вы от взора всех скроетесь. Мечети ваши разорены, а идолы ваши и алкоран вовсе истреблены будут. Магомет! Ты восточный антихрист! Время твое миновало, гробница твоя сожжена, и кости твои в пепел обращены будут… Лилия, — я говорю о Франции…»
О вспомни их, орел полночи!
Пошли им звонкий твой привет! —
с трагическим видом продолжал учитель Климент…
И этот стихотворно-прозаический диалог двух разгоряченных патриотов, доводящий слушателей до величайшего исступления, продолжался до тех пор, пока звонок не возвещал начала занятий в классе.
Сегодня бай Мичо был немного мрачен, так как гость его, чорбаджи Николаки, большой туркофил, противоречил ему, восхваляя Англию. Напрасно бай Мичо горячился и запальчиво кричал: чорбаджи Николаки невозмутимо дымил чубуком, уверяя лукаво, что турецкая армия во всем превосходит русскую и что она обучена по прусской системе. На это бай Мичо раздраженно ответил, что на Турцию одних удальцов Хаджи Димитра хватит, чтобы ее со всеми прусскими системами в Мекку загнать. Но беспощадный Николаки презрительно заметил, что удальцы эти — бродяги, которые при виде двух ахиевских читаков разбегутся. Тут бай Мичо завопил, что этими «бродягами» командуют русские генералы и что…
Вдруг дверь открылась. Вошел Миал-пандурин и пригласил бая Мичо в конак, сообщив, что бей вызвал туда и других чорбаджий для суда над Варлаамом за его комитетские дела. Когда пандурин ушел, чорбаджи Николаки злорадно заметил:
— И такие вот пентюхи, как Варлаам, собираются уничтожить пятивековое турецкое владычество! Совсем голову потеряли…
— Николаки! — заревел бай Мичо, позеленев от злости. — Иди к черту! Было время, господь, чтоб весь мир изменить, рыбаков да пастухов своим орудием избрал, а не таких, как ты, ослов-философов!
И быстро вышел, повергнув гостя в страшное смущение и растерянность.
XXII. Владелец «мексиканки»
В конаке, под навесом у фонтана, сидели рядом на покрытой циновками лавке знатные горожане и чорбаджии, созванные агой (так звался главный представитель султана в этом городе) по весьма важному и тревожному поводу, а именно, по делу Варлаама Копринарки Тарильома, уличенного в распространении бунтовщических прокламаций.
Ага (это и был бей) с длинным янтарным мундштуком в зубах сидел в почетном углу на мягком тюфяке; возле него, как всегда, стоял ореховый ларец, в котором находились пузатая фарфоровая чернильница, тростниковые перья и бумага.
Он был уже старик, одряхлевший от долголетнего употребления водки и опиума, большеголовый, маленького роста, тощий и с совершенно белой бородой. Продолговатое сухое лицо его, цветом и видом своим сразу выдававшее азиата, было изборождено крупными морщинами и изъедено оспой. Глаза, мутные, серые, скрывались за опухшими веками. Широкие ноздри крупного, горбатого, нависшего надо ртом носа почернели от нюхательного табака; усы по той же причине были темно-желтого цвета. В трезвом состоянии или когда тоска брала за сердце, он выходил из конака в одной жилетке и бродил по площади, обращаясь с вопросами к каждому лавочнику (этот благородный обычай он заимствовал от одного визиря), либо усаживался на плетеном стуле против цирюльни Хаджи Ахилла, который громко ругал по-болгарски и его самого и его пророка, а бей, ничего не понимая, громко смеялся остроумным шуткам брадобрея.
Как уже сказано, бей, несмотря на свое высокое звание, отличался простотой обращения; всякий раз, встретив на улице юродивого Досю, он его останавливал, добродушно расспрашивал о том о сем и подавал ему пятак. Называл он его обычно «сынок». Не менее человеколюбиво относился он к собакам, которые бегали за ним по два десятка зараз: он вел их к мясной лавке, отрезал, не спрашивая хозяина, лучший кусок от бараньей шеи и кидал им (предварительно разрубив его на части, чтобы они не ссорились) со словами:
— Кушайте, детки!
На этом основании покойный о. Никофор говорил с умилением:
— Бей, хоть и неверный, а гораздо милосердней к своим ближним, чем болгарин.
По этой же причине он приобрел большую популярность у населения, и дети смело подходили к нему поглядеть на янтарный мундштук у него во рту. А он отечески ободрял их:
— Молодцы, ребятки!
Он даже позволил однажды чорбаджиям в Иванов день окунуть его всего, как есть, одетого, в бассейн источника на городской площади и смеялся от холода и удовольствия, а они потом устроили в честь его богатый пир. Когда же онбаши осмелился почтительно заметить бею, что его поведение может повредить ему в глазах окружающих, тот сердито оборвал его:
— Молчи, собака: это полезно для здоровья!
А однажды он забил насмерть богатого турка Эмексиз-агу за то, что тот прошел вооруженный по болгарскому кварталу.
Он любил чистоту, но на особый лад: то, что площади были полны навозных куч, а канавы — помоев, не вызывало с его стороны никаких возражений. Зато летом он приходил в бешенство при виде арбузной корки, и кто ему тогда ни попадался — чорбаджия, священник, учитель или турок, кто бы ни был, — он приказывал ему поднять ее и отнести на край города, к тутовым деревьям Базайта. Как-то раз он заставил это сделать ученомудрого деда Иоси, и тот стал с тех пор заклятым врагом султана! Такого рода приказания всеми исполнялись, так как в противном случае палка из дерева финиковой пальмы, привезенная беем из Мекки (почему Хаджи Смион называл ее «мексиканкой»), лихо отплясывала на спине непокорного.
Бей ненавидел шатающихся по ночам пьяниц и беспощадно избивал их «мексиканкой»; поэтому и подчиненные его были на этот счет очень строги. Как-то раз жандармы, делая ночной обход, нашли в одном темном тупике валяющегося пьяного. Они растолкали его и заставили встать. И вдруг с ужасом узнали своего собственного начальника, бея! С тех пор Бойчо Знайников стал называть его «новым Гарун-аль-Рашидом».
Но этот Гарун-аль-Рашид был свиреп, когда приходил в себя после трехдневного пьянства. Он сгонял во двор конака мелких недоимщиков и приказывал дать каждому двадцать пять ударов кизиловой палкой по пяткам, так как от криков несчастных у него быстрей проходило похмелье. А захваченные во время какого-нибудь непристойного ночного похождения должны были в двадцать четыре часа жениться; в противном случае их ждал пучок розог, всегда погруженный в бассейн фонтана! Но вот что однажды произошло: какой-то проезжий иностранец оказался вынужденным, по рекомендации самого бея, жениться на одной старой деве; однако вскоре выяснилось, что у него благополучно здравствуют жена и четверо детей. Это недоразумение очень насмешило бея, и он поспешно развел молодых, подарив «новобрачной» двадцать локтей ситцу.
Бей был весьма справедливым судьей, и если дело попадалось запутанное, беспощадно выгонял при помощи «мексиканки» обоих тяжущихся. Особенно выводило его из себя, когда тот или другой из них напоминал ему какую-нибудь статью кодекса, который постоянно находился при нем в ореховом ларце; в таких случаях он вставал со своего места и приглашал тяжущегося сесть на это место самому.
— Прошу, челеби! Коли ты знаешь лучше меня, — прошу!
И когда тот отказывался от этой высокой чести, бей кричал ему:
— Пошел вон, скотина!
Но ни разу до сих пор, — ни когда он был офицером полиции в Мосуле, ни когда служил в Кирк-Клисие или в Требинье, — не случалось ему разбирать дела политические. Он совсем растерялся, когда в тот день, после обеда, к нему прибежал запыхавшийся Селямсыз и показал прокламацию Варлаама Копринарки, объяснив, что сорвал ее с ворот последнего, куда ее приклеил сам Варлаам, чтобы взбунтовать народ. А когда онбаши в связи с этим сообщил, что он проведал о присутствии и в этом городке «комит» из Бухареста, бей страшно рассердился; он приказал сейчас же вызвать в конак всех знатных людей города и привести под стражей распространителя прокламаций, а доносчика запереть на замок. Онбаши, рассмотрев прокламацию, стал всюду рассказывать, что на ней между прочим изображен Тотю-воевода.
XXIII. Судбище
Под навесом, где собрались знатные граждане города, царило глубокое молчание. Рядом с беем сидел толстый, брюхастый чорбаджи Карагьозоолу, производивший при ходьбе впечатление сдвинувшейся с места горы.
Рядом с Карагьозоолу торчал длинный, сухопарый дед Матей — «лукавый раб», как его называли, — распевавший во время прогулок церковные песнопения и дважды объявивший себя банкротом.
Возле чорбаджи Матея поместился тучный чорбаджи Койчо, которого давно прогнали с должности кьой-векила, что не помешало ему сохранить положение чорбаджии и целые дни торчать в конаке. «Мне еда не в еду, пока не понюхаю, чем в конаке пахнет», — говорил он. Койчо был толстобрюх, все время потел и превосходно плясал «кючек-уюну».
Возле него — чорбаджи Бейзаде в широких шароварах и с очками на носу.
Дальше сидел чорбаджи Гердан в брюках европейского покроя, худой, длинноусый, мастер верховой езды, от которого всегда пахло лошадью. Разговаривая, он зверски таращил глаза на собеседника, словно хотел сказать ему: «Ложись, я тебя зарежу!»
Рядом с ним расположились безбрежные шаровары. Маленький, худенький человек, которому они принадлежали, звался дед Димо Лисица; он печально глядел на небо, задумчиво посасывая свою трубочку. В церкви он всегда стоял в стороне от других. Ходили скверные слухи, будто в свое время он был большим кровопийцей, жирел потом бедняков; но по лицу его это не было так заметно, как у чорбаджи Койча.
С краю сидел Димитр Текерлек, или попросту «Мите». Он стал чорбаджией недавно и все потирал руки, улыбаясь, а когда на него падал взгляд бея, кивал и говорил:
— Да, эфенди!
Против перечисленных сидел другой ряд. Тут можно было видеть рыхлую и опухшую физиономию Цачо Курте. Он ходил в жеваном грязном фесе, собирал в родительскую субботу хлебцы и кутью, чтобы накормить своих детей, брал для них в мясной лавке требуху — и все думали, что он берет ее для кошки. У него был всего-навсего один миллион.
Был тут чорбаджи Фратю (не смешивать с господином Фратю), которого шестнадцать лет тому назад проездом через город посетил филибейский паша. Чорбаджи Фратю до сих пор живет воспоминаниями об этом славном событии и ведет от него свое собственное летосчисление:
— Эту гнедую кобылу я купил за год до приезда Джемал-паши.
— Николчо родился у меня через два месяца и три дня после посещения Джемал-паши.
— На эти сапоги я поставил подошвы, еще когда мы готовились к встрече Джемал-паши. Прочные оказались.
Затем — Павлаки, ожидающий, когда бей отвернется в другую сторону и можно будет пробормотать два-три слова, чтобы потом опять спрятаться за спину чорбаджи Фратю. У него раскормленная, упитанная физиономия, янтарный мундштук и очень смутное понятие о совести.
— Как жаль, что учитель Калист — такой ученый и честный человек, а совести не имеет, — говорил он о прежнем учителе, подразумевая под словом «совесть» денежные средства, состояние.
Затем — Хаджи Иван Карабурун, первый чорбаджия, чья порыжевшая зеленая куртка побывала два раза у гроба господня и пятьсот раз — в суде. По этой причине позапрошлогодний кадия при виде человека в зеленой куртке начинал трястись, как в лихорадке. Но справедливость требует отметить, что Хаджи Иван никогда не приносил в суде ложной присяги, кроме как однажды — из-за мешка с овсом.
Далее — Хаджи Енчо, бессменный школьный попечитель, имевший голос Полифема, но не знавший риторики. Это не мешало ему быть ревнителем славы школы. Однажды, присутствуя на уроке риторики, он слышал, что сын его Нечко, которому учитель велел привести образец противопоставления, произнес:
— Эта школа либо будет еще более процветать, либо погибнет.
— Врешь, сукин сын! — заорал взбешенный родитель, оглядывая стены. — Пока я жив — не погибнет! Каждый год две тысячи грошей на ремонт тратим!
Далее — Хаджи Цолю Пискун, церковный староста, великий чревоугодник, весь день торчащий возле мясной лавки. Он крал церковные деньги и с виду был похож на большую винную бочку, так что о. Ставри не без основания отказывался верить, чтобы Хаджи Цолю мог пройти сквозь тесные райские врата.
Посреди собрания стоял Варлаам в толстых чулках и без пояса: он был схвачен внезапно, во время послеобеденного сна.
За ним, ближе к входу, стоял Селямсыз.
Позади толпились многочисленные зрители: жандармы и народ.
Бей с торжественным видом положил свой янтарный мундштук на блестящий ореховый ларчик, надел очки и развернул большую исписанную бумагу.
Наступило мертвое молчание.
Бей подал бумагу соседу:
— Читай, чорбаджи!
Карагьозоолу, до тех пор стоявший на одном колене, встал на оба, покорно поклонился и, сложив руки на груди, сказал:
— Простите, бей-эфенди, не могу. Увольте!
Бей протянул бумагу следующему… Но дед Матей поправил полу кожуха, смиренно опустил глаза и промолвил:
— Простите, бей-эфенди, глаза мои да не увидят этого. Увольте.
— Чорбаджи Гердан! — обернулся бей к тощему чорбаджии с умным взглядом. — Взгляни, что тут такое!
Чорбаджи Гердан с самым покорным видом преклонил колени и, сделав глубокий поклон, ответил:
— Такие вещи руки жгут, бей-эфенди. Избавьте меня.
И поклонился еще раз.
Бей обратился к Бейзаде, но тот отговорился тем, что забыл дома очки для чтения.
— Так кто же прочтет мне эту пакость? — воскликнул бей.
Тут взгляд его упал на сидевшего против него чорбаджи Фратю, который в эту минуту как раз надевал очки.
— Прошу, чорбаджи! — промолвил бей.
Чорбаджи Фратю поспешно снял очки, спрятал их в футляр и ответил с обычным поклоном:
— У меня двое маленьких детей, бей-эфенди. Если б меня спросили: «Что же ты неграмотными их оставил?» — я бы ответил: «Чтоб они такой лжи читать не могли». Увольте меня!
— Ну, так ты, — обратился бей к чорбаджи Павлаки, заметив, что тот прячется за плечо чорбаджи Цачко. Но Павлаки тоже отказался.
Бей сердито нахмурился.
Карагьозоолу снова принял почтительную позу.
— Пусть читает тот, кому она понадобилась, бей-эфенди, — предложил он.
Бей встретился взглядом с Варлаамом.
Но тот стоял как каменный, уставившись на нос бею.
Чорбаджи Цачко шепнул что-то чорбаджи Павлаки, а тот — чорбаджи Фратю. Чорбаджи Фратю одобрительно кивнул.
— Не позвать ли учителя, бей-эфенди? — сказал он. — Ведь это его обязанность.
— Позвать, позвать, учителя Гатю! — воскликнули все единогласно.
Получив согласие бея, Карагьозоолу распорядился:
— Гасан-ага! Пойди приведи сюда учителя Гатю.
Бей аккуратно сложил прокламацию, положил на нее табакерку и с удивлением поглядел на Варлаама.
— Как твое имя, чорбаджи?
— Фарлам.
— Копринарка, — прибавил Карагьозоолу.
— Тарильом! Полное имя говори, — проворчал Селямсыз.
— Откуда ты взял эту бумагу, сынок?
Варлаам не ответил.
Карагьозоолу, сделав глубокий поклон, прошептал:
— Вы позволите?
Бей кивнул в знак согласия.
— Его милость плохо понимает по-турецки, бей-эфенди… Разреши слуге своему предложить ему несколько вопросов.
Бей кинул на Варлаама свирепый взгляд.
— Не знает турецкого? Значит, эта скотина из Румынии?
— Нет, бей-эфенди, он всегда жил в царстве султана.
— В царстве султана? — переспросил бей с изумлением; потом уже спокойно прибавил: — Ну да, понятно. Кто враг султану — тот враг и его языка. Негодяй!
— Да, да, — прошептал чорбаджи Цачко, машинально снова надевая очки.
Карагьозоолу вздохнул, наклонил голову, подумал и торжественным тоном начал:
— Варлаам, бей спрашивает: от какого комитета получил ты прокламацию?
Видя, что к нему обращается болгарин, Варлаам немного приободрился, подтянул выпачканными в краске руками штаны и смущенно ответил:
— Что я скажу тебе, чорбаджи? Старые люди говорят: лучше пусть змея заползет за пазуху, только бы зло не входило в дом. А мне теперь что сказать? Придет к тебе кто-нибудь, а кто — неизвестно! В глаза его никогда не видал, а он, ни слова не говоря, ни доброго, ни худого, и тебя не спросись… Как ты узнаешь — что у него на душе? Понятное дело, человек. Да люди разные бывают. Один плохой, другой хороший. Только пословица-то говорит: добра днем с огнем поищи, а зло в каждом доме живет. Так вот и с Фарламом вышло.
И он отер рукавом пот со лба. Бей вопросительно поглядел на Карагьозоолу. Карагьозоолу взглянул на Варлаама с недоумением, потом спросил:
— Тебя не об этом спрашивают, а от кого ты прокламацию получил?
— Говори откровенно, Варлаам, — вставил Мичо Бейзаде.
Варлаам окинул их бесстрастным взглядом.
— Кто мне дал ее? Хороший вопрос! Кто подарок прислал, мне не назвался. Спросили черта: «Как тебя звать?» — «Черт», — говорит. «А как окрестили?» — «И окрестили чертом». — «А кто крестил?» — «Сатана».
Дед Матей нахмурился, громко высморкался и строго заметил:
— Тебя, сударь, о другом спрашивают: кто дал тебе эту бумагу? Пойми!
— А я откуда знаю? Ежели кто тебе с дороги в сад просто початок кукурузный либо, скажем, какой предмет заколдованный кинет, а потом тебя спросят: как его звать, — что ты скажешь?.. Не знаю.
— Знаешь, знаешь прекрасно! — проворчал Селямсыз.
Бей поглядел на Карагьозоолу. Тот пожал плечами.
— Ты хочешь сказать, — снова начал он, — что тебе подкинули бумагу во двор или сунули в карман так, что ты даже не заметил?
— Ну да, ну да, во двор подкинули. Кто? Не знаю. Когда? Нынче после полудня.
Карагьозоолу передал объяснение Варлаама бею.
— Знаешь, знаешь, прекрасно знаешь, — опять злобно проворчал Селямсыз.
— Ты, Селямсыз, не перебивай! — строго сказал Карагьозоолу.
— Молчи, пока не спрашивают. Когда спросят, тогда и отвечай, — прибавил Мите.
Карагьозоолу снова обратился к обвиняемому:
— Ладно. А, найдя ее у себя во дворе, ты прочел ее? Понял, о чем там говорится?
— То есть развернул ее? — прибавил дед Матей.
— Спросите у глиняного кувшина моего: понял Фарлам что-нибудь? Он вам расскажет…
— Как это не понял? Ты не понял? Подлый! А зачем ее к воротам приклеил? — заревел Селямсыз, которому не терпелось поскорей увидеть, как Тарильома повесят в винограднике.
— Молчать, Селямсыз! — свирепо одернул его Текерлек.
Карагьозоолу продолжал допрос:
— Ну хорошо, не понял. Пускай. А почему же, не поняв, на ворота приклеил?
Варлаам поглядел на него удивленно.
— И на этот вопрос Фарлам даст ответ, — сказал он.
Потом, повернувшись к Селямсызу и окинув его презрительным взглядом, прибавил:
— Откуда мне было знать, что это — прокламация. Я портрет узнал, ради портрета и приклеил. Коли погрешил, скажите и докажите.
— Портрет Тотю, — шепнул чорбаджи Фратю своему соседу Павлаки.
— Да, да, Тотю-воеводы, — подтвердил тот.
— А ты знаешь, чей это портрет? — продолжал Карагьозоолу, скривив лицо и почесывая левую щеку.
Варлаам поглядел с удивлением сперва на него, потом на Селямсыза.
— Спросили монаха: знаешь черта в лицо? Ну, как не знать. Понятно, знаю…
— Совсем запутался, бедняга! — шепнул чорбаджи Фратю.
— Плохо его дело, — подтвердил Павлаки.
Карагьозоолу наклонился к бею и сказал ему что-то на ухо.
— Несчастный гяур, — промолвил бей, глядя на Варлаама с иронически-сострадательной улыбкой.
Увидев эту улыбку, чорбаджи и почли своей обязанностью тоже улыбнуться.
— Ты говоришь, Варлаам, что хорошо знаешь, чей это портрет… Так мы тебя поняли? — спросил Карагьозоолу, не веря такой неслыханной наивности.
Варлаам снова устремил взгляд на Селямсыза.
— Чего на меня уставился? Им отвечай! — буркнул тот.
— Селямсыз, не суйся! И давно знаком ты с этим человеком, Варлаам?
— С детства, чтоб ему пусто было!
— С детства?
— Ну, конечно. Среди тысячи бродяг вслепую найду его, мерзавца!
При слове «мерзавец» все прикусили губы.
— Пропал, горемычный. Жену жалко, — сказал чорбаджи Фратю.
Павлаки кивнул в знак согласия.
Карагьозоолу довольно долго совещался с беем.
— Ночевал он у вас когда-нибудь?
— Он-то? — спросил Варлаам, кидая кровожадный взгляд на Селямсыза.
— Да кто тебя спрашивает про Селямсыза? — воскликнул дед Матей.
— Дайте я с ним поговорю. Слушай, Тарильом! — закричал Селямсыз, рванувшись к нему. Но жандармы его удержали.
Слово взял чорбаджи Фратю:
— Что это такое, Варлаам? Ты все путаешь: тебя про одно спрашивают, а ты про другое отвечаешь.
— Уставился на меня кошачьими глазами своими, — промолвил Селямсыз.
— Слушай теперь внимательно, о чем мы тебя спрашивать будем, — вмешался чорбаджи Цачко. — И что услышишь, на то и отвечай! Дурака валять нечего: с тобой люди, а не бараны разговаривают. Мы тебя спрашиваем: коли ты знаешь, кто на этом портрете… как видно…
Чорбаджи Цачко смешался и замолчал, не желая произносить имя Тотю-воеводы.
— Да как же мне его не знать? — воскликнул в отчаянии Варлаам. — И вы все его знаете! И вы и я! Кто же не знает этого смертоубийцу?
Тут он показал на Селямсыза.
Того взорвало: он стал на чем свет стоит ругать Варлаама, страшно раскричался, упомянул, какую подать платит султану и сколько ртов кормит. В заключение он предложил, чтобы Тарильома тотчас же повесили, и выразил готовность уплатить за веревку.
Между тем Карагьозоолу, смеясь, тихо объяснил бею, что Селямсыз сердится потому, что Тарильом отождествил его наружность с портретом Тотю-воеводы на прокламации. Бей, улыбаясь, взял в руки прокламацию, чтобы повнимательней рассмотреть изображение страшного партизана.
XXIV. Сцена, в которой последнее слово принадлежит «мексиканке»
Вдруг толпа раздвинулась, пропуская учителя Гатю.
— Прочти нам эту бумагу, — сказал бей с сардонической улыбкой, подавая ему прокламацию.
Воцарилось молчание. Лицо учителя под безобразно нахлобученным фесом Хаджи Смиона, и без того бледное, теперь совсем побелело. По дороге в конак у него было время сообразить, что бей не может требовать его только из-за речи. Наверно, обнаружено кое-что посерьезней. Услыхав многозначительные слова бея и увидев помощника учителя Мироновского, которого тоже привели сюда, страшно перепуганного, он решил, что самые худшие его опасения оправдались.
Он взял бумагу. Она задрожала у него в руках. Он долго в нее всматривался, словно не веря своим глазам. Потом выражение лица у него стало немного спокойней, и даже улыбка заиграла на еще бледных губах.
Все глядели на него с сильно бьющимися сердцами.
Бей страшно выпучил глаза.
Учитель Гатю поднял глаза от бумаги и оглядел присутствующих. Вдруг взгляд его упал на Селямсыза, он засмеялся.
— Ну вот, и этот на меня уставился, будто проглотить хочет! — пробормотал Селямсыз в отчаянии.
Все вперились в него и захохотали без всякой видимой причины. Он начал с удивлением озираться, думая, что, может, смеются над кем другим. Смех стал громче. Засмеялся даже изумленный бей. Тут поднялся общий хохот, в котором громче всего слышался протодьяконский голос Варлаама.
— Скажи, учитель, что там написано и чей это портрет? — спросил Карагьозоолу, когда смех утих.
— Это портрет бая Ивана Селямсыза, — ответил учитель, глядя с усмешкой на злополучного обвинителя.
— А Фарлам что говорил? — вне себя от радости воскликнул Копринарка.
Селямсыз заревел от бешенства, осыпая Варлаама обвинениями в бунтовщичестве и желании погубить его, Селямсыза, поместив его портрет в «прокламации».
— Какая прокламация? Это сатира! — сказал с удивлением учитель.
Это слово все знали, так как в то время часто под названием «сатира» распространялись всякие пасквили.
Но Селямсыз зашумел, как буря: весь конак задрожал от его крика. Он требовал, чтобы Варлаама повесили. Тут все встали с мест и, окружив бея, стали заглядывать в листок, где среди текста был изображен в карикатурном виде человек, очень напоминающий Селямсыза, верхом на гусе; под изображением крупными буквами стояло: «Селямсызу, попечителю школьному — многая лета!»
— Бей-эфенди! — кричал Селямсыз. — Я требую правосудия!.. Тарильом честь мою запятнал, на гуся посадив. Я девятнадцать ртов кормлю, до нынешнего дня восемь драконов уморил и не желаю, чтобы меня не то что на гусе, а даже на осле изображали!.. Нет, вы поглядите: он еще смеется. Да что же это такое? Его сюда для потехи привели или вешать?
Карагьозоолу сделал Селямсызу знак рукой, чтоб он замолчал.
— Пойми, Селямсыз, Варлаам не писал этого.
— Как не писал? Кто не писал? Он не писал?
— Смотри: на другой стороне и про него написано. Ведь это он верхом на вальке изображен… Вот, слушай, что про него пишут: «Тарильом, попечитель школьный — господь ему на помощь!»
— Как? Неужели правда? — осклабившись до ушей, воскликнул Селямсыз и впился глазами в листок. — Ну да, это Тарильом, Тарильом! Какая морда! На дохлую козу похож…
Узнав себя на карикатуре, Варлаам кинул на Селямсыза зверский взгляд и скрылся в толпе.
А Селямсыз, оглашая весь двор громким хохотом, жал руку всем присутствующим чорбаджиям. Но бей, которому вся эта комедия в конце концов надоела, напустил на него свою «мексиканку». Тут Селямсыз понял, что судопроизводство окончено, и поспешил оказаться за воротами конака.
Однако не успел он дойти до корчмы Мирко, поздоровавшись всего-навсего с восемью встречными, как его догнал жандарм, объявивший ему, что, по распоряжению бея, он должен эту ночь просидеть под арестом.
С Варлаама же только взяли подписку о верности султану.
Сатира была написана приказчиком из лавки Иванчо Йоты. Сам Иванчо только продиктовал текст и нарисовал фигуры. Случайно Селямсыз вышел очень похожим на Тотю-воеводу, как его изображали проникавшие и в этот город бунтарские листки.
Эпилог
Утром кофейню Джака наполнили обычные ее посетители; все разговоры вертелись вокруг вчерашних необычайных событий, которые взволновали весь город. Иванчо Йота, теперь уже успокоившийся, с победоносным видом похлебывая кофе, рассказывал присутствующим о своем бегстве с Хаджи Смионом, опуская лишь некоторые подробности, вроде кораблекрушения и страха, вызванного появлением Мунчо. Хаджи Смион, сидя напротив, подтверждал рассказ Иванчо кивками. Только относительно змеи произошло небольшое разногласие: Иванчо уверял, что длина ее составляла один локоть и два с половиной рупа, а Хаджи Смион утверждал, что змея была примерно с кишку наргиле, которое курит дед Нистор. Но серьезный спор возник по вопросу о том, кому принадлежит честь победы, которую Хаджи Смион приписывал себе.
— Камнем по голове хватить любая бабка сумеет. А ты попробуй рукой возьми, — сказал он Иванчо. И, повернувшись к Ивану Капзамалину, шепнул ему: — Йота скрывает, что в реке весь вымок, как мышь. Я тебе после расскажу. Он страшно трусил.
Потом, нагнувшись и перебирая четки, словно вспомнив о чем-то, он пробормотал себе под нос:
— Ах, черт бы побрал этого Мунчо!
— Ты-то чего бегал? — сердито спросил Иван Капзамалин.
Хаджи Смион немного смутился, но ответил:
— Ах, кабы не этот фес, — понятно, не убежал бы. Да я и не бегал, а просто ушел в горы. Я ведь американец, ты знаешь… А Йота — такой трус, не приведи господи…
И он опять кинул на Иванчо полный сожаления взгляд.
В это время между владельцем кофейни и некоторыми посетителями шел разговор о сатирах.
Гадали о том, кто бы мог быть их автором; дед Нистор ругал его на чем свет стоит.
— Свинство! — строго промолвил о. Ставри.
— Глупость болгарская! — пробормотал Хаджи Христо Молдава, голову которого владелец кофейни, он же и цирюльник, в это время намыливал.
Но Иванчо Йота не слышал этих обидных отзывов о своем произведении и не замечал предательских нашептываний Хаджи Смиона: он погрузился в размышление о вчерашних событиях, которые решил подробно описать в особой повести, и уже подыскивал для нее подходящее название.
Чорбаджи Николаки, до тех пор молча сидевший в противоположном углу, посасывая свой чубук и обводя присутствующих серьезным взглядом, вдруг вынул трубку изо рта и повернулся к Мичо Бейзаде:
— Я вчера говорил тебе, Мичо: от таких варлаамов не жди добра! Посмешищем станем!
— Попечители! Позор для болгарского народа! — поддержал Йота.
Мичо Бейзаде, еще со вчерашнего дня сердитый на чорбаджи Николаки, вскипел. Имя Варлаама послужило сигналом к началу дискуссии по восточному вопросу.
Чорбаджи Николаки стал восхвалять силу турок, упорно отстаивая свой взгляд. Бай Мичо энергично возражал ему. Голос Мирончо разносился далеко за пределами кофейни. Не меньшую отвагу обнаруживал и Хаджи Смион, видевший русских в 48 году в Бухаресте. Даже владелец кофейни, оставив намыленную голову Хаджи Христо, ругал турецкую власть. Но и чорбаджи Николаки имел сильных союзников, среди которых наибольшей яростью отличался Иван Стамболия, посетивший в Царьграде Топхане. К ним относился и Хаджи Атанасий, который из любви к греческим церковным песнопениям терпеть не мог столь любезного для Мирончо восточного вопроса. Однако последний предусмотрительно воздержался от полемики, опасаясь, как бы спор не вызвал какого-нибудь «накаления атмосферы», и благоразумно принялся водворять мир. Но напрасно. Бай Мичо Бейзаде был вне себя: среди общего крика и гвалта он громил Турцию и чорбаджи Николаки, не заметив в азарте, как отворилась дверь и в кофейню вошел онбаши. Мгновенно воцарилось молчание; турок сел; все склонились перед ним в поклоне. Бай Мичо быстро встал прямо перед онбаши, тяжело дыша и устремив на него свирепый взгляд.
— Говорю тебе, Мичо, — вдруг раздался среди гробовой тишины тонкий голос Хаджи Атанасия. — До малого поста только три недели осталось, — об заклад готов биться на что хочешь. Не спорь зря.
— Да, да, — поддержал сообразительный Хаджи Смион, скидывая левый башмак и ласково глядя на онбаши.
20 августа 1884, Сопот
перевод Д. Горбова