Н. В. Успенский
Сельская аптека
Н. В. Успенский (1837–1889) — один из ярчайших разночинцев-шестидесятников. Двоюродный брат Г. И. Успенского. Родился в семье священника и закончил духовную семинарию, а затем учился в Медико-хирургической академии и Петербургском университете. Литературную деятельность начал в 1857 г. и вскоре сблизился с редакцией «Современника», которая финансировала двухтомник его «Очерков народного быта», имевших большой литературный и общественный резонанс. После конфликта с Н. А. Некрасовым порвал отношения с журналом. В 1870-е гг. сблизился с писателями, разрабатывавшими «московскую тему». С 1884 г. склонный к алкоголизму писатель стал бродяжничать, давал уличные представления, голодал, но продолжал время от времени печататься. Окончил жизнь самоубийством. Рассказ «Сельская аптека» — одно из ранних произведений Успенского, опубликован в журнале «Современник» (1859, № 4).
I
При черепахинской аптеке есть все удобства: есть подвал, в котором хранятся химические и фармацевтические препараты; чердак для трав, комната для посетителей; есть даже лаборатория, где изготовляются декокты, припарки, сиропы, а иногда — яичницы.
Черепахинский приказчик чрез каждые два месяца извещает своего барина, живущего в Москве, что аптека стоит благополучно на прежнем месте, рассыпает дары свои щедрот на недужных и в соседях помещиках возбуждает зависть.
Как всякое полезное заведение, сельская аптека была с радостью встречена народом. В день ее открытия в Черепахино наехало множество телег с калеками, параличными, кликушами — и благотворительное заведение, будто Овчая купель, кругом обложилась больными. Много добра было сделано в этот день. Фельдшер (дворовый человек, учившийся в московской фельдшерской школе) осматривал больных, делал операции, ставил банки, пускал кровь. В полдень два хора певчих пели молебен. Приказчик, в честь торжества, произносил своим мужикам речь, которую слушатели приняли с первых же слов за объявление «вольной» и, волнуясь, зашумели: «Она, матушка!» — но были долго упрекаемы оратором в легкомыслии.
Долго и пламенно молился народ за основателя аптеки: всякий желал ему многих лет, счастья, блаженства на земле, — невиданное, неслыханное чудо он совершил, выстроив аптеку. Живо в памяти народа ее открытие.
Мысль построить аптеку пришла черепахинскому помещику совершенно случайно. В бытность свою в имении, он задумал за какую-то провинность отдать одного молодого лакея в солдаты; намерение свое он открыл жене, которая советовала ему лучше продать лакея. После небольших колебаний помещик согласился на это; но покупателя не нашлось, хотя лакей имел в себе некоторые достоинства, например умел читать и писать. Однажды помещик, кончив письмо к одному из своих московских знакомых, расходился по комнате, позвал к себе старосту и приказал ему как можно скорее снаряжать подводу и запрягать пару лошадей.
— Кому прикажете? — говорил староста.
— Знай запрягай! — отвечал барин.
— Сколько кормочку приладить?
— Запрягай! — твердит помещик, весь объятый задуманным планом.
Лошадей запрягли, подкатили к барскому дому и посадили закутанного лакея.
— Вези в Москву… вот тебе письмо к его превосходительству.
— Слава Богу, — уладив дела, говорил помещик, — кабалу свалил! Теперь я знаю, что делать: у меня все рты разинут, что я устрою в имении!..
— Куда это везут, Степанида Ивановна? — спрашивала на сельской дороге одна женщина другую, видя, как неслась подвода с лакеем. — Уж не в солдаты ли?
— Нет; говорят, в московскую цирюльню, в доктора…
Через месяц черепахинский помещик получил из Москвы письмо: «Ваш лакей Андрей принят в фельдшерскую школу. Прилагаю вам устав о приеме, содержании, образовании и выпуске фельдшеров».
Прочитав письмо и поблагодарив своего знакомого, помещик стал читать устав, в котором говорилось: «При избрании питомцев в школу должно обращать особенное внимание, имеют ли они здоровое телосложение и достаточные умственные способности».
— Все это Андрюшка имеет, — воскликнул помещик и бросил читать устав. — Дай-ка ему образование-то: это выйдет законодатель!
В скором времени помещик отпраздновал закладку аптеки и уехал с семейством в Москву.
II
В одно ненастное, осеннее утро на крыльце аптеки стоял народ. Дверь в аптеку была заперта. Посетители от дождя жались в кучку; некоторые из них садились на лавку, некоторые стояли молча и смотрели на село, где мужики подсобляли на грязной дороге лошадям везти мокрые воза, а бабы насильно гнали скотину в поле.
— Что, не вставал? — шел разговор.
— Не вставал. Вчера, должно быть, воротился поздно. Кровь Захару пускал.
— Захар упал с возу-то?
— Захар.
— Ох, видно немного нам жить осталось. Что-то уж жутко приходит!.. Мертвецы опять стали ходить… За что это Господь наказывает?
— Ночью ныне покойник Давыд ходил. Скляницу все с собой держит… видно, от ней помер.
— Собаки, милая ты моя, до зари до самой лаяли, словно ловили кого, и-и-и заливались: мы с невесткой совсем не спали; приложишь ухо к окну, слышишь — ногами хляскает; да вдруг загудет и захохочет, и всё туда… к лесу-то идет…
— Говорят, война подымается.
Шершавый, худощавый мальчик отворил дверь и впустил народ в аптеку.
В аптеке, не имевшей особенной чистоты и порядка, стояли со стеклянными дверцами шкапы, наполненные штофами, бутылками, банками, мензурками, ступками. На стенах висели картины.
Фельдшер, лет двадцати пяти, в коротеньком сюртуке, причесанный, с белыми воротничками, сидел за столом и вписывал в книгу расходы и приходы по имению. (На нем лежала обязанность помогать земскому). Близ него сидел, с гармоникой в руках, сельский кузнец, угрюмо глядевший в угол и слегка скрипевший инструментом. Мальчик, помощник фельдшера, у окна делал из тряпиц корпию.
Кончив работу, фельдшер раз пять хлопнул пером об край стола, выгибая спину встал, взглянул на посетителей и пошел к окну набить трубку. Посетители приготовлялись говорить свои болезни. Одна баба выступила вперед, держа на руках ребенка, который, улыбаясь, тянулся к склянкам.
— Не балуй, Вася… в хоромах разве смеются? — шепотом говорила баба.
Позади толпы, у двери, старуха другой старухе тоже шепотом рассказывала:
— И в живых, яго дочка моя, не чаяла я быть: это — грудь, и ноги, и руки совсем измаяли!.. Только ономеднись, голубушка, стою я, слышу будто глас: «Ты бы, Федоровна, сходила в баню, растерлась…»
— Что пригрезилось…
Закурив трубку, фельдшер подошел к бабе.
— Что у тебя?
— Здравствуй, Андрей Егорыч, как поживаешь? Вот посмотри-ко, — заговорила баба, трогая голову ребенка.
Один из солдат, сложа назад руки, смотрел на больную голову.
— Скрофулезис, — произнес фельдшер, — гипертрофия… поверни-ка сюда: cortex наросло…
Фельдшер выпустил изо рта дым.
— А отчего, родимый, эти ухабы-то?
— Это Fossa nauicularis… Да ты тут ничего не понимаешь: что ты спрашиваешь.
Фельдшер обратился к другому больному; но его баба спрашивала:
— А ворковская ворожея, Андрей Егорыч, не так эту болезнь называла.
— Ты что?
— Дедушка ногу расшиб, — начал мальчик, вылезая из толпы и вытаскивая за собою большую шапку, — в лесу березой… дюжо схватило…
— Скажи, чтобы он лошадь прислал сюда; а так я не пойду. — Ты, бабка, опять пришла?
— Вот грудь у меня, желанный… промежду сердца-то и…
— Я сказал тебе: tuberculosis! Болезнь неизлечимая.
— Помоги, кормилец! — задыхаясь и держась за грудь, промолвила старуха.
— Ты трефоль пила?
— Я пила тряхволи.
— Ну, когда-нибудь банки поставлю, — сказал фельдшер и отнесся к солдатам. Старуха уныло пошла в дверь; ее кашель глухо раздавался за порогом…
— Мне, — начал солдат, надвигая на плечо шинель, — позвольте, Андрей Егорыч, прежнего, то есть, ку…ку… потому — дело оказывается плохо.
— А, по-прежнему? — затягиваясь, спросил фельдшер.
— Еще хуже…
— И мне уж того же, — прибавил другой солдат, — да нельзя ли на минутку одолжить симфончика. И ротный просит этого…
Фельдшер достал из шкапа пузырек с белою мазью, взболтал ее и сказал бабе:
— Unguentum! Мажь ребенку голову; три раза в день, запомнишь?
— Как же, родимый…
— Смотри, внутрь не дай: вы глупы!
— Глупы, касатик.
— Пропусти-ка меня, бабка, дай достать лекарство.
— Пройди, пройди.
— Ты чем нездорова?
— Сынок у меня болен, соколик мой, четвертые сутки лежит недвижимо: травкой его хочу попоить.
— Что же, Андрей Егорыч, кашицы-то!.. — вскрикнул солдат.
— Сейчас! — доставая с полки лекарство, проговорил фельдшер. — Алеша, да ты сыграй что-нибудь на гармонике, сдействуй: «Что ты, Катя, приуныла…»
Кузнец тряхнул головой и заиграл на гармонике, выделывая разные колена. Получившие лекарства и не дождавшиеся их выходили из аптеки.
Фельдшер закурил новую трубку и опять подошел к оставшимся больным.
— У меня, — говорил хворый, худой мужик, — рана на ноге, Андрей Егорыч… Нельзя ли вам замолвить словечко приказчику, чтобы погодили маленько меня гонять на работу?
Фельдшер обратился к другому.
— А ты?
— Для Захара пришел попросить лекарства.
— А он еще говорит?
— Как же. Говорит: зачем мне кровь пускали?
Фельдшер снял трубку, продул чубук, помахал им по комнате и начал смотреть в его дырочку.
— На что кровь пускали? — спросил он. — У него, верно, голова болит… Васька, принеси проволоку: в чубуке застряло… А ты, Алеша, с басами-то двинь!..
— Однако до свидания! — сказал фельдшеру кузнец, укладывая под мышку гармонику.
— Куда же ты? Да посиди… Скука, брат, одолевает…
— Нет, пойти шкворень поправить.
Мало-помалу аптека опустела. Фельдшер остался с одним мужиком, которому для больного пальца начал готовить пластырь. Мужик глядел, как он готовит, и между прочим спрашивал:
— Небось, Андрей Егорыч, в вашей школе трудно было учиться?
— У кого резвые способности — не трудно!
— Каким там наукам учат?
— Всяким. Мы разглядываем у человека внутренности…
— То есть внутре-то? А что, и требуха у человека есть, как у скота?
— Разумеется! Но она благороднее; потому что человек — не скот!
— А вот, Андрей Егорыч, я хотел вам все сказать: нельзя ли вам попросить обо мне приказчика? Видишь, у меня тягло одно; а я правлю за два…
— Держи-ка пластырь-то; мы с тобой до вечера не кончим… Посмотрю я, у вас в голове-то sped es pectoralis!..
В аптеку вошел кучер с кнутом и рукавицами за поясом.
— Здравия желаем, Андрей Егорыч.
— Здравствуй, Семен Титыч, — сказал фельдшер. — Что ты?
— Да наши журавлевские Господа просят вас к себе. Несчастие маленькое стряслось.
— Какое?
— Да барыня своей дочке ставила пиявки и не сумела — кровотечение крови показалось, так еду за доктором. А в город Ливны опять за доктором поехали, и будет у нас наподобие докторского совещания.
— Консилиум?
— И, к примеру, все доктора будут говорить на разных языках и мы будем их слушать.
— А не знаешь, отчего кровотечение-то?
— А вот извольте: наметили они изо всей мочи в самую жилу этими пиявками… Вы, будем говорить так, ежели, положим, вы делаете операцию, то уж вы ее делаете с размаху; ан и легкость от этого… Али так возьмем: заметили вы у кого больной член, то вы норовите его выдернуть, а не оставить на месте. До свидания, Андрей Егорыч!
III
У крыльца журавлевского барского дома теснились дворовые люди, собравшиеся смотреть консилиум. Впереди толпы стоял кучер. Он упрашивал лакея, выносившего на улицу медный таз:
— Фаддей, скажи, пожалуйста, барыне, нельзя ли посмотреть? Ты скажи — кучер желает. Главная вещь, ежели уж затеялось представление, то надо, чтобы его все видели.
— Погоди, — отвечал лакей. — Я пойду налью в таз воды, а ты его снесешь в детскую.
— А мы-то не увидим? — заговорили дворовые люди, глядя с завистью на кучера, который тотчас же принялся убеждать их:
— Вам тут, по душе скажу, любопытного малость. Разочтите: ведь двенадцать языков! Махина аль нет?
В доме помещика около постели больной девочки лет десяти сидела помещица, ее муж, с трубкой в зубах, и доктор. На стульях, на полу были разбросаны полотенца, которые сбирала горничная. В углу стоял фельдшер в сюртуке нараспашку и в белом жилете. Помещица утирала остатки слез на своих глазах и спрашивала дочь:
— Ну, как ты себя чувствуешь?
— Это скоро пройдет, — выговорил доктор, — я такие же муки сам на себе испытал.
— А вы были больны, Лука Лукич?
— Да, в молодости: я был очень резов…
— У Сашечки, Лука Лукич, — прервала помещица, — сначала под шейкой зоб был.
— Это опухоль, — сказал доктор.
— И отчего это у ней?
— Причин много может быть, — отвечал доктор, — определить их трудно.
— Известно, — в свою очередь заговорил фельдшер, — от разных причин делается эта болезнь: от ушибов, от простуды… Например, у млекопитаемых лошадей тоже под горлом бывают шишки…
— А ты, любезный, помолчал бы, — перебил помещик. — Вы, доктор, знаете: ведь это он назначил пиявки к шее дочери; по его милости мы испортили артерию…
Доктора пригласили в столовую закусить. Помещица осталась с дочерью в детской. Фельдшер тоже был в столовой.
— Ты, почтенный, назначил пиявки к самому нежному месту, — сказал доктор.
— Так точно: промеж стерноклей до мастоиднями, — отвечал фельдшер.
— Да, между этими мускулами.
Доктор выпил.
— Вот видишь, — начал он, — это нехорошо. Почему? Пиявки ставить должно; но при такой организации детской, так сказать, и нервозной, какова у больной, — этого допустить нельзя. Ты назначил их ad arteri amcaroti dem, причем открылось сильное кровотечение.
— Вот что ты сделал! — завопил помещик. — Пиявка прокусила артерию…
— Надо полагать, — сказал доктор, — пиявка артерию… повредила…
— Что к шее! — выпив наливки и заткнув бутылку, воскликнул помещик. — Он вот какую штуку удрал, Лука Лукич: приставил дворовому мальчику мушку к виску… ушам не верю! В первый раз слышу такую чепуху! Что ж вы думаете? Мальчик окривел!.. Вот что ты сделал!
— Варфоломей Игнатьич, — сказал фельдшер, — всякий человек может окриветь; этим шутить нельзя… А радикальное пользование мушки уже нам доказано; следовательно, мы были вправе ее присадить.
— Но, однакож, — заметил доктор, — мальчик окривел!
— Как же-с, — сказал фельдшер, — одним глазом ничего не видит, даже матери своей не узнает…
— Отчего же он окривел?
— На это, ваше превосходительство, сказать мудрено-с: мы в практике часто встречаем не такие случаи, однако лечение свое продолжаем.
Явилась помещица.
— Вы, кажется, Андрея браните здесь? — сказала она, садясь за стол.
— Заметить надобно, Анна Ивановна.
— Нет, Лука Лукич, я всегда готова оправдать Андрея; он, право, услужливый такой. Нынче весной со мной дней пять мучился…
— Нездоровы были? — спросил доктор.
— Полнокровием страдали, — ответил фельдшер.
— Врешь, воспалением, — перебил помещик.
— Я не знаю, — заговорила помещица, — но мне кажется, что полнокровие причиной: душило меня… Сначала он мне поставил банки, потом сорок пиявок — не унялось! Потом кровь пустил — опять сорок пиявок, опять банки.
— Легче стало? — спросил доктор.
— Гораздо легче!
Помещица тихонько подозвала к себе горничную и шепотом дала ей приказание, чтобы фельдшеру дали обед в кухне. Горничная, сделав фельдшеру мину, повела его за собой.
— Много легче! — продолжала помещица.
— Но кровопускание вредно, Анна Ивановна.
— Знаю, Лука Лукич… Нынешние медики не одобряют кровопускания; но я не боюсь: у меня кровь не истощится… Заметьте, как только я отворю кровь, сейчас чувствую невыносимый аппетит; стало быть, когда я поем, у меня потеря крови вознаградится, — не так ли?
— Так, — усмехнувшись, сказал доктор и прицелился вилкой в колбасу. — Вы как будто, Анна Ивановна, учились физиологии. Ваша правда: все, что ни поступает в наш организм (доктор опустил колбасу в свой организм), перерабатывается сначала желудком: что называется — делается каша… chilus… Это chilus, представьте себе, переходит в кишечный канал. Далее, все жидкие части посредством всасывания поступают в кровь; и вот, когда вы покушаете, пища превращается в кровь.
— Ну, вот видите? — торжествующим голосом произнесла помещица.
— Вы, верно, когда-нибудь читали медицинские книги?
— Кажется, читала, Лука Лукич, когда еще была дитятей.
— Лука Лукич! — возразил помещик, раскуривая трубку, — растолкуйте мне: отчего, например, на ране или так где-нибудь вдруг нагноение является?
Помещица шепнула что-то мужу на ухо.
— Что ж такое, если меня интересует этот предмет? — ответил помещик.
— Можете себе вообразить, — начал доктор, — нагноение бывает двух родов: доброкачественное, во-вторых — злокачественное. Гной под микроскопом…
— Лука Лукич, Лука Лукич! — заголосила помещица, простирая к доктору руки.
— Что, вам неприятно? Но скажу — чрезвычайно важная вещь этот гной: в медицине у нас даже его вкус определяется.
Помещица ушла в другую комнату. Доктор встал из-за стола с красными щеками.
IV
Перед сумерками в Черепахине шел проливной дождь, заставивший фельдшера сидеть в своей аптеке. К нему снова прибегал мальчик от лесника и просил посмотреть ушибленную ногу. Фельдшер обещался прийти, как скоро дождь перестанет. Он сидел у окна и смотрел на улицу. Против аптеки под поветью крестьянского сарая стояли две мокрые бабы, захватив полы своих зипунов, и молча глядели на ручьи по дороге; среди улицы на траве мокла спутанная кляча с хвостом, похожим на горсть пакли. Широкая река усеялась частыми брызгами, у плотины дружно рылись утки, уткнувши носы в воду; вдали на горе, будто в тумане, дремали леса, один другого темней; все имело скучный, пасмурный вид.
Около пяти часов дождь перестал. На улице посветлело. Фельдшер отправился к леснику. Было холодно; река сильно волновалась, и у берегов скоплялась пена. Навстречу фельдшеру попадался народ.
Фельдшер остановился на краю села, недалеко от изб, и смотрел на бежавшую к нему из проулка сгорбившуюся бабу; ее головная повязка трепалась длинными концами. Она, запыхавшись, очутилась близ фельдшера: на лице ее было беспокойство.
— Ну, что ты? — крикнул фельдшер.
— Кормилец… — начала баба, едва переводя дух, — что ж, родной… болезнь-то моя… полечи, касатик…
— Я вам не раз говорил, что туберкулезных я не лечу: нет спасения…
Баба смотрела в землю и кашляла; фельдшер заключил:
— Дом тебе пора строить, — дом!..
— Какой, родимый?
— Из четырех досок… сосновый…
Фельдшер пошел. Баба, закрыв глаза тряпицей, зарыдала.
Темнело; народ расходился по домам; улица пустела. Фельдшер направился к гумнам и к пустынному кладбищу, с покосившимися крестами и голобцами, на которых в разных местах сидели крошечные птички со взъерошенными от ветру перышками, не зная, куда приклонить свою голову; над некоторыми из могил лежали неправильные, большие камни; иные могилки не были обложены даже дерном, другие готовы были сравняться с землей или скрывались в колыхавшейся крапиве. По одну сторону от кладбища тянулся густой, черный лес; впереди над полями, распластав крылья, усильно боролся с ветром ворон. По узенькой тропинке фельдшер пришел в чащу леса; в нем было темно: справа и слева сновали трепетавшие своими сухими листьями осины и березы. По всему лесу равномерно распространялся широкий, плавный гул, — точно где вблизи шумела вода; ни одного птичьего голоса; кругом полумрак, вместе с гулом располагавший к тяжелым думам. Ровные березы уныло покачивались и тихо шуршали своими верхушками.
Далеко слышался мерный, замирающий стук топора; неохотно лаяла на пчельнике собака… Опять стонет лес; отрывать слуха не хочется ото всего, что слышится вокруг…
Фельдшер пришел к леснику. У стола, с опухшим от слез лицом, сидела молодая баба и втыкала в светец зажженную лучину. На хорах стонал лесник. С появлением фельдшера баба встала с своего места, а больной начал принимать полусидячее положение.
Фельдшер снял фуражку и обтер на лбу пот.
— Что ты? — сказал он, приступая к больному.
— Отец родной!
— Ну-ка, покажи, где это ты так?..
Лесник развернул тряпицу и обнажил ногу.
— Мне недосуг к вам ходить-то… Акулина, посвети сюда!.. Акулина поднесла к хорам лучину и вдруг, взглянув на рану, зарыдала на всю избу.
— Держи, держи лучину-то, — сказал фельдшер.
У лесника на глазах показались слезы.
— Андрей Егорыч, больно, батюшка! — вскрикнул старик, хватая его за руку.
— Погоди! (Фельдшер скинул с себя верхнее платье). Надо растереть…
Больной затрясся, с ужасом глядя, как фельдшер начал засучивать свои рукава. Он взял склянку и налил себе на ладонь мазь.
— Держись!
— Ой! Государь мой!
— Акулина! Бери за ногу…
Лесник упал в бесчувствии навзничь.
V
По прошествии двух дней посреди сельской улицы несли гроб. Фельдшер возвращался с практики. Позади гроба в отдалении шли бабы; раздавался плач.
— Кого это несут? — остановив одну бабу, спросил фельдшер.
— Лесника, — произнесла она.
Фельдшер задумчиво перекрестился.
— Верно, антонов огонь; забыл тогда пиявок-то припустить!..
А. И. Эртель
Поплешка
А. И. Эртель (1855–1908) родился в семье управляющего дворянскими имениями в Воронежской и Тамбовской губерниях. Сам Эртель продолжительное время служил конторщиком в имении крупного землевладельца. Началом литературной деятельности обязан писателю П. В. Засодимскому, с которым сблизился в середине 1870-х гг. В 1878 г. переехал в Петербург, где по поручению Засодимского заведовал народнической библиотекой. Был связан с революционной организацией «Народная воля». В 1884 г. арестован, содержался в Петропавловской крепости, затем отбывал ссылку в Тверской губернии. В середине 1890-х гг. Эртель отошел от литературы и вернулся к управлению помещичьими имениями. Очерк «Поплешка» опубликован впервые в журнале «Вестник Европы» (1881, кн. 7).
…Лошади устали и пошли шагом. Я откинул воротник шубы и огляделся. Кругом распространялась снежная степь. Кусты там и сям выделялись на ней серыми пятнами. Был сильный ветер, и несла поземка. Растрепанные тучи быстро бежали по небу. Из-за туч, неверно и трепетно, светил месяц. Прихотливые тени мелькали вдоль дороги. Дали то озарялись молочным блеском, то покрывались клубами свинцового мрака. Торжественный гул ветра доносился из кустов. Колокольчик звенел редко и уныло.
На перекрестке поравнялись и затем потрусили за нами убогие дровнишки… Взъерошенная лошаденка в веревочной сбруе, тяжело отдуваясь, торопливо переступала маленькими ножками. Она беспрестанно вздрагивала всем своим худым телом и при малейшем шорохе вожжей пугливо вздергивала голову.
Из дровней выскочил мужичок. Неизвестно для чего ударив кулаком бедную лошаденку, он побежал с ней рядом, вслед за нашими санями. Трепетный свет луны иногда скользил по нему фантастическими пятнами, иногда озарял его явственно и резко. Мужичок поражал убогим своим видом. Одежда его, начиная с шапки и кончая онучами, была одно сплошное лохмотье. Утлые руки болтались вяло и беспомощно. Тонкие, как спички, ноги копотливо переступали по снегу, спотыкаясь и заплетаясь друг за друга. От всего существа его веяло какой-то слабостью и уничижением.
Он на бегу поклонился мне, и по его лицу, в этот миг освещенному луною, расплылась неопределенная улыбка. Он, видимо, очень озяб. Сжатые губы его дрожали, сморщенное в кулачок лицо было бледно. Отсутствие всякой растительности на этом лице придавало ему какой-то бабий вид.
— Чей ты? — спросил я.
— Ась?.. — торопливо отозвался мужичок и побежал рядом с моими санями, от времени до времени хватаясь за задок.
Я повторил вопрос.
— О-ох, чей-то я?.. Вот уж и не умею тебе, матушка, сказать… Чей, чей… — в каком-то раздумье повторил он. — Допрежь барские были… Козельского барина, с Козельцев… — и добавил поспешно: — Козельский я мужичок, матушка, козельский… Поплешкой меня звать. Отца — Викторкой, меня — Поплешкой…
— Что же это за имя? — удивился я, — может, дразнят тебя так?
— Нет, зачем дразнить, — настоящее званье: Поплешка.
— Чудное имя.
— Ох, правда твоя, матушка, — чудён у нас поп… Самовластительный, гордый поп. Это что — Поплешка, — у нас Бутылка есть… Ей-же-ей, матушка, — Бутылка!.. Мужик как есть во всех статьях, — и видом, и все, а — Бутылка… О, самовластительный поп. Допрежь того, вот что я тебе скажу, матушка: барин у нас мудёр был. Такой мудрый барин, такой мудрый… Тот, бывало, не станет тебя Иваном аль Петром звать, а как пришли истины, так и велит попу либо Аполошкой, либо Валеркой кстить… А то вот еще Егешкой кстили. Мудрый был барин!.. Ну, барин перед волей помер — поп замудрил: Поплешка да Бутылка, Солошка да Соломошка, так и заладил…
— Ну, а кроме-то имен ничего себе поп? — поинтересовался я.
— Он ничего себе… В кабале мы у него, матушка! Как лето придет, он нас и забирает: того на покос, того на возку, того на молотьбу… Поп гордый, поп богатый. Поп не то чтоб спуску давать, а всячески в оглобли норовит нашего брата. Свадьба ежели — три десятины ему уберешь; кстины — полнивы; молебен — свезешь ему десятину; похороны ежели — молоти десять дён… Человек тяжелый, немилосердый человек.
— И давно он у вас?
— А давно уж, матушка… Меня кстил, а мне вот двадцать пятый год идет…
В это время луна осветила Поплешку, и лицо его показалось мне очень старым.
— Да ты старик! — невольно воскликнул я.
— А ты как думал, — с некоторой гордостью произнес он, — я женат седьмой год, у меня вон трое детей, матушка, да два дитенка померли летось…
— Ну, вы и не жаловались на своего попа? — спросил я после маленькой паузы.
— На отца Агея?.. Нет, не жаловались, — и, внезапно придя в веселое расположенно духа, добавил: — Хе-хе-хе… А поди-ка пожалуйся на него… Попытайся-ка… Он тебе, брат, таких… Он тебе таких засыпет!.. Нет, нет, матушка, жалоб чтоб не было. Поп он гордый, не любит жалоб.
— Мы довольны, — заметил он после некоторого молчания, — поп он жестокий, а мы им довольны. Он вызволяет нас. Работаешь ему — он рад. Он работу помнит — придешь к нему, сейчас он тебе водки… Добрейший поп!.. Кабак-то у него свой, — таинственным полушепотом добавил он, — попадьин племянник в нем. Племянник — попадьин, а кабак — попов! — и мужичок с лукавством прищурил правый глаз.
Мы помолчали несколько минут, в продолжение которых мужичок, проворно переплетая своими ножками, раза два подлетал к лошадке и бил ее кулаком по морде, причем сердито и отрывисто крякал.
— За что ты ее?
— Э… одер!.. — неопределенно произнес мужик и неизвестно почему рассмеялся жидким, тщедушным смехом. Впрочем, несколько годя, как бы в оправдание, прибавил:
— Замучила, ляда…
— Откуда ты едешь?
— Хутор тут есть, матушка, — оттуда. Чумаковский хутор-то.
— Зачем же?
— Хомуточка, признаться, на шейку добывал…
Поплешка снова рассмеялся.
— Какого хомуточка? — не понял я.
— А работки бы мне. Работки ищу.
— Ну что же, взял?
— Э, нет! Не дали, матушка. Скуп стал Чумаков-купец, не дал работки.
Он несколько помолчал.
— Да, признаться тебе, матушка, бедовое их дело, этих купцов… Знамо, я так рассуждаю — скуп купец. Но только и наш брат мудрен стал… Ты теперь возьми меня вот: лошаденка у меня одна, и тут… — мужичок с какой-то детской злобой замахнулся на лошаденку, отчего она так вся и шарахнулась в сторону, так вся и затрепетала. — Работник я один, бабу ежели считать — хворая она, ребятишки малы… Вот я летось взял у Чумакова косьбу, а пришло дело, меня и с собаками не отыскали… Ох, мудрен ноне народ стал!
— Отчего же ты не косил?
— Косить как не косить… Косить-то я косил, да только у другого… Другой позверовитей… Другой взял меня прямо из клети да и поставил на полосу: коси, хошь издыхай…
— Да как же ты это?..
— Эка, матушка!.. У двух-то по зиме взята работа, а то еще наемка была — прямо на деньги. Тут взят задаток. Да попу еще… А там сама собой своя нивка осыпается… Бедность-то наша, сокол мой, непокрытая!
— Что ж, и все такие бедняки в вашем селе?
— Ну, нет… Есть дюже поскуднее… Вот у Бутылки, у этого, опричь двух овец, и скотины нету — должно ноне на подушное пойдут. Есть и еще мужички… Есть и такие — окромя рубахи и портков ничего нету… Ну, те уж в батраках. Ох, плохие, матушка, есть жители…
— Что же у вас — земли мало?
— Маловато, маловато. Да мы ее, признаться, и не видим… Раздаем мы землицу-то. Есть у нас такие мужички, — нечего сказать, богатые мужички, — они нас выручают: землицу-то за себя берут, а нам деньгами… Много раздают денег.
— Но чем же вы кормитесь?
— Кормимся-то чем? Ох, трудно, матушка, по нонешним временам кормиться… Страсть как трудно!.. Работкой мы больше кормимся… Заберем, бывало, по зиме работку и кормимся.
А то опять землю сымаем, у купцов сымаем, у господ… Как хлебушко поспеет — платим за нее. Хорошие деньги платим!.. — и мужичок добавил с легким вздохом: — Ох, трудно кормиться, матушка!
А спустя немного продолжал, впадая в таинственный тон:
— Ты вот что скажи, матушка, купцы-то что затевают… О, великое дело затевают купцы!.. Я вот поехал, признаться… Прошу работки, а Чумаков мне в окно кажет: «Смотри, говорит, Поплешка… Вы у меня, говорит, Поплешка, душу вынули своей работой, — шабаш теперь!» И смотрю я, матушка, в окно и вижу: сметы нет сох наворочено… Сохи, бороны, плуги, телеги… «Это что же, говорю, означает, Праксел Аксеныч?» — «А то, говорит, означает — будет вас баловать-то… Наберу теперь батраков и шабаш… Мы вас, говорит, скрутим… И я, говорит, завожу батраков, и иные купцы заводят, и господа сох понакупили…» О-ох, хитрый народ купцы!.. «Как же нам-то, говорю, Праксел Аксеныч? Ну, мы в батраки, а детки-то?» Смеется… «Обойдетесь… говорит. Мы, может, говорит, и фабрики заведем — всем работа найдется, не робейте…» Вот оно что, матушка!.. Робость, какая робость… Робеть нам нечего, но только и хитрый же народ эти купцы! — добавил Поплешка.
— Как же вы теперь жить-то будете без земли и без работы?
— А уж не знаю, как жить… По миру ежели… Да плохая тоже статья стала. Обнудел народ, немилостивый стал, строг… Ходят у нас по миру — половина села ходит… Только плохо… А вот я тебе, матушка, скажу: хорошо это купцы удумали — батраков заводить. Заведут себе батраков — как важно работа у них пойдет! Народ — купцы — строгий, хозяйственный народ!..
— Вы-то чем жить будете, вы-то?
Мужичок промолчал.
— Что вам-то делать? — настоятельно повторил я.
Но мужичок снова не ответил и неожиданно вымолвил:
— Хорошие есть места на Белых Водах!
— Ты почему знаешь?
— Ходили некоторые.
— Что же, там и остались?
— Э, нет, — воротились. Не способно, матушка… Земли там свободной не стало. Придешь — гонят. Купить ежели — достатков не хватает… Воротились.
— Вот урожаи опять, — помолчав, произнес он, — оченно стали плохи урожаи. С чего это? — и, не дождавшись моего ответа, сказал: — А с того, матушка, нечем нам стало работать… Ни навозу у нас, ни лошадей… Ледащий мы народ.
— Ну, надеетесь же вы на что-нибудь, ждете же чего? Чего вы ждете? Ну, чего вы ждете?
— Может, нарезка какая будет… Может, насчет земельки как… — робко и неуверенно предположил Поплешка.
— Да если вам и дать-то еще земли — вы небось и ее мироедам отдадите…
Поплешка подумал.
— Ежели прямо вот как теперь — отдадим, — сказал он решительно, — нам один конец — ее отдать… Потому, насчет пищи у нас недохватка. Большая недохватка насчет пищи. Ежели так будем говорить: нарежь ты мне теперь, ну, хоть бы три сороковых, — прямо бы я их Зоту Федосеичу заложил. Куда как нужно тридцать целковых!.. Это тридцать, матушка, ежели не подохнуть… А там окромя еще: там долгов за мной более двух сот — вот за одра за этого шестьдесят целковых Зот Федосеич считает, — с ненавистью указал он на лошаденку, — там недоимки семнадцать, там скотинёнки надо! — и, как бы охваченный наплывом непрестанных нужд, он с безнадежностью воскликнул: — Э, нет, и нарежут ежели, то не поможет!.. Умирать нам, матушка… Один нам конец — умирать!
И переполнив тон свой назидательностью, продолжал:
— Я тебе расскажу — знаменье тут было. В селе Тамлыке вот… Вот, матушка, слышат люди — плачет ктой-то под престолом в ихней церкви… Поговорили с попом, тот и бает: надо покараулить, говорит… И сел на ночь в алтаре. Только, матушка, сидит он, и вдруг с-полночь приходит белый старец. «Что ты, говорит, сидишь, — это попу-то, — ты хоть не сиди, я тебе ничего не скажу, а скажу я, говорит, отроку или отроковице…» Думали-думали — посадили на другую ночь отроковицу. Ну, сидела-сидела эта отроковица и заснула. Только слышит, кто-то будит ее, смотрит — белый старец. «Скажи ты народушке, говорит — и говорит таково грозно, — быть беде до исходу…
Быть беде до исходу, быть голоду до пяти годов… есть народушке друг друга…» И пропал. Вот оно что, матушка, вот о чем надо поразмыслить. Аль опять тебе порассказать: у мужика на копнах птицы говорили. Где, не знаю, но только в округе. Он подкрался и слышит — говорят… Одна птица большая, белая, другая поменьше и вроде как с красниною. И говорят они человечьим языком. «Ой, много беды на свете! — говорит меньшая птица, людское горе что море стало…» — «Это не горе, — горе впереди, — отвечает большая птица… — И такое горе, что супротив татарщины али француза вдвое боле!.. Много, говорит, беды впереди…» Вот оно что, матушка!.. И вид у птиц вроде как звериный, очи светлые, и нос широкий…
Он опять замолчал. Колокольчик монотонно позвякивал под дугой. Шумел ветер. Тучи нескончаемой вереницей бежали по небу. Свет месяца бросал на них янтарный отблеск. Безграничная степь расстилалась окрест.
— Народ болеет, матушка! — неожиданно воскликнул Поплешка. — Дюже болеет народ… Так болеет — даже ужасно!.. Ребятишки теперь это — валом валят бедняги… Захватит горло, заслюнявеет, и готов миляга. Квелый народ. Али теперь болесть дурную взять — и нет тебе двора, и нет тебе семьи, где бы без ней… Насквозь изболели!.. Али горячки… Э, трудные времена, матушка!.. Такие-то трудные, такие-то горькие времена — беда!
— Но что же вы будете делать! Что вас ждет-то впереди! — подавленный ужасным простодушием Поплешки, воскликнул я, но он повторил: «Горькие времена!» — и замолк в раздумье.
— Может, урожай хороший будет? — старался я ослабить угнетавший меня призрак грядущей беды.
— Урожай?.. — как бы спросонья отозвался мужичок. — Э, нет, матушка… Посылай Бог урожаю, давно урожая не было, ну, только нам это плохая подсоба… Увязли мы, сокол мой… Так увязли, так увязли… И родится ежели — отберут у нас хлебец-то… Зот Федосеич отберет, отец Агей отберет, в магазей отсыпят, на подушное продадут… А долги-то? мало их, матушка, долгов… Ох, нету Бога такого достатка, чтоб народушко вызволить… Изболел народ, истомился…
И он внезапно каким-то дрожащим, дряблым голоском затянул: «Господи сил с нами буди…»
А меня охватила какая-то неизъяснимо мучительная тоска. Под наитием этой тоски и снежное поле, и трепетный свет луны, и быстро убегающие тучи, и шум ветра в лесу показались мне чем-то до ужаса унылым… Душа проникалась суеверным страхом. Слабенький голосок мужичка принял в ушах моих какие-то торжественные ноты и слился с могущественными аккордами ветра.
…Лошади рванулись и побежали. Колокольчик зазвенел надоскучным звоном. Я оглянулся назад. Отставший Поплешка кропотливо трусил около своей лошаденки, от времени до времени угощая ее ударами кулака. В небе клубились тучи. Сумрачные тени мелькали вдоль дороги. Печальная степь убегала в смутную даль… Подземка мела. Серебристая пыль струилась над сугробами…
Тоска… тоска!..
Н. Е. Каронин-Петропавловский
Деревенские нервы
Н. Е. Петропавловский (1853–1892, псевд. С. Каронин) родился в семье священника в Самарской губ. и получил духовное образование. Участник народнического движения. В общей сложности 12 лет с небольшими перерывами провел в заключении и в ссылке. Проходил по «процессу 193-х» и «делу о 58-и», знаменитым судебным процессам над народниками. Писать начал в заключении во второй половине 1870-х гг. Печатался в «Отечественных записках», «Слове», «Эпохе», «Северном вестнике», «Русских ведомостях» и др. повременных изданиях. С симпатией встречен критикой. В конце жизни бедствовал, странствуя по русской провинции — Казань, Пермь, Нижний Новгород, Саратов. Умер от туберкулеза горла. Рассказ «Деревенские нервы» впервые опубликован в журнале «Отечественные записки» (1883, № 9).
Воздух, небо и земля остались в деревне те же, какими были сотни лет назад. И так же росла по улице трава, по огородам полынь, по полям хлеба, какие только производила деревня, проливая пот на землю. И та же речка, зеленая летом, омывала навозные берега, теряясь вдали, посреди старинного барского леса, из-за которого виднелись небольшие горы. Время не изменило ничего в природе, окружающей с испокон веков деревню. И жизнь последней, кажется, идет своим предопределенным тысячу лет назад чередом; как тогда от деревни требовался хлеб и трава, которые она производила, так и теперь она добывает хлеб и траву, для чего предварительно копит пот, навоз и здоровье. Все по-старому. Только люди, видимо, не те уже; изменились их отношения друг к другу и к окружающим воздуху, солнцу, земле. Не проходило месяца, чтобы жители не были взволнованы какою-нибудь переменой или каким-нибудь событием, совершенно идущим в разрез со всем тем, что помнили древнейшие в деревне старики. «Не бывало этого!..», «Старики не помнят!..» — говорили чуть не ежемесячно про такое происшествие. Да и нельзя помнить того, чего на самом деле не было. Не видела, например, деревня такого случая: приехал из учения, прямо из Москвы, сын батюшки-священника, чтобы погостить лето на родине, взял да и застрелился по неизвестной причине. Или вот такой случай: жил один крестьянин, Гаврило Налимов, скромно и честно, никому не мешал, но вдруг ни с того ни с сего взял да и озлился на всю деревню, запылал к ней ненавистью и закуролесил, без всякой причины…
Совершившаяся с Гаврилой перемена произошла не вдруг, хотя все последовательные степени ее остались до последнего момента совершенно необъяснимыми для соседей. Не только никто не знал, когда и отчего он вздумал безобразничать, но не знали и того, в чем именно состоит его беда. Соседи ограничивались тем, что каждую степень его ошалелости отмечали с величайшею аккуратностью и необыкновенно верно. Сперва Гаврило обратил на себя внимание явною задумчивостью.
— Что-то будто Гаврило задумался, — сейчас заметили соседи, заметили потому, что в деревне задуматься по нынешним временам не безопасно; задуматься в деревне — значит предчувствовать беду.
— Чувствует, что ни на есть, — тонко догадывались другие соседи.
Далее соседи констатировали, что Гаврило стал лаять на всякого без разбору.
— Почему бы это?
— Пес его разберет, так надо сказать: осатанел. Ему доброе слово, а он лается.
В деревне скоро все, от мала до велика, убедились, что с Гаврилой нет никакой возможности разговаривать: брехает, как чистый пес.
После этого вскоре передавали, что Гаврило, встретив священника, облаял его на чем свет стоит.
Факт, действительно, передавался верно, и священник пожаловался волостному начальству.
Не успело это дело забыться, как соседи, ближайшие и отдаленные, подметили в Гавриле новую перемену.
— Гаврило, слышь, плачет. То есть вот как плачет! Уткнул бороду в траву подле реки и ревет.
Было и это. Несколько человек из соседей своими глазами видели и обратились с успокоительно-ласковыми словами к рыдавшему, но, не дождавшись ответа, пошли прочь, пораженные.
Но, вслед затем, вдруг все услыхали, что Гаврило за облаянье старшины попал в волостной чулан.
— Гаврило-то уж в чулане сидит, — передавали соседи, глубоко изумленные, узнав, что Гаврило не только словесно оскорбил начальника, но и полез было в драку. Все поняли, что Гавриле плохо придется, и действительно, вслед за тем, в самом непродолжительном времени, по деревне прошла уже молва, что Гаврилу увезли.
— Гаврилу-то, сказывают, увезли! Судить, вишь, будут!
На несколько месяцев Гаврило канул, как в воду, но вдруг в деревне снова увидали его.
— Гаврило-то уж дома сидит… худо-ой! — передавали соседи и моментально собрались вокруг избы Налимова, взволнованные внезапным окончанием его небывалых приключений. Наконец все убедились, что Гаврило ослаб и сделался окончательно хворым человеком. Тут только все стали догадываться, что он и всегда был хворым, по крайней мере, с того начала, когда он только еще «задумался» и затем позднее, когда он стал выкидывать разные непонятные штуки.
Но, тем не менее, никто не знал, отчего на него напала такая хворь, что за причина? Какой случай подвел его под такую неслыханную болезнь, наружные признаки которой выражались тем, что он сперва задумался, потом начал лаять без разбору, на кого попало, после чего плакал навзрыд, и, наконец, полез в драку и набезобразничал, за что влопался в острог без всякой настоящей вины? Видимого случая не произошло никакого; несчастна с ним не случилось — вот что удивительно. До того времени никто и не думал интересоваться им, как никто не станет интересоваться вообще человеком, который живет тихо, никого не тревожа и ничем особенным не отличаясь; про такого человека говорят, что он живет и хлеб жует, а что касается других проявлений его, то их никто не замечает. Он был именно средний человек. Что такое средний человек? Это, прежде всего, существо, которое всю жизнь из всех сил копошится и не любит, чтобы ему мешали. Для того он старается всеми мерами, чтобы не замечали его существования, чтобы не трогали его и чтобы ему, в свою очередь, не пришлось кого-нибудь задеть. Средний человек поэтому отличается крайнею живучестью. Он трудолюбив, терпелив, неуязвим. Настоящей жизни в нем нет, а та, которою он обладает, наделена необыкновенной цепкостью. Он живет или, вернее сказать, существует и тогда, когда для других пришел уже конец. Выше его, над ним, стоят люди, которые, не удовлетворяясь полужизнью, рвутся на простор и по большей части разбивают свои головы о каменную стену; ниже его, под ним, находятся люди, которые от непосильного напряжения падают и умирают. А он — ничего, существует, хотя мучения его иногда невыносимы. Довольствуется он всегда тем, что по обстоятельствам дозволяется и что дает случай, а если случай ему во всем отказывает, то и тогда ничего, существует, прилаживаясь к чему-нибудь неизмеримо малому. Если у него отнимут кусок хлеба, он съест вместо него камень. Если его лишат света, он закроет глаза, обходясь без него. Если его лишат воздуха, он сократит дыхание и сделается холоднокровным земноводным. Слепой и холодный, он все-таки будет считать счастьем существовать. Когда его, среднего человека, бьют, он залечивает раны. Когда на него наденут цепи, он сделает их удобными для ношения. Он выходит из себя только в том случае, если покушаются на ту крошку бытия, которая пребывает в нем, но выражает свое негодование тем, что теряется и мечется, но не борется. Он скромен, общежителен и в своем роде страшно энергичен, ибо гонит свою линию до конца, и честен. Впрочем, обстоятельства делают из его честности скверные штуки.
За некоторыми исключениями, таков был и Гаврило Налимов. Коренной земледелец, он жил бы и копался в земле, если бы последней у него было достаточно и если бы ему не мешали; копался бы неутомимо, вечно, до той поры, когда предстанет естественный конец. Тогда он ляжет на лавку или на траву, если его застигнет в поле, скажет: «Господи, прости!» — икнет и перестанет дышать. Так умер и его покойный родитель, проживший восемьдесят пять лет и в последний, смертный час садивший репу и огурцы. Такого конца Гаврила тоже желал. Но ему в этом мешали сильно расстроенные дела деревни, ежедневно напоминая ему, что и он может пропасть, как пропадали поочередно, на его глазах, здоровенные мужики.
Тем не менее, он цепко держится за свою линию. Вообще, в деревне не было более прочного мужика. По отношению к несчастиям он вел себя чрезвычайно дельно, быстро оправлялся от самых тяжелых оплеух. Его страстью, его ремеслом, его задачей была земля, и он добывал ее всякими средствами у ближайших к селу владельцев, получая свое во что бы то ни стало. Никто его не замечал, и он мало обращал внимания на что-нибудь помимо своей задачи. Словом, жизнь его проходила в том, что он сперва обрабатывал землю, потом ел хлеб, вслед за тем снова обрабатывал землю и опять ел хлеб и т. д. От него убежал сын Ивашка, поступил в трактир половым. Но Гаврило собственно не этим обстоятельством был огорчен, а лишь тем, что с исчезновением сына для него труднее стало добывать землю и есть хлеб. Он гораздо больше страдал из-за бычка, которого он должен был потерять, употребив его, как взятку, для приобретения земли. Зять, к которому перешел этот бычок, впоследствии заплатил за него Гавриле ничтожные пустяки и Гаврило долго не мог забыть этого несчастия. Сын же в его мыслях был только рабочею силой, о пропаже которой он сильно жалел, как истый землерой. И ни разу ему не приходилось сильно страдать в те годы, когда у него рожались, но умирали дети. На своем веку он родил человек двенадцать, из которых только двое уцелели: Ивашка да дочь. Все остальные взяты были многочисленными деревенскими болезнями. Такая смертность не убила Гаврилу. Воля Божья! Он, как ни в чем не бывало, после каждого смертного случая копошился и хлопотал, занятый текущими делами.
Погруженный изо дня в день в хлопоты, он был доволен. Что такое счастье? Или, лучше спросить, что для Гаврилы составляло счастье? Земля, мерин, телка и бычок, три овцы, хлеб с капустой и многие другие вещи, потому что если чего-нибудь из перечисленного недоставало, он был бы несчастлив. В тот год, когда у него околела телка, он несколько ночей стонал, как в бреду, а отдавая зятю бычка, выглядел вроде как полоумный. Но такие катастрофы бывали редко; он их избегал, предупреждая или поправляя их. Хлеб? Хлеб у него не переводился. В самые голодные годы у него сохранялся мешок-другой муки, хотя он это обстоятельство скрывал от жадных соседей, чтобы который из них не попросил у него одолжения. Мерин? Мерин верно служил ему пятнадцать лет и никогда не умирал; в последнее время только заметно стал сопеть и недостаточно ловко владел задними ногами, но, ввиду его смерти, у Гаврилы был двухгодовалый подросток.
В тяжелые времена деревни на Гаврилу нападал страх; соседи его вели жалкую борьбу, и целые семьи пропадали, а он ничего, жив оставался. Заглянет в амбарушку, видит собственными глазами хлеб. Заглянет в хлев — там стоит неумирающий мерин, чавкая солому. Войдет в избу — чисто везде, прибрано, пахнет жилым духом. После этого он успокаивался, довольный своею долей. Старуха его была славная женщина, веселая, горластая и живая. В избе всегда был порядок. Сама она не ходила неряхой, растрепанной и неумытой, подобно большинству соседок. Потеря детей и другие невзгоды не потрясали ее, она оставалась бодрой и светлой. Гаврило уважал ее. Она его вовремя накормит, поможет в работе, подаст хороший совет, а в праздник наденет на него чистые панталоны и ситцевую рубаху, после чего Гаврило сидит на завалинке и хлопает глазами. Чего еще больше? Его душевная и телесная крепость зависела от уменья сжиматься во время деревенских невзгод, от уменья сокращать себя до последних пределов. Иной на его месте, вроде Чилигина или Савоси Быкова, добыв, с Божьей помощью, десять фунтов муки, мигом ее съест, а после того впадет в отчаяние, но Гаврило те же десять фунтов разделит на пригоршни и так их распределит, что не будет сыт, но и не помрет от недостатка пищи. Или если у Савоси остается в кармане капитала всего-навсего три копейки, то он бросит их куда-нибудь невпопад, а Гаврило те же самые три копейки прижмет и употребит их именно в то мгновение, когда уже подходит смертный час — еще один миг, и нет человека! А три копейки спасли! Мудреная жизнь, но жизнь. Гаврило именно умел вести такую жизнь.
Самый плохой момент в его году — весна. Денег нет, земли не дают. Оттого он в первый месяц после Святой вел себя спокойно; ходил по соседним владельцам, просил Христом Богом у Шипикина, назойливо надоедал таракановскому «управителю», подвергая себя всяческим унижениям. Затем, заполучив сколько успел земли, он должен был отдыхать, для чего валялся несколько дней, как больной, утомившийся борьбой с жестокою хворью. Потом уже выезжал в поле. Неизвестно, верил ли он в более радостную, светлую жизнь? Верно одно: никогда он не тяготился отсутствием широты и простора. Ему было ладно и так. Он устал и, видимо, делался хворым, а кругом, «по суседству», утопали.
Когда хворь его началась — с точностью нельзя определить.
Ближайший человек — жена — долго ничего особенного не замечала, а когда вгляделась в мужа, то последний уж «задумался». Добрая женщина сильно удивилась, увидав, что Гавриле «чтой-то не можется». Часто он скреб себе без всякой причины поясницу и имел сердитый вид. Работая, он кряхтел и делал продолжительные отдыхи. Иной раз и примется задело, горячо примется, но быстро осядет. Идя куда-нибудь, он понуро опускал голову, никого, по-видимому, не замечая. Сердобольная жена раз предложила ему полечиться, думая, что он как-нибудь сорвал с пупа, для чего советовала в жаркой бане, которую она истопит, поставить на живот горшки. Тому, кто не знаком с медицинским употреблением горшков, следует пояснить, что это нечто вроде банок для вытягивания крови, только несравненно действительнее; человек, которому поставили горшки, кричит как под ножом. Средство, кажется, убийственное. Но Гаврило не воспользовался им. Мало того, он вдруг осердился, вышел из себя и выругал свою старуху, как самый последний солдат.
Когда вскоре после этого пришло время выезжать в поле, Гаврило по привычке отправился копать землю. Весна стояла теплая, влажная. День-два светило солнце; следующий день лил дождь, потом опять стало светло и радостно. Бывало, Гаврило в такие дни оживал и весело ходил за сохой, веря, что на земле тепло жить… Лес зеленел молодыми, яркими листьями. По полю поднималась свежая трава; на озимых пашнях проглядывала уж рожь. Гаврило принялся за работу как следует; съел кусок хлеба, выпил бурак квасу, покормил мерина, и еще солнце хорошо не засветило, как он уже медленно шагал по бурьяну. Сначала работа шла успешно, но чем дальше, тем все тише, тише лошадь с хозяином подвигались вперед. Не слышалось понуканья и хлопанья кнута, не выходило слова из уст Гаврилы. И в поле царствовала тишина, как среди спокойного моря. Слышался лишь неопределенный шум, производимый шепотом листьев ближайшего леса и колебанием травы. И все тише, тише тянулись лошадь с хозяином. Мерин оглядывался по сторонам, улучал минуту сорвать верхушку прошлогодней травы и с удовольствием жевал ее; еще немного, и лукавое животное остановилось бы совсем, чтобы немного соснуть, пока очнется от дремоты сам хозяин. Но хозяин не спал. Он опустил голову и бессознательно шел за лошадью. Он имел вид человека, который глубоко задумался. Гаврило что-то соображал.
«Кар-р! кар-р!» — вдруг закричала хрипло ворона. Гаврило вздрогнул. На лице отразилось раздражение. «Я тебе дам, подлая!» — крикнул он, махая кнутом. Он не верил разным сказкам насчет ворон, но карканье и вид вороны теперь почему-то моментально вывели его из себя. Он заторопился, задергал мерина, а когда тот с первого разу не послушался, заорал на него что есть мочи, отчего тот дернул, и соха выскочила из борозды. «Кар-р! кар-р!» — вдруг опять над самым ухом, но с другой стороны, хрипло заболтала ворона, отлетела подальше и потыкала носом в ком земли. Гаврило пришел в ярость. «Кар-р! кар-р!» — хрипела подлая птица, не унимаясь. Бог знает, что сделалось с Гаврилой; он схватил с слепою яростью ком земли и пустил его в птицу. Он принялся ругать птицу, потом мерина, потом неизвестно кого, бессмысленным набором слов, и долго не мог прийти в себя. Только хворый человек мог прийти в такой необузданный гнев из пустяков и вспыхнуть злобой к глупому животному. Но как бы то ни было, а Гаврило в этот день больше уже не мог работать. После странного раздражения он ослабел и еле-еле тащился по пашне, пока эта немощь, в свою очередь, не раздражила его. Тогда он поспешно собрался и явился, к удивлению старухи, домой. Несколько дней он маялся с этою полосой. На другой день, например, он попытался поехать, но также отчего-то взбесился и с шумом двинулся домой, где лег на дворе, закрылся шубой и так пролежал до вечера. На третий день также вернулся. На четвертый совсем не поехал. На следующий день жена боязливо посылала его в поле, но он ответил:
— Ну ее к ляду!
— Да ты очумел, что ли? Разве уж пашни совсем не надо? — удивленно возразила жена.
— А зачем ее… пашню-то? Наплевать! — с невероятным легкомыслием сказал Гаврило.
Жена была поражена. Да и сам Гаврило как будто испугался своего голоса и застыдился своих слов; не говоря больше ничего, он с шумом собрался и поспешно бросился на поле. На этот раз, сам не зная как, кончил.
По утвердившейся косности, работы шли своим порядком, но ничтожнейшие случаи приводили Гаврилу в отчаяние или в необузданный гнев. Вспомнив какую-нибудь работу, он порол горячку, волновался от каждой неудачи, но быстро ослабевал, делаясь мрачнее ночи, и вслед за тем лаялся со старухой или с мерином. Если бы кто посмотрел на него в это время, то счел бы его самым лядащим хозяином, подобно Савосе Быкову. Разъярившись, он стегал мерина, гонял по двору телушку, разбрасывал куда ни попало вещи. Иногда от его бушевания стон стоял над двором. Телушка ревела, куры кудахтали, собака лаяла, старуха с недоумением ругалась, а на дворе, как после пожара, разбросаны были: там хомут, там кадушка на боку, а посреди всего этого расхаживал сам Гаврило и куролесил, вымещая на бездушных предметах какую-то боль своей души. Вокруг жилища его завелся страшный беспорядок — кучи сору и навозу нагромождены были против самых ворот; ворота стояли открытыми; хлев провонял от нечистот, телега мокла под дождем на улице; мерина забывали, и он жрал с голода прутья березовые.
Но иногда Гаврило внезапно затихал. Выражение его было тогда мучительное. Он пытался заговаривать со старухой, желая высказать ей, что у него болит, ему хотелось поговорить с кем-нибудь, чтобы облегчить себя от непосильной тяжести, ни с того ни с сего обрушившейся на него, но высказаться толково он не умел, особенно с близким человеком, с которым приучаются говорить полусловами и намеками. Именно старухе-то своей он и не мог путно рассказать свою хворь. А между тем, сам сознавал, что хворь напала на него и гнетет немилосердно.
В это время он ходил к батюшке поговорить по душе. Простояв в воскресенье обедню, он прямо пошел к поповскому дому. Батюшка принял его сухо, но не прогнал, а велел обождать. Он считал деньги, собранные сейчас за крестины и молебны. Сидя за столом, он с глубокомысленным видом раскладывал медные монеты, скоро на столе в порядке разложены были кучки, в одном месте возвышались толстые пятаки, в другом — гривны, подле гривен рядом тянулись двухкопеечные, а позади всех поместились тощие копейки. Пересчитав все это тленное богатство, батюшка нахмурил брови и сурово взглянул на Гаврилу.
— Ну, говори, зачем ты? — строго спросил батюшка. Гаврило не мог сразу найти ответ. Он тревожно кидал глаза на пол, по стенам и на свои сапоги, и в нерешительности перекидывал с одного места на другое свою шапку, положив ее сначала на колени, потом на лавку подле себя, и засунул ее наконец за пазуху кафтана. Лицо его к этому времени уже сильно изменилось, оно осунулось, а в глазах была неотвязная тревога.
— Что же ты мнешься? Говори.
— Я будто нездоров. Мне бы по душе с тобой покалякать… Можно? — заговорил Гаврило слабо, но быстро оправился. Батюшка поморщился в ответ на это, однако приготовился выслушать.
— Я бы перед тобой все одно, как перед Богом. Мне уж таить нечего, деваться некуда, одно слово, хоша бы руки на себя наложить, так в пору. Значит, приперло же меня здорово!
— Что ты говоришь? Разве можно иметь такие греховные мысли? — недовольным тоном сказал батюшка, который еще не мог до сих пор забыть самоубийства сына.
— Грешно — это справедливо. Потому, против Бога. Вот я и пришел насчет души поговорить… Болит у меня, прямо надо сказать, душа, тоскую, а об чем, об каких случаях, того не знаю… Дивное дело! Жил-жил, все ничего, а тут вдруг вон куда пошло!.. И хотел бы дознаться, отчего это бывает?
— Как же она у тебя болит, душа-то?
— Да так, сам не знаю, в каком роде… А вижу, что главная сила в душе. Отчего это бывает?
— Тоска, говоришь?
— Не одна тоска, а все. Иной раз ску-учно станет и до того уж дойду, что сам как есть не в своем виде…
— Трудись хорошенько. Скука происходит от праздности, — посоветовал батюшка.
— Так ведь я допреж этой пакости не отлынивал от работы, и сейчас бы рад работать, да не могу. Скучно! Тошно мне смотреть на все… И рад бы приспособить себя к делу, а, между прочим, скучно… Отчего это бывает?
— От различных причин бывает, — многозначительно отвечал батюшка, но в полной мере недоумевая.
— А то случается, что я все думаю разные мысли, — продолжал Гаврило.
— Какие же мысли?
— Да мысли-то, по правде сказать, не настоящие, а все больше предсмертное мне приходит в голову…
— То есть как это предсмертное? — спросил батюшка, побледнев и с сердцем.
— Да так, о смертях, вишь, я все думаю, — пояснил Гаврило.
— Дуришь, я вижу, ты!.. Что же ты думаешь?
— Разное. Живет, например, около меня Василий Чилигин, колотится кое-как со дня на день, по зимам мерзнет, а то так по два дня без пищи ходит… Я и думаю: скоро ли же Чилигин кончится?
Батюшка неодобрительно покачал головой.
— Или, например, Тимофей Луков. Дом бросил, жена убегла от него, а он безобразничает… И думаю я: лучше бы Тимошке помереть!
— Это, брат, грешно, зла желать ближнему, — возразил батюшка строго.
— Сам вижу, грех, а не могу… Вижу которого, например, человека и думаю: «зачем ты живешь?». И про себя у меня такие же мысли. Делал бы, работал бы с удовольствием, а не знаю, что к чему… Потому я и спрашиваю, как бы хворь эту вывести?.. Очень она меня убивает!
— Да я не понимаю, какая хворь? По-моему, дурь одна… Какая это хворь? — нетерпеливо сказал батюшка, которому стал надоедать этот разговор.
— Жизни не рад — вот какая моя хворь! Не знаю, что к чему, зачем… и к каким правилам, — упорно настаивал Гаврило.
— Ты ведь землепашец? — строго спросил батюшка.
— Землепашец, верно.
— Чего же тебе еще? Добывай хлеб в поте лица твоего и благо ти будет, как сказано в писании…
— А зачем мне хлеб? — пытливо спросил Гаврило.
— Как зачем? Ты уж, брат, кажется, замололся. Хлеб потребен человеку.
Батюшка проговорил это лениво, не зная, как отвязаться от странного мужичонки.
— Хлеб, точно, ничего… хлеб — оно хорошее дело. Да для чего он? Вот какая штука-то! Нынче я ем, а завтра опять буду есть его… Весь век сваливаешь в себя хлеб, как в прорву какую, как в мешок пустой, а для чего? Вот оно и скучно… Так и во всяком деле, примешься хорошо, начнешь работать, да вдруг спросишь себя: зачем? для чего? И скучно…
— Так ведь тебе, дурак, жить надо! Затем ты и работаешь! — сказал гневно батюшка.
— А зачем мне надо жить? — спросил Гаврило.
Батюшка плюнул.
— Тьфу! ты, дурак эдакий!
— Ты уж, отец, не изволь гневаться. Ведь я тебе рассказываю, какие мои предсмертные мысли… Я и сам ведь не рад; уж до той меры дойдет, что тошно, болит душа… Отчего это бывает?
— Будет тебе молоть! — сказал строго батюшка, собираясь покончить странный разговор.
— Главное, деваться мне некуда! — возразил грустно Гаврило.
— Молись Богу, трудись, работай… Это все от лени и пьянства… Больше мне нечего тебе присоветовать. А теперь ступай с Богом, — и батюшка при этом решительно встал.
Гаврило не ожидал, что беседа так круто прервется, и несколько времени топтался на месте. Но, оставленный батюшкой, он вышел вон, не говоря ни слова. А хотелось бы ему до многого допытаться; например, спросить: от какой причины сын батюшки наложил на себя руки?
Весь этот день Гаврило находился в смирном настроении. Но не то случилось на другой день. Нужно же было нелегкой столкнуть его снова с батюшкой. Последний шел к себе домой и нес лукошко с яйцами. Должно быть, какой-нибудь благочестивый мирянин пожертвовал. Гаврило, как только увидал батюшку, моментально очутился не в своем виде. Он взбеленился, вспыхнул и давай ругать батюшку отборными словами. Батюшка сначала не верил своим ушам и остановился, как вкопанный.
— Что ты, что ты? Бог с тобой! Разве ты не узнаешь меня?
— Как не узнать! — кричал Гаврило.
— Ведь я твой отец духовный, сумасшедший ты человек!
— Вижу. Ишь какое лукошко-то прешь!.. Разве священному человеку нужно яйца? Какой же ты после этого священник, коли у тебя лукошко на уме? — бешено кричал Гаврило и принялся постыдно ругаться, вне себя ни по-видимому, не сознавая, где и что он говорит. Батюшка поспешил отойти прочь и отнеся лукошко домой, сейчас же отправился в волость с жалобой.
Скоро вся деревня узнала, что с Гаврилой не только дела, но и самого пустого разговора вести невозможно. Без всякого повода он вдруг ошалеет, облает что ни на есть отборнейшими ругательствами и осрамит на всю улицу. Его опасались и сторонились, боязливо поглядывая на него. Мальчишки, и те стали прятаться при виде его, хотя он никогда их не задевал. Стоило ему показаться на улице, чтобы куча ребят бросалась в рассыпную. «Вон Гаврило идет!» — кричал кто-нибудь, и это означало: спасайся, кто может! и ребята спасались — один под плетень, другой в подворотню, кто куда успел.
А сам Гаврило все больше и больше принимал не свой вид. Летние работы он продолжал совершать, но так неровно, так неумело, что только маялся. Он метался. Как будто он потерял что-то огромное, глубоко-важное и напрасно в страхе отыскивал свою пропажу. Не находя искомого, он еще сильнее волновался. Однажды он засел в кабак, где его до этого времени никогда не видели. Однако, сивуха не залила его смертельного беспокойства, а подействовала на него удручающим образом. Напившись, он пришел к себе на зады, лег в траву и стал плакать. Плач его так долго продолжался, что услыхали несколько соседей и, подойдя к нему, робко уговаривали, вместе с его старухой, прийти в себя, успокоиться.
В другой раз на двое суток он совсем бесследно пропал. Думали, утонул, потому что в последний раз видели его возле воды, и он мочил себе голову, но это подозрение оказалось напрасным. Через два дня он тихо явился домой и спокойно уснул. Уходил же он в имение Шипикина к известному фельдшеру.
Явление его к фельдшеру в имение Шипикина было так же поспешно, как и все, что он за это время делал. Было утро. Солнце еще не поднялось из-за леса. По земле тянулись клочья тумана; только из двух труб выходил дым. В избах еще спали. А лицевая сторона дома фельдшера оставалась еще в тени и тогда, когда над лесом уж показался огромный шар летнего солнца. Но фельдшер рано должен был проснуться. Он уже давно прислушивался, что кто-то под его окнами копошится. Он думал, что какое-нибудь животное трется об стену, и чтобы прогнать его и опять заснуть, встал с кровати, отворил окно и увидал Гаврилу, который сидел скорчившись и прижавшись к стене.
— Ты что тут трешься? — спросил он с обычною своею грубостью, на этот раз особенно усиленной.
— Не ты ли будешь фершал?
— Ну, я.
— Я к тебе по моей болезни пришел, — отвечал Гаврило.
— Ты бы еще ночью приперся! Уснуть не дают, черти… Сейчас!
После этого фельдшер с недовольным видом залез в какие-то бараньи калоши, надел длиннополую хламиду прямо на белье и пошел на улицу. Недовольство никогда не мешало его лечению; никогда он подолгу не задерживал больного, хотя бы тот действительно не вовремя явился к нему. Обругает, как последнюю свинью, своего пациента, но отнесется к нему добросовестнейшим образом.
— Ну, что? — спросил он, оглядывая пытливо крестьянина и стараясь по внешнему виду его определить болезнь. Словам мужика обыкновенно он ни капли не верил и в грош не ставил его часто действительно нелепый рассказ о болезни. Он постигал болезнь какими-то окольными путями и так наловчился в этом, что редко ошибался. К удивлению его, однако, на этот раз ничего не мог сообразить. Гаврило сперва жаловался на головную боль, но вслед за тем понес такую околесную, что фельдшер только пожимал плечами.
— Давно у тебя голова-то болит? — спросил он, осматривая с ног до головы взбудораженную фигуру Гаврилы.
— Да как тебе сказать?.. Давно уж, — возразил Гаврило.
— Здорово болит?
— Болит вот как! Сожмет, сожмет — свету не видишь. Прямо тебе сказать, голова моя вроде как кадушка, а на кадушку будто набивают обручи… Мочи нет!
— Может быть, это с перепою, а то не треснулся ли башкой об угол? Вообще не припомнишь ли ты случая, с которого началась у тебя эта боль?
— Кто его знает?.. Такого случая в памяти у меня нет…
— Так ведь с чего-нибудь взялось же?
— Да с чего взялось?.. Я полагаю не иначе, как от думы это все идет; от думы и голова, видно, болит… Иной раз думаешь-думаешь, и так тебе сожмет голову!..
— О чем же ты думаешь? — с изумлением спросил фельдшер.
— Разное. Что случится в деревне, об том и думаю. Что увижу или услышу — и давай сейчас разбирать… Значит, болит у меня душа, оттого и голову ломит… В душе самая сила-то, язва-то самая…
Фельдшер осердился.
— Да по-твоему, что это такое — душа? — спросил он. Но Гаврило молчал, не понимая.
— Ты думаешь, может быть, что это особливый кусок какой, который можно схватить? Ведь душа твоя — это ты сам и есть. Стало быть, ты хочешь сказать, что у тебя все болит, весь ты расстроен?
— Все, все! это ты верно! Истинно, все сплошь у меня болит. Очень худо мне. Не дашь ли лекарствия какого от думы, чтобы то есть не маяться мыслями? — спросил радостно и с надеждой Гаврило.
Фельдшер, между тем, пристально оглядывал больного. Видно было, что он стал в тупик.
— Вот еще какие бывают, — сказал он как бы про себя, но смотря на Гаврилу.
— Что изволишь говорить? — спросил с надеждой последний.
— Я говорю, что еще ни разу мне не приходилось лечить не думать. Гм! Так лекарствия тебе? Ладно.
И еще раз оглянув с ног до головы больного, он вошел к себе в дом, порылся там в шкапе и возвратился назад на улицу с каким-то пузырьком в руках. Гаврило без слова отдал деньги за лекарство, но фельдшер, прежде чем вручить его, принялся, по обыкновению, вдалбливать, как надо употреблять лекарство.
— Это от головной боли и от нервов, которые, впрочем, едва ли у тебя есть… Так вот, на! По десяти капель в день, принимать в воде. Понял? Я потому так, спрашиваю, что ты, может быть, вздумаешь сразу сожрать этот пузырек. А если ты сожрешь сразу, так голова твоя обратится не то что в кадушку, а будет турецкий барабан, по которому бьют два солдата… да еще сердцебиение наживешь… Понял?
— Понял, — отвечал Гаврило.
— Повтори.
— Налить в воду десять капель и выпить.
— Ладно. Теперь ступай. Повторяю: это тебе пока от головной боли. Ты понаведайся через несколько дней: приедет доктор, ты услышишь об его приезде и приди. Мы тогда и придумаем какое-нибудь лекарствие, чтобы у тебя мыслей не было, — говорил фельдшер, задумчиво провожая глазами удалявшегося Гаврилу. Он был изумлен.
Искренно изумлен. В своей деревенской практике он все более встречал первобытные болезни: надорвался живот, жилы налились водой, лягнула лошадь; раскроил щеку; приятель откусил своему приятелю в нетрезвом и возбужденном состоянии часть губы, простудился в реке, доставая коноплю, когда уже на реке образовался лед, и прочее в том же роде. Лечил он все это с ловкостью хорошего врача. Имел он также дело с лихорадками, горячками и со всеми эпидемиями, какие только существуют на земле и особенно любят деревни, но такой болезни, какую он сейчас встретил, он не знавал, не признавал ее. Расстроенная бездельем пустая барыня — это было для него понятно, но чтобы мужик расстроился в том же роде — это было в его глазах крайне глупо. Но человек он был добродушный, искренний. У него только язык был взбалмошный, а сердце доброе. Он сильно заинтересовался Гаврилой и, не полагаясь на себя, решился представить его доктору, которого ждал на днях.
Через шесть дней доктор действительно приехал на сутки. Скоро в квартире фельдшера собралась огромная толпа чающих исцеления; весь этот немощный люд облепил завалинки, плетни, ворота и крыльцо фельдшерского дома. В сени, где происходил прием, впускались поодиночке, по очереди. Главное участие в приеме принимал фельдшер же; доктор только руководил, мало вмешиваясь в курьезные объяснения с пациентами. Он полулежал на лавке за столом и бесцеремонно громко зевал. Глядел он сонно, движения его были апатичны, разговор вялый, безжизненный, потому что он был земским врачом от земства, где убийственная скука столь же неизбежна, как худосочие у человека, которому невежественный коновал периодически пускал кровь. Этот доктор был еще молодой человек, а уже дряхлое старчество проглядывало во всех его движениях. Говорят, в первое время своей службы он без отдыха скакал по вверенной ему Палестине, устраивал приемные покои, ругался из-за пузырьков для лекарств, из-за корпии, вел медицинскую статистику и т. д. Потом понемногу все затихал, умолкал, робел, пока не дошел до того состояния, когда, как говорится, плюнуть лень.
К полудню прием кончился. Больная толпа разошлась. Но фельдшер долго еще после этого поджидал Гаврилу. Наконец не выдержал и обругался.
— Ведь вот, дубина бесчувственная, не пришел!
— Кого это вы браните? — спросил доктор.
Фельдшер был настроен на торжественный тон, и доктор, отлично зная его, заранее улыбнулся.
— Приходил ко мне на днях один больной крестьянин, то есть прямо сказать, черт его разберет, больной или полоумный. Сколько я ни исследовал его словесно, ни к какому понятию не мог прийти; по обыкновению, путал он, путал языком и не единого слова не выразил… Сперва, изволите видеть, заявился с головною болью, сравнил голову с кадушкой, на которую, например, набивают обручи, — именно этим он хотел пояснить наглядно, как у него болит голова. Но из дальнейшего расспроса оказалось, что у него, извольте вообразить, болит душа, а когда я объяснил ему, что особливого эдакого куска мяса, который бы был именно душой, нет, не существует в природе, так он сейчас же согласился со мной и, к удивлению моему, можете себе представить, объявил, что именно у него все болит, все сплошь!.. Больше, извините, не помню, что он путал, но, кажется, уверял, будто бы головная боль его происходит от думы, и просил у меня такого лекарства, от которого бы сразу все мысли его прекратились… Вот теперь я приказывал ему прийти, а он, видите, и глаз не кажет…
Доктор все время улыбался.
— Случай, извольте видеть, интересный, то есть у меня никогда не было таких больных… Я уже было подумал — совестно даже сказать! — не нервное ли это расстройство?
— Это вполне вероятно, — заметил доктор.
— Как! У деревни-то нервы?! — воскликнул фельдшер.
— Я не раз уже встречал между крестьянами нервнобольных, со всеми признаками глубоких умственных страданий…
Фельдшер пристально посмотрел на доктора, подозревая, что тот хочет над ним подшутить, а он терпеть не мог этого.
— Ну, уж это едва ли!.. По-моему, они бесчувственны к болям; это уж я отлично знаю… К физическим страданиям тупы, нравственные оскорбления выносят равнодушно — в этом и беда вся!
— Говорю вам, у меня уже перебывало много таких… Мало того, было несколько случаев, где я замечал явные следы нервного odium vitae… Отвращение к жизни.
Фельдшер недоверчиво взглянул на доктора.
— А отчего же это, позвольте вас спросить, происходит?
— Да, вероятно, оттого же, от чего и с каждым из нас может быть… Упадок сил… потеря царя головы… тоска… отвращение ко всему. Что касается вашего больного, то, быть может, его поразил ряд неудач; быть может, у него было одно, но огромное несчастие; быть может, наконец, сочувствие к окружающим…
— Это у него-то сочувствие к людям, у остолопа-то эдакого?!
— У простого человека сочувствие больше развито, чем у кого другого. У крестьянина связь со всем окружающим и с обществом буквально кровная, неразрывная… И если это общество страдает, и он хиреет, и хворает, и падает духом… вянет, как лист срезанного растения… Это я и называю сочувствием, невольным, бессознательным, но тем более неумолимым.
Фельдшер задумался.
— Позвольте, доктор, я приведу к вам этого чурбана, посмотрите его, — сердито сказал он.
— Едва ли я сделаю ему что-нибудь нужное.
— Неужели ничего?
— Да что же?.. Единственное средство — это совершенная перемена образа жизни и обстановки; но подумайте, как же это мужик переменит образ жизни? Бесполезно и лечить… Пожалуй, приведите, — уныло сказал доктор.
И, сказав это, он потянулся, зевнул и совсем прилег на лавку.
Фельдшеру, между тем, надо было ехать по делу в деревню Гаврилы, да если бы, кажется, и предлога никакого не нашлось, он выдумал бы его, только бы притащить Гаврилу. Непонятная болезнь последнего подмывала его. Ему от души хотелось помочь ему, в крайнем случае, подробно рассмотреть и расспросить, чтобы на будущее время не срамить себя так перед доктором. По счастливой случайности, ему удалось встретить Гаврилу, не доезжая еще до места. Тот шел посмотреть полосу, посеянную на шипикинской земле. Фельдшер обрадовался ему, как давнишнему знакомому, и уже хотел хлопнуть его по плечу, для чего соскочил с телеги, на которой трясся, но взглянул на лицо мужика и оставил это намерение. Гаврило злобно и мрачно смотрел на него, как на врага. Тем не менее, Фельдшер вскричал:
— Эй, ты, Иван!..
— Я не Иван, а Гаврило!
— Ну, черт с тобой, Гаврило так Гаврило, как будто мне не все равно… Я только хочу сказать — поедем со мной к доктору. Он тебя осмотрит и найдет, может быть, средствие, — сказал фельдшер.
— Проваливай своею дорогой!
Фельдшер с недоумением посмотрел на говорившего.
— Будет тут болтать… садись, я тебя довезу.
— Нечего мне садиться. Знаю я вас!.. Ишь гусь какой!
— Ты что же это, бревно? — сказал фельдшер сдержанно. — Я же тебе хочу пользы, а ты лаешься! Ведь пропадешь ни за понюх!
— Много вас тут шляется… проваливай! — мрачно сказал Гаврило.
Фельдшер даже позабыл выругаться. Он подождал, пока Гаврило удалялся, постоял в нерешительности, сел в телегу и поехал в противоположную сторону, крайне недовольный собой и опечаленный.
Однако впоследствии вмешательство фельдшера положительно спасло Гаврилу. Без этого случая Гавриле не миновать бы Сибири или, по меньшей мере, арестантских рот. Никому из окружающих в голову не приходило, что это просто больной.
Все видели, что человек одурел, и не знали отчего. К этому времени Гаврило действительно сделался невыносимым. Все лето он провел в каком-то странном возбуждении, отчего поступки его приняли беспокойный характер. Потеряв, так сказать, свою точку, свою веру, он взамен ее не нашел ничего. Он уже совершенно потерял спокойствие, и если иногда казался тихо настроенным, то это было просто окаменение. Он все куда-то порывался, что-то подмывало его. Например, он измучился с сеном, которое он накосил в Петровки. Сперва, как и все люди, сложил сено на гумне, но вдруг его это смутило, и с сумасшедшею торопливостью в половину дня он перетаскал сено на двор к себе и сметал его на сарай. Но тут его опять встревожило, и он то же самое сено побросал опять на двор и засовал его под сарай. Может быть, он еще куда-нибудь стащил бы его, но помешали другие хлопоты, столь же нелепые.
Гаврило уже плохо владел собой и делал необдуманные дела. Таков был его краткий разговор со старшиной, чуть было не погубивший его. Обстоятельства этого дела крайне нелепы. Волостное правление вызывало Гаврилу для каких-то справок насчет его сына Ивана. Справки были пустые. Гаврило долго не являлся на зов, может быть, позабыл его. Вспомнив, он без всякого раздражения отправился удовлетворить законное требование своего начальства. Перед отходом из дома он даже несколько оправился: приоделся, пригладился и вообще вел себя безупречно. Вид он имел смирный. Явился в волость совершенно равнодушно.
— Ты что там ломаешься? — обратился к нему старшина. — Я тебя сколько раз требовал, а ты и ухом не ведешь. Ждать мне, что ли, тебя, остолоп?
— Сам ты остолоп, — равнодушнейшим тоном возразил Гаврило.
Старшина посмотрел на присутствующих, как бы спрашивая: что это такое?
— Что ты сказал? — спросил он.
— А ты должен слушать, уши-то есть у тебя, — равнодушно отвечал Гаврило.
— Да ты как смеешь грубить, негодяй? — взбешенно вскричал старшина.
— Сам ты негодяй, — вспыхнул Гаврило и сразу потерял свой вид, и принялся кричать, — Негодяй! именно негодяй! Вот тебе и сказ! А окромя того, обдирало! Всю волость ободрал! Староста вон влопался уж, а ты еще сидишь… Как ты смеешь ругаться? Я тебе дам, как срамить хорошего человека!
Старшина бросился было к нему, готовый, по-видимому, разодрать его, но овладел собой и только затрясся.
— Ребята… вали его! — слабым голосом выговорил он, обращаясь к присутствующим двум-трем крестьянам. Те принялись исполнять приказ. Гаврило, уж не помня себя, схватил какую-то вещь в руки и давай ей размахивать, обороняясь от нападающих. Впоследствии уж оказалось, что мотал он огромным сапогом, принадлежащим волостному старшине Конечно, отчаянная оборона только замедлила его взятие, да еще, пожалуй, посадила две-три шишки на головах нападающих, но не могла принести пользы. И тут никто не подумал, что взяли, избили, скрутили и посадили в чулан нездорового человека.
Дело, напротив, явилось серьезным: «оскорбление словами и намерение оскорбить действием волостного старшину при исполнении обязанностей службы». Старшина, впрочем, решился сперва не давать хода этому происшествию и предложил, в смысле мировой, высечь его, но Гаврило ничего не отвечал из чулана, и дело пошло дальше. Гаврилу увезли в тюрьму, где следователь деятельно принялся разыскивать в хвором человеке преступную волю. А тем временем Гаврило все сидел, до той поры, пока не вмешалась его старуха.
Наперед ошеломленная, она, однако, не упала духом, бодро кончила летние работы, начатые мужем, и тогда решилась все лишнее распродать или отдать на сбережение соседям, двор припереть, избу заколотить, кое-какую живность порезать, чтобы свезти в город для продажи. Только телку да бессмертного мерина оставить. Так и сделала. Запрягла мерина и поехала по свету добывать Гаврилу. Буквально по свету, потому что она не знала, где он спрятан, у кого о нем спросить и кому надоедать просьбами; знала только, что надо ехать в тот городок, где при трактире живет Ивашка-сын. Старуха с мерином избороздила в два месяца осени тысячи две верст. Нашла в городе, при помощи Ивашки, того следователя, в руках которого находилось дело Гаврилы, но следователь прогнал ее. Ей посоветовали обратиться к самому губернатору, и она поехала на мерине искать губернатора, объезжавшего губернию. Но губернатора не увидала, и, чтобы она больше не надоедала, ее прогнали. Посоветовали ей еще обратиться к прокурору, и она тем же путем обратно поехала в город, но и прокурор ее не выслушал. Тогда она двинулась на неутомимом мерине назад в деревню, чтобы попросить у общества одобрительного свидетельства о Гавриле, но мир по ее делу не собрался; отдельные мужики хотя и жалели ее, но ничего сделать не могли. Много она с мерином изъездила лишнего. Но она верила, что мужа, по нездоровью, отпустят.
Случайно лишь встретил ее фельдшер и сильно заинтересовался рассказом старухи. Выслушав ее до конца, он дал ей письмо к своему доктору, с приказанием умно и толково рассказать ему все. Доктор жил в городе в это время, и старуха снова туда поехала. На этот раз она попала в точку. Через месяц Гаврилу освободили, вследствие признания его умственно расстроенным. Много лишнего изъездила старуха с мерином!
Когда Гаврило вышел из тюрьмы, он имел действительно вид худой. Все семейство пожило вместе дня два, во время которых Ивашка деятельно убеждал отца бросить деревню и поступить к его хозяину дворником.
— Здесь, прямо сказать, спокойно. У нас думать нечего. Бери свое, что тебе следует — и шабаш! Думать не об чем! Живи, получай деньги, сколько должно и — шабаш! — говорил Ивашка, раскрашивая трактирную службу.
Гаврило сначала слушал невнимательно, но, приходя в себя, одобрительно кивал головой. Потом вдруг обрадовался. Он заговорил, оживел, засуетился. В какой-нибудь час решение его созрело: ехать немедленно в деревню и отпроситься у общества в отпуск, после чего возвратиться в город к Ивашке. По-видимому, в его голове моментально обрисовалась картина: взял лопату и вычистил, а после того никакого больше беспокойства.
— И больше не об чем беспокоиться? — радостно спросил Гаврило.
— Да о чем же еще?.. Свое дело исполнил — и шабаш! — еще раз подтвердил Ивашка.
Гаврило запряг мерина в сани (была уже зима), посадил старуху и поехал в деревню для разделки с ней. Но история мерина кончилась. По приезде домой он понуро свесил уши. Когда Гаврило отвел его в сарай, он не обрадовался и не стал кататься по назьму. Когда ему подложили соломы, чтобы он поел, он отворотился, наотрез отказавшись пить и есть. Видимо, он умирал. К ночи он лег на землю, вытянул шею, ноги и хвост — и сдох. Только старуха поплакала над ним.
Но Гавриле ничего не было жалко. Напротив несколько соседей пришли проведать его, посмотреть; они уже слышали, что вся история с Гаврилой случилась от хвори и теперь быстро собрались выразить Гавриле сочувствие. Но Гаврило их принял нерадушно. Его беспокойство снова стало возрождаться от вида родины. И воздух, и солнце, и поле, и людей, и свою избу, и двор с назьмом, и сарай с телушкой и курами — все это он прежде любил, но теперь чувствовал одно беспокойство, припоминая те мучения, которые он здесь претерпел. Дела он живо покончил, кое-что продал, припер ворота, заколотил избу и пошел со старухой прочь.
Чтобы не оборвать этой истории на полуслове, следует рассказать в нескольких словах, как Гаврило устроился на новом месте. Устроился он спокойно. Из него вышел образцовый дворник. Свои обязанности он исполнял точно: подметал двор, таскал жильцам дрова, а от них сор. Он был рад, что попал на такое хорошее место. В теле он поправился. Беспокойства, лихорадочности уже не было заметно в его взоре. Да разве и можно что-нибудь думать о метле или по поводу ее? А у него в жизни метла одна только и осталась. Вследствие этого, мыслей у него больше не появлялось. Он делал то, что ему приказывали. Если бы ему приказали этою же его метлой бить по спинам жильцов, он не отказался бы. Жильцы его не любили, как бы понимая, что этот человек совсем не думает. За его позу перед воротами они называли его «идолом». А, между тем, он виноват был только потому, что оборванные деревней нервы сделали его бесчувственным.
П. В. Засодимский
На большой дороге
П. В. Засодимский (1843–1912) родился в небогатой дворянской семье, закончил пансион при Вологодской гимназии, учился в Петербургском университете. Начал публиковаться во второй половине 1860-х гг. в журнале Г. Е. Благосветлова «Дело». В 1870-е гг. сблизился с народниками-«чайковцами», увлекся идеями П. Л. Лаврова, но в деятельности народнических организаций участия не принимал. Испытал большое влияние М. Е. Салтыкова-Щедрина, редактировавшего сочинения Засодимского для «Отечественных записок» (в том числе первый и самый известный роман писателя — «Хроника села Смурина»). В 1891 г. был выслан из Петербурга за речь на похоронах Н. В. Шелгунова. Рассказ «На большой дороге» опубликован в 1884 г. в журнале «Наблюдатель» (№ 1).
I
Деревня Васютино стоит на большой, почтовой дороге. Эта дорога называется Архангельской, или «Архангельским трактом», потому что по ней можно проехать в Архангельскую губернию. Она и теперь еще — проезжая: в наших сторонах чугунки нет, да и пароходы еще не дымят по нашим лесным рекам, — по ним лишь в половодье весною плывут плоты бревен и дров. Наша «большая дорога», перед приездом в наши дремучие края императора Александра I, была расширена и украшена: по обеим сторонам ее насыпали возвышения и усадили их в два ряда березами, — так что вся дорога на тысячеверстном расстоянии сделалась похожа на бульвар. Дорога то идет прямо как стрела, то поворачивает в сторону и вьется зигзагами, тянется по полям, по лугам, пролегает по лесным трущобам и болотинам, перебирается через горы, проходит по городам, по деревням и селам, мимо сельских церквей и низеньких старых часовен, мимо глухих починков и лесных одиноких истопок… Ныне местами деревьев уже не стало: одни из них погибли от старости, другие пали жертвой свирепых бурь — были сломлены ветром или разбиты молнией; от иных остались одни пни, а местами даже и не знать, где были деревья.
В давние годы много дум возбуждала в моей детской голове эта «большая дорога»… Круглый год много всякого народа проходило и проезжало по ней.
Сгорбившись, брели по ней богомольцы с кошелками на спине; тащились нищие и убогие, божии страннички с темными загорелыми лицами и с длинными посохами в исхудалых, костлявых руках; плелись всякие калеки и юродивые. Иногда под руку с провожатым проходил какой-нибудь слепой с полузакрытыми или странно вытаращенными глазами. И в ту пору как вожатый бесцельно, рассеянно, со скучающей миной посматривал по сторонам, слепец своими бесцветными, тусклыми очами, казалось, напряженно заглядывал в туманную даль, куда медленно, шаг за шагом и подвигался со своим товарищем. То проходил безрукий, жалобно выкрикивая по деревням и под окнами постоялых дворов: «Подайте, Христа ради, православные, безрукому-немощному!..» Однажды проходил немой, мыча страшным, нечеловеческим голосом и выразительно протягивая руку ко всякому встречному. Проползал безногий, усердно работая локтями и коленами, весь обливаясь потом и пресмыкаясь в пыли. И весь этот люд, проходивший мимо меня по «большой дороге», странный и жалкий люд, едва прикрытый грязными, рваными лохмотьями, с босыми, до крови наколотыми ногами, — не однажды заставлял меня в детстве горько плакать. Мне было жаль этих несчастных странников, и я желал бы дать им приют…
Иногда проходили по дороге кучки солдат, возвращавшихся по домам; порою проезжали новобранцы, — и в то время, как провожавшие их бабы хныкали и утирали покрасневшие от слез глаза, молодые рекруты, буйно заломив шапки набекрень, с напускным весельем горланили песни — громко и несвязно. Иногда проходили арестанты — худые, бритые, уныло позвякивая цепями, а за ними штыки ярко поблескивали на ружьях конвойных, шедших мерною поступью. «Несчастненьким» на Васютине всякий подавал что мог.
Нередко тянулись по дороге длинные обозы, поскрипывая колесами, — и тогда в воздухе сильно припахивало дегтем. Иногда проходил цыганский табор, пробираясь на кочевья… На больших телегах везли сложенные белые палатки, короба с каким-то тряпьем, и из них выглядывали темноволосые, курчавые головы ребятишек; по сторонам шли или ехали верхом цыгане; шли смуглолицые женщины с красными рваными шалями на смуглых плечах, — сухие черные волосы прядями выбивались из-под небрежно повязанных платков, и острые, проницательные глаза светились ярко, как угольки, из-под черных нависших бровей и зорко взглядывали по сторонам. За телегами следом шли поджарые собаки, уныло поджав хвост и низко понурив голову Об этих кочевниках у нас шла дурная слава. Говорили, что цыгане мошенничают, обменивая хороших лошадей на своих жалких кляч: для этого они будто бы предварительно подбодряют их нещадными ударами кнута, — так что самое смиренное животное, разбитое на все четыре ноги, вдруг делается зверь зверем, и ловкий цыган выделывает на нем перед покупателем такие отчаянные курбеты, что все только ахают от удивления. Про цыганок говорили, что они, под предлогом ворожбы и гаданий, втираются в дома к добрым людям и крадут кур, яйца, холст, одежду и вообще всякий домашний скарб, плохо лежащий. Даже о цыганских собаках рассказывали, что они приучены давить овец и телят…
Каждую неделю два раза, взад и вперед по дороге, проносилась «почта» на тройке добрых коней, поднимая за собой облака серой пыли; колокольчик звенел, заливался под дугой, бубенчики громко звякали и шуршали на шее пристяжных; ямщик с блестящей бляхой на шапке лихо покрикивал и крутил арапником, а на телеге, на тюках, покрытых кожей и перевязанных веревками, сидел, примостившись боком, почтальон — усталый, измученный, полусонный, — и при каждом толчке его форменная фуражка, казалось, готова была слететь с его головы, качавшейся из стороны в сторону, а старый, заржавленный пистолет чуть не выскакивал у него из-за пояса… Иногда проезжали бары, чиновники, купцы. В год или в два года раз в карете шестерней, цугом, провозили губернатора и архиерея. При этом ямщикам бывало немало хлопот: крестьянские лошади, не привыкшие к такой парадной езде, поминутно сбивались, путались в постромках; ямщик кричал и трещал своим длинным арапником, а паренек, скакавший форейтором, чуть не ревел ревмя… В прежние годы придорожным бульваром иногда проводили медведя, и Мишка тяжело переваливался, идя на цепи за своим провожатаем. Как-то уже давно, лет тридцать тому назад, по «большой дороге» однажды провели даже одногорбого верблюда, и это животное, — невиданное и неслыханное в нашей стороне, — произвело у нас на Васютине страшный переполох и повергло в ужас одну выжившую из ума старуху, принявшую его, кажется, за апокалипсического зверя. Толпа народа шла вплоть до постоялого двора, где верблюд останавливался на ночевку…
На протяжении версты от деревни дорога извивалась широкой пыльной лентой, осененной по сторонам зеленью кудрявых берез, затем круто поворачивала на запад, а там, еще далее, пролегала через кустарник и наконец уходила в лес.
В детстве для меня в «большой дороге» заключалась особенная прелесть, полная таинственности и очарований. Туманная даль, в которой пропадала дорога, какою-то невидимою силой привлекала меня, неотступно манила, звала к себе… Летним вечером, бывало, я любил сиживать при дороге, прислонившись спиной к белостволой березоньке, и смотреть на эту пыльную дорогу, по которой проезжало и проходило куда-то столько народа. И карета, тихо покачивавшаяся на своих рессорах, и лихая почтовая тройка, и арестанты в серых халатах, и странники, и убогие — все направлялись по этой дороге и скрывались в синевато-серой дали. Куда, зачем шли и ехали все эти люди? Куда они спешили? Кто их ожидал там? И я невольно засматривался в ту сторону, куда уходила дорога и где солнце по вечерам западало за лесистый край земли, надолго оставляя после себя на небе яркий отсвет. И подолгу задумчиво смотрел я в эту сияющую даль, и смутные думы, смутные образы проносились в моей детской голове… Мне хотелось самому пойти по этой дороге, усаженной березами, пойти далеко-далеко вместе со всем людом, проходившим по ней. Мне хотелось дойти до конца ее и посмотреть, что там есть? Какие люди там живут и как живут?..
Дорога ведь уходила туда, куда заходило и солнце; дорога скрывалась в золотисто-розовой дали… И мне невольно думалось, что там, куда она уходит, должно быть очень хорошо, светло и радостно. Когда у нас на Васютине уже почти наступала ночь, там все еще горела заря, и долго-долго светилась она там после того, как над нашими полями и болотами спускались полупрозрачные, синеватые тени летней ночи. Когда яркая полоса на западе потухала, вместо нее над темным лесом еще долго мерцал нежный, розовый свет. Зубчатые вершины еловых лесов, подернутых синеватою тенью, резко обрисовывались на ясном небе. В вышине проступали звезды, тихо мерцавшие бледным, серебристым светом. От свесившихся надо мной зеленых ветвей веяло вечернею прохладой… Болото, лежавшее прямо против меня по ту сторону дороги, поросшее ивой, низким вереском и можжевелом, утопало в ночном сумраке, а на более низких местах и вдоль речки, извивавшейся по болоту между кустами ив и ольхи, полосами стлался белесоватый туман.
Давно уже прогнали домой деревенское стадо; треск бича уже замолк… А я все еще сидел под березой и, не то засыпая, не то бодрствуя, смотрел на пыльную дорогу, серою лентой извивавшуюся передо мной и пропадавшую в сумраке наступившей летней ночи. Как будто сквозь сон, слышал я доносившийся издали глухой лай деревенских собак, видел тройку «обратных» почтовых лошадей, шагом возвращавшихся домой, видел ямщика, развалившегося в телеге на охапке зеленого сена и напевавшего песенку. Я слышал ленивое позвякивание колокольчика, шуршанье бубенчиков, — и до меня доносились все одни и те же унылые слова:
II
Посреди Васютина есть небольшая площадка, а на ней стоит небольшая часовня. Крест и купол часовни покрыты белой, блестящей жестью, а кровля ее, стены и деревянная решетка вокруг — ярко расписаны зеленой, синей и красной краской. У дверей сбоку прибита зеленая кружка для сбора пожертвований. Эта ярко расписанная часовенка невольно бросается в глаза и цветистым пятном резко отделяется на сером фоне окружающих ее крестьянских изб. В часовне стоят три потемневших образа, и перед ними висит большая медная лампада на заржавленной железной цепочке. В часовне постоянно — сумерки. Только два раза в год убогая внутренность ее ярко освещается лампадой и десятками восковых свечей; накануне Ильина дня, девятнадцатого июля, в ней служит всенощную приходский священник, и в самый Ильин день служится молебен. В Ильин день Васютино гуляет… Еще за неделю до праздника начинают сборы, варят пиво, закупают водку, моют и чистят избы. Три дня гуляет Васютино… Многие из ныне живущих васютинцев уже забыли, а иные и вовсе не знают, по какому случаю выстроена их часовня и почему так торжественно «справляют» они Ильин день…
Лет пятьдесят тому назад страшная гроза разразилась над Васютиным в Ильин день. Такой бури не запомнили самые древние старожилы. Среди белого дня стало темно, как ночью: вихрь вырывал деревья с корнем, сносил кровли, разрушал сараи и риги; градом выбило дотла не только хлеб, но даже траву на лугах; вода в реке замутилась и под напорами вихря плескалась далеко на берег. Молнии бороздили небо, и испуганным людям казалось, что небо, все полыхавшее огнем, раскрывалось над ними; какой-то зловещий, багровый свет обдавал деревню, поля, луга и леса кругом нее. Несколько человек было убито молнией, многие были оглушены… Люди метались, как угорелые, туда и сюда; то заберутся в избу, спасаясь от града, то из опасения быть раздавленными в домах бегут на улицу. Думали, наступил конец свету… Вот после этого-то погрома васютинцы и решили выстроить часовню, поставить в ней образ Ильи Пророка и в молитве проводить двадцатое июля. Страшный погром понемногу забывался, и Ильин день мало-помалу превратился в обыкновенный пивной праздник, и едва ли найдутся теперь двое-трое из васютинцев, которые вспомнили бы в этот день об ужасах, пережитых их отцами полвека тому назад.
На площадке перед часовней, в праздничные дни, любит собираться народ; старики садятся на ступени часовни, а ребятишки возятся среди улицы. Площадка служила сборным местом для васютинцев еще более потому, что тут же, наискось против часовни, находились почтовая станция и при ней контора для приема и выдачи писем.
Старый, низенький, посеревший дом очень неказист на вид, и только стоящий у крыльца полосатый верстовой столб, слегка наклонившийся, указывает на то, что это — не простая крестьянская изба, а «почтовая васютинская станция». Такая надпись значится черными буквами на белой вывеске над входом, но зимний снег и осенние дожди смыли наполовину буквы, и теперь их можно скорее угадывать, нежели читать… Зеленовато-желтым мхом опушаются края ветхой станционной крыши. Некоторые стекла в окнах расцвечаются всеми радужными оттенками. Крыльцо осело, опустилось, и колонны, поддерживающие крылечный навес, сильно покосились: не нужно было Голиафа для того, чтобы повалить их и разрушить все станционное крыльцо. От помоста, выложенного некогда перед станционным домом, уцелели лишь воспоминания да несколько полусгнивших жердей. У крыльца же, по другую его сторону, стоит фонарный столб, выкрашенный в зеленую краску, — нововведение позднейшего времени. Тут же рядом со станцией находится большой навес; под ним стоят почтовые тарантасы оглоблями вверх, сани всяких сортов, валяются дуги и кое-какая сбруя, стоят лагунки с дегтем и там и сям разбросаны охапки сена и соломы. По ночам куры спят на тарантасах, вместо нашестей; сюда же порой заходят овцы и телята попользоваться сеном или спасаясь от непогоды. Близ навеса — колодезь и при нем колода для пойла лошадей.
Васютинцы любят по вечерам усаживаться у станционного крыльца на лавочку и гуторить о своих деревенских делах. Здесь же от прибывающих ямщиков узнаются всякие новости и затем разносятся по околотку.
С детства знаком я с этим станционным домиком, — и словно теперь вижу его перед собой. Узкий коридор делил его на две части: дверь направо — ничем не обитая — вела в избу, в помещение смотрителя; другая дверь налево — обитая войлоком и клеенкой — вела собственно на «станцию», в комнаты для проезжающих. От маленькой передней была отгорожена часть под контору, или «конторку», как называли ее ямщики.
Эта каморка глядела сумрачно, потому что ее единственное окно выходило под навес. У окна стоял стол, покрытый черною клеенкой и уставленный письменными принадлежностями самого скромного вида. Линейка, закапанная чернилами, три гусиные пера, перочинный ножик и огрызок карандаша лежали на суконке перед чернильницей и песочницей. На столе всегда в величайшем порядке содержались книги для записи отпускаемых лошадей, а справа, под клеенкой, внимательный наблюдатель мог легко ощупать рукой знаменитую «жалобную книгу». На страницы этой ужасной книги проезжающие обыкновенно изливали свою ярость и негодование на станционные беспорядки… На стене, над письменным столом, висел засиженный мухами «Вечный календарь», а неподалеку от него помещались счеты. Перед столом стоял стул с плетеным сиденьем, довольно порванным и опустившимся. За стулом находился большой темный сундук, окованный железом. На дне этого сундука хранилось казенное станционное имущество: несколько дестей писчей бумаги, станционные книги и тетрадь для всяких записей, пачка штемпельных конвертов различных форматов, склянки с чернилами, палочки сургуча, печать, кусочки воска, веревки, клубок серых ниток, обрывки холста и т. д. Тут же хранились и письма, еще не взятые из конторы. Все это лежало в порядке, аккуратно разложенное по своим местам. Сундук запирался большим висячим замком… В «конторке» всегда припахивало сургучом, кожаными переплетами книг, серою бумагою; отдавало сыростью…
Для проезжающих предназначались две комнаты: одна — прямо из передней — довольно большая, в два окна, а другая, поменьше, в одно окно и с длинным жестким диваном, обитым черной клеенкой. Обе эти комнаты содержались в чистоте и опрятности. Посередине большой комнаты проходил половик — нечто вроде самодельного ковра. У стены стоял диван, а перед ним круглый стол, накрытый зеленой клеенкой. Над диваном висел портрет царя. В простенке между двух окон помещалось зеркало, — «зеркало с сюрпризом», как называли его проезжающие за то, что лица их в этом зеркале казались крупнее и полнее, чем были в действительности. Под зеркалом стоял другой стол, также накрытый клеенкой, а на нем обыкновенно помещались графин с водой, стакан, и на маленьком подносе лежали щипцы. В другом простенке красовалась старинная гравюра, изображавшая вид Кирилло-Белозерского монастыря. Задняя стена была увешана почтовыми расписаниями, извлечениями из почтовых правил и различными циркулярами, подписанными «директором почтового департамента». Окна в этой комнате были всегда чисты, а крашеный пол блестел и лоснился.
Проезжающих встречал здесь серый кот с чрезвычайно умной, серьезной и задумчивой физиономией. Он или терся, ласкаясь, у ног проезжающих, самым доверчивым и дружелюбным образом выгибая спину и поднимая хвост, или же сидел, прикорнув на подоконнике и поджав под себя все четыре лапы, и тихо мурлыкал свою бесконечную песенку. Путники, рассерженные чем-нибудь в дороге, в ответ на ласки, жестоко пинали бедного кота, потому что были сильнее его и чувствовали себя вправе поступать жестоко, а если бывали в духе — кормили серку кусочками белого хлеба и гладили его по мягкой, пушистой спине.
Осенью, когда бывал особенно большой разгон лошадей, проезжающим нередко приходилось подолгу сидеть на станции. Скучая, смотрели они в окна на грязную деревенскую улицу и на проходивших баб и мужиков, месивших ногами жидкую грязь. И ходили они от окна к окну, проклиная дороги, проклиная станцию и смотрителя, не дававшего им лошадей; громко позевывая, читали циркуляры, почтовые объявления и с горя приказывали подавать самовар. Весело и бойко кипящий самовар разгонял немного их хандру, и тусклые лица их мало-помалу прояснялись, а злая, ироническая улыбка смягчалась, — может быть, при воспоминании о другом чайном столе, более привлекательном и более уютном, чем этот круглый станционный стол со своей зеленой клеенкой… Слышно было, как ямщики шумели и бранились, смазывая тарантасы; наконец начинал позванивать колокольчик, — лошадей подавали к крыльцу, и путники, забрав свои пожитки и не взглянув на комнату, давшую им временный приют от непогоды, спешили садиться в тарантас и катили далее. За ними являлись другие, третьи… Станционный домик всех принимал гостеприимно и радушно, несмотря на свою казенную обстановку. А они, проезжие — эти неблагодарные люди, — только бранились и ворчали…
III
Был у нас почтовым смотрителем Иван Петрович Прокофьев, человек смиренный, тихий, воды не замутивший ни разу на своем веку. Его звали у нас на деревне просто «Петровичем» или «чиновником», — ради его форменного сюртука с медными пуговицами. Это был, поистине сказать, несчастный человек. У него было такое злополучное лицо, что из ста человек, посмотревших на него, наверное девяносто с полною уверенностью сказали бы про него, что он — пьяница. У проезжающих даже составилось о васютинском смотрителе такое мнение, что он «пьет без просыпа», что он «вечно пьян как стелька». А между тем в действительности Прокофьев пил очень умеренно, да и то лишь в праздники, в почтенной компании.
Проезжающих вводило в заблуждение его лицо — бледное, как бы испитое, его тусклые, покрасневшие глаза, его красно-сизый нос, напоминавший собой грушу, его волосы какого-то неопределенного, желтовато-рыжего цвета, лезшие ему прямо на лоб и на глаза, его торчащие усы и часто небритый подбородок, покрытый словно щетиной. Вообще все его невзрачное лицо казалось каким-то выцветшим, полинявшим, — и человек, незнакомый с Петровичем, при взгляде на него невольно искал на его лице синяков, царапин, фонарей и тому подобных примет, обыкновенно украшающих собой лица пьяниц. Его старое, поношенное платье производило на зрителя такое же невыгодное впечатление, как и его лицо. Форменный сюртук, вытертый донельзя, позеленевший от старости, побелевший по швам и лишенный двух или трех медных пуговиц, потертые, короткие штаны, не доходившие до пят, и скрипучие, неуклюжие сапоги не выставляли в лучшем свете фигуры Петровича, не придавали ей привлекательности.
Когда же проезжающие являлись ночью и Петрович бывал застигнут врасплох, тогда он являлся в еще более непрезентабельном виде. Непричесанные волосы будоражились на его голове и лезли во все стороны, словно их кто-нибудь только что взъерошил; форменный сюртук был в пыли, в пуху, а заспанные глаза придавали Петровичу еще более вид пьяного, непроспавшегося человека. Когда он являлся к проезжающим, еще пошатываясь со сна, торопливо застегивая дрожащими руками свой «вицмундир» и невольно щуря глаза при переходе из потемков к свету, проезжающие брезгливо отворачивались от него, ворча вполголоса: «Пьян!..» А у Петровича, может статься, более месяца как во рту не бывало и капли вина. Уж правда, что «наружность иногда обманчива бывает»… Более трезвого человека трудно было найти в почтовом ведомстве Российской империи, а между тем никогда еще, кажется, ни один завзятый пьяница смотритель не внушал проезжающим такого отвращения, как наш бедный Петрович. Он был без вины виноват — только тем, что природа сыграла с ним злую шутку, наделив его, трезвого человека, физиономией горького пьяницы.
Он был сын почтальона и сам начал свою карьеру почтальоном, трясясь на почтовой телеге от города до города; из почтальонов он наконец дослужился до смотрительства. В описываемую пору ему было около пятидесяти лет, и из них двадцать восемь лет он провел на службе. Уже пятнадцатый год он служил у нас смотрителем и три года тому назад получил первый чин — коллежского регистратора…
Уже будучи смотрителем, он женился на дочери одного сельского священника, имевшего шестнадцать человек детей обоего пола. Петрович в ту пору был по-своему счастлив, но счастье его продолжалось недолго…
Через десять лет тихой и скромной супружеской жизни жена его вдруг заболела страшным душевным недугом, оставив на его попечение трех сыновей и дочь — малютку по второму году. Несчастная женщина, уже будучи больною, два года еще жила в семье. Не мог Петрович расстаться с нею, все тешил себя надеждою, что авось она поправится и они по-прежнему заживут хорошо. Много горя принял от нее Петрович в эти два года… Она была женщина слабого здоровья, очень религиозная, добрая, чувствительная, и теперь в сумасшествии постоянно всем говорила, что она — страшная грешница и муж ее также великий грешник.
— Мы с тобой живем не по правде! — говорила она мужу, строго смотря на него в упор своими безумными очами. — По какому праву мы этак наряжаемся с тобой? Как мы можем наряжать так своих ребят, когда у иных совсем нечем прикрыться?.. Ой, Петрович! Уж доживем мы с тобой до великой беды! Вот попомни мое слово! Погоди!.. Пропадем мы за свое окаянство, как черви придорожные!
Петрович — бедняга — только ежился и ужасно смущался, слушая такие речи. Он не на шутку трусил, когда жена его принималась за свои «страшные слова», и просто не знал куда ему деваться. Но он чувствовал себя еще хуже, ему становилось еще более жутко и «не по себе», когда жена начинала плакать и тосковать. В такие минуты он совершенно терялся и сам готов был плакать. Губы его дрожали, и он начинал усиленно крутить нижнюю пуговицу своего несчастного вицмундира.
— Петрович! — тихо говорила она, грустно смотря на него сквозь слезы. — Голубчик мой… Покаемся! Покаемся, Христа ради… Хоть ради ребятишек… Смотри, ведь и на них горя хватит! Много горя на свете, не изжить его… Успокой ты меня! Покаемся, Петрович! Простимся, — раздадим имущество бедным…
Она говорила тихо, но страстно, с жаром искреннего увлечения.
— Что ты, Катя, господь с тобой! — чуть сам не плача, усовещевал ее Петрович. — Какое же у нас с тобой имущество! И разве сами мы не бедные?
— Нет, Петрович… не бедные! — упорно настаивала она, горько вздыхая и качая головой. — Вон у нас есть и самовар, и стулья, и всякое платье. А у бедных ничего нет… Они живут в холоде, в голоде…
И несчастная страдалица мучилась невыразимо.
— Чужую долю мы заедаем! — постоянно повторяла она шепотом, уныло сидя у окошка и глядя невесть куда — не то на соломенные крыши деревенских изб, не то на облака, низко ходившие над ними.
Бледная как смерть, худая, изнуренная, с белокурыми, распущенными волосами, по целым дням не бравшая ни крошки в рот, сидела она на своем стуле у окна, низко понурив свою нечесаную голову, беспомощно сложив руки на коленях и вся как будто опустившись. А бледные губы ее между тем все что-то шептали… Так изнывала она изо дня в день — целые месяцы и годы, — не присматривая за детьми, не заботясь о муже, вообще не обращая ни на что внимания и вся углубившись в свой призрачный мир — в свои безумные грезы…
Петрович страдал вместе с нею, глядя на ее душевные муки и не зная, как помочь ей, чем облегчить ее страдания. При этом он и боялся за нее, опасаясь каких-нибудь безумных выходок с ее стороны, и старался по возможности не спускать ее с глаз. Но не всегда же он мог уследить за ней. Хотя у почтового смотрителя не бог весть какие дела и обязанности, а все-таки он не сидит сложа руки. К тому же Петрович должен был, по болезни жены, сам вести свое немудрое хозяйство и приглядывать за детьми. Устанет человек за день, измучится, заснет… А жену иногда и ночью сон не брал, — полежит час-другой с открытыми глазами, вскочит и заходит по комнате, как тень, или сядет у окна, понурится, съежится вся и, перекинув ногу на ногу, быстро, усиленно качает ногой как бы в такт мыслям, толпившимся в ее бедной, расстроенной голове.
Тайком от мужа, бывало, зимой, в сильную стужу, убегала она в церковь к обедне, версты за три, и там, ставши в притворе вместе с нищими и убогими, по целым часам простаивала на коленях, припав пылающим лбом к холодным церковным плитам и молясь горячо, от души. В эти минуты она, по-видимому в каком-то исступлении, забывала все окружающее, ничего не видя и не слыша… Крупные слезы катились по ее изможденному лицу, глаза устремлялись вверх, и смутная, неуловимая улыбка, как солнечный луч сквозь туман, мелькала на ее побледневших губах.
Однажды, когда муж не доглядел, больная, совсем раздевшись, вышла на улицу и, с чисто детской наивностью кланяясь на все четыре стороны, громко объявила, что она — по заповеди Христа — навсегда отказывается от всякого имущества, отрекается от мужа, от семьи…
— Простите меня, православные! Грешная я — недостойная… — обливаясь слезами, говорила она людям, случившимся в это время на улице.
Кумушки-соседки насилу утащили ее в дом и насилу кое-как одели ее.
В другой раз какая-то добрая душа подарила детям ситцу на рубахи. Она тайком подобралась к этому ситцу и весь изрезала его ножницами на мелкие куски… Каким-то проезжающим она принялась было читать проповедь о грехах, — и вышел бы скандал, если бы проезжающим не объяснили, что она — женщина больная… Порой находили на нее припадки бешенства; тогда гнала она от себя мужа, детей, рвала и метала; кроткая, смиренная женщина вдруг превращалась в какое-то бешеное, разъяренное чудовище. Но проходили эти тяжелые минуты, больная успокаивалась, забивалась куда-нибудь в уголок и молчала по целым дням. Припадки стали повторяться все чаще и чаще. Больная стала служить предметом насмешек для деревенских зубоскалов. Петрович стал побаиваться за детей: «Как бы сумасшедшая не сделала с ним чего-нибудь!» Нанять же прислугу для присмотра за больною было не на что…
Скрепя сердце Петрович должен был отвести больную в город, в дом для умалишенных. Возвратившись домой в свою пустую избу, он сел на лавку и, свесив голову на руки, горько заплакал… Десять счастливых лет прошли как сон; после них он два года маялся, глядя на больную жену, — и вот теперь остался окончательно один-одинешенек со своими ребятами. Взял он на руки малютку девочку и, посмотрев на детей, промолвил вполголоса:
— Нет у вас мамы… Что теперь буду я с вами делать?..
Мальчики видели, что отец расстроен, плачет, и молча стояли подле него. Через минуту, однако, младший из мальчуганов обратился к нему как ни в чем не бывало…
— Дай мне бумажки — змей сделать! — умильно проговорил он.
Петрович только рукой махнул…
IV
С семьей на плечах Петрович чувствовал себя теперь совсем несчастным человеком. Но он был живуч, не унывал, стал работать за троих. Какая-то старуха бобылка за полтинник в месяц взялась варить ему похлебку и печь хлеб. Петрович был беден. Он получал жалованья двенадцать рублей двадцать пять копеек в месяц да готовую квартиру и дрова. Дрова, впрочем, в нашей лесной стороне не стоили почти ничего, а квартирой ему служила простая крестьянская изба с закоптелыми стенами, с черной русской печью, с полатями, с лавками вокруг стен и с тараканами во всех щелях. При жене у окон висели красные кумачные занавески, а на подоконниках стояли цветы в горшках и в крынках, за неимением горшков. Во время же болезни жены цветы подолгу не поливались; они засохли и погибли, — и только каким-то чудом из них уцелели герань и кустик резеды. Занавески уже давно пошли на рубашки детям… В избе было не всегда опрятно. У Петровича рук не хватало. Он заботился о том, чтобы содержать в чистоте комнаты для проезжающих. «А сам-то уж как-нибудь…»
На двенадцать рублей приходилось жить с семьей — кормиться и одеваться. Днем справляя свои смотрительские обязанности, Петрович урывками, в досужие минуты, сам обшивал ребят, сам бегал на речку стирать белье, а вечером или ночью, как случится, мыл полы у себя в конторе и в комнатах, вытирал окна, сметал пыль с мебели, приводил в порядок свои станционные книги, писал «отношения» по начальству, ответы на различные запросы и тому подобное. И поздно за полночь, когда ребятишки уже спали спокойным сном — кто на печи, кто на полатях, Петрович за столом у мигающего ночника корпел за работой. То он что-нибудь строчил «по службе», то неумелой рукой дочинивал свой вицмундир или рубаху.
От постоянной устали, от бессонных ночей, от тревог и беспокойства за детей, от горя — побледнел, осунулся Петрович; глаза его покраснели и затускли, и весь он как будто съежился и полинял. Мы, васютинские жители, знали все это, а проезжающие не могли знать и в душе ругали его «канальей» и «пропойцей». Начальство, сделавшее Петровича смотрителем, знало его за трезвого, аккуратного и исполнительного человека. Но начальство не знало, что этот старый, верный служака, не укравший во всю жизнь куска казенного сургуча, был нищий. Начальство не знало, что почтовый смотритель, сняв свой вицмундир, босой, засучив по локоть рукава рубахи и вооружившись грязной мочалкой, мыл на станции пол. Начальство не знало, что смотритель, облачившись в розовую ситцевую рубаху на выпуск и подпоясав ее мужицким поясом, носил на руках свою малютку дочь, а младшего сына водил за руку к речке, протекавшей за Васютиным, и там, как добрая нянюшка, мыл ребят. Начальство, вероятно, ничего подобного не видело на своем веку, ничего не подозревало и не знало, что «чиновники» занимаются прачешным делом, портняжеством, судомойничеством и прочим.
Смотрители, как уже сказано, получают очень маленькое жалованье. А между тем в среде их часто встречаются люди семейные. На один хлеб в месяц идет половина жалованья. На остальные деньги нужно купить какой-нибудь приварок, нужно одеться, одеть семью; при этом нужно еще считать всякие непредвиденные расходы, как, например, вроде покупки лекарства и тому подобное. О смотрителях не говорят, не пишут… Это жалкие, заброшенные, богом и людьми забытые люди. Почтовый смотритель беднее, в сущности, всякого бедного мужика: у мужика есть земля и — по закону — никто не может ее отнять у него. А наш смотритель? Лишившись места, куда пойдет он, несчастный чиновник, с двенадцатью рублями жалованья в кармане? Чем станет он кормить семью, если бог наградил его таковою? Он может смело рассчитывать только на три аршина кладбищенской земли…
Тяжело, не радостно положение смотрителей вообще; положение же Петровича было поистине трагическое, ужасное положение. Поставьте, читатель, себя хоть на минуту в его положение!.. Петрович должен был прежде всего исполнять свои обязанности и угождать начальству; затем он должен был ладить с содержателями почтовых лошадей — с зажиточными крестьянами, «гонявшими почту» по контракту; в-третьих, должен был угождать «публике», то есть проезжающим.
Он мог бы не наблюдать за тем, чтобы содержатели в точности исполняли условия, заключенные с казною, и за это мог бы надеяться получать от них небольшие подачки, попросту сказать, мог бы брать взятки. Но зато в таком случае он не мог бы угодить проезжающим, должен был бы притеснять их, отказывать в лошадях, божиться, что лошадей нет, в то время как лошади стоят на дворе, или должен был бы отпускать проезжающих на каких-нибудь хромых, увечных клячах, которые, не добежав до следующей станции, ложились бы среди дороги, предоставляя ямщикам бить себя, а путникам — добираться до станции путем пешего хождения. Но Петрович знал, что начальство поставило его для служения «публике», за что и выдавало ему по двенадцати рублей в месяц. Петрович не мог кривить совестью и, несмотря на свою бедноту, не брал взяток с содержателей. Он не смотрел сквозь пальцы на их проделки, постоянно воевал с ними и требовал неуклонного, точного исполнения условий. Содержатели мстили ему как могли: писали по начальству жалобы на него, строчили доносы — словом, кляузничали. Начальство, не брезгавшее приношениями содержателей, хмурилось на Прокофьева, делало ему выговоры, но стереть его с места не могло, потому что он был прав и все доносы его недоброжелателей оказывались вздором.
Но и проезжающим — так же как содержателям — Петрович иногда не мог угодить, несмотря на все свое желание. Иным господам положительно невозможно было растолковать, что лошадей свободных действительно нет; что все лошади — «в разгоне». Напрасно Петрович показывал им книги, указывал на число лошадей, содержащихся на станции, на число лошадей, ушедших «с работой» (то есть с проезжающими) или возвратившихся, но еще отдыхавших определенное число часов. Напрасно распинался Петрович… Самый благодушный путешественник при взгляде на его несчастную физиономию чувствовал уже к нему предубеждение. Люди же раздражительные просто не выносили его. Физиономия Петровича служила для них тем красным лоскутом, которым в Испании во время боя быков приводят животных в бешенство… Петровича не слушали, и даже если бы он заговорил языком ангелов, то и в таком случае едва ли рассерженные проезжающие обратили бы на него внимание. На него кричали, к нему подступали с кулаками, а он невозмутимо стоял, вытянувшись у притолоки в своем форменном сюртучишке, заложив один палец за пуговицу и покорно принимая на свою склоненную голову все неприятности как нечто должное, неминучее.
Уйдя за перегородку в свою «конторку», он явственно слышал, как иной сердитый путешественник, расхаживая по комнате, изволил шипеть на его счет:
— Пьяницы проклятые… Дармоеды!.. Все заодно с ямщиками… Тьфу!
Много без вины терпел Петрович от проезжающих, и от содержателей, и от мелкого начальства. Зато мужики любили его за простоту и уживчивость.
— Петрович у нас — золото! — говорили про него в деревнях. — Никого никогда не притеснит, не обидит… Только его самого не трожь!
Наш Петрович не гордился своим чиновничеством, охотно водил знакомство с крестьянами, и когда ему, бывало, грозила беда неминучая — чуть не голодная смерть, крестьяне являлись на выручку. И Петрович, совершенно растроганный, никогда не отказывался от их скромных даяний. Он даже как будто с каким-то благоговением брал от них мерку ржи или овса, десяток яиц, конец холстины или моток суровых ниток. Петрович очень хорошо знал, что все эти приношения доставались крестьянам дорогой ценой, и он ценил их не по рыночной цене, а так же, как была оценена в евангельской притче лепта вдовицы. Это были не взятки, а добровольные даяния…
— Да я скотина, что ли? Разве же я не чувствую!.. Нет! Вот они у меня где… — с жаром говорил он, стуча себя в грудь кулаком.
Он писал крестьянам письма, читал им случайно попадавшиеся в руки разрозненные номера газет, пояснял прочитанное, толковал с ними о деревенских делах, и васютинцы охотно заходили к нему на перепутье, несмотря на то что «изба его была не красна углами», и часто по вечерам собирались они на ступенях станционного крыльца.
V
Петрович всю жизнь перевертывался из кулька в рогожку. Вся жизнь его походила на «Тришкин кафтан»… То в одном ощущался недостаток, то в другом оказывалась недохватка. Но Петрович был великий человек, несмотря на то что назывался простым почтовым смотрителем; он был велик потому, что не унывал, потому что у него была прекрасная, мужественная душа.
Кроме того, что он сам делал на станции все что мог, Петрович измышлял еще всевозможные источники для пропитания. Ведь за него никто не думал и не предлагал ему пропитания. И вот он ловил рыбу вершами, удил, ставил в лесу силки на птиц, ходил в лес за ягодами, за грибами… Впрочем, собирание грибов служило для него отдыхом и единственным развлечением в жизни. Избавившись от форменного сюртука, облачившись в рубаху, засучив штаны чуть не до колен, а сапоги оставив из экономии дома, отправлялся Петрович в лес; на одной руке у него висела корзина, а другою он опирался на палку.
— За грибами бог понес? — окликнут, бывало, его из окна.
— За грибами! — весело ответит он и — довольный, сияющий — направляется к лесу.
В лесу Петрович совершенно преображался. Глаза его смотрели веселее обыкновенного, губы улыбались, и наивная детская радость светилась на его лице, разгоревшемся от ходьбы и волнения… Я иногда ходил с ним в лес и удивлялся тому чисто детскому восторгу, который испытывал Петрович под зеленою сенью леса. Надо было видеть, с каким живейшим наслаждением осматривался он по сторонам! Увидав, например, в траве красноголового боровика, он радостно подходил к нему, наклонялся и, полюбовавшись, осторожно брал его и опускал в корзинку. Он на эту пору как бы обращался в ребенка и от полноты чувств принимался рассуждать вслух и разговаривать с грибами, как будто те могли понимать его.
— Э-э, голубчик! Ты чего прячешься там от меня? Иди-ка, иди сюда! — говорил Петрович, заметив среди мха под валежником какой-нибудь хороший гриб.
— Тебя, брат, не надо… Оставайся, где стоишь! Такие старики, как ты, не годятся в дело, — замечал он, найдя старый гриб, источенный червями.
Иногда мы присаживались отдыхать на кочку или на древесный пень. Тогда Петрович опускал корзину наземь, снимал фуражку и, опершись на свою палку, вел со мною тихие речи… Иногда, под влиянием тихой грусти, он начинал мурлыкать вполголоса знакомую, старую песенку:
Сдвинув фуражку на затылок, он иногда подолгу задумчиво смотрел на вершины деревьев, обступавших нас со всех сторон, смотрел на голубое небо, сквозившее из-за листвы над его головою. Порой глаза его вдруг затуманивались, словно их заволакивало слезами, и губы его слегка дрожали. И Петрович тяжело вздыхал… Может быть, смотря на ясное голубое небо, он вспоминал голубые глаза своей молодой жены, до ее болезни, — глаза, светившие ему в течение нескольких лет, помогавшие бороться с горем и нуждой, делившие с ним и радости и печали…
Так и жил Петрович терпеливо, смиренно, не ожидая в будущем ничего лучшего. Чего же лучшего может ожидать почтовый смотритель? Крестьянин может ожидать хорошего урожая, купец — барышей, адвокат может ждать увеличения числа преступлений, аптекарь — усиления болезней, городской чиновник — наград и повышений; даже ссыльно-каторжные могут ожидать помилования или, по крайней мере, смягчения своей жестокой участи, а нашему почтовому смотрителю, «двенадцатирублевому чиновнику», неоткуда и нечего ждать. Он забыт. Даже газеты не поднимают о нем вопроса…
Петрович знал, что и далее — еще, быть может, многие годы — до самой смерти он будет терпеть нужду, выносить брань проезжающих и всякие притеснения, будет вечно работать, голодать и недосыпать, станет строчить отчеты, подводить итоги, писать «отношения» и «объяснения», запечатывать конверты, принимать и отсылать письма, встречать и провожать проезжающих, — знал все это и не унывал. Лучше не будет… Ожидал ли он худшего — неизвестно… Но беда нагрянула на него нежданно-негаданно для всех нас.
Пронеслись слухи, что в нашей стороне ожидали проездом нового губернатора, отправившегося ревизовать вверенный его попечениям край. Петрович, разумеется, привел в отличный порядок обе комнаты для проезжающих, вымыл сени и даже крыльцо. Станционные книги также были тщательно пересмотрены. Лошади стояли наготове; ямщикам было строго наказано: по возможности — воздерживаться от водки. Петрович и свою особу привел в надлежащий порядок: подстриг свои взъерошенные волосы, зачинил кое-как форменный старый сюртук, пришил недостающие пуговицы, самым добросовестным образом вычистил их тертым кирпичом, а сапоги тщательно смазал деревянным маслом и натер их сажей. По его мнению, в таком виде он должен был показаться губернатору настоящим франтом… Вообще за это время ему было много беспокойства и тревог… Но губернатор не ехал. Прошли слухи, что он отдумал и отложил ревизию. Потом, спустя несколько времени, опять заговорили, что «губернатор едет»…
Однажды в конце августа выдался денек теплый и ясный. Петрович отправился в лес за грибами — «освежиться», как он сам говорил, — и воротился уже вечером с полною корзиной и в полном удовольствии. Поужинав и уложив детей спать, он зажег у крыльца фонарь, замкнул дверь в избу на крючок и сам завалился на боковую. Устав за день, он скоро заснул крепким, мертвым сном…
И приснилось ему, что идет он из леса с грибами, вдыхая в себя с наслаждением полною грудью теплый осенний воздух, пропитанный запахом увядающих цветов и трав. Вдруг, к неописанному ужасу его и смущению, навстречу ему — губернатор, в полной форме, в ленте, орденах и в каске с развевающимся султаном. Губернатор большими шагами идет по полю, направляясь прямехонько к нему — к Петровичу, — и синеватого сукна шинель его широко распахивается по ветру. Особа — внушительная… Лицо — такое величественное, серьезное. Петрович вытягивается перед ним в струнку, не выпуская, впрочем, из рук ни палки, ни корзины с грибами. Он страшно сконфужен тем, что губернатор застал его в таком виде — в рубахе, босиком, с засученными штанами и с дырявой корзиной в руках. «Что-то будет! — с трепетом мысленно восклицает он, — Погибель моя пришла…» В холод и в жар бросает Петровича. От смущения он не знает, куда ему деваться; руки машинально дергают пояс. Он не смеет взглянуть на губернатора. Ноги как свинцовые, точно к земле приросли… Но губернатор, остановившись, обращается к нему с одобряющими словами:
— Прокофьев! — звучным голосом говорит он. — Ты — хороший служака, ты исправно делаешь свое дело… Я знаю! Не стыдись же своей бедноты! Если ты находишь время ходить в лес за грибами, то это весьма похвально. Одобряю… Я сам люблю ходить за грибами. А за твою честность и неподкупность я тебя…
В ту минуту Петровичу послышался сильный стук, как бы доносившийся откуда-то издалека. Он раскрывает глаза и прислушивается. Стучатся к нему в дверь, стучатся неистово, — на дворе слышны побрякивания колокольчика, говор и шум.
— Господи помилуй! — в испуге вскричал Петрович. — Вот разоспался-то…
Он подбежал к двери и спросил:
— Кто тут? Чего надо?
— Иди скорее!.. Губернатор… серчает… — вполголоса ответил ему ямщик из-за двери.
Петрович бросился одеваться, и — как обыкновенно водится второпях — все у него не клеилось: то не может сапога найти, то никак в рукав не попадет, то пуговица заскочит не в ту петлю, в какую бы следовало. Пока он достал огня, оделся на скорую руку в свой «вицмундир» и явился на крыльцо перед светлые губернаторские очи — прошло несколько минут.
Губернатор — высокий, видный мужчина, с военной осанкой — стоял у коляски, пока ямщики суетились около лошадей. При появлении смотрителя, представившегося ему с низкими поклонами, губернатор нахмурился и строго посмотрел на него.
— Пьян? — лаконично спросил он суровым тоном.
— Никак нет, ваше превосходительство, — дрогнувшим голосом промолвил Петрович. — Извините… только заспался…
— И видно, что не пьян! — сердито заметил губернатор. — По лицу видно… Ну, ну, не рассуждать! — прикрикнул он, заметив со стороны Петровича робкое поползновение вставить слово в свое оправдание.
Петрович замолчал и только вздохнул исподтишка. Злополучная физиономия и на этот раз удружила ему. «Лучше бы мне с этаким рылом и на свет не родиться!» — с горечью подумал он.
— Смею просить… — немного погодя заговорил Петрович. — Не угодно ли вашему превосходительству пока пожаловать в комнаты… А мы тут сейчас… живой рукой…
Губернатор даже не ответил бедняге и молча повернулся к нему спиной. А Петрович втайне надеялся, что губернатор, увидав чистенькие, светлые станционные комнаты и заметив порядок, царствующий на станции, смилостивится хоть немного над смотрителем и не зачтет ему в большой грех ни его гнусной рожи, ни того обстоятельства, что смотритель не встретил его как подобает, на крыльце. Но тут Петрович должен был признаться, что начальство во сне гораздо добрее, чем в действительности. Во сне губернатор обласкал его, а наяву губернатор даже не «плюнул» в ответ на его любезное приглашение — пожаловать в комнаты. Чтобы не оставаться без дела и показать свое усердие, Петрович схватил фонарь, стоявший на земле, и принялся светить ямщикам, которые смазывали салом колеса губернаторского экипажа.
Августовская ночь была темна, — для Петровича она казалась еще темнее обыкновенного. Черные, мрачные облака низко нависли над соломенными крышами крестьянских изб. Фонари у коляски сверкали во мраке, как два огненные глаза; фонарь горел у станционного крыльца, другой фонарь был в руках Петровича. Но свет фонарей мерцал слабо и еще пуще, казалось, сгущал мрак, заливавший со всех сторон эту несколько фантастическую сцену. Красноватый огонь фонарей беглым, трепетным светом озарял то колесо, то загорелое, темно-бронзовое лицо ямщика, наклонявшегося над осью; немного в стороне мелькал белый круп лошади, помахивавшей хвостом; ямщики, как тени, сновали в полумраке, вполголоса переговариваясь между собой. Вообще вся картина являлась какою-то призрачною, а Петровичу со сна она просто казалась неприятным кошмаром…
Губернатор, запахнувшись в шинель, стоял неподвижно, прислонившись к крылечным перилам, и серые глаза его сердито смотрели из-под околыша форменной фуражки. Эти сердитые глаза и крепко сжатые губы предвещали кому-то беду… Петрович искоса, с страшной тревогой, поглядывал на губернатора и переживал мучительные, адские минуты. «И вздумалось же ему прислониться к гнилым перилам… Вот напасть! Ну как обломятся! Ну как он свалится!.. О господи, спаси и помилуй!..» И Петрович при этом рассеянно махал фонарем туда и сюда. Губернатор заметил, что он светит не там, где ямщики более нуждались в фонаре, и вдруг, подойдя к Петровичу, с силой дернул его за рукав.
— Да проснись же! Не сюда светишь… Вот куда надо, вот, вот! — говорил он, дергая Петровича за рукав.
Злополучный рукав, еще недавно так старательно зачиненный Петровичем, не выдержал прикосновений здоровой, могучей губернаторской руки и с треском лопнул по шву, — так что едва-едва на ниточке удержался на плече.
— Получше-то сюртука нет? — крикнул губернатор.
— Нету, ваше превосходительство! — отвечал Петрович, усиленно заморгав глазами.
Жгучие слезы подступили ему к горлу. «Все беды сегодня на меня обрушились!» — думал он, придерживая оторванный рукав и продолжая светить ямщикам. Губернатор между тем проворчав что-то о пьянстве, отошел опять в сторону. Уже садясь в коляску и занеся ногу на подножку, он вынул из кармана записную книжку с маленьким карандашом в золотой оправе и спросил, не обращаясь ни к кому в особенности: «Как называется эта станция?»
— Васютино! — отвечало ему разом несколько голосов.
Губернатор что-то черкнул в записной книжке и сел в коляску, не удостоив никого взглядом. Смотритель глубоко вздохнул, смотря вслед отъезжавшей коляске…
«Столько труда, беспокойств, столько приготовлений — и к чему все это… Все равно — „не угодил“…»
— Проштрафился, Иван Петрович! Экое дело, подумаешь… — соболезнующим тоном говорили ямщики.
Петрович и сам чувствовал, что он «проштрафился», — и тяжело было у него на душе. Зловещие предчувствия осаждали его. «Быть беде!» — говорил он про себя, ложась снова спать, но сон уже не шел. Петрович напрасно проворочался остаток ночи на своем жестком, одиноком ложе.
VI
Предчувствия сбылись…
Недели через две после проезда губернатора получена была из города роковая «бумага»: смотритель Васютинской станции, коллежский регистратор Иван Петрович Прокофьев переводился в почтальоны на один из самых захолустных трактов…
Было дождливое сентябрьское утро, когда Петрович отправлялся из Васютина на место своего нового служения. По обыкновению, он был не пьян, но более обыкновенного походил на пьяного. Глаза его были красны — то ли от слез, то ли от ветра. Все утро он бегал туда и сюда.
— Вот, брат! — говорил он одному старику, пришедшему провожать его. — Опять дослужился до почтальонского звания, опять будем трястись на тележке! С чего начал, на том, видно, и помереть…
Бледная, грустная улыбка мелькала на его губах.
— Да! Вот она — ваша служба-то! — отозвался старик, качнув головой.
Мелкий осенний дождь моросил с заоболочавшего неба, холодный ветер проносился по улице. Желтый лист, сорвавшись с деревьев, кружился в воздухе и падал на мокрую землю. Пестрая часовня на площадке глядела невесело в это ненастное утро. Точно теперь я смотрю на Петровича… Иззябший, с красным лицом, в форменном сюртуке и в каком-то жалком пальтишке, бегал он и суетился около телеги, в которую укладывал весь свой убогий скарб и усаживал ребят. Наконец, попрощавшись со всеми, он уселся в телегу — и лошадь тронулась шагом.
Скоро телега скрылась за белесоватой сеткой дождя, словно потонула в серой мгле, заливавшей «большую дорогу».
С тех пор мы уже не видели Петровича. Но мы нередко вспоминаем о нашем старом смотрителе, бегавшем босиком в лес за грибами и не брезгавшем беседовать с мужиками «по душе»…
— Жаль, жаль Петровича! — говорят васютинцы, — Хороший человек был… простой!
С. Г. Петров-Скиталец
Полевой суд
С. П. Петров (1868–1941, псевд. Скиталец) родился в семье отставного солдата, в детстве аккомпанировал отцу, певшему в трактирах и ресторанах. Рано открыл в себе поэтический талант, любовь к фольклору. Из Самарской учительской семинарии был исключен за неблагонадежность, скитался по Поволжью. Печататься начал в 1894 г. В 1898 г. познакомился с М. Горьким, испытал его влияние. Впоследствии писателей связывала крепкая дружба. Неоднократно арестовывался за антиправительственную пропаганду. В 1908 г. отошел от активной литературной деятельности, но до революции и в советское время продолжал работать корреспондентом различных периодических изданий. Рассказ-притча «Полевой суд» был напечатан в сборнике «Знание», издававшемся Горьким (1905, кн. 7).
За Жигулевскими горами прячется маленькая речка Уса. Начинается она в лесу, около села Переволоки, в полуверсте от берега Волги, течет меж гор навстречу ей, похожая на ее отросток или «ус», и, перерезая наискось Самарскую луку, впадает в Волгу верст на двести выше, около Молодецкого кургана.
Если от Переволок ехать по этой реке, а не вверх по Волге, то можно через несколько часов очутиться по другую сторону луки и таким образом, плывя по течению, впятеро сократить расстояние.
В старину Усой пользовались волжские разбойники: они нападали на караваны около Переволок; если суда убегали от них, то переволакивали свои челноки на Усу, обгоняли суда и вновь грабили их у Молодецкого кургана.
И река Уса до сих пор сохраняет свой прежний разбойничий вид: она течет в жигулевских дебрях, меж скал и ущелий, дикая, безлюдная, то исчезая в лесу, то снова внезапно появляясь, то широкая и спокойная, то как бурный поток мчится по зубчатым порогам. Высокие крутые берега ее покрывает старый сосновый бор, и ни разу нигде не встречается жилья человеческого. И тихо бывает кругом, когда плывешь по ней на челноке с косым волжским парусом. Места здесь все заповедные, леса — дремучие, и стоят заросшие лесом горы все такими же дикими, как и сотни лет назад. Что ни дальше плывешь по Усе — берега идут все выше и угрюмее: река бежит под висящими скалами по темному ущелью, на дне пропасти; высоко в небе громоздятся скалистые верхушки гор, похожие на зубчатые хребты сказочных чудовищ или развалины замков, а старые сосны, качаясь от ветра, гулко поют буйные песни или угрюмо шепчут друг другу жуткие разбойничьи сказки. Ветер в этом ущелье ежеминутно меняется, из-под каменных берегов звенят подземные ключи и чернеют пещеры, полные темной воды.
Стоит на Усе высокая обрывистая Девичья гора; по преданиям, с нее когда-то, сотни лет назад, сбросили девушку в Волгу, невинную чистую девушку; и с тех пор каждую весну горит село Девичье, горит весеннею ночью, а на горе, в зареве пожара, видят будто бы люди ее огненный мстительный образ. Уже позабыто теперь, за что ее сбросили…
Есть тут урочище Воеводино: стоял над Волгой красный терем с высоким окном, воеводин терем, и любила жена воеводы удалого разбойника, на легкой лодочке приплывал он к ней, свистал по-соловьиному, в терему отворялось окно, и по веревке она принимала к себе атамана. Но в последний раз не воротился он из терема: только лодка плыла без него по течению, а за нею — молодецкая шапка с красным верхом, с золотой кистью…
А вот мрачная Кудеярова гора. Кровожаден, жесток и мстителен был Кудеяр. Лил, как воду, кровь человеческую, любил похищенную красавицу и держал ее взаперти на вершине горы. Кончил жизнь свою Кудеяр монашеством: стал грехи свои замаливать.
Есть на Усе двенадцать малых курганов — могилы двенадцати братьев. Позабыто уже, что это были за братья.
Все кругом обвеяно поэтической песней, седой легендой. И начинает казаться, что между стволами старого бора, что всходит прямыми рядами на вершины гор, мелькает кто-то безмолвный, кто-то величаво-печальный, могучий, в златоверхой шапке, в дорогом кафтане с оторочкой.
И так жутко становится в этой мрачной тишине, что хочется крикнуть, хочется слышать обычный человеческий голос. Но этого только и надо горам: волшебное эхо подхватит несколько слов и долго будет повторять их громовым, нечеловечески мощным голосом.
Тени далекого прошлого обитают здесь. Воинственные, смелые, сильные люди когда-то жили здесь, и жизнь их была вольной, и гибли они в борьбе за волю…
Давно уже нет их.
И хочется знать, кто живет здесь теперь, где потомки тех сильных людей, настоящих хозяев этой страны, поливавших ее кровью своей.
Как бы в ответ на эти мысли, неожиданно выносится Уса из глубокого ущелья в привольную долину, окруженную подковой гор, задумчиво глядящих на Селитьбу, — серое, печальное, нищенски бедное село, что приютилось в долине на берегу реки, убогое село среди роскошно-величавой природы.
Тут же впадает Уса в широко разлившуюся Волгу, так широко, что чуть виден простым глазом луговой плоский берег ее.
При слиянии рек, выдаваясь вперед, как на страже, стоит грозный Молодецкий курган — сказочная голова гиганта с морщинистым, угрюмо-страдальческим каменным лицом, с нахмуренным лбом и зеленым бором вместо волос. И бьются певучие волны о печальное лицо его, и шевелится под ветром звенящий бор. А угрюмый курган глядит на соседние зеленокудрявые, ласково-спокойные горы, отраженные в мощной зеркальной реке, и хмурится, и вечно думает свои старые разбойничьи думы.
И так хорош, так целомудренно хорош этот благодатный край, столько в нем глубокого покоя, приветливой ласки и нежной грусти, такою дышит он думой и силой, ширью и волей, что хочется позавидовать людям, живущим здесь, что невероятным и невозможным кажется в краю этом горе людское.
I
Более чем сто тридцать лет прошло с тех пор, как весь этот чудный приволжский край — эти реки, земли, леса и горы — стал родовым графским достоянием; в неприкосновенном виде переходит это маленькое царство из рода в род старой графской фамилии, представители которой никогда не живут здесь. Но Селитьба древнее старого графского рода: в маленькой старой церковке до сих пор хранятся старые летописи, в которых рассказана странная история села.
Еще при царе Иване Васильевиче Грозном пришли сюда вольные люди, новгородские ушкуйники, пришли с пищалями и бердышами, прогнали отсюда какое-то басурманское племя и «окопались около кургана».
Жили они в постоянной борьбе с кочевыми племенами, но утвердились и стали границей царства Московского, стали постоянной угрозой для врагов его.
Подвиги воинственной Селитьбы оценил царь Алексей Михайлович: всю прилегающую к Селитьбе долину даровал он им, и дарственная царская грамота из поколения в поколение сохранялась старейшими людьми Селитьбы.
И долго жили они среди непроходимых дебрей, скрытые от чужой жизни горами и лесами, и долго никто не знал о них. Век проходил за веком, а дети леса жили без перемен, все так же, как и прежде, и знали только свою землю, лес и горы.
Потом отыскало их крепостное право, покорило и ввело в колею. А при Екатерине они были подарены вместе с землей, с телом и душой в «майоратное» вечное владение «великолепному» графу и всему его потомству. «Царская грамота» стала ненужной, ее забыли, потеряли. Осталась только глухая, неистребимая, незабываемая легенда о ней. И старики рассказывали внукам сказку «о царской грамоте».
Потом пало крепостное право.
Мужики пошли на малый надел и оказались без клочка земли, окруженные владениями графа.
И превратились они в рабочие руки графских имений, обрабатывая барскую землю после воли так же, как и до воли.
Она, эта «воля», как будто прошла мимо Селитьбы, не коснувшись ее.
Ушла она от них за леса и горы, а они остались, как и прежде, неподвижными, жили покорно и недоуменно страдали.
Только с новою силой стала оживать сказка о пропавшей царской грамоте, только еще больше украсилась эта сказка бессознательно красивыми вымыслами, невесть когда рожденными поэтической душой народа.
И вечно юным оставалось в этой душе все давнее, легендарное. Смутно жили в ней вековые, забытые воспоминания о земле и воле, о первобытной справедливости, о старой патриархальной жизни. И не знали они, что сделала жизнь там, за этим лесом, за грядой таинственных гор, куда мчалась их старая разбойничья река и куда уносила ее воды могучая Волга…
История железной пятой шагала по их спинам, а они все жили в мире лесных сказок, гремящих ручьев, играющего эха, и под бессознательными образами и темными, смутными воспоминаниями спящей глубокой души лежала, как сказочный клад, какая-то утраченная великая правда.
И долго бы жили они так в своем покорном и таинственном безмолвии, если бы однажды, во время пожара, когда горела в Селитьбе хижина какой-то столетней одинокой старухи, спасавшие ее добро не выбросили в окно маленький старый сундучок, который при падении разбился и из потайного, никому доселе не известного ящика выскочил старый пергаментный сверток, испещренный странными буквами, исписанный малопонятными словами, — удивительный сверток с большой старинной печатью.
В городе эти слова разобрали, прочли и перевели ходокам Селитьбы на жигулевский язык.
В этой полусказочной воскресшей хартии могучий царь брал их под свою высокую царскую руку, миловал за старые вины, а за подвиги ратные щедро жаловал на веки вечные землей и угодьями. К грамоте приложена тяжелая именная царская печать.
Много снится людям снов золотых, много райских видений проплывает над спящей душой человека, но крестьянский сон всегда один: крестьянину снится земля. И с тех пор двадцать лет ходили ходоки села Селитьбы по судам и палатам больших городов. Они искали все какую-то «подземельную канцелярию» и взамен ее попадали в острог или в сумасшедший дом. Они казались выходцами из шестнадцатого века. Современный век не понимал их, и они не понимали его.
А они хотели — суда.
Всюду подавали странные прошения, в которых рассказывалась сказочная история, и отовсюду прошения им возвращали и суда начинать не хотели.
Многим казались интересными эти самобытные, оригинальные люди в живописном национальном наряде, заветной кожаной сумкой, с волшебной сказочной грамотой чуть ли не сказочного царя. И смотрели на них с любопытством, как на действующих лиц волшебной сказки или оперы, смотрели у них грамоту и отсылали от одной канцелярии к другой, от одного адвоката к другому.
Тогда они шли к царю, но дойти не удавалось, и ни с чем возвращались ходоки в родную свою Селитьбу.
На некоторое время мечты их о земле как бы замирали, но потом опять возрождались с новой силой. Стоило кому-нибудь уверить их, что дело их правое, что землю высудить можно, — и опять собирался сход, галдел, составлял «приговор», выбирал ходоков.
И снова шли ходоки в далекий, не понимавший их город, ходили долго и опять ни с чем возвращались домой. Писали графу — граф жил за границей и ничего не отвечал им; немец-управляющий гнал их, не желая слушать. В последнее время составляли приговоры «об отобрании земли у графа» и вручали их земскому начальнику для представления высшему начальству, но земский грозил и ругался, брал себе приговоры и никому не отсылал их.
Так двадцать лет тянулась эта бесплодная история — бесконечная, старая, обыкновенная, всем надоевшая история мужичьей темноты, задавленности и бесправия.
И никто не мог их убедить, что уже бессилен теперь «добрый московский царь Алексей Михайлович» и бессильно его «могучее царское слово», и никто не мог доказать им, что бессильна теперь та правда, в которую одну они верят, которую ищут и не могут не искать, ибо глубоко заложена жажда ее в темных недрах их измученной молчаливой души.
II
В светлое майское утро, когда разлившаяся Волга и полная бурная Уса были особенно прекрасны, отражая в себе зеленые горы, когда радостное весеннее солнце насквозь пронизывало золотым своим светом прозрачный молочно-синий туман, поднимавшийся над ширью отрадно свежей, исполненной величавой неги, силы и спокойствия гигантской реки, в это дивное утро в чудной изумрудной долине, обрамленной полукругом разодетых в нежную зелень гор, на границе крестьянской и графской земли происходило что-то необыкновенное.
Тысячная толпа с женами и детьми, с целым табором телег, сох и лошадей расположилась в поле.
Вся Селитьба выехала сюда, и, кроме нее, пришли толпы из соседних деревень и маленького городка, который чуть виден был отсюда на горизонте сквозь редеющий золотой туман.
Весь этот народ галдел и копошился, как на ярмарке. Лошади из телег были выпряжены и паслись рядом. Оглобли подняты кверху. Почти у каждой телеги пылал костер, на котором женщины готовили пищу, и эти бесчисленные огни придавали колоссальному табору нечто древне-дикое. Говор мужчин и женщин, писк и плач ребят, ржание лошадей — все это создавало настроение чего-то необычного.
А вдоль межи на целую версту растянулись цепью триста или четыреста сох с запряженными в них лошадьми. И вся эта картина удивительно гармонировала с могучими горами, курганами, огромной сверкающей рекой и лесом, бесконечным лесом, что покрыл собою весь горный хребет, отразился в реке и ушел до края нежно-голубого неба.
Около межи, в центре всего табора, стояло два больших стола, накрытых скатертью.
На одном из них лежали предметы и церковная утварь для молебна.
На другом столе были приготовлены письменные принадлежности — перо, чернила, бумага — и лежала знаменитая кожаная сумка с «царской грамотой».
Маленький, старенький селитьбенский попик уже надел ризу и выправлял из-под нее жидкие седые волосы.
Толпа, стихая, тяжело и плотно сгрудилась к столам и обнажила головы. Впереди всех стояли старшины, сотские и несколько самых старых крестьян с длинными седыми бородами.
Начался молебен.
В тишине издалека доносился густым, чуть слышным струнным звуком шум леса и волн…
Накануне этого дня крестьяне села Селитьбы собрались на сходе и составили приговор о «полевом суде».
Решили они выехать в поле, созвать туда со всей округи окольных людей, пригласить графского управляющего, уведомить об этом исправника и земского начальника и в присутствии окольных людей, пред лицом начальства, показать управляющему «царскую грамоту», а затем потребовать, чтобы и он положил на стол рядом с ней те документы, по которым граф владеет землей. И тогда как решат окольные люди, так и будет: коли присудят землю графу — покориться и разойтись, а присудят мужикам — то запахать ее тут же, торжественно, всем селом: пусть тогда граф судится и сам доказывает свое право.
Но если при запашке графские люди и городская полиция будет препятствовать, то ни в каком случае не сопротивляться и не прибегать к насилию, а чтобы не оклеветал кто-нибудь крестьян в сопротивлении властям, то не брать с собой никому ни палки, ни прутика, ни даже кнута для лошади: пусть не смешивают их поступок с разбоем, насилием и захватом чужой собственности, — они хотят добиться правды, законности и вынуждены после двадцати лет бесплодных страданий обратиться к «полевому суду».
Густо вздыхала толпа, и ровною певучей волной доносилась музыка соснового бора.
Вдали, с горы, со стороны графской усадьбы, спускался по дороге экипаж и несколько всадников.
Молебен кончился.
Толпа опять загудела. Выделялись отдельные восклицания:
— Исправник едет!
— А верхами-то — урядники!
— Управитель-то! Рядом с исправником.
— И земский с ними!
— И все — на графских лошадях! Ха-ха!
Послышался презрительный смех.
Скоро к табору подкатила щегольская коляска, запряженная парой вороных лошадей. Коляску сопровождал наряд конных урядников.
Мужики стихли и сняли шапки.
Из коляски медленно вышло начальство.
Пожилой исправник походил на червонного короля: борода его, длинная, волнистая, слегка разделенная внизу на две половины, почти уже седая, ниспадала на высокую грудь.
Земским начальником был мешковатый, неуклюжий господин медвежьего телосложения, рыжий, сутулый, со взглядом исподлобья, с тупой жестокостью и злой ограниченностью в выражении угрюмого, грубого лица. Даже фуражка с красным околышем сидела на его круглой стриженой голове как-то слишком определенно и бесповоротно, а широкий плоский затылок внушал безотчетный страх.
За ними из коляски выпрыгнул управляющий — немец с черной бородой, в соломенной шляпе и парусиновом костюме. Он смотрел на толпу брезгливо, не скрывая своего презрения.
Старшина и один из стариков поднесли исправнику «хлеб-соль». Над толпой невнятно звучали отрывочные фразы короткой речи, которую сказал старшина:
— …Хлебом живем — хлеб и подносим… не обессудь… не за худом собрались… изволь выслушать…
Исправник движением руки велел положить хлеб обратно на стол и сам подошел к столу вместе с земским, управляющим и урядниками. Толпа раздалась, приняла их в себя и затем опять сомкнулась вокруг них густым широким кольцом.
Исправник быстрым взглядом окинул море голов, табор, костры и сохи и спросил мягким, хриповатым басом:
— В чем дело? Зачем собрались?
Вся толпа заговорила разом. Даже бабы что-то кричали, волнуясь и поднимая руки к небу.
Исправник замахал рукой:
— Тише! Молчите! Говори кто-нибудь один… выборные!
Выступили вперед опять старшина, несколько стариков и молодых.
— Мы — выборные!
— Пусть кто-нибудь один!
Раздались голоса из толпы:
— Епанешников, говори! Или ты, Башаев!
Стал говорить Башаев, молодой, лет тридцати, живой, энергичный мужик небольшого роста, с курчавой светлой бородкой.
— Ваше благородие! — взволнованно, смело, звонким голосом крикнул он. — Мы не воровать приехали! Мы приехали свою землю пахать! Свою! Будьте свидетели! Вот здесь налицо господин управляющий, а вот окольные, посторонние люди — мы сами их призвали! Пусть нас здесь рассудят, будем в поле судиться, как наши прадеды судились! Ваше благородие! Посмотрите: вот на этом столе лежит царская грамота, царская! Дарственная! От самого царя Алексея Михайловича. Наша земля! Почему же ей владеет граф? Пускай господин управляющий положит на другой стол графскую грамоту! Может, его грамота сильнее — тогда мы уедем, там уже окольные люди будут судить! Мы требуем, нам желательно, чтобы показал, положил… Мы двадцать лет… Пусть положит!
Звонкий голос его разносился по всему полю.
— Пусть положит! — густо откликнулась толпа.
Исправник затряс бородой, и толпа, погалдев, стихла. Вперед выступил управляющий, желая что-то говорить.
Он говорил тихо, спокойным голосом, и его речь плохо была слышна в задних рядах.
— Я не понимайт… — доносились ломаные слова. — Какой такой полевой суд?.. Зачем суд? Какое имеет право? Я не обязан… ничего не покажу…
Толпа заглушила его враждебным рычаньем:
— Ага! не показывает, немчура! Харя!
— Видно, и показать-то нечего!
— Слышали? Не показывает!
— Не показывает!
Толпа гудела.
Исправник замахал платком.
Когда гул затих, он выпрямился, тряхнул волнистой бородой и закричал, напрягая грудь:
— Предупреждаю!.. Вы затеваете противозаконное! Никакого полевого суда нет и быть не должно! Убеждаю вас разойтись по домам!
— Не разойдемся! — загремело кругом.
Начался всеобщий говор. Толпа начинала возбуждаться, жестикулировать… Мелькали руки, бороды, оживленные, негодующие физиономии. Тысяча голосов на разные лады кричала:
— Мы требуем! Пусть прочитают! Двадцать лет!.. Документ! Управитель! Правда!.. Закон!..
Земский начальник давно уже весь трясся от злости. Бледный, с потемневшими горячими глазами, он протолкался вперед и что-то кричал рыкающим голосом, грозя кому-то кулаком.
Рев толпы стал затихать.
— Запрещаю!.. — услышала она грозный окрик. — Уйдите!.. Бунт!
При этом слове все сразу стихло. Словно разом вспомнили все уговор не давать повода к обвинению их в насилии. Толпа словно подавила в себе что-то. Только где-то позади опущенных голов вынырнула черная хохлатая голова с дерзкими острыми глазами, и среди внезапной тишины прозвучал насмешливый спокойный голос:
— Эй, ваше благородие! Ваше дело — только запрещать! Все вы закуплены графом! Мы ляжем костьми, а не уйдем! Так и знайте!
— Не уйдем! — опять загудела толпа. — Бунтовать мы не станем: мы по закону! Кабы захотели, давно бы… как пыль с лубка стряхнули!
Толпа оскорбленно рычала.
— Господа окольные люди! — нараспев зазвенел голос Башаева.
Он показался на столе, видный всем, и, протягивая народу развернутую хартию, не то кричал, не то пел:
— О-коль-ны-е лю-ди-и! Видели вы нашу царскую грамоту? Вот она-а! Глядите! Во-от! Видели?
— Видели! — ухнула тысяча голосов.
— А управитель… своей графской грамоты… не показа-ал?
— Не показал! — прокатилось по всему полю.
— Стало быть — чья земля?
— Ваша! — в один голос грянули окольные люди.
— А коли на-ша-а, — торжествующе продолжал Башаев, все повышая и повышая свой звонкий голос и возбуждением своим заражая толпу, — коли она, матушка, на-аша, то как же повелите вы сделать нам, господа окольные люди? Па-ахать?
— Пашите! — загрохотало поле.
Исправник, земский и управляющий устремились в коляску. Старшина помогал им.
— Я еду к губернатору, — взволнованно сказал ему исправник, — наблюдайте, по крайней мере, чтобы не вышло столкновения. Я дал урядникам инструкции — не раздражать!..
— Слушаю, ваше благородие! Прощенья просим!
Коляска покатилась.
А четыреста пахарей уже приступили к делу. И в первой сохе пошел девяностолетний Епанешников, красивый старик, подносивший вместе со старшиной хлеб-соль исправнику, бессменный ходок по делам села Селитьбы. Высокий, внушительный, с длинной седой бородой, в лаптях и длинном кафтане, он встал на меже, выпрямился, как-то вдруг помолодел, ожил, словно загорелся весь и, махнув шапкой остальным, глухо крикнул:
— С Богом, пашите!..
Потом широко перекрестился, вытер рукавом слезы и взялся за соху.
— Господи, благослови! — шептали его шамкающие губы.
Урядник встал на борозде, загораживая ему дорогу.
Тогда Епанешников объехал его, как объезжают пень, и повел борозду дальше, где опять молча стоял полицейский чин.
И другим пахарям другие урядники тоже молча становились поперек борозды, и они, как и Епанешников, объезжали их, и в руках у всех не было кнутьев.
И стало покрываться обширное поле кривыми, вычурными бороздами, похожими на какие-то никому не ведомые письмена, в которых словно скрыт был глубокий смысл и ключ к пониманию души народа.
Гигантскими буквами начертали они на родимой земле свою правду, свой крик о справедливости. И казалось им, что этот крик пронесется могучим набатом и разбудит Россию.
Три дня и три ночи, всем табором и не отпуская от себя окольных людей, жили они в поле, дожидаясь губернатора.
На четвертый день он явился к ним — все с тем же исправником, с земским начальником, окруженный конной стражей, с возом свежих розог, нарезанных в графском лесу.
Грозным, взбешенным, неистовым предстал губернатор. Высокий он был, здоровый, женоподобный, с бритым румяным лицом и стриженой седой головой.
И, завидя его, старшина и Епанешников поднесли хлеб-соль.
Но ударил он по хлебу и рассыпал соль.
Не говорил — визжал губернатор… Клейкая слюна брызгала изо рта его на золотое шитье мундира.
Начал он речь свою словами: «бездельники», «разбойники», а кончил криком: «Будете наказаны!»
И велел схватить «зачинщиков».
Было их схвачено сорок три, самых старых, самых почтенных, самых уважаемых, лучших людей Селитьбы.
Тут же, на захваченной земле, положили их.
Лежали они на родной земле, окруженные густым кольцом губернаторской стражи, и слышно было, как свистели в воздухе длинные прутья да раздавались глухие, сдержанные, словно подземные, стоны.
Толпа безмолвно и неподвижно стояла здесь же, и слезы текли по лицам ее.
Земский начальник радовался и наслаждался. Под свист розог неумолимо, непреклонно и ненасытно звучал его грубый, рыкающий голос:
— Крепче! Кр-репче!
По сто ударов получили они.
На мужицкие же телеги замертво положили их, окровавленных, и повезли, как везут с бойни освежеванное мясо.
Кровавая лужа осталась на месте казни.
И когда везли их медленным зловещим обозом в село, то кровь текла сквозь окровавленные телеги и сочилась на землю большими тяжелыми каплями, и кровавый путь шел к селу от мрачного места «полевого суда».
По сто ударов получили они.
III
Целый год они сидели в тюрьме в ожидании суда, того настоящего суда, которого так долго добивались. Крепкие натуры вынесли жестокую пытку.
Через год их судили в том самом маленьком городке, который в дымке волжского тумана был виден из Селитьбы, откуда призвали они окольных людей.
В маленьком убогом зале уездного суда они сидели, все сорок три, занимая скамьи, приготовленные в обычное время для публики, и казалось, что не их судят, а они пришли судить.
Лица их не были печальными, но были исполнены торжества и уверенности в своей правоте.
Судили их тупые «добросовестные» чинуши, равнодушные «порядочные» люди, старались отнестись к ним «справедливо» и — осудили.
Когда после этого вели их к Волге, на пристань, чтоб отправить в губернский город и снова посадить в тюрьму, был опять сияющий весенний день.
Двигалась вслед за ними огромная толпа народа: вся Селитьба была тут, и вся округа, и все жители городка, жадного до зрелищ.
А они шли, понурив головы, ни на кого не глядя, и было что-то недоумевающее в их согбенных спинах и тяжелых движениях. Казалось, что они все еще не верят в подлинность произведенного над ними суда и уносят в своей разочарованной душе неистребимые древние фантазии о какой-то божеской и царской правде.
Пароход медленно отходил. А они стояли все в ряд, у борта парохода, бледные, с крепко стиснутыми челюстями, судорожно схватившись напряженно вытянутыми руками за перила.
Стояли неподвижно, словно окаменелые, впиваясь остановившимися глазами в родную толпу, в родные горы. И в этой каменной неподвижности их чувствовалось тяжкое напряжение огромной силы, и каменными казались крупные лица их, и железными казались вцепившиеся скрюченные пальцы.
Долго уходил пароход, уплывая все быстрее и дальше, становясь все меньше.
Долго стояла толпа на берегу и все смотрела в блестящую речную даль, где в сиянии весеннего дня черной точкой потонул пароход.
Зеленые кудрявые горы целиком отражаются в зеркальной глубине, чуть виден вдали плоский луговой берег, да Молодецкий курган — богатырская голова с мощным выражением каменного терпения и таинственной печали на морщинистом тысячелетнем лице — угрюмо смотрит на окружающую ширь, и хмурится, и вечно думает свои старые разбойничьи думы.
С. П. Подъячев
Про себя
С. П. Подъячев (1866–1934) родился в семье бывших крепостных. В 17 лет отправился в Москву в поисках заработка и перепробовал множество профессий, работал конторщиком сторожем, лесорубом, дворником, батраком. Писать начал в Москве, работая рассыльным в еженедельнике «Россия». Первые рассказы опубликовал в 1888 г. До начала 1900-х гг. литературным трудом занимался не систематически, чередовал с черновой работой и запоями, от которых долгое время страдал. В своих произведениях показал жизнь народного дна, мытарства представителей разных слоев русских крестьян. После революции литературную работу совмещал с общественной деятельностью. Пользовался поддержкой и одобрением М. Горького. Автобиографический очерк «Про себя» опубликовал в «Журнале журналов» (1916, № б—8).
Дорога, по которой я нес и сейчас несу свой писательские крест, скоро, кажется, кончится… Вижу уже впереди просветы… скоро выберусь… отдохну… скоро конец!..
Устал я от долгого пути… болит все тело… Дорога, тяжелая, грязная, плелась все больше по сплошному темному лесу, и мне страшно оглянуться назад, страшно думать, как я, ощупью, натыкаясь на деревья, спотыкаясь и увязая в грязи, шел по ней, настойчиво и упрямо, думая только о том, как бы выйти, выбраться из темного леса на волю, на простор, на свет Божий!..
Если писать о том, как я шел этой дорогой, то получится целая книга, которую можно озаглавить одним словом: «жуть».
Книга с таким заглавием у меня уже готова, написана в моей душе кровавыми, облитыми слезами буквами…
Беру, выдираю из этой книги страничку и посылаю вам…
Это было не так давно: года два-три тому назад, осенью, в конце сентября…
Жил я тогда все так же, как и теперь, в деревне, в своей ткнувшейся вперед восьмиаршинной избенке, с детьми, с женой, с сестрой.
Работать, заниматься своим писанием я мог только (да и теперь тоже) ранним утром, когда все мои спят вповалку; кто на полу, кто где придется. Вставать себя я приучил рано, часов с трех.
Встану, зажгу лампочку, сяду потихоньку в «кухне», то есть в небольшой, узенькой каморке, где обыкновенно жена, когда поднимается, производит около «русской» печки, выходящей устьем в эту каморку, свою стряпню. В комнате за переборкой часто и однообразно тикают стенные часики… За окном, где царит тьма, слышно, как воет ветер, стучит по стеклам дождь и как царапает об стену голыми ветками рябина. В избе, если осень и нет мороза, душно. Дети бредят, стонут, разговаривают во сне, а если зима — холодно, и слышно как всюду дует в старые, затыканные перетрухлявевшим мхом пазы. Зимой, в феврале, когда телилась моя корова и когда нельзя было теленка оставлять на дворе, он обыкновенно был наблюдателем моей работы.
Лежал он рядом около меня на полу, в уголке, привязанный за шею веревкой, и, как только я зажигал лампочку и садился к столу, он поднимался на свои тонкие, плохо еще державшие его слабое тело ноги, вздрагивал, тянулся ко мне, стараясь поймать меня губами за подол рубашки и сосать ее. Свет от ламповки падал ему в глаза, и от этого света глаза у него кажутся как будто бы обмазанными маслом или покрытыми лаком. Для того чтобы он не кричал во всю глотку: «Ма-а-ма!» — я даю ему какую-нибудь тряпку, и он долго, пока не устанет стоять и снова не упадет на свое место, чавкает и сосет ее… На дворе вдруг запоет петух, и слышно, как, если сильный мороз, заговорят, прижимаясь на нашесте одна к другой, куры. Кошка, выкинутая на ночь на двор, услыша, что я встал, жалобно замяучит и зацарапает об рогожку по ту сторону двери. Я встану и пущу ее. Она вскочит ко мне на колени и трется, и ласкается, и мурлычет…
Работа иногда двигается быстро. Серые мои герои беседуют со мной, и я вижу их и живу с ними. А иногда дело не ладится… сидишь — и ничего не выходит… На сердце ложится грусть… вспоминается прошлая жизнь… встают заботы… пугает бедность… скорбит и плачет душа о детях… Являются и встают вопросы: зачем пишу? Какая польза от этого?.. Дело ли это или только так себе — пустая забава?.. Является недовольство, и кажется, что все, что было написано, написано плохо, слабо, неинтересно.
Долго и нудно тянется время… прислушиваешься к завыванию ветра… хочется что-то сделать большое и важное… рвется что-то… но ничего не выходит, и тоска, как камень, давит душу. Сидишь и ждешь, когда забелеет в окне, и можно идти на двор колоть дрова, сходить на пруд за водой, или взять лопату и разгребать нанесенные за ночь под окнами сугробы.
Самое тяжелое, что переношу я, это — постоянная, так сказать, хроническая нужда. И, собственно говоря, не моя нужда, а моих близких, которых я обязан кормить и поить, обувать и одевать. Лично о себе я мало хлопочу, и мне кажется, да это так и было бы, если бы я не был связан, не опутал бы так сам себя путами, которых не развяжешь теперь, я бы ушел с котомкой за плечами куда глаза глядят, как это было прежде, когда был молод и не был «связан»…
Сколько унижений, сколько обид, муки душевной приносила и сейчас приносит мне эта проклятая нужда! Эти ненавидимые, окаянные деньги!
Тяжело вспоминать, и не хотелось бы бередить рану, но если уже начал, — надо кончать.
Итак, то, о чем хочу писать, было, как я уже и говорил, не особенно давно: года два-три назад. Осень стояла мокрая, гнилая, а под конец сентября по утрам начались заморозки. Для меня это время выдалось особенно трудным: не было денег, и не было ничего написано, за что бы можно их получить, а издатель моих рассказов в Петрограде на слезные мои письма прислать сколько-нибудь не удостаивал даже простым ответом.
Семья буквально голодала. Кормились кое-как картошкой… продавали за бесценок грибы и на эти деньги покупали «чайку, сахарку». Коровы не было. Ее еще весной пришлось продать. В лавке не верили. Отношение ко мне было самое подлое, насмешливо-злобное. Кличка «писатель» произносилась с особенным ядом презрения, и ее приходилось молча проглатывать. Дети, жена и сам я были разуты, раздеты и походили на нищих. Мне не в чем было выйти… не было сапог… И вот в это время заболел у меня любимый мой четырехлетний мальчик. Заболел, как выяснилось, скарлатиной.
Болезнь была в легкой форме. Все обошлось благополучно. Отлежался дома и, не заразив других, поправился… Но последствия оказались роковыми: простудили мы его, что ли, еще не успевшего поправиться, или еще что, но только появилось какое-то «осложнение», по выражению фельдшера, где-то в почках, и он помер.
Помню, было это часу в девятом утра. Лежал он на постели и тихонько стонал, глядя на меня испуганными, жалкими глазами. Я не знал, что делать. Земская больница от того места, где я живу, находилась неподалеку в селе, версты за полторы, и я, наконец, видя, что ему все хуже и хуже, решил снести его туда.
— В чем же ты пойдешь-то? На ноги-то что наденешь? — плача, спросила жена и добавила: — Господи, вот до чего дожили — выйти не в чем!.. Хуже последних нищих! У нищего — ну того есть… Эх, ты, а еще писатель называется!..
Я промолчал и велел завернуть больного во что-нибудь потеплее.
— Да во что?.. Нету ничего… О, Господи! Помрет… помрет… Вижу уж я, что помрет, простудили… от нас помрет…
Плача и причитая, она укутала его в какое-то одеяло, что ли, и я, всунув ноги в полуразвалившиеся резиновые калоши, понес его на руках в больницу. Убитая горем жена, худая и трясущаяся от слез, нищенски одетая в скривляканных «полсапожках», и старший сынишка пошли со мною.
Идти приходилось через поле. Погода выяснилась. Навстречу нам дул ветер, и из разрозненных облаков проглядывало, но ненадолго, и снова пряталось солнце. Идти в калошах по распустившейся грязи было тяжело и неловко.
Я торопился, устал, запыхался и, дойдя до больничного, выходившего одной стороной в поле, глухого забора, не мог дальше нести его. Меня душили слезы. Какая-то невыразимая словами скорбь терзала душу. Я обессилел и остановился.
— Что ты? — испуганно спросила жена, глядя на меня.
— Не могу, — ответил я. — На… снеси ты… здесь недалеко… не могу.
Я передал ей больного. Он, наклонив как-то на бок голову, глядел на меня большими глазами. Я поцеловал его, и он, потихоньку улыбнувшись пересохшими губенками, сказал мне:
— Устал, тятя?..
Я заплакал и побежал от них прочь через поле домой…
Дома было пусто. Убожество, теснота, грязь как-то особенно, точно я первый раз увидал все это, ударили меня в сердце. Я не мог быть в избе. Я вышел из нее и сел на канаве у дороги, ведущей в село. Я не спускал с нее глаз и поджидал… Сердце волновалось… Жгучие слезы подступили к горлу и душили…
Не знаю, долго ли сидел я так, охваченный скорбью, только вдруг оттуда, где находилась больница, по дороге ко мне увидал я какую-то темную бегущую фигуру. Я сразу догадался. Это был мой сын. Сердце во мне упало. Я вскочил и стоял, поджидая его, зная уже, что все кончено…
— Умер… умер… Тятя, умер Костя, — кричал он, подбегая ко мне с рыданием.
— А мать где? — спросил я.
— Тама!.. Сзади…
Я побежал по дороге и увидал жену.
Она, как-то шатаясь и путаясь, точно пьяная, шла мне навстречу. Лицо у ней побелело, рот перекосился, в глазах стоял ужас.
Я испугался, думая, что она сошла с ума.
Она обхватила меня руками, заплакала и закричала:
— Ушел от нас! Умер! За что, господи, наказал?!.. Похоронить теперь не на что… рубашонки лишней нету… О-о-о! О-о-о!
Она вцепилась в меня и завыла. Я, чувствуя, что во мне все трясется и точно кто-то сдавливает сердце клещами и бьет по голове, отстранил ее и побежал в больницу.
Мальчик мой лежал на койке, прикрытый простыней. Он лежал на боку, как помер. Глаза были закрыты. Он еще был теплый.
Я схватил его на руки.
Голова его запрокинулась назад, и один глаз полураскрылся. «Устал, тятя?» — припомнились мне последние его слова, и не выразимая словами скорбь пронзила душу. Дико и невероятно казалось то, что этого любимого моего мальчика, так недавно игравшего, смеявшегося, — нет, и не услышу я больше никогда его голоса!..
Где же он? Куда ушел? Зачем? Кому нужно?!
Я понес его домой. Погода переменилась. Солнце уже не просвечивало… ветер усилился, и из низко бегущих облаков сыпалась какая-то колючая крупа.
Я нес его, заглядывая ему в лицо, чувствуя, как он холодеет и делается как будто тяжелее. А навстречу мне уже бежали мои. Впереди была мать. Платок у ней на голове съехал на сторону, и ветер трепал косматые волосы. Она бежала навстречу, всплескивая по временам руками, и, захлебываясь от слез, выла что-то…
Мы сошлись. Я остановился и, запыхавшись и устав, — не оттого, что тяжело было нести, а опять так, как и давеча, от невыносимой, охватившей мою душу скорби, — опустил тело на землю. Мать припала к нему.
И вот тут-то, в поле, под открытым небом, на ветру, я, видя свою раздетую семью, испугался, и точно кто-то крикнул мне в уши: «Ты виноват! Ты, ты!» Мне стало жутко. А голос, точно смеясь и дразня меня и вонзая в мое сердце острое шило, кричал: «Что же ты будешь делать теперь? Как похоронишь его?» — и т. д.
И началось… началось такое, чего еще я в своей грустной и грязной жизни так остро и так мучительно не переживал. У меня точно открылись глаза, и я как будто только теперь понял и увидал то, что я один, и что то дело, которое я делаю, то есть занимаюсь писанием, сидя здесь, в деревне, привело меня к тому, что я, ушедший, так сказать, в него, довел свою семью, да и себя тоже до нищенского состояния. Презрительные насмешки от тех, кого я люблю, о ком болит моя душа, кличка «писатель», «жрать нечего, а туда же», «обломать бока, чтобы не врал, тогда узнаешь» и т. д. — все это встало передо мной, и мне сделалось вдвойне больно, обидно, и малодушное отчаяние, усугубленное, так сказать, смертью сына, смешавшееся в один клубок с издерганными нервами, с мелочами, с нуждой, совсем было завладело мною и чуть-чуть не привело к концу.
Вместе с принесенным в избу телом умершего мальчика вошла и нужда, которая до этого как-то все-таки пряталась, что ли, а теперь она, наглая и голая, окончательно почувствовав себя хозяйкой, смело разинула свою пасть и кричала во всю глотку, глумясь надо мною: «А вот и я здесь! Мое здесь царство!..»
Тело надо было, как водится, положить в гроб, а где взять его? Купить — не на что. Заказать сделать новый — нечем платить за работу и за материал. Как быть?
Все это, конечно, «мелочи», но в них-то и есть самый ужас. Надо было хлопотать, думать и делать самому. Нашел на дворе ящик старый из-под стекол, разобрал его и кое-как сколотил из него другой ящик, формой похожий на гроб.
Прежде чем положить тело в этот ящик, надо было постелить в него что-нибудь и после сверху прикрыть. Но и этого не нашлось, а купить три-четыре аршина коленкору какого-нибудь не могли за неимением денег. Жена и сестра поссорились и переругались из-за этого между собой, укоряя одна другую какими-то тряпками. Я ходил как помешанный. В голове стучало, а в уши назойливый и язвительный голос нужды нашептывал: «Что, писатель, а?.. Что, хорошо?.. Так и надо, так и надо, так и надо!..»
— Господи, Царь Небесный! — вопила жена, терзая мою душу. — До чего дожили! До чего довел сам себя! Хуже-то всякого нищего! Тряпки — и той нету! Завернуть не во что… хоронить не на что… выйти в церковь не в чем… О-о-о! О-о-о!.. Сыночек ты мой желанный, ничего-то ты не видишь! Ничего-то ты, ангельская душенька, не услышишь!.. Помертвели, запечатались уста твои сладкие… не откроешь ты глазоньки свои быстрые, не увидишь ты горькую свою мать-кормилицу… О-о-о! О-о-о!..
Утром, после кошмарно проведенной бессонной ночи, когда только что чуть-чуть стало рассветать, я встал, подошел к положенному уже накануне в ящик сыну, посмотрел ему в лицо, поцеловал в холодные, плотно сложенные губы и, сдерживая мучительно подступавшие к горлу слезы, пошел, захватив заступ, на кладбище рыть для него могилу. Утро было пасмурное, сырое, туманное. Придя на кладбище, я долго ходил по нем, выбирая место. Все оно было заброшено как-то, запущено… Заросло бурьяном, кустами, елками, березами, осинами.
Выбрав, на мой взгляд, удобное место, я присел на соседний могильный бугорок отдохнуть — и задумался… Необычайная, мертвая тишина царила вокруг… Ни звука!.. Что-то пугающее чудилось в этой тишине… А сверху, с неба, точно кто-то спускал неслышно и тихо серую, закрывавшуюся уже муть, и как-то необыкновенно странно и жутко казалось мне сидеть одному в этой спускавшейся на меня мути и думать…
То, зачем я пришел сюда, и то, что буду делать, стояло передо мной, и, между тем, я думал и о другом… Вставали какие-то неясные образы…
Мне стало жутко. Я вскочил, схватил заступ и начал рыть землю. Рыть было тяжело. Мокрая, липкая, тяжелая глина приставала к железу заступа, и ее приходилось скидывать силком.
Под ногами хлюпало, и с боков просачивалась вода. Весь я измазался в этой глине, и когда кончил, вылез из могилы и заглянул туда, то на дне видна была уже собравшаяся там вода, мутная и желтая…
Во время работы, делая усилия выкладывать глину, я немного, так сказать, развлекся, что ли, и душевная мучительная скорбь стихла, а теперь, вылезши из ямы и заглянув в нее, я как-то особенно и с особенным ужасом понял, для кого и зачем вырыл эту сырую глубокую яму.
Мне сделалось так мучительно больно, что я не выдержал и, схватив себя за голову, громко закричал и побежал прочь…
Холодный и не выразимый словами ужас мучительной скорби охватил меня всего, и я бежал, не зная куда, чувствуя, что как будто бы я убегаю от какой-то смертельной опасности. Когда я опомнился, то увидал, что бежал совсем в противоположную от дома сторону. Я повернул было назад, но, вспомнив и ясно представив то, что ждет меня дома, испугался и сделал такое омерзительное дело, на которое действительно только способен один «подлец человек»… Я, оказалось, забыл тогда про своих близких, про то, как им тяжко и больно, и что нет у них ничего и не знают они, убитые горем, за что схватиться, а помнил только о себе, о своем личном горе… Видел и чувствовал только страдание своего окаянного я и, негодяй, желая как-нибудь утишить это обеспокоенное, кричащее от боли я, отправился не домой, туда, где мое присутствие в это время было более чем нужно, а в деревню, в шинок, к бабенке по прозванью «Сучка», просить в долг водки.
Сучка была дома. Увидя меня, обмазанного глиной, босого, по всему вероятию, страшного с лица, она всплеснула руками и воскликнула:
— Аткеда ты это заявился? В канаве, что ли, где валялся? Страсть на тебя смотреть!.. Черт-чертом, ей-богу!
Я объяснил. Она сразу «снизошла» к моему горю и на мою просьбу дать водки без денег сказала:
— А отдашь?.. Обманешь, вить, а?..
Я начал божиться, что отдам, и чувствовал, что если она откажет, то Бог знает, что могу наделать.
— Ладно, — сказала она. — Для этакого раза как не дать, — дам! Выпей, полегше на сердце станет… Отмякнет…
Она говорила это, а я, боявшийся пуще всего, что не даст, видя, что дает, до того обрадовался и до того какое-то особенное чувство залило мою душу, что я заплакал.
— Полно-ко тебе, родной, — сказала она. — Эк ты сам себя растревожил. Ну умер, и умер… какое дело… все умрем… А ему и тама хорошо будет… С ними, вить, тоже, да при твоей бедности-то, взвоешь… Расти их, лижи в зад-то, а вырастут — по шее накладать будут… Знамо, родительскому сердцу жалко, а как разобрать — господь с ним… Умер — и ладно… Так вот… На-ко глотни!..
Она подала мне «половинку», чайную чашку без ручки и на закуску луковку. Я налил чашку и сразу, не отрываясь, с жадностью выпил.
— Смотри, мужик, — сказала наблюдавшая за мной Сучка, — разберет она тебя натощак-то… Сам себя не потеряй!
Помню, как Сучка, вероятно, испугавшаяся моего вида, говорила что-то, выпроваживая меня вон, как я плакал перед ней, «изливал» свою душу, как просил еще водки, как жаловался, что я один, что меня здесь не понимают, что я брошен всеми, что я писатель, и как она меня, наконец, подняла с лавки и вытолкала из избы вон.
Шатаясь, босой, грязный, мертвецки пьяный, отвратительный негодяй, поплелся я от ее избы вниз под горку к овинам и здесь, в первом же омете соломы, свалился и сразу, точно провалился куда-то в черную яму, — уснул.
Когда я проснулся и открыл глаза, — был вечер. Я сразу понял, где я и что сделал. Ужас стыда охватил меня и начал душить. Я вскочил, весь трясясь, как в сильнейшей лихорадке, чувствуя, что внутри у меня вопит и кричит кто-то и плачет жгучими слезами отчаяния, и побежал домой…
Еще издали в оконцах своей избушки я увидел огонек. Прежде чем войти в дверь, я подошел, подкрался к окну и заглянул. Сердце во мне упало. Сделанный мною гробик-ящик стоял на скамейке в переднем углу. Тело лежавшего в нем моего дорогого мальчика было покрыто по грудь какой-то белой тряпкой, а личико покойника, строго-прекрасное, освещалось тремя тоненькими свечками, прикрепленными в головах по углам и посредине гроба, да тихо теплившейся перед иконами лампадкой.
Какой-то сдавленный стон донесся вдруг сквозь раму до моего слуха и поразил меня. Я прислушался… пригляделся хорошенько и увидел, что на полу, перед гробом в ногах, лежит внизу ничком на полу жена, и видно, как вздрагивает ее тело. Увидя это, я хотел было закричать… Жалость к ней, а главное — стыд за себя, жгучий и мучительный, точно удар обухом по голове, еще больше поразил меня. Не помня себя, я вбежал в избу. Она услыхала, что я пришел, и не поднялась, а сразу громко и пронзительно завыла и начала колотиться об пол. Потом поднялась, страшная, полупомешанная какая-то, облитая слезами, и в безумном отчаянии, удрученная горем, исстрадавшаяся, озлобленная нуждой, набросилась на меня с диким криком ругательств, попреков, укоров… Испуганные ее криком дети заплакали и, хватая ее за платье, вопили:
— Мама, мама!..
— Разбойник! — кричала она. — Ни один самый последний золоторотец не сделает так, как ты сделал… Ушел, бросил одних, пьянствовать… нашел время… А я тут рвись… А я жду, а я жду!.. Тебе издохнуть-то, а не ему! Что я за тобой, жила, видела? Рубашки — и той смениться нету!.. Всех детей погубишь с писаньем-то своим… Нужны тебе дети!.. Хуже нищих живем!.. Что ты надо мною измываешься-то?.. За что я муку мученическую от тебя несу?..
— Мама, мама! — вопили дети, обливаясь слезами.
Прошла еще ночь, такая же бессонная для меня и еще более тяжелая и кошмарная, чем первая. Я лежал, уткнувшись вниз, ничком, заткнув пальцами уши, чтобы не слыхать жениных стонов, и мне хотелось провалиться куда-нибудь, подохнуть, убежать за тридевять земель…
— К священнику — и то не успел сходить вечор, — ныла жена. — Нашел время вино жрать, а на это время нету! Чай, надо сходить, упредить его, что, мол, без денег… денег за отпевание не подождет ли… нету, мол. Эва, до чего дожил, до чего сам себя допустил, а? Опять: в чем в церковь-то пойдешь? Что на ноги-то наденешь? Попросил бы у кого-нибудь на время сапог-то… авось, дали бы… О, Господи, помилуй! Царица Небесная, матушка, да что же это такое дальше-то будет? Как жить-то? От кого ребенок-то помер?.. От тебя. Простудился… голешенек бегал… Ни башмачонков, ни рубашонки, поневоле простуду схватишь… У людей, вон, посмотришь, дети-то цветут, аки маковы головки, а наши?.. О, Господи, Господи! Хоть бы издохнуть мне… Не видали бы мои глаза, не слыхали бы мои уши!..
Утром пошел к священнику, надев на ноги какие-то старые, валявшиеся в чулане, опорки, служившие мне летом во время покоса. Батя был дома. Он, высокий, растрепанный, долбил под навесом на задворках из толстой осиновой плахи корыто. Я поздоровался.
— В чем дело? — спросил он, откинув за уши сосульки волос. И не дожидаясь моего ответа, сказал: — Вот, вишь, корыто долблю. Как на твой взгляд, ничего будет, а? Не мало? Для поросенка это я, — продолжал он. — То-то, старое-то, мало стало, да и легко… кувыркает все, понимаешь, рылом-то… плохо корм жрет… неважный попал, а пять с четвертью отдал… Вот в прошедшем году у меня был поросенок, так вот, можно сказать, кусок был… понимаешь, что ни дай, все жрет, все под метелку!.. Навали ты ему камней — и те слопает… ей-богу, не вру!.. Зато, повалил к Рождеству Христову, восемь пудиков вытянул… Вот это, я понимаю, штука капитана Кука!.. А у тебя есть? Держишь?
Я промолчал. Он посмотрел на меня и спросил:
— Ты что-то чудной какой! Жилы, что ли, из тебя вытянули, али с похмелья?..
— Сын помер… мальчик…
— Ну, что ж?.. Божья воля! Говори — слава Богу. Насчет похоронок, что ли?.. Когда скончался-то? Та-а-к… А могила готова? Ну, что же, нонче отпоем, приноси… Чего же унывать-то? Хорошее дело сделал, помер… все помрем… А с ними тоже беда! У меня двое вон учатся… наказанье! Один одного дурее… А расходу-то на них — страсть!
Я помолчал и, собравшись с духом и стыдясь, сказал насчет денег.
— Ну, что ж! — воскликнул он. — Неважно это, нету и нет… я ведь тебя за глотку не беру. Отдашь когда-нибудь, дело небольшое, не сто рублей!.. Так как думаешь, корыто-то ничего будет, а? Боюсь, не расколоть бы!.. Плаха-то словно ничего попала, выбирал из цельной полсаженки… четвертак отдал, ей-богу, сторожу барскому Ваньке на водку… Божился, сукин сын, что хороша будет… Ну, так ты того, как управишься, приноси… отпоем! А горевать нечего, грех! Помни одно: Божья воля. Ничего не поделаешь! Нет, брат, ничего не поделаешь. Ты думаешь так и эдак, а Господь-то по-своему… так-то вот, друг мой!.. Приноси… Забеги к дьячку, скажи там, чтобы он знал, приготовился, а то напьется… пьет он… так погодил бы жрать-то… Ну, пока всего хорошего! Ступай с Богом!.. Н-да! Все умрем, только не в одно время…
И, видя, что я пошел от него, остановил меня, и, глядя мне в лицо, сказал:
— У тебя что же денег-то нет, а? Ты уж очень что-то чуден… Ты говори, я выручу, дам. Много не дам, а трояк найду. Отдашь, небось! Я слыхал стороной, знаю, пишешь ты… печатаешь что-то… Я, признаться, ничего твоего не читал… не охотник я до этого вообще… Чепуха, по-моему, все, а? Ты не обижайся! О чем писать-то? Правду не велят, а побасенки-то разные мы и без вашего писания знаем. Небось, тебе плата за это полагается тоже, за писанье-то, а?.. Пустое все дело! У меня вон тоже сын старший, Сережка, стихи сочиняет, ей-богу, не вру! Пороть бы его за это да совестно: велик… урос… Я ему говорю, дураку: «Чего ты, дубина, пишешь-то? Пушкиным ведь не будешь, а дерьма-то и без тебя много!..» Вы, писатели тоже!.. Поэты!.. Чудно!.. Ну, иди с Богом, оторвал ты меня от дела только… Приноси… Отпоем…
— Когда велел приносить-то? — встретила меня вопросом жена.
— Сегодня. Хоть сейчас, — ответил я.
— А насчет денег не говорил? Платить-то как же за похороны-то?.. Ему нужно… за свечки нужно… сторожу… мало ли! А сам-то в чем пойдешь? На ноги-то что наденешь?
— Отстань от меня, Бога ради! — закричал я. — До этого ли теперь?..
— А-а-а, не любишь! Правду-то не любишь! «Отстань»! А мне легко, а? Легко мне? Через тебя помер-то… ты виноват!.. Разумны, раздемши мальчишка, как не простудиться!.. О, Господи-батюшка! До чего дело дошло, до чего дошли, а!.. А все ты со своим писаньем!.. Занимался кабы другим делом, нешто жили бы этак-то?.. Люди вон смеются… Господи, Господи, что же я за несчастная такая уродилась?..
Она опять принялась выть и корить меня. Дети и сестра тоже плакали. Я кипел, как в котле, и не знал, что делать, за что схватиться. Между тем время шло. Надо было нести тело в церковь. Я подумал было нести его один, но, попробовав приподнять гроб, увидал, что одному не донесть: тяжело и неудобно.
Тогда я пошел на двор и устроил из двух палок, перевязав их поперек веревками, носилки…
— Так вот будет хорошо! — сказал я вслух, сделав это. — Отлично так будет нести его… Удобно и легко! — повторил я и вдруг как-то сразу заплакал.
Из избы я гроб вынес на руках. Я его прикрыл сверху крышкой и на крыльце поставил на носилки. Обезумевшая от горя жена схватилась за него и не давала выносить. Дети кричали. Все смешалось в какой-то один общий клубок горя, нищеты.
Установив на носилки гроб, мы с сестрой взялись за концы палок, она впереди, я позади, и понесли. Жена упала на крыльце и билась там. Потом, когда уже мы отошли, она догнала нас… На нее страшно было глядеть. Босая, растрепанная, наполненными ужасом глазами, с голой грудью, эта «все выносящего русского племени многострадальная мать» была невыразимо жалка, и холодный ужас и жалость к ней пронзили меня. Она было схватилась за гроб и не пускала… потом упала на землю, и, воя, начала царапать ее пальцами. Сзади бежали с воем и плачем дети.
Нести покойника приходилось через все село. Церковь стояла на том конце. На улице было грязно. Мне, идущему позади гроба, держась за концы палок, не видать было, куда ступать, и потому я шлепал в своих опорках как попало, слыша, как хлюпает под ногами грязь. На улице было пустынно. Никто, кажется, и не видал, как мы прошли. Только на выходе уже пристала соскочившая с завалинки собачонка и провожала нас с лаем до самой церкви. Церковь была заперта. Мы опустили гроб на паперти, и я сходил к сторожу. Он позвал священника и дьячка. Церковь отперли. Мы с сестрой внесли туда гроб. Началась служба.
— Упокой, Господи, младенца… — пел священник высоким и звучным тенором, помахивая пустым кадилом.
— Упокой, Господи, младенца, — вторил ему дьячок, и я, стоя рядом сбоку гроба и глядя в лицо своему милому мальчику, чувствовал, как волна слез заливает мою душу.
Отпевание кончилось быстро. Глухой сторож солдат принес молоток, гвозди, накрыл гроб крышкой и начал заколачивать. Один гвоздь не попал у него в кромку гроба, а свободно проскочил мимо. Он начал было его вытаскивать, но, не вытащив, заколотил рядом другой.
— Хуже-то не нашел из чего сделать? — громко, на всю пустую церковь, сказал глухой сторож. — Сколотил ящик, да и то из гнилушек… У нас при церкви есть продажные гробы-то… какие хошь… и маленькие, и на большого… Аль денег жалко?.. Копи не копи, все одно с собой в землю не возьмешь…
Я молчал…
Опять так же поставили гроб на носилки и понесли от церкви под гору на кладбище. Идущая впереди сестра то и дело спотыкалась и, убитая горем, плакала.
Пришли на кладбище и опустили гроб на землю, около вырытой ямы. Заглянув в нее, я увидал, что там вода и что в этой мутной, желтой жиже прыгают откуда-то взявшиеся лягушки.
— Господи! — воскликнула сестра. — Как же быть? Неужели же так его и опустить туда, к лягушкам?!
— Выкинуть надо, — сказал я. — Спущусь туда, выкидаю заступом.
— А как же гроб-то спустить?.. Веревки-то нету… не догадались захватить!..
Я не ответил и полез в яму; холодная и липкая глина захлюпала под ногами.
— Смотри, не простудись, — сказала сестра, подавая заступ. — Ты еще заболеешь, что тогда делать?..
Я принял заступ и начал им бить прыгавших лягушек, каких-то особенных, противных, больших, рыжих, и выкидывать вон.
Могилу я вчера, вгорячах, что ли, так сказать, вырыл несообразно большую. В нее свободно мог бы уместиться не только такой гроб, как с моим сыном, а и взрослому было бы свободно и просторно лежать в ней… Поэтому, когда, покончив с лягушками, я сказал сестре, чтобы она подвинула край гроба ко мне в яму, и когда она сделала это, я взял гроб в охапку и совершенно свободно, не стесняясь, опустил его на дно.
— Что ты какую ямищу-то вырыл! — сказала сверху сестра. — Господи, и этого-то не сумел сделать, как люди!..
Надо было вылезать и зарывать могилу. Но я не мог сразу сделать этого. Не мог расстаться. Все во мне вдруг как-то ослабло, напряженные до последней степени нервы лопнули, оборвались, я уже не мог сдерживать себя и, обхватив гроб руками и припав к нему, закричал от невыносимой душевной боли. Господи, когда же конец этой муки?! Наверху завыла сестра… Уже совсем смеркалось, когда я кончил работу. Надо было уходить… но я не мог уйти. Весь я ослаб, опустился, и все во мне кричало и плакало, и нестерпимая грусть, как камень, давила сердце. Я бросил заступ и сел рядом, под елку, напротив только что зарытой могилы. Елка шумела надо мной вершиной, и мне казалось, что она нашептывает что-то сердитое… укоряет и осуждает меня… Я сидел скорчившись, а темнота с каждой минутой все больше и больше окутывала и меня, и все, что было вокруг. Ветер как-то сразу затих, и сделалось до того тихо, что я услышал стук своего сердца. Мне было нестерпимо грустно, и не хотелось уходить, а хотелось сидеть здесь, уснуть и никогда не просыпаться… Малодушное отчаяние заползло в душу, и мысль умереть, покончить все начинала забирать меня в свои лапы… Это было соблазнительно, легко и просто… Но, благодарение Богу, я не поддался ей, этой мысли!.. Н-е-ет!
Недаром я мужик, недаром, видно, родители мои и родители моих родителей умели терпеть не такие беды и передали это терпение нам… Я вскочил, встряхнулся и, стиснув зубы и грозясь кому-то, пошел домой, где меня, я знал, ждало безысходное горе, слезы, нужда…