Серый мужик

Вдовин Алексей

Федотов Андрей

ЖЕНСКАЯ ДОЛЯ

 

 

И. В. Федоров-Омулевский

Сибирячка

Рассказ из путевых впечатлений

И. В. Федоров (1836–1883, псевд. Омулевский) родился в Иркутске, оставил гимназию после шестого класса, служил чиновником. В 1856 г. поступил вольнослушателем на юридический факультет Петербургского университета. В 1860-е гг. входил в круг петербургских литераторов-сибиряков, группировавшихся вокруг Н. М. Ядринцева. Наиболее ярким произведением Федорова-Омулевского стал роман «Шаг за шагом» (1870). Помимо прозы писал стихи, которые однако были холодно встречены современниками, отмечавшими их сильную зависимость от поэзии Н. А. Некрасова. Рассказ «Сибирячка», один из первых опытов писателя, был впервые опубликован в сборнике «Сибирские рассказы», вышедшем в Иркутске в 1862 г.

— Ну, барин, погодка! — заметил мне сквозь зубы ямщик, отряхивая свою козью доху, причем меня как-то особенно неприятно обдало в лицо мокрым снегом.

Я было задремал, но тотчас очнулся и тревожно выглянул из кибитки; кругом, что называется, свету Божьего не видать было: ветер, метель, снег, снег и снег.

— Вишь, ведь у нас по Барабе-то ветрено живет об эту пору: знаешь, степь! — продолжал ямщик, как бы в оправдание местной природе.

— А много ли осталось до дружка? — спросил я с искренним любопытством.

— Да осталось немного; всего с полверсты, не больше: вишь, за метелью-то не углядишь деревни-то… Ну, со-ко-ли-ки-и! Эх-ти ну-у!

И он энергически понукнул своих здоровых, но упаренных лошадок.

Действительно, через несколько минут послышался в отдалении неясный лай собак, и где-то, в разных концах, заблестели два-три огонька. При виде этих отрадных огоньков в моей голове как-то безотчетно сложилось решение не пускаться больше этой ночью в путь, а переночевать у дружка, хотя я и был совершенно уверен, что любой дружок знает Барабу как свои пять пальцев… Просто, кажется, мне захотелось отдохнуть, понежиться. Эта мысль не успела еще вполне выясниться в моей голове, как кибитка остановилась.

— Что, приехали? — спросил я с нетерпением ямщика, бойко слезавшего с козел.

— Приехали, барин, приехали! — ответил он весело и стал стучаться в ворота.

В ответ на этот стук сперва мелькнул огонек в одном окне избы, потом послышался сквозь ветер скрип отворяемой двери, и наконец чей-то голос, должно быть с крыльца, старческим басом спросил:

— Чего надо?

— Это я, Филипп Тимофеевич, — отозвался мой ямщик, — отворяй скорее: гости!

Ворота немедленно отворили. Мы въехали, и я увидел перед собой высокого старика лет восьмидесяти, совершенно седого, немного сгорбленного, но еще очень бодрого. Он приветливо помог мне выбраться из кибитки, приговаривая:

— Милости просим, милости просим… Ишь, погодку какую выбрали! Чего, парень, метет? — отнесся он уже к ямщику.

— Метет… не дай Господи! — отозвался тот лениво.

— А что, Филипп Тимофеевич, можно мне у вас будет переночевать? — обратился я к старику.

— Сделайте милость, сударь… Изба у нас хорошая, места будет! Куда вам в экую погоду: ишь ведь она с вечеру загуляла — на всю ноченьку, значит!

— А чаем вы меня напоите? — спросил я снова.

— Помилуйте, сударь!.. Самоварчик вам сейчас поставят, сливочки снимут: найдется у моей сибирячки и этого всякого добра. А вот вещи-то ваши уж вы, сударь, внести бы приказали: хоть у нас тут и смирно, не шалят ребята, а все оно так-то поспокойнее будет… и для вас, и для нас…

— И отлично, так и сделайте.

— Ужо-ко я вам огонька вынесу, посвечу, — спохватился старик, — а то неравно еще убьетесь впотьмах-то; ишь ведь, у нас деревенское заведение-то!

Старик поспешил вынести фонарь и оказался совершенно прав в этой предосторожности: лестница, по которой мне пришлось взбираться, была крута и плоха.

Мы вошли. Большая опрятная изба; стены оклеены зелеными обоями, на стенах какие-то затейливые картинки; в переднем углу множество образов, есть и в серебряных ризах; на окнах в деревянном ящичке и глиняном горшке какая-то зелень: винная ягода и бальзамины, как мне показалось; между окон стол с чистою самодельною скатертью; у дверей большой сундук, покрытый ковром тюменской работы; немного подальше от сундука — пышная семейная кровать с ситцевым пологом, за которым кто-то тихо храпит; широкие полати; на полатях тоже кто-то храпит, только сильнее; чуть-чуть видна чья-то русая голова, и прядь курчавых волос прихотливо свесилась с полатей; на лавке, возле печи, повернувшись к ней лицом, лежит под коротенькой шубейкой какая-то старушка высокого роста и тихонько охает… При одном взгляде на эту простую, мирную обстановку у меня на душе стало как-то особенно весело, светло, как будто я вдруг и ни с того ни с сего полюбил и старика хозяина, и эту охающую старушку у печи, и курчавую голову на полатях, и этого «кого-то», тихо храпящего за ситцевым пологом. Старушка при нашем появлении хотела было приподняться, но я предупредил ее:

— Лежите, бабушка, лежите… Здравствуйте!

— Доброго здоровья, государь мой! Милости просим! Ах-ти-хти-хти-хти, Господи, Господи!

Старушка опять заохала и медленно обратилась ко мне лицом. Лицо это чрезвычайно меня заинтересовало с первого взгляда: большие голубые глаза, не то грустные, не то приветливые; красивые густые черные брови, хотя волосы на голове совсем седые и даже отчасти пожелтевшие; нос прямой, правильный; линия губ непременно остановила бы на себе внимание знатока женской красоты; вообще признаки этой красоты, минувшей, но замечательной, сколько можно было судить по-настоящему, отчетливо запечатлелись на всем лице старушки, даже в каждой морщинке. Все-таки она, казалось, годами пятью, не больше, была моложе старика хозяина, своего мужа.

— Ишь, сибирячка-то у меня чего-то рассохлась, — заметил он мне добродушно, кивнув головой на старушку, — ненастье: поясница-то и мает ее! Дуня! Ду-ня-а-а! Дунюшка! — побудил он кого-то за ситцевым пологом. — Вставай-ко-о! Бог гостей дал, самоварчик станем ставить: ишь, сибирячка-то у нас не может…

За пологом кто-то потянулся, тихо вздохнул, тихо зевнул, зашелестело платье, и вслед за тем оттуда показалась полуодетая девушка с большими заспанными глазами, хорошенькая, стройная, напоминавшая ростом и чертами лица старушку Она неловко поклонилась и стыдливо прошла мимо меня в сени.

— Это, видно, ваша дочь? — обратился я к старушке.

— Дочка, государь мой… семнадцатый годок пошел осенью.

— А кто же на полатях спит?

— Сыночек, государь мой… по двадцатому годку… Иваном зовут. Ишь, умаялся день-от, Христос с ним! — прибавил от себя старик, как бы извиняясь передо мной за крепкий сон сына. — Погоняли его сегодня порядком: товары возили.

В эту минуту девушка вернулась в избу за самоваром. Я пристально заглянул ей в лицо и догадался, какой красавицей была ее мать в свое время…

Пока вносили мои вещи и шли необходимые приготовления к чаю, я попотчевал хозяина водкой, налил еще полстакана и предложил его старушке:

— Выпейте-ка, бабушка: вам будет легче.

— А и то уж разве выпью, государь мой; может, и взаболь полегчает: спинушку-то всю разломило у меня… Ахти-хти-хти-хти, Господи, Господи!

Старушка выпила и усердно поблагодарила.

— Ты у меня смотри, сибирячка, не загуляй! — шутливо сказал ей старик.

Старушка, охая, засмеялась.

— А ведь и взаболь будто полегчало малехонько! — заметила она, несколько оживившись.

Меня, помню, еще и раньше удивило, что хозяин назвал свою жену сибирячкой; теперь это название, повторенное несколько раз сряду, вдруг почему-то особенно заинтересовало меня. За разрешением моего недоумения я обратился прямо к старушке:

— Отчего это он вас, бабушка, все сибирячкой зовет?

Старушка заметно смутилась от неожиданного вопроса.

— Дак кто его знает! — отвечала она неохотно, даже как будто с легкой досадой. — Вишь, ведь он, слышь ты, греховодник у меня…

— Случай с нею такой был, сударь… — объяснил мне старик, поглаживая бороду.

— Какой же такой случай? — спросил я снова, весь заинтересованный.

— Не слушай ты его, греховодника! — обратилась ко мне старушка, тревожно взглянув на дочь, которая в уголку пила в это время чай. — Право, болтает, чего не надо! Ахти-хти-хти-х-ти, Господи, Господи!

И она снова заохала, но на этот раз уже заметно притворно.

— Вот ужо молчите, она вам порасскажет, как накушаетесь чайку; молодец ведь она у меня… бывалая! — сказал мне старик весело и самодовольно. — Ничего, сибирячка-а! Все единственно, что попу, что хорошему человеку каяться… — обратился он ободрительно к жене.

— Ну уж ты, Тимофеич, право… — махнула она рукой и отвернулась к печи.

Чай отпили. Во все время, пока Дуня убирала со стола; чашки и самовар, я сидел как на иголках от нетерпения. Наконец старик пожелал мне покойной ночи и отправился вместе с дочерью спать на другую половину дома, несмотря на все мои доводы и отговорки, что я не люблю спать на перине, что это мне даже вредно, хотя, признаюсь откровенно, после утомительной дороги в три тысячи верст с лишком для меня ничего не могло быть соблазнительнее мягкой постели.

— А уж сибирячка моя пускай с вами тут остается; у ней уж это самое любимое место на лавочке: ишь, теплее старым-то костям возле печи. Она вам ужо порасскажет тут про старину-то свою, про бывальщину; одно слово, мастерица сказки сказывать! Вы только не пообидьте ее у меня, смотрите: ишь ведь седьмой десяток в начале пошел, а сама все чернобровая, как есть кралечка! — пошутил с нами на сон грядущий старик, торопливо выходя из избы.

Следом за ним привезший меня дружок вскарабкался на полати и почти тотчас же захрапел на всю избу. Старушка раза два слабо охнула, как будто желая дать мне этим почувствовать, что рассказывать она не в состоянии. Я, однако ж, не терял надежды, задул свечу, наскоро разделся и лег или, лучше сказать, утонул в пышном пуховике.

— Покойно ли тебе там, государь мой? — справилась она у меня, может быть, нарочно отводя мои мысли в другую сторону.

— Очень, очень хорошо; лучше не надо… А что же вы мне не расскажете про случай-то ваш, бабушка?

— Слушай ты моего старика! Есть у него, пожалуй…

— Да нет, — прервал я ее, — в самом деле, расскажите… пожалуйста! Или вы меня почему-нибудь за нехорошего человека принимаете?

Последние слова сделали, по-видимому, на старушку то самое впечатление, какого я ожидал от них.

— Что это ты, Господь с тобой! — ответила она обидчиво. — Как это можно тебя, государь мой, за недоброго человека принять? Выдумал что! Знать ведь человека-то сейчас… с первого ласкового словечка то есть можно узнать. Али уж мне рассказать тебе, чего ли… уж и сама не знаю!

— Расскажите, бабушка… пожалуйста!

— Расскажу уж, видно… Вот какой со мной случай был, государь ты мой… да ведь долго рассказывать-то.

Она остановилась в заметной нерешимости, хорошо ли чужому человеку рассказать свою семейную тайну. Я заметил это, но не подал ей никакого вида, уверив ее, что вовсе не хочу спать и что готов слушать хоть до утра.

— Начинайте-ка с Богом! — ободрил я старушку.

И она, прокашлявшись прежде, начала мне рассказывать…

— Я, слышь ты, государь мой, подкидыш была: в Иркутском родилась. А подкинули меня к одному чиновнику, Суровцову по фамилии. У этого самого чиновника жена была такая добрая бароня, дай ей Господи царство небесное! Она, слышь, и взяла меня на воспитание. А допрежь того, годков за пять до меня, им таким же манером мальчика подкинули; она и его взяла. Сам-от он был плох человек: чарочки-то уж, слышь ты, шибко придерживался. Нас-то, приемышей, он не любил, а только бароне-то прекословить не смел — у ней, слышь, в Тверской губернии имение свое было, так боялся… Нас с Филипкой (Филипкой приемыша-то первого звали) в горницу-то он не велел пускать, а мы всё больше на кухне находились; только как он это разве уедет куда, так она нас и позовет к себе, ласкает; грамоте нас тоже потихоньку учила. Вот это он раз уж шибко таково запил; запил да запил… Начальство-то его по этому самому и велело ему в отставку подавать: пьяниц, мол, нам не нужно!

С начальством какой разговор, государь мой… — подал! Вот они, как вышли в отставку-то, и поехали в баронино имение, в Тверскую губернию, значит, в село Черепановку; и нас с собой взяли. Мне тогда девятый годок пошел, а Филипке тринадцать исполнилось. Только бароня на новом-то месте не долго пожила: скончалась… уморил он ее, не тем будь помянута его душенька! Он, государь ты мой, как бароня-то померла, взял да, слышь, имение-то ее и продал другому помещику, а сам укатил в Питер; оно ему от барони-то по наследству там как-то досталось. А прежде-то, государь мой, по нашим законам так выходило: что ежели который тепериче ни на есть помещик примет на воспитание подкидышей, так он опосля может их записать за собой крепостными. Он нас и записал так, хошь бароня шибко его просила перед смертью, чтоб он этого греха не делал. Ну, да вот поди с ним! Записал! Чего станешь делать!..

Дело наше было сиротское; так нас и продали с селом-то вместе. А помещик этот, другой-то, который купил-то нас, сам, слышь, все в губернии проживал, в самой, значит, Твери: почмейстером он там был. А у нас от него управляющий был поставлен, хороший такой человек, добрейшей души, можно сказать. А мы в дворовых числились. И славно это нам таково жить было! Филипку-то я уж шибко полюбила, ну да и он меня крепко любил тоже: душа в душу то есть жили. Он мне все, бывало, норовит как бы угодить получше: и дело-то за меня тяжелое сделает, и кусочек-от мне хороший за обедом предоставит, и все-то то есть, чего только твоя сиротская душенька хочет; ни в чем, стало быть, отказу не было. А я ему за это, бывало, и тулупчик починю, и рубашку другой раз вымою, а то еще и деньжонками поделимся, коли заводились. А только целовать себя ему часто не давала, потому горячий, слышь, человек он был, ну, да и я не каменная. А из себя я была красавица; уж это я могу не хвастаясь сказать тебе, государь мой. Он тоже был парень из себя видный, а пуще — души добрейшей. Вот это, как мне исполнился семнадцатый годок, а ему двадцать второй пошел, мы и хотели жениться; все ужо помещику написать думали, и управляющий это нам советовал и все участие в этом деле принимал. Собирались мы это, государь мой, собирались, да и прособирались. Приходит, слышь ты, от нашего помещика, из Твери-то, грамотка управляющему, чтоб он, мол, выслал ему туда из дворовых Филипку да какую ни на есть девушку; потому, мол, что которые у меня живут, никуда не годятся: отошлю, мол, их к вам в науку; да поскорее, мол, посылайте. Призывает это меня управляющий к себе, в тот самый вечер, слышь, как грамотку-то получил от барина, да и говорит мне жалостливо таково:

— Вот, мол, Настасья, какая тебе доля выпадает: Филипку твоего барин к себе требует да еще вот которую-нибудь из девушек дворовых… Так уж, мол, ты, видно, отправишься: не разлучать же, мол, вас. Коли хочешь, говорит, я тебя и отправлю завтра с ним: тебе же ведь лучше!

— Чего же, говорю, Онисим Петрович, отправьте уж, только бы, говорю, с Филиппушкой мне не разлучиться, а то хошь куда угодно!

Говорю, а сама плачу.

— Так ладно, говорит, чего же плакать-то! Я вас завтра обоих и отправлю: собирайтесь, мол…

Вот нас и отправили. Приехали мы; к барину пошли на поклон, по обычаю, значит. Барин — ничего, видным из себя таким показался, только уж немолод, лет так под сорок будет. Посмотрел он на меня пристально таково, да и спрашивает:

— Как, говорит, тебя зовут, красавица?

— Настей, мол, батюшка барин.

— Да ты, говорит, не та ли самая Настя, которую прежний ваш помещик из Сибири вывез?..

— Та самая, мол, и есть.

— Видишь, говорит, как выросла: узнать нельзя!

Взял да и ущипнул меня за подбородок-от. А чего, прости Господи, выросла! Сам-от, окаянный, и не видал меня ни разу в глаза до самой сей поры! Оглянул он меня раз, два, а все пристально.

— Ну, говорит, ступайте тепериче к бароне!

Пошли мы к бароне. Как сейчас помню, сидит она, голубушка, в креслах, худенькая из себя такая, желтенькая, слышь ты, а лицо злое-презлое. Прищурилась она на нас этак раз десять, и на меня-то, и на Филипку-то, — и к ручке допустила. Допустила к ручке и опять прищурилась…

— Одначе, говорит, какие же вы неуклюжие: сейчас видно, что из деревни! Как уж и служить-то вы при комнатах будете, не знаю!

— Постараемся, мол, угодить вам, сударыня…

Это я ей буркнула сдуру-то, слышь.

— Да вы, говорит, все одно говорите… знаю, мол, я вас: не один десяток перепробовала! Как растете, мол, скотами, так скотами, мол, и помрете: никакой от вас тепериче благодарности!

Сказала это и повела носом-то, да далеко таково — в самый угол. А я ей опять сдуру-то, слышь, и брякни (страх была я горячая в ту пору!):

— Почему, мол, сударыня, скотами: люди, мол, тоже… как есть люди!

Так она, слышь ты, государь мой, от этих моих слов-то просто задрожала, позеленела вся от барского гневу.

— Ох, говорит, какая же ты вострая! Видно, в бане давно не была… смотри, говорит, ты у меня!

Погрозила мне сердито пальцем и прогнала нас к барошням. Пошли мы и к барошням. Младшая-то, как нас увидела, так и покатилась со смеху.

— Вот, говорит, чучел-то нам каких, Сашенька, навезли!

И пошла, и пошла… А Сашенька, старшая-то, останавливает ее:

— Полно тебе, говорит, Леночка, без пути смеяться! Они ведь, говорит (на нас указывает), еще не одеты как следует, только что из деревни.

Ну, та будто унялась, присмирела будто…

— Вы уж извините меня, — говорит (нам-то!), а сама, вижу, еле-еле только стерпеть может, чтоб не прыснуть, значит. — Тебя, говорит, как, девушка, зовут?

— Настей, мол, барошня.

— Ну, право же, говорит, Настя, пресмешное у тебя платье — модное, слышь, уж шибко… (выдумала же ведь вот что сказать!). Ей-богу, не могу!.. — говорит…

И опять засмеялась, да звонко таково, слышь. Только, могу тебе сказать, государь мой, барошни оне были добрые; а смеялась над нами младшая-то, надо быть, от ребячества своего. Это уж я опосля разобрала, как поогляделась малехонько на новом-то месте. Спервоначалу у нас, слышь ты, все хорошо шло; только барин-от на меня нет-нет да и поглядит как-то таково нехорошо, что я уж и не знаю! Вот, государь ты мой, раз и посылает он моего Филипку в Москву, на неделю будто бы, слышь ты, за покупками разными, будь он окаянный!

Филиппушка мой и поехал; как барской воле прекословить станешь? Ладно, уехал. А в тот самый день-от бароня наша с барошнями на бал поехали; к вечеру это было. Я, слышь ты, сижу это в кухне, скучно мне таково стало — плачу… Барин наш вдруг и приходит; заглянул в кухню — ушел. Погодя опять пришел, опять заглянул в дверь…

— Ты, говорит, Настя, чего там делаешь?

— Ничего, мол, барин; сижу.

— Поди-ко, говорит, постелю мне лучше постели…

Чего, думаю, ему так рано спать захотелось? Пошла. Прихожу я это к нему в кабинет, стала постель постилать, он и приходит. Подошел, да вдруг и обнял меня. Просто я так со стыда и сгорела!

— Что вы это, барин! — говорю, а у самой руки дрожат.

— Да ничего, не бойся, говорит, вишь какая ты славная у меня, словно ягодка спелая!

И полез, злодей, в губы целоваться ко мне… вот те Христос! А я его взяла, да руками-то и отсторонила от себя…

— Отойдите, мол, лучше, барин, от греха…

Сама вся уж, слышь ты, дрожу. Нет! Он-таки свое: пристает да пристает! Взял меня вдруг, да и повалил на диван-от…

— Спесивая уж, говорит, ты, ягодка, больно!

Как он это мне сказал да на диван-от меня повалил, я уж и не знаю, что со мной доспелось такое: так вот вся внутренность и заходила во мне! Я взяла, да оплеуху и зарядила ему что мочи было. Зарядила, государь мой; это я как перед Богом говорю, что уж зарядила! Сама драла скорее на кухню; забралась в угол да и сижу плачу… Погодя он опять, окаянный, приходит, сердитый такой, записка в руке.

— Где, говорит, Настасья? — у повара Степана, слышь ты, спросил.

— Да вон в углу, мол… плачет.

— Ладно! — говорит. — Ты, Степан, возьми, мол, эту записку да отведи ее с ней к частному приставу в полицию… Слышишь?

— Слушаю, мол.

Привели меня к частному. Вышел он, посмотрел на меня…

— Нагрезила, мол, видно, сударыня?

Я молчу. Он записку прочитал…

— Барин, мол, твой вот чего мне пишет: просит, чтоб я тебя на ночь в темную запер, а завтра поутру попотчевал хорошенько березками… Умней, мол, будешь, не станешь вперед грубить барину… Посадить вот ее!

Я ему в ноги; заплакала…

— Простите уж, говорю, в первый и в последний раз!

А рассказать, как все дело было, — не могу; это стыд нашел на меня втупоре, что вот, кажется, лучше бы живьем провалилась на месте, только это бы не рассказывать!

— Слышал я уж это, говорит, матушка, не от одной тебя! Запереть, мол, ее!

Так я и промолчала. Заперли меня в темную. Духота там, вонь такая, что не приведи Господи! Натерпелась я в эту ночь всякого горя, государь мой! Как только вспомню, что завтра, — меня в лихорадку. Думала я это, думала… всю ноченьку напролет думала, да к утру и надумалась… Как проснулись это все в полиции, то я и говорю ундер-офицеру, окошечко там такое узенькое было, так через него, слышь:

— Сходи, мол, Господин служивый, к своему частному да скажи ему, что мне беспременно надо сейчас с ним повидаться.

Тот и пошел, слышь ты; добрая, знать, душа была… Позвали меня к частному.

— Чего тебе там, спрашивает, али нетерпение такое большое? Успеешь, мол, еще отведать березовой-то кашки, рано уж шибко проголодалась!

— Я, мол, ваше благородие, не за этим вас спрашивала…

— Так за чем же? — говорит.

— Везите, мол, меня сейчас к губернатору, а то опосле чтоб отвечать не стали: мне, мол, ему нужно важную тайну открыть…

Частный-от так на меня и уставился.

— Да ты, говорит, девка, в своем ли уме?

— В своем, мол, в девичьем…

— Ты, говорит, подумай прежде: это ведь дело не шуточное!

— Чего, говорю, тут думать? Думано! Знаю, мол, что не шуточное дело, за этим и пришла!

— Ну, коли так, говорит, так постой…

Стал он это по горнице своей расхаживать взад-вперед: ходил, ходил — сел. Посидел малехонько — ушел куда-то.

Погодя выходит он это ко мне в мундире, при шпаге, как есть во всей форме ихней…

— Нечего делать, говорит, поедем.

К губернатору, слышь ты, поехали. Частный-от спервоначалу сам к нему пошел, а мне обождать велел. Ждала я, ждала — насилу дождалась. Высунулся он из дверей, рукой мне машет.

— Иди, мол, к его превосходительству.

Оробела я шибко, одначе вошла. Губернатор-от так прямо сам и подошел ко мне, только строго таково взглянул, слышь.

— Чего же, говорит, ты мне, голубушка, скажешь?

— Я, мол, ваше превосходительство, при их благородии (на частного ему показала) ничего не могу сказать.

— Выйдите на минуточку… — частному говорит.

Частный вышел.

— Ну, говорит, рассказывай тепериче, голубушка.

— Моя речь, мол, ваше превосходительство, коротка будет…

— Нужды нет, говорит, все равно рассказывай…

— Меня, говорю, вчера мой барин в часть посадил да еще выстегать велел сегодня; а вины, мол, за мной никакой не было, окроме того, что они сами…

— А кто, говорит, твой барин?

— Почмейстер здешний, говорю.

А губернатор-от приходился кто-то сродственником нашему-то барину. Ногами, слышь ты, он на меня затопал, как я почмейстера-то назвала…

— Так ты, говорит, только за этим-то меня и обеспокоила? А? Да как ты смела, кричит, а? Ах ты… такая-сякая!

Извини уж, государь мой: стыдно тепериче и впотьмах-то сказать, как он меня втупоре всячески обозвал… Одначе я приободрилась, как он ногами-то затопал…

— Так и смела, говорю, потому, если меня выстегают, я чего-нибудь сделаю…

— Чего, говорит, ты можешь сделать?

Ревет, слышь ты, одно слово, ревет.

— Мало ли, мол, чего, ваше превосходительство, могу сделать!

— А! — захайлал. — Так ты еще вон с чем ко мне пришла…

Скверно таково опять выругался.

— Господин частный! — ревет. — Господин! Пожалуйте сюда…

Вошел частный: бледный такой из себя сделался, оробел, чадо быть. Губернатор-от, слышь ты, и на него прикрикнул.

— Чего, говорит, вы меня всякими пустяками беспокоите! А? Извольте, мол, сейчас домой ехать, да чтоб вперед у меня этого не было! А ее, говорит (на меня показал), выпороть.

Поклонился он это нам, да низко таково, и хотел уйти, а я ему вслед-от:

— Попомните же это, говорю, ваше превосходительство, что если какой грех случится, на вашей душе будет.

— Хорошо, хорошо, голубушка! — говорит, и ушел.

Повез меня частный сызнова в полицию, всю дорогу ругался: опять меня в темную, слышь ты, заперли… Сижу я это, а уж час двенадцатый на дворе… Слышу: шум в десятской, народу много… Посмотрела в окошечко: розги принесли, лавку середь полу поставили… Кличут меня, дверь мне отперли… Не могу я, слышь ты, идти: отнялись просто ноженьки… дрожу вся… Вывели меня, рабу Божию… Гляжу: частный пришел…

— Ну-ко, сударыня, говорит, изволь-ка ложиться…

Стою я как каменная: зубы, так те, слышь ты, словно на крещенском морозе, так вот один об другой и стучат!.. И всю-то меня бьет, бьет… Вот, государь ты мой, как послышала я это, и схватилась рученьками-то за голову… А частный-от тиран, и приметил это…

— Не бойтесь, сударыня! — говорит. — Туалета вашего не изомнут… Берите, говорит, ее! Чего на нее смотреть!

Как это они меня взяли, да положили на лавку-то, да как подолишко-то мне заголили… извини, государь мой… так я, слышь ты, такую в себе силу почувствовала, что так вот, кажется, взяла бы в руки всю эту ихнюю полицию, все это строение то есть, да и закинула бы в тридесятое царство; шесть человек, слышь, насилу меня удержали! Только уж как домой привели — этого не помню… Вот те Христос, не помню! Туман такой в голове у меня доспелся… Опосле малехонько опамятовалась; стыдно мне таково стало: ну не могу, слышь, глядеть на человека, да и шабаш! На лбу у меня то есть как будто огненными словами написано, что тебя в полиции стегали: всякий, мол, как взглянет, так сразу и прочитает… А плакать я, государь мой, не плакала; и рада бы, да слез, как на грех, втупоре не было… Барошни все ко мне приставали с ласками своими разными, только мне уж не до того было… «Ну, вас! — думаю. — Отойдите, отвяжитесь вы от меня, барские дети!» И задумала я, государь мой, думу… крепкую думу… совсем сумасшедшая была я втупоре! Вот, государь ты мой, как улеглись это все в доме-то, я и пошла в баронину спальню… Подошла к дверям-то, послушала: спит… «Ладно!» — думаю себе. А барошни-то у себя, в другом покое, почивали. А у барони-то ночник горел; такое ужу ней заведение было; светло не светло, а голову человеческую от подушки отличить можно… Подошла я это к самой, слышь, ее кровати, еще послушала: спит крепко; а лицо такое злое… А я с собой из девичьей, слышь ты, подушку принесла. Поглядела я, поглядела на бароню-то да подушку-то ей к лицу и прижала: не называй, мол, нас больше скотами, сахарные барские уста? Так я, государь мой, втупоре ее и порешила… Просто она у меня и не пикнула; только маялась шибко — билась. Ахти-хти-хти, Господи, Господи! А с вечера я еще в завозне топор припасла… Пошла отыскала я его — да к барину… Сама дрожу вся, и в голове туман, а на ногах крепко стою… Ощупала я у него голову-то, слышь ты, да обухом то его и брякнула по лбу… и пошла направо да налево, направо да налево… топором-то, слышь! Уж и не помню я, не знаю, чего это со мной такое доспелось втупоре… только я как полоумная была! Выбежала я это на улицу, а ночь-то была светлая, месячная… Гляжу: на платьишке-то у меня кровь все, а оно такое маркое было — желтенькое, слышь, как сейчас помню… Как увидала я кровь-то, и побеги, да прямо к губернаторскому дому… Прибежала я, слышь ты, позвонила… Лакей ихний мне навстречу вышел, нарядный такой, важный… Хотел он было мне под самым носом дверь припереть, да я, государь ты мой, прямо в залу да посредине-то и остановилась, как есть вся растрепанная да в крови… А гости у него сидели, и людно таково их там было: все барони да кавалеры, да все нарядные такие…

Побледнел ведь губернатор-от, как меня увидал! Слышь, и гости-то его все тоже побледнели, али уж мне втупоре так показалось… Не дала я это им опомниться, показала губернатору-то на кровь-от на платьишке, да только и вымолвила:

— Вот, мол, полюбуйтесь, ваше превосходительство, на свое греховное дело! Сдержала, мол, я свое слово!

Да так тут, на месте-то, где стояла, об пол и грохнулась… Ах-ти-хти-хти-хти, Господи, Господи! Опосля, как я уж в остроге сидела, губернатор-от, этот самый, приезжал острог осматривать: прокурор с ним был. Вошли они это и в нашу половину. Губернатор-от меня и заметь.

— Это, мол, не почмейстерская ли девка? — у прокурора спрашивает.

А сам-от побледнел весь.

— Точно так-с, — говорит прокурор, — она самая. За то, мол, и за то судится…

Только губернатор-то ведь не дал ему сказать…

— А! — говорит, да глухо таково. — Знаю. Ах ты… сибирячка этакая!

Задохся, слышь, совсем: повернулся, да и вышел скорешенько таково. Вот с этого самого, государь мой, и прозвали меня сибирячкой да так и зовут все. Спервоначалу меня бабы острожные так прозвали, вишь, оно слышали, чего губернатор-от мне сказал; а после и Филиппушка стал меня так звать, поглянулось ему, слышь ты… Так вот я, государь мой, и попала опять на свою родимую сторонушку… Кнутом ведь, слышь ты, меня били: с тех самых пор вот спинушка-то и болит к ненастью — ломит, слышь… Ахти-хти-хти-хти, Господи, Господи!

Старушка остановилась, едва переводя дух. Хотя в избе было и темно, но мне как-то сердцем виделось, что по увядшему лицу ее текли горячие слезы, такие же юные и свежие, как ее рассказ, такие же горькие, как его содержание, и такие же мучительные, как ее душевная рана, не зажившая вполне до такой глубокой старости!

— А с Филиппом-то, бабушка, вы так уже больше и не встречались, что ли? — спросил я погодя, когда она немного поуспокоилась.

— Чего ты это, государь мой! А старик-от мой на что? Он ведь и был Филипка-то!

Неожиданность этого ответа чрезвычайно сконфузила меня: я только теперь вспомнил, что действительно хозяина моего звали Филиппом Тимофеичем.

— Да он еще чего сделал, Тимофеич-то мой! — прибавила неожиданно старушка, видимо довольная своей памятью. — Он вот какую, государь мой, штуку удрал… Как приехал из Москвы-то да как про меня ему все рассказали, он и поди к губернатору: «Заел ты, мол, ваше превосходительство, мою Настю! Подлец, мол, ты!» Вот чего! Так мы по одной дорожке с ним и пошли; он ведь это нарочно для того и сделал. А обвенчались уж мы с ним здесь, на поселении то есть, много годков спустя. А только, могу тебе сказать не хвастаясь, государь мой, я ему в руки досталась как есть голубицей невинной… вот те Христос! Хоть его самого спроси… Это уж как перед Богом! Одначе, государь мой, приятного тебе сна желаю! — заключила со вздохом старушка.

Я от всего сердца пожелал ей того же. Но сам я долго не мог заснуть: перед глазами у меня беспрестанно восставала, со всеми своими действующими лицами, эта вопиющая драма, ежедневная, правда, но, может быть, потому именно и неведомая счастливым и сильным мира сего… Зато, когда на другой день я проснулся в одиннадцать часов утра, мне живо почувствовалось, что нигде еще не засыпал я, совершенно уверенный в своей безопасности, с таким наслаждением и беспечностью, как заснул под кровом этой энергической пары!

День стоял чудесный: теплый, светлый. Лошади мои были уже готовы. Вся семья вышла проводить меня, как родного, до ворот своего дома.

Я, признаюсь, едва не заплакал, садясь в кибитку: так мне было жаль оставлять этих добрых, простых людей… Сын хозяина, красивый парень, каких мне редко удавалось видеть, молодецки вскочил на козлы. Сестра вынесла ему позабытые рукавицы; он игриво ущипнул ее за шею, а она поправила ему за это волосы под шапкой…

— Ну, с Богом! Трогай, парень! — заключил хозяин наше трогательное прощание.

— Напредки просим тебя, государь мой! — кланялась мне любовно старушка.

— Лихом не поминайте! Смотри, Ваня, шапку не потеряй! — кричала Дуня.

Но мы уж мчались во весь дух свежих сил…

 

А. И. Левитов

Блаженненькая

А. И. Левитов (1835–1877) — из семьи священников. Сам закончил духовное училище и поступил в Тамбовскую семинарию, которую бросил, несмотря на сопротивление родителей. Почти без денег пешком отправился в Москву, а затем в Петербург, где поступил в Медико-хирургическую академию. Мучительно переживавший свою социальную чуждость литературному миру, имевший склонность к спиртному Левитов тяжело выстраивал отношения с журналами. Творческий расцвет Левитова пришелся на первую половину 1860-х гг., когда им были созданы многочисленные очерки, отразившие богатый опыт скитальчества и знание социального дна народной жизни. Умер от чахотки в совершенном разорении. Рассказ «Блаженненькая» был напечатан в журнале «Зритель» (1862, № 45).

I

На дороге серая осень. Ничего не видать сквозь эту туманную пелену, которая так печально окутала все широкое пространство степи, по которой едете вы. Как издали иногда шумит прорвавшаяся речная плотина, так и в это время с хлясканьем колес вашего экипажа, с глухим топотом конских копыт, сливается какой-то странный, беспрерывный шум.

«Какой жизни принадлежит это дыхание?» — думаете вы про себя, прислушиваясь к этому шуму. Резкий, своеобразный визг ветра прорезал в это время слух ваш. Задержанный на секунду вашим экипажем, полет степной осенней бури, оглушивши вас, умчался дальше, а то все шумит. Мучительно медленно тянутся для вас дорожные часы. Чтобы как-нибудь сократить их, вы стараетесь задуматься о чем-нибудь; но задуматься решительно нет никакой возможности, потому что назойливее осеннего дождя, заливавшегося за воротник вашей шубы, в вашу голову льется этот необъяснимый шум и мешает ей думать. Тоска!

Наконец вы не выдерживаете и вслух спрашиваете у кого-то:

— Господи! Кто ж это шумит так?

Бородастый, лет под сорок ямщик вздрагивает на козлах, испугавшись неожиданного восклицания.

— Где шумит? — спрашивает он у вас.

— А вот разве не слышишь? У меня всю голову разломило.

Ямщик некоторое время внимательно прислушивается и решает ваше недоумение таким образом:

— А это, барин, дорога шумит, степь шумит…

— Степь шумит! — по каким-то необъяснимым причинам с злостью восклицаете вы и жмурите глаза, тщетно намереваясь уснуть.

Наконец на вас пахнуло деревенским дымом и вы с радостью думаете о двухчасовом отдыхе, о возможности переброситься словцом с живым человеком.

Вот уж вы более или менее вальяжно уселись на самоделковом диване станционной комнаты и, в первые минуты отдыха измученного тела, блаженству вашему нет границ. Древняя старуха, едва передвигающая ноги, внесла к вам бушующий самовар. И вот, услаждая ваше одиночество, он повел с вами тайную беседу свою, которую обыкновенно ведет со всеми проезжими.

Нескончаемо тянется длинная повесть самовара про однообразную глушь деревенской жизни.

— Всегда мы здесь так-то! — шипит он, обдавая вас теплым, нежащим паром. — То нас дожди осенние хлещут, то жары пекут, то холод морозит. То же, да все то же у нас по деревням. Мало новостей.

— Мало! — шепотом произносите и вы, до самозабвения заслушавшись этого рассказа.

— У нас мало новостей! Мы уж давно так-то висим здесь! — говорит вам с почернелой стены длинный, размалеванный ряд отечественных героев. — Хоть бы ты новенькое что-нибудь рассказал: мы бы послушали.

«Что рассказать-то вам? — думаете вы. — Не о чем говорить-то — разве вот: скучно в дороге, домой бы скорее хотелось добраться».

— И ты ничего не хочешь рассказать нам, — азартно кричат герои.

И вдруг вся их пестрая фаланга во всю прыть своих красных и зеленых коней кинулась на вас, крутя длинные усы и махая кривыми саблями. Вот уже они вскакали на стол, на котором вы пьете чай…

— Боже мой! Что же это такое? — вскрикиваете вы, опомнившись.

В ваших глазах сильная резь, но, лишь только почувствовали вы эту боль, герои мгновенно скачут назад в свои рамки, стяпанные мальчишкой ямщиком из березовых лучин.

«Однако и станционная комната не много веселее дороги!» — отчаянно думаете вы, обращая ваше внимание на сельскую улицу, с целью поправить больное зрение ее картинами.

Ряд жалких изб, инде покачнувшихся, большей же частью совсем развалившихся, вытянулся перед вами серый и мокрый. Утопая по самые ступицы в клейкой черной грязи, уныло плетется по ней убогая мужицкая тележонка. Обок с надорванною клячей месит грязь сам хозяин тележонки в сдвинутой на самый затылок шапке, в истасканном зипуне нараспашку, потому что злой осенний ветер, дующий ему прямо в грудь, никак не может остудить его жаркий пот, который вызвали на его лоб усиленные старания помочь лошаденке тащить тяжелый воз по мучительно грязной улице. Так горемычно треплется по ветру реденькая борода мужика, печать такого тяжелого труда положена на телегу, лошадь и самого хозяина, что даже сельские собаки, всегда злые до безобразия, пропускают их без обычного лая, и только крикливые гуси, спугнутые возом с придорожной лужи, внимательно вытянули свои длинные шеи и, немного подумав, громко загоготали.

— Что это за бедные, что за несчастные люди на сем свете живут? — разбираете вы в этом бессмысленном гоготании птиц.

Но это старая песня, и незачем повторять ее, потому что всякому известно, как тяжело она надрывает грудь.

Не на чем было отдохнуть глазам вашим, когда вы смотрели на сельскую улицу. Вы стараетесь скорее кончить ваш чай и заказываете лошадей, потому что и в одинокой станционной комнате тоска еще более смертельная, чем в дороге.

Вдруг дверь отворяется. Испуганные ее скрипом, вы вздрагиваете и делаете невольное движение. Существо, вошедшее в комнату, в свою очередь пугается вашего движения. Вам жаль смотреть на его пугливую позу, с которой стало оно у дверной притолоки.

— Что тебе, моя милая? — спрашиваете вы у вошедшей еще молодой девушки.

Ободренная ласковым тоном вашего вопроса, она поднимает на вас мутные глаза и бессмысленно хохочет. По этим глазам и смеху вы догадываетесь, что это сельская дурочка, неизбежная принадлежность чуть ли не каждой почтовой станции и не каждого постоялого двора.

— На вот тебе сахару. Ты любишь сахар?

На красивом, еще молодом лице девушки вы примечаете в это время решительно животное удовольствие. Тонкие черные брови как-то сладострастно заморгали при виде вашей подачи, углы губ сморщились, и человек перестал походить на человека.

— И сахару дай, и денег дай, — глухим шепотом отвечает девушка.

— На вот и денег.

Согнув спину и вытянув шею, так что все лицо ее выдвинулось вперед, стремительно вырвала она пятак и скороговоркой заговорила:

— Это мне на платок, на платок. В город с матерью поеду, платок куплю, — радуется бедное создание голосом, похожим на хрипение старого больного животного. — Дай винца, барин!

— Ну винца-то и нет у меня, — отвечаете вы.

— Дай винца! — кричит она, мгновенно изменяя и выражение лица, и голос.

— Ты опять к господам затесалась, погань ты эдакая! — кричит на девушку взошедшая стряпуха, давая ей подзатыльник.

Вы не успели еще сказать вашей защитнице, чтобы она не трогала юродивую, как юродивая с яростным криком уже бросилась на нее, и в одно мгновение лицо стряпухи исцарапано до крови, волосы растрепаны, рубаха изорвана.

На крик истерзанной таким образом женщины вбегают двое молодых ямщиков. Они тоже бросаются на безумную. Сильными и грациозными, как у молодого львенка, движениями, девушка вырывается из рук ямщиков и с новой силой бросается на своего врага.

— Что это за зверь девка? — говорят ямщики. — Ни с чем ты не осилишь ее. Правду говорят, что с чертом никто совладать не может.

Между тем, окончательно уничтоживши стряпуху, девушка стала посреди комнаты, злостно посматривая на всех.

— Ну что стала? — спрашивает у ней один ямщик. — Ступай-ка домой отсюда, не равно сдуешь что у барина: на нас скажут.

— Мм! — мычит девушка, замахиваясь кулаком. На ее глазах дрожат слезы, на лице видно неодолимое желание мстить.

— Вишь, страшная какая! Обозлилась как! — говорит стряпуха.

Но для меня лично ничто не было так хорошо из всего того, что в эту минуту было около меня, как эта девушка. Стояла она с видом человека, сильно и напрасно обиженного. Молчаливо стоит он, пораженный сделанным ему несправедливым оскорблением, и как будто думает о чем. Чем сильнее обижен, тем больше и тем сумрачнее стоит, потом крепко-накрепко сожмет свои руки, так что захрустят они у него, и вздохнет, — и во вздохе этом вы непременно заслышите те хриплые, надорванные звуки, которые слышал я в голосе сельской сумасшедшей.

В это время я понял, что только тот может сойти с ума, у кого был ум.

— Отчего это она заболела у вас? — спросил я про девушку у избитой ею стряпухи.

— Да ее-то отец испужал, а то ведь их у нас много. Вон у нее брат есть двоюродный, так того мать, как в горячке была, в колодезь закинула. Насилу вытащили.

— Вы бы ее в сумасшедший дом отвезли: вам так-то опасно с ней жить. Помилуй Бог, убьет кого.

— Да она, кормилец, прежде-то не дралась и совсем было поправляться стала: только года с два тому проезжал тут приказный один из города. Только она так же вот, как и к тебе, и приди к нему, а он пьян был… Ну… После родов уж драться-то стала; нам и жаль ее в сумасшедший-то дом отправлять.

II

Теперь я расскажу вам, как эти детки Божии плодятся по нашим городам и деревням.

Село, на минуту было оживившееся приездом жнецов к обеду, опять погрузилось в свою обычную тишину. Палящий полдневный пожар повсеместно жег и крушил природу; все носило на себе печать какого-то очарованного, наводящего на душу самое тяжелое уныние, сна. Деревья, не шевелясь ни одним листом, стояли как заколдованные; ни птичьего крика, ни одного звука не слышит тоскующее ухо. Несется только откуда-то, как бы из самой дальней глуби степной, какой-то могучий страдающий шепот. Слушая его, вы с страшною тоской в душе предполагаете, что это, должно быть, вздохи природы, изнывающей в пламени жгучего солнца.

По безлюдной сельской улице кое-где бродят праздные дети, на навозных завальнях греются старухи, оставленные домоседничать. Но ни крикливые игры детей, ни разговоры стариков не оживляют эту безжизненную картину, потому что и старый, и малый — все слишком сильно чувствуют на себе тяжесть муки, которою полдневный зной пытает все живущее.

По пыльной улице мертвенно-тихого села бредет маленькая девочка. Влияние крушащего зноя подействовало и на ее живое, игривое тело: головка ее поникла на загоревшую грудь, едва прикрытую толстою сорочкой; маленькие руки, всегда занятые чем-нибудь, повисли теперь, как висят на дереве сломанные сучья, а ноги, не то чтобы резво бежать по-всегдашнему, так как-то, словно их поневоле перестанавливает кто, вяло передвигаются, цепляясь одна за другую и поднимая пыль, которая густым слоем садится на смуглое личико, на длинные растрепанные волосы и на сероватую рубашонку. Девочка видимо истомлена жаром вместе со всем окружающим ее, и только одни ее черные блестящие глаза все еще носят отпечаток игривости. В них ясно видно сильное желание сбросить с себя тяготящую тело истому и развлечься чем-нибудь, но тело не слушается желания. Попробует девочка побежать, резвой птичкой перелетит она несколько сажен, и опять пойдет тихо, и опять поникнет ее на минуту оживившая головка, ровно стыдно ей сделается за свою резвость в минуты повсеместного уныния и тишины. Вдруг, как бы пораженная внезапно пришедшею мыслью, девочка остановилась посередь улицы. Глазки ее оживились, на лице заиграла улыбка, руки как будто рассчитывали что-то. После короткого раздумья, она прискакнула на месте и побежала назад скорой детской рысью.

Девочка добежала до своей избы и кое-как отперла туго припертую дверь. Внутренность избы носила на себе все признаки недавнего обеда уехавшего теперь в поле семейства. На лавках стояли пустые горшки, валялись еще не высохшие ложки и блюда, на столе блестели жирные пятна, — спешная, полевая работа не дала хозяйке времени поубраться как следует. В избе была та же тишина, что и на улице, только миллионы мух, густыми жужжащими роями летая над остатками хозяйского обеда, несколько оживляли ее. Девочка не могла пройти и не смутить беззаботный пир насекомых. Она, как котенок, подкралась к столу и, распустивши свою маленькую руку, махнула ею над столом. В руку попало с десяток мух; она начала выпускать их по одной и при виде каждой крылатой пленницы, радостно вырывавшейся из своей тесной тюрьмы, на лице ее загоралась улыбка удовольствия. Несколько раз повторяла она этот маневр, наконец он надоел ей. Последнюю горсть она бросила уж целиком.

Мухи чуть-чуть не заставили ее забыть о деле, за которым она пришла в избу.

— Где же я теперича найду говядину? — прошептала девочка. — В какие только места мамка ее запрятывает?

И она начала заботливо пересматривать горшки и блюда, стоявшие на столе и на лавках; но в них ничего не оказывалось. Девочка вышла на середину избы и окинула глазами полки, которые со всех сторон прилеплены были к почернелым, закопченным дымом, стенам. С одной полки заманчиво смотрело на нее несколько пропитанных жиром горшков. Девочка вскочила на лавку и потянулась к ним: нет, не доросла — не достать. Снова раздумье взяло ее, и опять она вышла на середину избы, стараясь осмотреть местность, чтобы, выбравши удобный пункт, можно было подделаться к этим так высоко залетевшим горшкам.

«Когда же это большая я вырасту?» — с досадой и чуть не плача спрашивала себя девочка.

— А тогда, моя милая, и вырастешь ты большая, когда говядину из горшков воровать перестанешь, — ответил бы я ребенку, ежели бы не боялся испугать его.

Но девочка не стала дожидаться этого времени: она бросилась под лавки и под печь, отыскивая что-нибудь такое, что было бы можно подставить под ноги и таким образом добраться до вожделенных горшков, в которых, по ее догадкам, непременно скрывалась с таким нетерпением отыскиваемая говядина. Наконец, под печью нашелся толстый обрубок, неизвестно для чего припасенный ее домовитым отцом. Она притащила к лавке этот обрубок, вскочила на него и, к своему великому удовольствию, достала до заветных горшков.

Вот один из них уже у нее в коленях. Девочка уютно расположилась с ним у растворенного окна и принялась уписывать говядину, припасенную матерью на ужин семейству, которое работало теперь в поле. Пламенеющее небо, грозно смотревшее на маленькую хищницу, пыльная дорога, длинною лентой стлавшаяся перед раскрытым окном, даже изредка проходящие девочки нисколько не занимали ее, потому что, кроме удовольствия потихоньку ото всех есть тщательно спрятанную говядину, ребенок в то же время наслаждался и тем еще, что делил свое удовольствие с двумя любимыми кошками. Заслышав запах мяса, они тихо прокрались в непритворенную дверь и лукаво посматривали на девочку своими зелеными глазами.

Глубоко задумался сытый ребенок под ласковое мурлыканье своих четвероногих собеседников. Ободренный его молчаливою задумчивостью, кошки растащили по лавке куски мяса и наслаждались неожиданным праздником, а с улицы, между тем, с соседской завальни прямо в то окно, под которым сидело дитя, бил резкий старушечий голос, певший сказку про непослушного брата Аленушки, Ванюшку.

— Братец ты мой миленький, — рассказывает старуха собравшимся около нее внучатам, — не пей ты этой воды, говорит братишке Алена: наворожена эта вода, наколдована. Вместо человека, когда ты попьешь ее, козлом сделаешься. Не послушался Ваня сестры и напился. Напимшись, в ту ж пору козлом наделался. А Баба Яга тут же его зарезать велела. Только же убежал кое-как Ваня от Бабы-Яги и к сестре пришел. Пришел он к ней, стал под окном и запел:

Аленушка! Сестрица моя! Кипят котлы Кипучие, Ножи точат Булатные. Хотят резать твоего братца Иванушку.

Жаль стало девочке бедной сестры, у которой Баба-Яга так безжалостно хочет погубить брата. Ее маленькое сердце болезненно сжалось от рассказа старухи; на ее ясных, за минуту шаловливых, глазах показались светлые слезки.

Все глубже и глубже проникает в душу ребенка печальный рассказ, все пуще и пуще его скорбный тон затуманивает молодую головку. И вот, уже забывши и про кошек, и про говядину, плотно прижалась эта головка к раскаленному солнцем стеклу рамы и забыла про все. Неуловимые звуки, обыкновенно несущиеся с поля в жаркую пору, жужжанье мух, сердитое воркотанье голубей под навесом, даже самая тишина избы — все в ушах девочки слилось в одну песню, стоны которой цельно заняли ее сердце и заслепили глаза. Сидит она, вся залепленная мухами, и только одно это раздается в ушах ее, что:

Аленушка! Сестрица моя!

К воротам подъехала телега. С нее соскочил мужик и пошел в избу. Это был отец девочки, что-то забывший дома. Его приезда не заметила очарованная сказкой шалунья. Только что вошел в избу сердитый хозяин, кошки, безмятежно убиравшие украденную говядину, стремглав бросились под печку, оставив на полу обличающие кости; мухи поднялись черною жужжащею тучей; от громкого прихлопа дверью голуби слетели с избяной пелены; но ничего этого не слыхала девочка. По-прежнему уткнулась она в окно и напряженно слушала сказку, которая с каждым словом становилась все занимательнее, а перед нею стоял опустошенный горшок, валялись объедки ужина уработавшейся семьи. Злость взяла отца.

— Ах ты, каторжная! — крикнул он на дочь и с этим словом захваченным с собою кнутом вытянул ее вдоль спины.

— А-а-ах! — дико раздалось в избе.

По телу бедняжки пробежала дрожь; она, как обожженная, вскочила с лавки и бросилась в сторону, противоположную той, с которой последовал удар. В ее прыжке было что-то такое, что более походило на отчаянный прыжок подстреленного зайца, нежели на прыжок ребенка, сознательно увертывающегося от наказания. Она прижалась в угол и без обыкновенных в этом случае слез и воплей смотрела на отца.

— Што это ты наделала, озорница? — спрашивал ее отец, с которого спал первый припадок гнева. — Сказывай, што?

Девочка по-прежнему молчала и все так же смутно, так же бессмысленно смотрела на него.

— Ах ты, окаянная, окаянная! — бормотал отец, уже спокойно отыскивая забытую вещь, за которою он возвращался из поля.

Девочка все так же безмолвно стояла и все так же бессмысленно робко жалась в угол.

— Што спуталась? Ишь, как кошка блудлива, а как заяц труслива, — шутливо проговорил он, окончательно смягчившись.

Но и на эту отцовскую ласку ни одним звуком, ни одним движением не ответил бедный ребенок. Помертвевшее смуглое личико, посиневшие губы и потухшие глазки ясно сказали отцу, что дочь его отныне уже ничего разумно не услышит, ни на что разумно не отзовется.

Необдуманный взмах отцовского кнута погубил навек девочку.

В это время начал понемногу спадать полдневный жар. На улицу постепенно выбегали дети; ее мертвая тишина мало-помалу сменялась их бойкими выкриками. Но еще не так скоро выполз бы на улицу сельский люд из своих прохладных убежищ, если бы из избы приехавшего на свое и дочернино несчастье мужика не раздалось странного крика, всполошившего всех соседей.

— Дитятко, дитятко ты мое милое! — кричал несчастный отец. — Ведь я поиграл с тобой, ведь я тебе ничего…

Но девочка как бы не верила отцовым увереньям. Она искоса смотрела на него и на собравшийся народ и будто сердилась.

— Глядите, глядите, ребята! — толковали ребятишки промеж себя, когда несчастная вышла на улицу, окидывая встречных своими сердитыми взглядами. — Анютка-то с ума сошла. Теперь она Божьим дитей стала, блаженненькой. Обижать ее теперича грех, потому сам такой же сделаешься, ежели обидишь ее.

— Какой тут грех? — сомневался один бойкий мальчишка. — Ее ничего бить-то, потому она дура. Я ее намедни вот как вздрючил: ничего со мной не сделалось, — сам видишь.

— О? Ай ничего?

— Ей-богу ничего! Колоти ее, ребята!

И ребятенки действительно накидывались на нее безжалостной стаей. Но Божье дитя, как бы ни были ему больны их тиранства, всегда отвечает своим мучителям тем только сердитым, пронзительным взглядом, каким оно в первый раз окинуло отца, после того как он ударил его кнутом.

— Ах ты, Господи, страшная какая девка! — говорят ребятки, когда взгляд этот упадет наконец на них. — Лучше уж отойти от нее, потому, пожалуй, что чуть ли она не ведьма. Они, ведьмы-то, должно, что все такие пучеглазые…

 

В. А. Слепцов

Питомка

Деревенские сцены

В. А. Слепцов (1836–1878) — выходец из старинного дворянского рода. Учился в Пензенском дворянском институте и на медицинском факультете Московского университета. Был профессиональным актером, выступал на ярославской сцене в сезоне 1854/55 гг. Движимый интересом к фольклору и дружбой с В. И. Далем совершил пешую фольклорную экспедицию по Владимирской губернии. Впечатления от путешествия легли в основу цикла «Владимирка и Клязьма» (1861). Переехав в начале 1860-х гг. в Петербург, Слепцов знакомится с редакцией «Современника» и становится одним из наиболее популярных писателей поколения «шестидесятников». В середине 1860-х писатель стал активным участником дискуссии о «женском вопросе». В 1863 г. под влиянием романа Н. Г. Чернышевского организовал в Петербурге коммуну, получившую название «слепцовской». Рассказ «Питомка», опубликованный в «Современнике» (1863, № 7), был высоко оценен литературной критикой.

I

По крутому краю большого глинистого оврага пролегала полевая дорога с сухими, жесткими колеями; то спускаясь в овраг, то цепляясь по самому гребню косогора. В овраге кое-где рос кустарник, кое-где стояли желтые лужицы, над которыми роились столбы мелких мошек. Солнце садилось, в побуревшей ржи свистели перепела.

Шла проселком молодая баба с котомкой за спиной. На бабе было старое ситцевое платье, мужские опорки на босу ногу и белый платок на голове. Шла она скоро, помахивая палочкой; иногда останавливалась, поправляла котомку, оглядывалась кругом и опять шла, мерно покачиваясь из стороны в сторону, уставив глаза куда-то вдаль. А вдали виден был все тот же овраг с порыжевшим бурьяном да пестрые полосы спеющих хлебов.

Вдруг позади загремела телега. В телеге сидел мужик. Баба свернула с дороги в сторону и, не оглядываясь, пошла поскорей. Мужик, поравнявшись с бабою, приостановил лошадь и сказал:

— Путь-дорога! Куда Бог несет?

Баба поклонилась и, не глядя на мужика, молча шла стороной.

Мужик посмотрел на нее, тряхнул шапкой и сказал:

— Эй, ты! Тетка! Слышь, что ль?

Баба все шла и молчала.

Мужик посмотрел, посмотрел, покачал головой, сказал про себя «глухая» и вдруг замахал руками, крича бабе:

— Ай ты глухая?

Баба остановилась и сказала:

— Чего тебе?

— Здравствуй!

— Здравствуй!

— Что ж ты не откликаешься? Видишь — человек.

Баба недоверчиво глядела то на мужика, то на его лошадь.

— Садись, подвезу, — сказал мужик.

Баба не решалась.

— Садись, говорят, дура!

Баба подумала, подумала и села.

— Ну, вот, — сказал мужик, — сиди! Соль тут у меня в мешке. Баба подобрала подол и положила руку на мешок.

Поехали.

Немного помолчав, мужик спросил:

— Ладно, что ли?

— Ладно, — потихоньку ответила баба.

— То-то. А не хотела. Богу молиться ходила? — опять спросил он ее.

— Нет. Я вот… Деревня такая есть… У меня прописана… — и баба полезла было к себе за пазуху; однако ничего оттуда не достала, а только почесала под мышкой и прибавила:

— Бердяева деревня…

— Какое Бердяеве?

— Бердяева… аль Гордеева. Да, Гордеева.

— Где ж это такое? Не слыхать что-то по здешней стороне такой деревни. Кое же это место?

— А я не знаю.

Мужик обернулся к бабе лицом и в недоумении спросил:

— Ты сама-то чья?

— Я дальняя.

— Дальняя. Зачем же ты идешь?

— А вот… Девочка у меня тут отдана… В шпитонках. Повидать девочку-то бы мне.

— A-а! Да, да. Так ты деревню ту и не знаешь?

— То-то не знаю. И спросить-то как, тоже не знаю.

— Ну, так. Сама-то из Серпухова будешь?

— Из Москвы.

— Московская. Да. Тоже не ближний свет. Да, да, — в раздумье говорил мужик и еще немного погодя спросил:

— Велика девочка-то?

— Нет, махонькая.

— Ну, ничего, — сказал мужик. — Даст Бог, найдешь. Сиди! Ишь ноги-то у те!

Баба посмотрела на свои тощие, загорелые ноги, неподвижно вытянутые вперед, и прикрыла их платьем. Мужик задергал вожжами и замахал хворостиной. Лошадь побежала шибче, звонко стуча своими нековаными копытами по сухой дороге. Баба затряслась на мешке и молча посматривала по сторонам. Солнце между тем уже село, и в поле поднялся ветерок. Впереди показались избы; дорога завернула куда-то в сторону, пошла межами и совсем затерялась во ржи. Мужик, прислонившись к передку и свесив руку, задумчиво постегивал хворостиной придорожные травки и затянул было песню. Проехали так еще с версту.

— Как деревню-то сказывали тебе? — спросил он у бабы.

— Мм… Мокей… Мокеева…

— Ну, вот мы здесь спросим. Тут у меня приятель есть такой… А! Настоящий купец. Ну, только и ёрник же!

Стали подъезжать к деревне. Дорога легла позади дворов, мимо гумен, потом пошла конопляниками и вывела в переулок, к кабаку. Деревня была плохенькая — домов двадцать. Некоторые только еще строились после пожара и стояли без крыш. От новых срубов пахло смолой и дымом. На улице народу совсем не было; только на краю деревни три девчонки сидели на завалинке и, поджав под себя ноги, визжали во всю мочь:

Шел из Питера штафет. Присылал милой газет. Я газетик полуцяла, С издавольствием цитала…

Мужик остановил лошадь у кабака и спросил:

— Ты станешь, что ли?

Баба замотала головой и ответила:

— Нет, я не стану. Я посижу.

— О? А то пойдем! Что ж? Ничего. Ведь озябнешь. Еще пять верст до ночлега.

— Нет, я не озябну.

— О? Ну так сиди же, смотри. Я сейчас.

Мужик вошел в кабак и, высунувшись из окна, крикнул бабе:

— А то огурчика? Вынести, что ль?

— Не стану.

— Солененького? А? Ты гляди, какие огурцы-то. Ну, не надо. Сиди, сиди!

К телеге подошла собака, понюхала у лошади хвост и ушла опять на завалинку.

В кабаке засветился огонь и видно было, как мужик вылил шкалик в стакан, выпил, утерся полою и, заговорив с целовальником, стал раздирать пальцами кусок вяленой рыбы. Видно было, как целовальник безымянным пальцем скостил что-то на счетах, поглядел сонными глазами на свечку, почесался и вылез из-за стойки. Наконец оба они вышли на крыльцо, и мужик сказал целовальнику:

— Глякась, какую я себе бабу везу.

— Да, баба ничего, — зевая, ответил целовальник.

— Гм!.. — сделал мужик, залезая в телегу. — А ты как об нас полагаешь? Ну, да ладно же. Прощай. Матри, коли што, так ты и тово, алибо што. С нашими тогда наказать можно. Гляди, не прозевай.

— На что зевать, — сказал целовальник, — с Богом!

Лошадь тронулась.

— Ах, постой, брат, постой! Какая тут такая вотчина есть Свербеева господина? Не слыхать? Ай Гордеева?

— Гордеева, — подтвердила баба.

Целовальник задумался.

— Не слыхал что-то. А тебе на что?

— Да вот молодке-то моей туда было нужно, беспременно нужно побывать. Девочка у нас с ней там есть. А то вот что, ну-кось, как тебя звать-то?

— Анисьей.

— Ну-кось, Анисья, покажи-кось ему, где у те там прописано. Он эти все дела разберет.

Баба полезла было за пазуху и задумалась.

— Что ж ты? — сказал ей мужик. — Да ты не бось, дура, он не отымет. О, глупая! Он только глянет одним глазком и все узнает. На что ему твоя записка?

Баба послушалась, развернула тряпочку, достала оттуда лоскуток бумаги и отдала его целовальнику. Целовальник вошел в избу, а мужик стал копаться в каком-то лукошке, приговаривая:

— Он разберет. Ишь завязал, теперь ни в свете не развяжешь. Разберет. Как не разобрать. Мужик вострый. Не развяжешь. А, мухи те ешь! Развязал. Эй! Как тебя? Анисья! На-ка, закуси! Неравно поесть захочешь, — сказал он, сунув бабе два кренделя. — Ребятенкам везу. Они у меня охотники смертные. Что ж ты?

— Я не хочу, — отозвалась баба.

— Ешь, дура, ничего.

— Я не хочу.

— Говорят: ешь, черт!

Баба взяла крендели, но не решилась есть.

Целовальник вышел на крыльцо.

— Ну, как дела? — спросил его мужик.

— Тут написано — Целибеево. Это Борки должны быть.

— Борки. Это за Шелепихой? Знаю. Ну, теперь найдем. Будь спокойна! — уверил он бабу. Она завернула опять бумажку в тряпицу.

В поле совсем почти смерилось. Проехав деревню, мужик вытащил из-под себя зипун и отдал бабе, говоря:

— Возьми укройся зипунишком-то, все тепле.

Баба сказала: «На что?» — однако оделась.

Немного погодя мужик обернулся к ней, посмотрел ей в лицо и спросил:

— И чего ж ты давеча, глупая, испужалась?

— Когда?

— Когда! А как встрелся-то я тебе?

Баба ничего не отвечала.

— И есть ты баба, — заключил мужик. — Глупый твой разум. Нешто мужик может обидеть? Эх, ты! — и еще немного погодя прибавил: — Вот девочку твою найдем.

— Дай-то Господи, — шепотом сказала баба.

— Где ж у те хозяин?

— Помер хозяин у меня, вот другой год пошел.

— Одна живешь?

— Одна. У купца в стряпухах живу.

— Кто ж тебе записку дал?

— Этот, писарь дал.

— Какой писарь?

— А в шпитательном. Я там номерок выправляла.

— Ну?

— Ну, и сказал мне этот писарь, что, слышь, в деревню девочка отдана в шпитонки.

— А много ли он с тебя взял?

— Сперва-то было пять целковых просил. Я ходила, ходила, три раз ходила. Первый-то раз сказали, за шестьдесят верст в деревню отдана, я и пошла.

— Ну, что же? Не нашла?

— Нет, нашла, да чужую, не свою. Моей-то четвертый годочек пойдет, а этой уж восемь лет.

— Значит, зря проходила?

— Зря.

— А в другой?

— А в другой опять записку дали, по Можайке, за Можаем за городом еще за сто верст. Ну, там сказали, померла, слышь, девочка-то. И звать совсем не так. Моя-то Прасковья, а эта Анфиса Егорова.

— Ну, писарь-то что ж говорит?

— Говорит, ошибка, говорит, вышла. Номера перепутали. Теперь, говорит, беспременно найдешь.

— Пустое дело, — заметил мужик. — А деньги все-таки взял?

— Денег я ему два целковых еще в тот раз дала да полштофа водки. Ну, на чаю тоже пропоила с целковый; да вот теперь пошла, целковый рубль дала.

— Гм! Да. Эти писаря тоже ловко вашу сестру обчищают. Эх, сирота ты, сирота! Погляжу я на тебя. Сиротское самое твое счастье, — заключил мужик и задумался. Баба тоже задумалась.

Спустя много времени мужик тронул бабу пальцем и заговорил.

— Я тебе про себя расскажу, как меня эти писаря подвели. Нну! Надоумил меня тоже эдакий добрый человек вольную выправлять. А ты садись плотней! Вот. Что ж ты крендели-то не ешь? Ну и надоумь он меня, человек-то этот. «Вольный, говорит, будешь; в купцы выписаться можно». — «Вре?» — «Да пра» — говорит. Ну, хорошо. Писарек тут один мне и подвернись. Я, говорит, берусь. Пятнадцать целковых денег. Думал, думал, эх, в рот, мол, те, — пиши! Написал. И то он мне, а тебе скажу, написал, что меня за это за его письмо драли, драли… Может, целковых на три об меня хворосту одного обломали; да год в остроге высидел. Так вот они, писаря-то. И гляди на них.

Приехали в какую-то деревню ночевать. Остановились у одной избы. Мужик постучал в окно. Впустили. Хозяева только было сбирались ложиться. Баба вошла в избу, а мужик пошел отпрягать лошадь. Сам хозяин еще не ворочался с поля.

В избе было душно, мухи жужжали и лезли в лицо. На печи охала старуха; а вся семья была в клети. Хозяйка вошла в избу и, доставая из рукава блоху, спросила:

— Огурцы хлебать станете, что ли?

— Я не стану, — отвечала баба.

— Ну, а коли ложиться, ложитесь. Ты небось, молодка, с хозяином с своим?

В это время вошел мужик с мешком и с лукошком.

— Ну, вот, лошадке кормецу засыпал, незомь пожует, — говорил он про себя. — Что у вас, хозяйка, в печи-то припасено что, ай нет?

— Мы ноне не топили, — отвечала хозяйка.

— Ну, ничего, мне только бы кваску испить. Господи бослови! — говорил он, зачерпнув ковшик. — Над, — до квасу-то я дорвался. Рыба эта, неладно ей будь, рыба-то уж очень в кабаке… ржавая. Обопьешься. Квас, должно, молодой?

— Молодой, не устоялся.

— То-то, не кисел. Ну-кось, еще ковшичек зачерпнуть. Не кисел. О Мать Пресвята Богородица! С соленого-то пьется.

— Я бай, вместе стелиться станете? — зевая, спросила хозяйка.

— Кто? Мы-то, что ли? Нет, мать, мы врозь. Мы ноне с ней, я тебе скажу, вот как: чтобы ни отнюдь. Говеем.

Хозяйка не поняла и, улыбаясь, спросила:

— Что ж так?

— А так; потому спасаться хотим. Вот что.

— Чудно, — сказала хозяйка и покачала головой. — Нешто вы…

— Да ну вас совсем! — вдруг отозвалась с печи старуха. — Греховодники! Ты и рада, девка, язык-то чесать, — заворчала она на хозяйку.

— Что мне радоваться? — ответила хозяйка.

— Постыдились бы хоть крошечку. Завтра праздник.

— А ты, старушка, помалчивай, — сказал мужик. — Лежи знай!

— Я лежу, голубчик, лежу.

— Ну и слава Богу, коли лежишь. И мы ляжем, Анисья, ты в сенях, что ли?

— Я в сенях.

— Ну, а я пойду на двор. Коня напоим. Хозяйка, где тут бадья-то у вас? Ты у меня, Анисья, смотри, чтоб спать. Больней старайся спать. Завтра раньше вставать, — говорил он, уходя из избы.

Ночью звезды светили на дворе. В клети слышно было торопливое детское дыхание, и старуха в избе возилась и охала вплоть до самого утра.

Баба вскочила ни свет ни заря и собралась было уходить. Мужик проснулся, глядит, баба отворяет калитку.

— Куда ты?

— Да нет, уж я пойду.

— Ах ты, оглашенная! Что мне с тобой делать? Куда тебя несет этакую рань?

— Да по холодку-то лучше.

— Не ходи, говорят. Вместе поедем.

Баба осталась.

Солнышко взошло — поехали дальше.

Около полудня увидали большое село на пригорке, с деревянной церковью и садами, спускавшимися к речке.

— Вот они, Борки! — сказал мужик, указывая хворостиной на село.

Баба молча пристально глядела вперед.

— Народ тоже со всячинкой, — продолжал мужик, как будто рассматривая что-то впереди. — Хвалить нельзя. Первые кулаки в свете. Всю поселенную изойдешь, таких еще не найти. Тоже торговлю у себя имеют, а хлеба нет. Больше насчет лошадей стараются. Ноне гуляют — праздник. Что ж им? Дело ихо базарное. Кабак-то вот он!

Немного не доезжая до села, мужик остановил лошадь; баба слезла.

— Ну, теперь с Богом, — сказал мужик. — Дай Бог!

Баба подвязала котомку и собралась было идти. Мужик стал что-то поправлять колесо и, заглядывая под телегу, сказал:

— А косушечку с тебя бы нужно за провоз, для праздника.

Баба вернулась.

— Садись, я тебя до кабака довезу, так и быть, что с тобой делать? Но! — закричал он на свою лошадь. — Эх, молодость! Гляди, как запалим.

Телега живо подлетела к кабаку и остановилась у крыльца. Тут уже народу толпилось довольно. Одни сидели на завалинке, другие стояли, запустив руки в карманы, и смотрели на улицу.

Отставной солдат в ситцевом нагруднике погромыхивал на гармонии.

— Эка, братцы мои, житье-то у вас! — говорил мужик, слезая с телеги.

— У нас, брат, житье, — отвечали мужики, куря трубки.

II

После обеда народ гулял на селе; в разных местах собирались кучки; в проулках между дворов бабы песни играли. Мужики всё больше жались к кабаку. Тут на площадке орлянка шла отчаянная.

Приезжая баба, Анисья, ходила по дворам и все спрашивала:

— Нет ли тут девочки такой, Прасковьей звать?

— Какой девочки? — спрашивали ее бабы.

— Так, вут эдакинькая; четвертый годочек. В шпитонки взята.

— Нет, что-то нет такой, — отвечали бабы.

— Тебе шпитонку, что ли?

— Да.

— А вот у Сёмушкиных взята девочка.

— Что ты зря-то болтаешь? У Сёмушкиных. Тое замуж скоро отдавать.

— Ну, к что ж? Не век же ей в девках сидеть?

— Да ты слышишь, махонькую нужно.

— Мало б ты что захотела. Где ж ее взять, коли нет? Ты бы родила да и дала ей, коли уж ты добра очень.

— Что ты меня-то родить посылаешь? Вперед на свой хвост оглянись.

— Мне глядеть нечего. Узоры не велики.

— Вот то-то и есть.

— Ты, милая, ворожишь, что ли?

— Нет, я не ворожу. Мне было вот девочку.

— О! А мы думали, ты ворожишь. На что ж тебе девочку?

— Дочка она мне.

— Дочка?

— Да, беленькая такая. Паранюшка.

— Нет, не знаю. Вон девочка шпитонка бегает, кургузая-то, вон! Подол на голову задрала. Ах ты подлая! Акуль! Акулька-а!

— Народят робятищев да и раскидают по чужим дворам, — ворчала старуха, сидя у ворот. — Ходют! Шлёнды московские; право. Взяла бы вас из поганого ружья застрелила. Суки!

На лужайке, против церкви, сидели бабы в красных рубашках. Одна говорила:

— Лежу я, девка, так-то и думаю: как бы мне не проспать! А сон это меня схватит, схватит да как ударит; я и вскочу. А ночь темная-растемная. Забылась я чуточку и вижу, быдто я хлебы в печку сажаю. Хлебы такие белые. Матушка быдто стоит эдак подпершись. Какие, говорит, у нас хлебы-то удались, ровно как пшеничные. А я тороплюсь, сажаю. Как бы дух-от из печки не вышел, боюсь до смерти. Вдруг откуда ни возьмись свинья, пестрая да большущая, схватила один хлеб и убегла. Я за ней: ах-ах-ах, ах-ах-ах, все бегу, все бегу, никак не догоню. И уж сама себя не помню, полем все каким-то бегу да все спотыкаюсь; кочки тут какие-то, ямы нарыты. А свинья эта обернулась ко мне и говорит: нет тебе ничего! Посмотрела я на нее, а она страшная-расстрашная; зубы у ней вот эдакие… Я так вся и затряслась… Батюшки мои! Да как закричу — и проснулась. А хозяин меня в бок толкает. Что ты, дура, орешь? Я бабке сказываю, она говорит: это кто-нибудь из родни помрет.

— А я вот, — говорила другая баба, — третью ночь все свекра-покойника свово вижу. Вижу, быдто мету я избу, а он, покойник, царство небесное, все меня сзади хватает. Я оглянусь, что, мол, ты, батюшка? А он мне: ничего, говорит, мети, мети знай!

— Да чтой-то, бабы, никак эта приезжая-то сюда идет?

— И то, никак сюда.

— Ну, что, голубка, не нашла девочку-то?

— Нет, все не найду.

— А ты бы к ворожее сходила. У нас тут недалеко старушка живет. Она бы тебе погадала.

— Да уж ходила я к ним: обещали верно, а все нет. И у Сергия-то чудотворца два раз была.

— Ты бы в правление еще сходила, — что писарь скажет. Пойдем, я тебя сведу, — вызвалась одна баба.

Пошли.

— У нас тоже, я тебе скажу, — говорила провожатая, — сладость-то не бознать какая. Девять душ! Шутка? Ребята мораются. Одних рубах не напасесси. Посто-кась, мы у мужиков спросим.

Мужики стояли кучей между кабаком и волостным правлением. Разговор у них был следующий:

— Что ж, известно, наше дело такое.

— Что и говорить.

— Нет, вы, братцы, солдата спросите, он-то что тут?

— Я что? — спрашивал солдат.

— Да; ты-то что?

Солдат подбоченился, наморщил брови и спросил:

— За Дунаем был?

— Нет, не был.

— Ну, стало быть, нечего мне с тобой и толковать.

Один пьяный мужик стоял среди улицы и, кланяясь другому, говорил:

— Вы наши отцы, а мы ваши дети. Отец милосердай!

А другой посмотрел на баб и сказал:

— Эти что, поганки-то, ходют здесь?

— Я милосерд, — закричал пьяный мужик.

— Брысь вы, шилохвостые!

На крыльце волостного правления тоже сидели мужики. Бабы подошли к ним.

— Степан Егорыч где? — спросила провожатая.

— А тебе на что?

— Да вот этой молодке нужно насчет девочки.

— Небось пьяный лежит Степан Егорыч-то ваш, а то у старшине.

— Тебе, тетка, девочку? — спросил кузнец.

— Да; дочку было.

— Скоро нужно?

Баба обрадовалась.

— Да поскорей-то бы лучше. Очень уж я…

— Ишь ты, какая проворная!

Мужики захохотали.

Приезжая баба отправилась к старшине. Писарь в это время сидел за столом и говорил:

— Они без меня шагу ступить не могут. Так ли я говорю?

— Это верно, — отвечал старшина, разбивая на лавке камнем орех.

— Я говорю, — продолжал писарь, — васкбродие, позвольте мне в отпуск! А он: я, говорит, тебе, собачий ты сын, такой отпуск задам — ты у меня своих не узнаешь.

— Там вас, Степан Егорыч, баба спрашивает, — сказала жена старшины.

— Какая баба?

— А я не знаю.

— Посылай ее сюда!

Вошла приезжая баба.

Старшина положил камень на окно и спросил:

— Что ты?

Баба поклонилась.

— Здравствуйте!

— Ну, здравствуй! Чего ж тебе нужно?

— К вашей милости.

— Не слепые, видим, что к нашей милости. Какое такое твое дело? — спросил писарь.

Баба подперлась рукой в щеку, посмотрела на старшину, потом на писаря, заморгала, заморгала глазами и повалилась в ноги.

— Говори толком! Что валяться-то? — сказал писарь.

Баба поднялась и, стоя на коленях, сказала:

— Детища моя отдана в чужие люди. Не найду.

— Ну так что ж?

— Нельзя ли в книжке посмотреть? Шпитоночка она.

— То-то вот, — сказал писарь, — дуры вы. Ходите безо время. Нешто не знаешь, грех в праздник ходить.

Баба молча поклонилась.

— Это не дело, — заметил старшина. — Надо время знать.

— Отцы вы наши сиротские! — шепотом сказала баба.

— Нечево — «отцы». Отцы, да не ваши, — отвечал писарь.

Старшина подошел к бабе и, покачиваясь над ней, сказал: «Вот вы грешите, а начальство за вас отвечай».

Баба, стоя на коленях, посмотрела на него.

— Вот что, — прибавил старшина и опять сел.

Баба встала и собралась было уходить.

— Ну да ладно, приходи ужо ко мне в правление, — сказал ей писарь. — Беда мне с вами!

— Что станешь делать, — заключил старшина. — По глупости прощается.

Баба ушла.

На краю села стояла старая избенка, без крыши, с одним окном. У ворот торчала опрокинутая соха. В сумерки проезжая баба подошла к избе и постучала в окошко. Там кто-то закашлял и спросил:

— Кто там? Иди на двор!

Баба отворила калитку и вошла. По двору ходила овца. В сенях крыши тоже не было. На верху, в слегах, копошились воробьи. Из избы послышался голос:

— Отыми, дверь-то отыми!

Баба попробовала было отпереть, но дверь была без петель и повалилась в сени.

В избе, на лавке, у самого входа, на зипуне, лежала больная женщина.

— Что ты? — спросила она.

Приезжая баба посмотрела вокруг и сказала:

— Писарь говорил: девочка у вас тут есть…

— Есть, есть девочка, хворает, как я же, замучила лихоманка. Ты мать, что ли, ей? Казенная она у нас. Коли мать — возьми! Самим есть нечего.

Больная встала с лавки, охая натянула зипун и вышла в сени, говоря:

— До нового хлеба далеко, а старый еще к святой приели. Все кое-как, кое-как, по чужим людям; да хворь-то пуще всего… О-ох! Вот она лежит. Парань! А Параня! Мать пришла, гляди-ка сюда!

В сенях, на доске, лежала в жару трехлетняя девочка, обернутая в тряпье. Больная женщина подняла мешок, которым была накрыта девочка, и показала ее приезжей.

— На вот, смотри! Она, что ли?

Девочка открыла глаза, с испугом взглянула на бабу и застонала.

— Не видать мне тут, — говорила приезжая. — Темно.

— Постой, я к свету вынесу. Паранюшка! Встань, ягодка ты моя! Головка болит, — говорила больная, подымая девочку и вынося ее на двор; больная села на порог, а приезжая припала к ребенку и торопливо стала его разглядывать. Девочка лежала на коленях, закинув назад горячую голову, с закатившимися глазами и раскрытым ртом.

— Ох, не зная? я так-то, — говорила баба. — Поверни-ка ты ее вот этак, на бочок, на правом боку родинка тут у ней.

— Постой, постой, — говорила больная. — Повернись чуточку! Вот так! Не бось! Мать тебе пирожка принесла. Не бось, милая! Что, есть, что ли?

— Нету.

— Ну, делать нечего. Видно, не она, — сказала больная и понесла девочку в сени.

Приезжая баба постояла на одном месте, поводила глазами по двору, потом подошла к двери, сказала: «Ну, прощай!» — и вдруг ударилась об землю и зарыдала.

— Дочка ты моя милая! Детища ты моя ненаглядная! — причитала она, лежа на пороге и ухватив обеими руками свою дорожную палочку. Котомка на ней тряслась, платок съехал с головы.

Больная женщина подошла к двери, посмотрела, посмотрела на приезжую, сама припала к ней и стала уговаривать:

— Ну, что ты? Ну, что? Дура! Дура! Не плачь!

— Ох, очень уж у меня накипело, на сердце-то накипело… Со вчерашнего с утра вот этакой крошечки во рту не было…

— Постой, я тебе хошь водицы принесу, — сказала больная и пошла за водой.

Баба между тем встала, оправилась и повязала платок.

— Ну, я пойду, — сказала она, хлебнув из ковшика воды.

— Куда ж ты?

— Нет, пойду. Не могу я здесь.

И пошла опять вдоль села, той же дорогой, какой приехала.

 

Н. Н. Златовратский

Белый старичок

Из народных рассказов

Н. Н. Златовратский (1845–1911) родился во Владимире в семье чиновника канцелярии предводителя дворянства, дед писателя был священником. Златовратский окончил Владимирскую гимназию, а затем — Технологический институт в Петербурге. В печати дебютировал в середине 1860-х гг., трудился литературным поденщиком в столичных журналах. На протяжении 1870-х гг. покинувший Петербург писатель продолжал публиковать очерки и рассказы из крестьянского быта, идеологическим центром которых была апология общины. До 1884 г. постоянно печатался в «Отечественных записках», пользовался одобрением и поддержкой редактора журнала М. Е. Салтыкова-Щедрина. Для прозы Златовратского характерно сочетание фольклорных и сказовых элементов с фактографическим стилем. Рассказ «Белый старичок», позднее произведение писателя, вышел в журнале «Русское богатство» (1892, № 6).

В дамской мастерской, вечером, около большого стола сидели девушки-мастерицы и шили. Одна из них, высокая, белокурая девушка, худая и бледная, низко наклонившись над шитьем, неторопливо и тихо рассказывала:

— Когда вспомню я свои ребячьи годы — так, кажется, ничего-то для меня милее в жизни не было, как матушка да старый дед… Ну, об матушке я теперь говорить вам не стану — а то слезами изойду… Что говорить! Одно ей имя — труженица безответная… Я так думаю, что если есть на небе правда, то давно уж матушка моя среди самых чистых ангелов пребывает. Да так думали мы, что и на земле-то ей Господь невидимо помогал… А то где бы ей, этакой кроткой, безропотной, силы взять!.. Была она высокая, красивая, да только худая, а нас у нее было мал мала меньше пять человек, и все-то девочки… Надо управиться! Да и не знали мы — покладала ли она когда рученьки: как я ни вспомню ее — все на ногах мне она видится, все торопится, словно невидимые крылья носят ее с ранней зари до поздней ночи… Ах, тяжело нашим матерям! Да уж и не знаю, есть ли кто на свете их праведнее, разве только мученицы, что за других свою жизнь кладут…

Батюшку мы только изредка видали: в работу он ходил на сторону, на завод. Словно гость он для нас был. Придет, бывало, на праздник — рубаха розовая, новая, жилет с разводами, сапоги светлые, с набором; принесет нам сластей, сам сядет в передний угол, шутит над дедкой, над матушкой, над нами… И нам всем как будто веселей станет!.. А там и опять уйдет на целые месяцы, и останемся мы с матушкой одни-одинешеньки, — да дедушка еще…

Живем мы так день за день, а не чуем, что беда у нас за плечами. Родила матушка шестую дочку — да и душу Богу отдала: стаяла, как восковая свечка… Приехал батюшка, вошел в избу, взглянул на нас, малышей, да как хлопнет об полы руками, как грохнется на пол перед покойницей — так у нас от избы-то ровно стон пошел: ревем все в один голос… Ну, похоронили, поминки справили, тетка пришла помочь. Встали на другое утро; батюшка уходить собрался, говорит мне: «Ну, Феня, видно тебе такое счастье — сызмладости быть заместо матери… Да Бог, может, тебе воздаст за это… Хозяйствуйте пока с дедом, а там что дальше — видно будет…» — попрощался и ушел.

А мне в то время только что двенадцать годков минуло.

— Ну, Фенька, — говорит дедушка, — плохое нам с тобой житье будет…

— Ничего, говорю, дедушка, Бог поможет… Мамынька вон справлялась!.. (А сама думаю: хорошо еще, что ребенок-то умер тоже).

— Мамынька-то, чай, не тебе была чета, глупая! — говорит дед. — Ну да, поживем — увидим. Вот отец-то, поди, няньку к вам наймет, старуху, что ли, какую ни то приспособит… А то, нат-ка-сь, покинул старого да малых!.. Разве так-то можно!..

Поворчал дедушка, покряхтел, взял ведро и пошел за водой. А я набрала щеп да сучьев в печь, поставила чугунок с картошкой, затопила и стою перед печью, на ухват оперлась: ровно как матушка-покойница… И на ребятишек прикрикну, и на кур цыкну — как быть в хозяйстве состою… Да так хозяйствовала, что, бывало, загоню всех малых-то к соседской старухе, а сама с дедушкой в поле помогать уеду. Так-то вот нас сызмладости нужда-то учит!..

Ну, живем мы с дедом, хозяйствуем, рук не покладаючи; с утра-то, с самой ранней зорьки проснешься, бывало, натянешь сарафанишко, да скорей к скотине; с молитвой — как матушка, бывало, — выгонишь ее к пастуху на улицу, а там за водой на ключ побежишь, а дедушка той порой уж хворосту, дров в печь наготовит, а там, только что с печкой управишься, накормишь малышей, глядь — надо на пруд бежать, рубашки перестирать… Да мало ли дела по семейству!.. К полудню уж ног под собой не чуешь… А все же нет-нет урвешь часок, сбегаешь к девкам на улицу. А улица у нас широкая была, зеленая, веселая… Тут и вздохнешь, и посмеешься, и песен попоешь — и так-то сладко после того спится!..

Как раз на ту пору у нас на улице разговоры пошли, что будто с осени училище на селе будет, и что будто и нас, девок, учить будут. А это было для нас тогда такое диво, что бабки наши ровно от нечистого от этих вестей отплевывались. Да и самим нам, девкам, плохо верилось, а тут еще и парни стали подсмеиваться, что, мол, девок, слышно, будут в солдаты брать!..

Глядим, незадолго этак до Вздвиженья, стали наши старую волостную избу чистить да починять, под училище подгонять. А там, глядь, и учительша приехала, — так, совсем девушка простая, обходительная. «Ну, — думаем, и впрямь нас, девок, хотят в люди производить!..» Как будто и стыдно чего нам — да и лестно, и сердце как будто замирает; думаем, и нам, девкам, праздник пришел!

«Да только не мне, — думаю, — где мне время найти от такой семьи!.. Это вот кому на досуге».

Думаю так, а у самой уж зараньше слезы к глазам подступают, когда услышу, как учительша то с той, то с другой подругой знакомится, разговаривает, всех в ученье заманивает, матерей уговаривает!.. К Покрову и училище изготовили совсем, велели приходить всем — записываться, кто хочет… Шум пошел по всей нашей девичьей деревне: кто у матери новые рубахи да сарафаны просит, кто плачем плачет, кого не пускают, — просится. Охота нам тогда всем была большая к ученью! Думаю, пойду и я, улучу минутку, взгляну хоть глазком, что у них там, у счастливых, делать будут…

Собрались всем селом, всю избу полным-полно заполонили. Учительша опрашивает всех, записывает, кого уговаривает, кому, по молодости, подождать велит. Вот почесть всех переписала, по скамьям усадила, а я стою в уголку, у двери, глаз не свожу: думаю, неужто ж так и домой мне идти, ровно сироте?.. А на сердце так у меня и вертит, так слезы и подступают. «Что ж, — говорю себе, — сирота и есть, коли родной матушки нет, такое уж произволение, значит, коли она на меня, малую, семью покинула. Без глаз как ее покинешь? Дедушка-то старик дряхлый уж, а сестренки все мал мала меньше. Надо при своем деле оставаться».

Думаю так, а тут учительша приметила меня и говорит:

— А ты, девушка, чья такая?

— Такая-то, — говорю.

— Что ж ты не записываешься? — спрашивает.

— Нельзя нам, — говорю, — потому, как я в семье большуха…

Гляжу, учительша усмехнулась, а все ребятишки так грохотом и раскатились. И так-то вдруг мне стало чего-то и стыдно, и обидно; залилась я слезами, да вон из избы.

Слышу, окликает меня учительша, а я ног под собою не чую.

— Чего такое, — говорит дома дед, — что это с тобою, девка? Али чего испужалась: лица на тебе нет?..

Тут я ему во всем и открылась, — а ведь до той поры все в себе держала, тоску-то свою.

— Ну, — говорит дедушка, — погодь, девка, — придет отец, мы ему спуску не дадим… Не дело это, не дело… Сам, поди, по трактирам чаи распивает, а нет, чтоб о семье настояще порадеть: старуху бы, что ли, какую в няньки приспособить… Нат-ка-сь, оставил каких хозяев — старого да малого!.. Погодь, девка, погодь — мы против него с тобою бунт поведем; скажем: дедке, мол, пора умирать, а девке расцветать, а ты, мол, какое это поведенье взял?

В скорости и тятенька на праздник пришел, веселый такой. Стал ему дедушка выговаривать, а он только покрикивает:

— Ладно, — говорит, — что ж, и няньку наймем!.. Ладно, — говорит, — и в ученье поведем!.. Не люди мы, что ли?

Дедушка крестится, а у меня так сердце и прыгает.

Сходил батюшка к бобылке одной, сговорился с ней, а на утро велел мне принарядиться, сам новый кафтан надел и повел меня в училище. Увидали меня ребятишки, закричали все в один голос: «Большуху, большуху привели!» Словно обрадовались чему, и я сама от радости дрожу… Так с того времени и прозвали меня большухой! Да, пожалуй, и точно, что я изо всех их большухой была: ростом я была высокая, держала себя скромно, речь была степенная — ну точь-в-точь матушка-покойница. С ранних-то забот скоро растешь!..

И такое-то для меня тогда времечко настало, что, кажись, и не увижу уж я ничего лучше, да и вспомнить, кроме него, другого нечего, разве что только родимые матушкины короткие ласки…

Учительша у нас была, говорила я, простая, добрая да веселая. Бывало, в школу-то идешь, ровно в церковь на праздник. А то пойдет, бывало, гулять со всеми нами, выйдем за село — песни запоем, и она с нами поет, беседы ведет, а то бегать в горелки пустится!.. А как ученье шло — и не примечала я: к Рождеству уж я деду и книги разбирала… Мне все думалось: «Кабы матушка жива была родная, как бы я ее потешила!..»

И вдруг Феня смолкла, низко наклонилась над шитьем и залилась тихими, безмолвными слезами. Трудно было сказать — были ли это слезы умиления при воспоминании о немногих светлых днях, или же слезы скорби и грусти. Она наскоро отерла лицо платком, вздохнула, принялась снова за работу и, помолчав, продолжила свой рассказ:

— Да не надолго пришлось нам вздохнуть. Как раз на Рождество пришел батюшка, — только пришел хмурый да грустный; говорит, что чуть не на половину рабочих рассчитали: куда теперь пойдешь? А тот год и без того у нас был трудный: по всей округе хлеб а не задались. До праздника еще покупной хлеб стали есть. Конечно, у кого справный двор был да работников в семье было много — тем еще можно было и без стороннего промысла перебиться; а у нас и всего земли-то было на одну батюшкину душу — значилась прежде другая, на дедушку, да и ту отобрали по старости его лет, а на нас, девок, от веков, должно быть, ничего не полагается, как добрым людям. Что из того, что нас у тятеньки пятеро девчонок было — только одна надсада!.. Нет нам ни привета, ни и воли, ни доли… Еще счастье, коли на чужие корма к мужу попадешь!..

Прожил батюшка три дня, а там и говорит:

— Ну, девка, оставайся опять с дедом, хозяйствуйте по-прежнему… Знать, такая ваша доля! А я пойду промысла искать… Куда судьба заведет — сам не знаю!..

С тем и ушел; и бобылка ушла от нас — Христовым именем побираться, и остались опять мы с дедом одинешеньки, и стало нам будто вдвое горше против прежнего…

— Эх, — бывало, вздохнет дед, — плохо ваше, девки, житье на миру, а без матери — так и слов про вас нет!

Коротаем мы с дедом зиму, поели все, что было, и деньги, какие батюшка оставил, извели; стали должаться, одежу распродавать втридешево, — а то уж дошли до того, что дедушка по богатым мужикам стал просить: что выпросит, то и ладно, тем и живы. А от батюшки все нет и весточки. Скотинку накормить — и ту нечем стало. Загрустили мы с дедом, запечалились, духом упали… Стал было дед о нашем житье на миру заговаривать: куда тебе! Там свой содом!.. У нас, кричат, у самих поджилки подвело, — а он тут, старый, с девками толкается!.. Нам и на парней-то земли не хватает, — а он, натко-сь, что выдумал: на девок земли ему отведи!.. Да где это когда было видано!..

Кричат мужики, с голодухи ровно оглашенные друг на друга бросаются; кто победнее — богачам завидует, кто побогаче — еще того пуще хочет жадность утолить… Словно как бы неладно что-то стало на миру.

Махнул дедушка рукой — и на мир не стал ходить.

Было уж это так после масленой, как теперь помню — в самое прощеное воскресенье. Сидим мы в избе; я около хозяйства хлопочу, малыши меж собой по лавкам возятся, а дедушка из лыка веревки плетет. Только слышь, кто-то в теплое окошко будто подогом: тук! тук! тук! Отворил дедушка окошко и спрашивает:

— Чего, православный, надо?

— Милостыньку, — говорит, — Христа ради!

Гляжу, а дед все смотрит в окно, ровно оторваться не может.

Слышу, опять нищий говорит:

— Подайте, — говорит, — православные, изголодал.

— Да ты, — спрашивает дед, — откуда, старичок, будешь?

— Издалече, болезный, издалече; исходил полцарства, а скоро ли Господь домой угодит — того и не ведаю.

— То-то, приметно, не из здешних. Ну-ка, Феня, — говорит мне дедушка, — отрежь старичку ломтик.

— Дедушка, — шепчу я ему, — знаешь, поди, последний ведь у нас коровашек.

— Ничего, — говорит, — девка, не жалей. Старичок-то больно дряхлый, а издалече… Этому старичку не жалей. Прими, — говорит, — дедушка, Христа ради!

А сам высунулся в окно и все ему вслед смотрит.

— Да, ты, — говорю, — дедушка, избу настудишь, чего все смотришь?

Закрыл дедушка окно, а сам головой все мотает.

— Ты, — говорит, — девка, помалкивай… Этот, — говорит, — старичок-то неспроста… Пойду-ка, — говорит, — я еще за ним погляжу.

Одел кожух и пошел за ворота. А я все думаю: что это дед в нищем старике заприметил?

Вернулся дед.

— Ну, верно… Неспроста этот старичок, — говорит.

— А что, дедушка?

— Годи, девка, — того гляди, к весне большое дело окажется…

— А какое дело-то?

— Дело-то?.. А почем знать? Может, такое дело пойдет, что и на вас, девок, землю назначат… Всех поровняют… Вот какое дело может в миру статься… Ты только, девка, помалкивай, — говорит дед, а сам все по избе ходит да головой поматывает.

— Да какой такой он, старичок-то? — спрашиваю.

— Вот то-то и есть, что не из простых… Разве бы я тогда стал говорить?.. А это уж верно неспроста… Какой он, старичок-то, был?.. А весь он был белый, старичок-то, вот ровно снег; волоса длинные, по плечи, белые-белые, борода большая — тоже вся белая — и брови белые… Ну, вот от снега не отличить… А сам в лапотках, в тулупчике коротком, веревочкой, опоясан. А глаза-то, девка, вот ровно небушко, голубые, да такие-то жальливые, такие-то ласковые… Хочу-хочу в него вглядеться, а не могу: так это он меня глазами-то за сердце и хватает… Да это верно, что он… Другому такому некому быть.

— А кто же эго такой он-то? — спрашиваю.

— Ну, это, девка, еще надо подумать — сказать ли тебе… Тоже про это зря слова не молви… Так-то-сь… Кто-е знает, — говорит дед, — хватит ли у тебя ума-то на это дело… Девка ведь ты, — говорит.

— Так что ж, — говорю, — дедушка, что девка: сам говоришь, что всех поравнять надо. Нонче вон уж и нас, девок, подряд с парнями учат.

— Верно, верно… Пожалуй, что и так, — говорит. — Ведь и я в ту пору не ахти был разумен, как дедушка-то мне об нем сказывал; одногодка с тобой, поди, был.

— А что ж, — спрашиваю, — к добру этот белый старичок проявился, али к худу?

— К добру, девка, к добру… К чему ж я тебе и сказываю?.. От него зла вот не на эстолько нету…

Слушаю я, а у меня так вот сердце и прыгает; думаю: «Господи, хоть бы на часок нам, бедным, просветлело!».

Сел дедушка опять веревки сучить, а я молчу, думаю: пускай лучше сам все расскажет, а то еще заупрямится.

Сучит дедушка веревки, на пальцы поплевывает, а сам все раздумывает: и хочется, видно, ему все сказать, и боязно.

Помолчал-помолчал, а потом и говорит:

— Вот что, девка, скажу я тебе, пожалуй, только — смотри — молчок… Заклятье с тебя возьму, чтобы единого слова никому не проронить до поры до времени. Слышь, девка?.. Потому скажу тебе, что знаю тебя по матери: скромна ты и степенна… Вот так же заклятье и мой дедушка с меня взял. Говорил я, что одногодка тогда с тобой был. Тоже вот горе с ним избывали вместе… А времена тогда были лютые, пожалуй, что и не в пример нынешним. Сидим это вот мы так же, да свое горе-злосчастие распутываем, дед и говорит:

— Плохи, — говорит, — ребята, наши дела: вот уж кои веки все жду-пожду, а белый старичок в миру не проявляется!..

— Какой, мол, такой белый старичок? — так же вот пытаем.

— Э, — говорит, — ребятишки: кабы не было на свете того старичка — так не было бы, может, для нас и самого света — солнца Божьего!.. Им, слышь, только и жизнь в мире красна… Так, слышь, об нем старые люди понимали… А откуда этот старичок в миру проявляется — о том неизвестно, только с извеков он неустанно по матушке-земле ходит; ходит он по градам и весям, по заморским сторонам и по нашим крестьянским деревням. Только не знает никто часа-времени, когда он в каком месте проявится. И бродит этот старичок неустанно по грешной нашей земле, и нет ему, старенькому, покою; все-то забота ему об людях, об нас грешных, все-то гонит его из края в край тоска-жалость; бежит он и в жаркое лето, и в студеные зимы, бежит от селения к селению, бежит — подогом помахивает, а сам нет-нет да припадет головой к земле — и слушает: с какой стороны текут-шумят, что реки, слезы горькие; откуда стоном стонет горе тяжкое. Где лютует над людьми злоба-ненависть, где неправда царит великая, — в ту сторону и старичок побежит. «Люди Божии, очнитеся, на себя посмотрите — обернитеся! Загляните в свои душеньки!» — заговорит такими словами старичок, а сам подогом под окнами постукивает. «Это я, старичок, пришел, белый старичок пришел! Собирайтесь, добрые люди, на мирское дело, на великое!.. Одумайте свои дела, свои помыслы! Очнитесь, вокруг себя оглянитесь! Сам Господь меня послал на ваше спасение!..» Покрикивает старичок, а сам все от избы к избе переходит, да подожком постукивает. Затревожатся селяне, заторопятся: у кого совесть нечиста — белей полотна станет, а кто горькими слезами от нужды-неправды обливался— заплакал слезами теплыми, радостными. Не успеет старичок у последней избы стукнуть — откуда что станется: улицы, площади народом переполнятся, заговорит по миру правда громким голосом, возликуют горькие, обиженные, сироты, вдовы голодные; устыдятся богачи-начальники, почуют в груди скорбь-жалость, — и поделит мир землю-матушку поровну, по правде, по справедливости. И вздохнут люди жизнью истинной, божеской!..

— Вот, девка, как нам дедушка-то рассказывал про старичка, рассказывал, ровно песню сказывал.

— Ну, что ж, мол, дедушка, — спрашиваем его, — сам-то видал ли ты этого старичка?

— Нет, — говорит, — ребятишки, врать не хочу — сам не видал, а слыхать слыхал, что-де проходил белый старичок и по нашим местам. Да и точно: помню, раза два на моем веку, чуть не со всей округи народ сходился на дележку, на мирское равненье. Слыхал, что скликали со всего царства народ и в самую Москву, — потому почуял, говорят, белый старичок, что быть большой беде русскому царству, что дошла в нем неправда до последнего, что грозят ему иноземные враги разорить его. Прибежал, слышно, старичок на Москву и ударил в самый наибольшей колокол, и разнесся звон по всему русскому царству; очнулись, прибодрились люди мирские, выбрали от себя честных и мудрых мужей, посылали их на Москву — всему царству порядок строить, правду укреплять!.. Так вот он, девка, какой-такой белый старичок-то! Правду ли я говорил, что без него нам, бедным, не мил был бы и свет солнца Божьего!..

— А сам-то ты ж, дедушка, видал ли его? — спрашиваю.

— И я врать, говорит, девка, не хочу: сам не видал, а слыхать слыхал… И в мое время были дела не иначе, как через белого старичка… Вот перед волей на Москве тоже, слышно, звон был… Вспомнил старичок и русскую землю, и нас бедных — пришел, тронул людскую душу!.. Так-то вот, девка, думаю я: быть ему скоро и опять у нас… К тому идет!..

— Так это он, что ли, приходил? — спрашиваю.

— Может, и он… Верно, этот старичок неспроста.

— А что ж, дедушка, ни звону, ни народного сбору не слыхать?

— А глупа еще ты, девка; скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается! Может, еще он, старичок-то, и не раз пройдет. Как душа-то людская зачерствеет — так ее тоже не разом тронешь!.. Ой, девка, девка, молись, авось Господь смилуется над нами!..

Вздохнул дедушка, поохал, погрыз черствого хлеба с водой — и полез на печку. А я как сидела у стола, так все и сижу: нейдет у меня из головы белый старичок. И батюшка вспомянется, как он, может, тоже голодный, на одном хлебушке перебивается, али, может, бродит во всякую непогодь из города в город — все работы ищет — и себя с сестренками да с дедушкой вспомяну — чем мы будем завтра сыты, не миновать нам, должно, Христовым именем побираться. Да и мало ли у нас теперь на деревне таких! Вон в соседней деревне почесть половина в кусочки ходит… Подвяжем завтра на плечи котомки, да и пойдем… Ой, Господи! Царица небесная!.. Стыдобушка!

Всплеснула я руками, сама на образ смотрю… Не помню уж, долго ли я так сидела-сидела да и заснула… И что же, девушки, снится мне чудное дело: чудится мне, будто откуда-то издалека звон идет, такой звон веселый, радостный, как на светлое воскресенье, слышу — вот он все громче да громче, все ближе да ближе наплывает, и чем ближе звон, тем все светлей да светлей становится; вот и изба наша вся загорелась — так в ней стало светло и радостно: потолки высокие, чистые, кругом простор, стены, что золото, светятся, и запах от них идет, что из леса весной. А я все, будто, никак проснуться не могу. Только — вижу — подходит ко мне дедушка, такой светлый да радостный, рубаха на нем чистая-чистая, борода белая, лучами расчесана, словно к причастью он сготовился, подошел и говорит: «Вставай, Феня, молись!.. Белый старичок пришел!.. Надо на народ выходить». А сам весело так улыбается и крестится. Вскочила это я — меня так светом всю и обняло, что глаза заслепило. Глянула в окно, а уж на улице народ валом валит… И все такой бодрый, веселый, праздничный, прибранный да разодетый; вот и девоньки наши показались, все гурьбой идут, и впереди с ними учительша, — и вся-то она в белом, и будто лицо у нее стало еще светлее, еще добрее… «Что же это я заспала, — думаю, — как же это так? Да, нет, должно, им не до нас, бедных; нам для праздника и нарядиться не во что! Что своими обносками на глаза лезть». Думаю так, а уж ко мне сестренки подбегают, — и все-то нарядные, в рубахах белых да в сарафанах кумачных, кричат: «Одевайся, сестрица, скорее!.. Вот, говорят, и наряды твои». Оделась я наскоро, не помню, как побежала на улицу с сестренками, нашли мы наших девушек, идем вместе, а народу на улице будто видимо-невидимо, и уж вместо изб будто все высокие каменные хоромы, под железными крышами, и видим мы: выше всех стоит над народом белый старичок и держит в руках большую зажженную свечу и так ласково на всех смотрит и говорит: «Это я, сам Христос, к вам пришел, к вам, труждающимся… И принес, — говорит, — я к вам любовь да свет. И вот, — говорит, — от сего дня она будет с вами!». Смотрю, а около него стоит наша матушка — такая то ли светлая да веселая и бодрая, в чистой, ровно снег, одежде, — и Он ей в руку свечу отдает… И будто взял Он ее за руку и ведет к нам: «Вот, — говорит, — ребятки, ваша мать. Теперь уж вас с нею никто не одолеет, не изведут вас ни напасти, ни труд, ни злые люди, только бы свеча не погасла…».

Тут я и проснулась. Гляжу, а солнце мне так в глаза и режет. «Дедушка, — кричу, — дедушка! Белый старичок пришел… И маменьку с собой привел!..».

Услыхал это дедушка, слез скоренько с печи, сам крестится. «Где, где?» — говорит. А уж утро совсем, и солнышко к нам в окно так весело светит; на улице стадо собирается, коровы мычат, овцы блеют; пастушок под окнами подожком постукивает… Тут-то я и очнулась; очнулась, и так мне стало чего-то больно и жалко: нет с нами матушки, нет!.. И залилась я горькими слезами, реву-разливаюсь… Дедушка утешать меня принялся: «Не плачь, говорит, девка, этот сон тебе тоже неспроста. Вот, помяни мое слово: на твоем веке все сбудется…».

И что же, девушки, хоть и горько мне было, а после дедушкиных слов ровно во мне что поднялось, будто, как у матушки, невидимые крылья у меня выросли, откуда силы взялись; утерла я наскоро слезы и побежала скотину убирать; убрала наскоро скотину, умылась, причесалась, на голову новый платочек повязала (и сама хорошенько не пойму — что это я делаю: ровно за меня кто все одумал) — и пошла к старосте.

— Ты что, говорит, девка, спозаранку?

А у меня откуда-то храбрость взялась:

— Так, — говорю, — нельзя, Прохор Петрович: у меня вот, — говорю, — на руках мал мала меньше четверо да дедушка-старичок, а пропитанье у нас дошло до последнего, и взять нам уж больше негде.

— Так что же, — говорит, — мне делать-то?

Сам удивляется.

— А то и делать, — говорю, — что надо вам мир собрать да обдумать наши дела, да помочь нам назначить… Потому в старые времена никогда не полагалось, чтобы на миру люди от горя-нужды пропадали…

— Э, — говорит, — девка! Это в старые времена было… Не такой нынче мир…

— Нет, — говорю, — Прохор Петрович, — люди, слышно, всегда были одни, только надо душеньки им тронуть… А мы, — говорю, — у мира в долгу не останемся…

Говорю так, а сама от своей храбрости трушу да дрожу… Подивился на меня староста, посмеялся, головой покачал.

— Ладно, — говорит, — девка, соберу мир; пытай сама, ходатайствуй за себя…

Точно не обманул, собрал весь мир: порешили назначить помочь. И сама, девушки, до сих пор дивлюсь, откуда у меня дух этакой взялся, откуда таких слов набралась… Так, думаю, оттого это, что все белый старичок у меня из ума не шел: как живой, стоял он передо мной, такой добрый да ласковый, — никакой-то боязни при нем не чувствуешь, — словно он это меня за руку водил.

Что значит надежда-то!..

Ну, в скорости и батюшка объявился. Попенял было ему дедушка, а он и говорит:

— Что ж, — говорит, — и самому не сладко было. Совсем оголодал. Моли Бога, что совсем не загиб… А теперь вот, — говорит, — в городе в дворниках пристроился… Малым ребяткам, — говорит, — бобылку опять найму — живите здесь как ни то, а ты, Фенька, собирайся со мной, пора тебя к делу пристроить в городе.

Вот и коротаю я с вами теперь свой девичий век… Вот и судьба моя вся тут. А какова она — хорошо и сами знаете. Дедушка-то помер, а батюшка мачеху взял городскую. Теперь уж ему отсюда не выбраться в родные места!..

Феня тихо всплакнула и замолчала.

— А это, Феня, должно быть, тебе одно мечтание было — белый старичок-то, — заметила грустно одна из девушек. — Может, это о болезни твоей сон-то был.

— Может, и мечтание… Только я так думаю, не даром же люди говорят об этом… Мне вот, девушки, все и теперь еще этот белый старичок представляется… Да он придет — верьте моему слову, девушки; ведь я его как живого видела!.. Только уж мне-то его не дождаться, чую я это… Ну, да что ж, вы за нас порадуетесь!.. А мы с маменькой на вас оттуда будем смотреть да радоваться!..