«101–й километр, далее везде» Главы из книги
«101–й километр, далее везде» Главы из книги
Если бы не Батюшков…
Я рос в маленьком среднерусском городке, невзрачном, как пыльный камень у обочины. Таких фабричных городков и поселков, как наше Карабаново, по России, особенно на Владимирщине, разбросано несметно, и если в былые времена о каком — нибудь из них было известно что — то особенное, например, что разводят в нем неподражаемые огурчики и поставляют их даже на царский стол, то к периоду нашего в нем проживания огурчики куда — то уже подевались, и никто не мог сказать, чем один город или поселок отличается от другого. В одном производили сатин, в другом ситец. А с такого — то года в первом ситец, а во втором сатин. Ну а что до ситца — то было, до огурчиков? Рыться в местной библиотеке не имело смысла, спрашивать местных жителей, и тем более учителей, тоже. Для большинства история города началась 1 мая 1923 года, когда собрание ячейки РКП(б) фабрики имени Третьего Интернационала постановило зачислить В. И. Ленина почетным ткачом на фабрику и причитающееся ему жалованье отчислять на улучшение питания местного детского дома. Прошлое заросло лебедой, крапивой. Да и было ли оно, это прошлое? Старики только и могли рассказать, что пряли, ткали, красили, рыбу ловили, глухарей стреляли. Ягоды много было. Грибов завались. Водка дешевая. И что ткачихи работали всего на двух — трех станках, не как наши стахановки — сразу на сорока. Руины церквей и монастырских построек, в которых теперь располагались профсоюзные пансионаты горняков и моряков, чем — то реальным никто не воспринимал. Мимо них текла речка Серая, ее берега были нашим настоящим. Мы глядели в ее неглубокие воды, не задумываясь над тем, что у каждой речки есть свой исток и свое устье. Задуматься заставил меня Константин Батюшков, да, да тот самый бедный допушкинский, про которого сегодня только и знают, что из уст профессора Серебрякова, героя «Дяди Вани». Снимаю как — то с полки Батюшкова, открываю, по обыкновению, на середине и вдруг читаю:
Телец упитанный у нас, О ты, болван болванов, Хвала тебе, хвала сто раз, Раздутый Карабанов!
Это из балладо — эпико — лиро — комико — эпизодического гимна «Певец, или Певцы в беседе славено — россов». Существовали когда — то такие «Беседы», на которых тон задавал граф Хвостов. Это про них написана крыловская «Демьянова уха», предполагают, что как раз про Карабанова и написана. Подумалось: а может быть, имеет сей писака какое — то отношение к нашему захолустью? Многое разузнал я про этого Карабанова, Петра Матвеевича: и про то, что офицером он был, и что секретными делами у Потемкина в турецкие войны занимался, и что архивами руководил, а в свободные от службы часы пописывал и необычайно был плодовит. Подражания Шекспиру писал, оды, сказки, идиллии, басни, песни, романсы, тексты для хора, либретто, стихотворные повести, сатиры, шутки, матерные прибаутки, и он мастерским «датским» поэтом был, то есть умел писать стихи на случай, к дате, — кстати, именно тогда, во Хвостова и Карабанова времена, и возникло это понятие, прежде таких поэтов величали «именинными». Видимо, и переводчиком Карабанов был изрядным: заслужил похвалу Вяземского за перевод трагедии «Альзира» Вольтера и удостоился за тот же перевод злой эпиграммы Крылова. И вот от всего этого многообразия остались у мира в памяти лишь песня «Гренадеры — молодцы» да «Искренность пастушки», которую поют в «Пиковой даме», от сорока лет бесконечного писания — всего две пьески! Да разве ж это мало, возразите вы, — от других вообще ничего не осталось, а тут целых две вещи, к одной из которых сам Петр Ильич руку приложил. Ко всему вышесказанному надо прибавить, что ниву литературы Петр Матвеевич возделывал не только посредством пера: среди прочих своих детей произвел на свет дочь Феодосию, в свою очередь родившую писателя Константина Леонтьева, ставившего свою предрасположенность к литературным занятиям в заслугу деду и всю жизнь восхищавшегося его характером и темпераментом, в котором сочеталось «нечто тонкое, версальское» со «свирепым и необузданным азиатством».
И вот когда я всего Петра Матвеевича прочитал и голова моя вспухла от виршей, я вдруг установил, что владельцем села Карабанова был вовсе не Петр Матвеевич, а его близкий родственник Павел Федорович. Утешало, однако, что и он имеет к искусству и писательству самое непосредственное отношение и что, не сними я с полки совершенно случайно Батюшкова, не наткнись в его книжке на Петра Матвеевича, не узнать бы мне никогда и о Павле Федоровиче. Бегу в библиотеку, прошу Карабанова. Библиотекарша, совсем не удивившись, словно эти Карабановы ее начальники, спокойно так меня спрашивает: — А вам кого — Петра Матвеевича или Павла Федоровича? Если Павла Федоровича, то подождать с недельку придется, в очереди люди стоят. — За чем это они стоят? — спрашиваю. — Какой же вы малообразованный, — отвечает она, — за «Анекдотами» Павла Федоровича, за чем же еще! Лучшего рассказчика о людях времен Петра, Елизаветы и Екатерины нет и не будет. И действительно, Павел Федорович — это вам не Петр Матвеевич! Его в «Демьяновой ухе» не изобразишь, он стишками не баловался, был солидным человеком, собирателем древностей, художеств и нумизматики, а между делом исторические рассказики сочинял. Причем относился к этому последнему занятию не с меньшей серьезностью, чем к государственной службе или остальному своему собирательству. Приходили к нему, например, разные князья и графы, владельцы древностей, чтобы дорогую вещицу или рукопись продать, и каждый знал, что обязательно должен с собой еще и какую — нибудь правдоподобную байку про предков своих принести, иначе не покупал у них ничего Павел Матвеевич. Так собралось у него этих баек за жизнь на целую книгу. А еще он составлял списки замечательных русских людей с древнейших времен. Читая эти списки, погружаешься в глубь веков; стоит лишь копнуть легонько, — и ты уже в семнадцатом столетии, а там этих Карабановых — пруд пруди. Вот тебе и пыльный камень у обочины! Доходы с карабановского оброка способствовали, можно сказать, процветанию искусства и исторической науки. Не будь их, не оказалось бы многих уникальных собраний ни в Эрмитаже, ни в Оружейной палате. Само же Карабаново знать не знало ни про какие Эрмитажи. Через управляющего оно исправно посылало в Петербург дань, и никаких Карабановых лицезреть не удостаивалось. Не интересовали Павла Федоровича наши березки и одуванчики, ему только и важно было, чтобы денежки к сроку поступали, ну а что управляющий воровал нещадно, так это в порядке вещей, где же их, неворующих, возьмешь, — «и то ладно, что хозяйство без особого убытка ведет» (из письма Павла Федоровича). Поэтому когда люди в селе узнали, что барин собирается их продать, сообщение сие не произвело на них никакого впечатления. Село с угодьями купил в 1846 году купец по фамилии Баранов. Поначалу его в народе иначе как Барабановым не называли. И не только потому, что фамилия нового владельца перекликалась с фамилией прежнего, а потому, что Баранов при помощи барабанов созывал народ на площадь перед строящейся мануфактурой, где рассказывал о своих грандиозных планах, агитируя наниматься к нему на работу. Предки Баранова хозяйствовали в местных краях уже давно, строили набоечные мастерские, красильни, сушильни, сновальни. За ткацкими станками в крестьянских избах трудились тысячи семей по всей Владимирской губернии. Закипела жизнь на речке Серой. Потекли узорчатые карабановские ситцы на рынки Хивы, Бухары, Китая. Железнодорожную ветку к селу протянули. На фабрику, словно в центр какой международный, повадились приезжать иностранцы. А в Париже ткань «Смородиновый куст» удостоилась даже Гран — при. Отстроили церковь, вмещавшую 2000 человек, школу, больницу, почту, родильный приют, спальни — казармы, клуб для рабочих, разбили недалеко от особняка хозяина общественный парк. И как когда — то при Павле Федоровиче, снова стали карабановцы влиять на судьбы родной культуры — финансировали И. В. Цветаева при строительстве его знаменитого Музея изящных искусств имени Императора Александра III. Но вот власть взяли рабочие, их Совет отстранил последнего Баранова Ивана Александровича от дел и стал во главе всего слесарь Иван Иванов. Иван Александрович уехал к своей сестре в Москву, а затем, говорят, за границу. Уже через несколько недель после отъезда Ивана Александровича в Карабаново начался голод, люди стали разбредаться по деревням. Через год фабрика встала. Позднее она опять заработала, но никогда уже не могла набрать прежних оборотов. Производство хлопчатобумажных тканей не стояло в списке приоритетов новой власти. Индустриальный бум обошел Карабаново стороной. В 1957 году, когда праздновалось сорокалетие советской власти, жители про себя отметили, что за все эти годы в Карабанове, хотя и получившим в конце концов, несмотря на захирение, статус города, кроме нескольких домов для передовиков производства, деревянных и кирпичных бараков с печным отоплением да клуба, ничего построено не было. Все мало — мальски добротные постройки были происхождения дореволюционного, и хотя и обветшали, но дотянули до наших дней без единого капремонта. Большинство жителей обитало в старых казармах — спальнях или собственных избах. Гипсовый черный Ленин, все мое детство простоявший в полный рост на круглом кирпичном постаменте в центре фабричной площади, вытянутой рукой указывал на кладбище. В 1960 году к девяностолетию Ильича торжественно отпраздновали прокладку первых в истории города полутора километров асфальта. Тротуары заасфальтировали радикально, без единого желобка для водостока, отчего вода после дождя не уходила, стояла, пока не высохнет, и населению приходилось ходить в галошах. По сведениям очевидцев, ныне в Карабанове властвует бурьян, полностью поглотивший в городском сквере бетонный каркас монумента героям Великой Отечественной войны, не завершенного по причине нагрянувшей перестройки.
Кота в котлеты изрубили
Как моих родителей занесло в этот город и почему именно в этот, теперь я сказать уже не могу. Слышал только, что после учебы в Москве и последующих за ней скитаний по среднерусским городам мама уговаривала отца возвратиться на Волгу в немецкий Бальцер, мол, там безопасней, но он нашел работу в трех часах езды от столицы, хотел защититься в своем институте и лишь затем вернуться в родные места. Родителей в Карабанове приняли приветливо, поселили в доме для ИТР1. Не совсем правильное русское произношение мамы никого не смущало. Например, вместо бутылка она говорила бутилька. Все находили, что это прибавляет ей шарма, и упрашивали не переучиваться. Завуч школы, куда маму взяли на работу биолог Кононов был чрезвычайно доволен, что учительницей немецкого наконец будет немка. Сын сельского учителя, он успел окончить школу при старом режиме, разговаривал начальственно, но без пропагандистской экзальтации нового поколения. «Всегда раньше такой порядок был: немецкий немцы преподавали». Мама была совсем молодой, небольшого роста, улыбчивая, говорливая. Ученики ее обожали и дали ей прозвище Bachlein2. То было особое время. Прошло всего несколько месяцев, как подписали договор с Германией, о нацистах перестали говорить с осуждением. В Москве в Столешниковом переулке в общедоступном читальном зале можно было читать немецкую прессу. Советский Союз стал еще больше. Ездившие в командировки в Прибалтику, Западную Украину и Бессарабию привозили невиданные товары, например, польские велосипеды с диковинными, вывернутыми вверх рулями. За нападение на Финляндию страну исключили из Лиги Наций. Приезжавшие из столицы пропагандисты уверяли, что нам Лига, этот послушный инструмент английских и американских плутократов, больше не нужна, что теперь у СССР освободились руки и что с немцами мы на вечные времена. На осенней Лейпцигской ярмарке 1940 года была представлена продукция карабановских предприятий. Местные газеты «Голос труда» и «Правда текстильщика» с гордостью писали, что труд карабановских ткачей смогли оценить тысячи немецких рабочих.
На комбинате работал молодой эмигрант, прядильщик из Бреслау по имени Адольф. Он сносно говорил по — русски и часто выступал в клубе, рассказывал об испанской войне, в которой принимал участие на стороне коммунистов, а также о борьбе пролетариата в странах капитализма. Слушателям после его лекции каждый раз приходилось петь Интернационал, так как лектор, закончив ее, с горящим взглядом запевал. Теперь эти лекции прекратились. На фабрике друзья поздравляли силезца с германскими победами. Хлопая по плечу, говорили: «Ну Адик, твой тезка дает! Пол — Европы уделал!» Адольф возмущенно протестовал. Ему отвечали: «Ну ладно притворяться — то, ты ж немец, а мы теперь в одной упряжке». Когда началась война, эмигрант куда — то исчез, ходили слухи, что оказался немецким шпионом. Маму и отца с германскими успехами некоторые учителя поздравляли тоже, правда, не столь открыто. Один коллега — поклонник даже подарил маме по такому случаю цветы. Однажды отец был приглашен в Москву на обед к своему институтскому профессору, у которого писал диссертацию. Профессор к отцу благоволил еще со студенческих времен. Жил он на Пречистенке недалеко от здания бывшего австрийского посольства, над которым теперь развевался флаг со свастикой. За столом были в основном старинные друзья профессора, однокашники и коллеги. То, о чем они рассуждали, оказалось для отца столь необычным, что он за весь вечер не произнес от потрясения ни слова. Газеты теперь тоже писали о национал — социализме без прежней агрессивности, порой даже намекали на его якобы социалистическую сущность, — но здесь у профессора о Гитлере говорили восторженно как о новом Наполеоне, призванном не только освободить Германию от цепей Версаля, но и объединить Европу. Он, дескать, дальновиднее Наполеона, понимает, что с Россией ссориться не надо. С несколько преувеличенным пафосом говорит о расе, о нации, но это, как нарыв, — лопнет иль рассосется. Все это произносилось в самом центре советской Москвы, в буквальном смысле под стенами Кремля, и казалось чем — то фантастическим, но особого страха не внушало: ведь с немцами задружились, а большевистскую власть в профессорском доме не хулили, она вообще не присутствовала в разговорах. Домой отец возвратился совершенно обескураженный. В стране вводилась жесткая дисциплина. За опоздания на работу и прогулы отдавали под суд, заключали на годы в лагеря. В газетах, почти в каждом номере, сообщалось о мерах по укреплению боеготовности Красной армии. Устраивались субботники: копали ямы для бомбоубежищ. В средних школах проводились занятия «клубов молодого бойца» и школьные стрельбы. Но война тем не менее не входила в планы людей. Если она и начнется, то будет недолгой и победоносной. Финская война этого настроения не изменила. Ужасы коллективизации казались далеким прошлым. Голодные годы сменило относительное благополучие. И хотя у отца брат и многие родственники, а у мамы сестра сидели, несчастье это уживалось в них каким — то образом с оптимизмом и энтузиазмом. При клубе «Красный Профинтерн» был создан любительский джаз — оркестр, мама играла на мандолине и гитаре. Танцы под его сопровождение давались несколько раз в месяц. Ходили на стадион болеть за местную футбольную команду «Основа», выезжали с друзьями на речку Узенькую, где устраивали пикники, а дома в кругу друзей — шумные вечеринки. На одной из них отец декламировал популярную в то время вариацию на тему «Руслана и Людмилы»:
У лукоморья дуб срубили, Златую цепь снесли в торгсин, Кота в котлеты изрубили, Русалку паспорта лишили, Сослали лешего в Нарым…
Все хохотали. Присутствующим была известна концовка, но отец то ли по благоразумию, то ли из — за несогласия с содержанием ее опустил. Настроение в семье изменилось с начала 41 года. Дела с диссертацией отца застопорились: на перспективные разработки средства отпускать перестали. — Мы получили новые инструкции. Науку необходимо использовать исключительно для нужд армии, — сказал отцу новый молодой проректор. — Если говорить о перспективах, то пользуйтесь моментом. У вас лично большие возможности, у вас диплом с отличием, и помните: страна готовится воевать. — С кем? — спросил отец. — С врагом. — С каким? Проректор нервно взглянул на отца. — С будущим. Весной 1941 отца вызвали в районное отделение НКВД в Александров. Следователь Семен Берман вежливо пригласил отца сесть, посмотрел на него мрачным безразличным взглядом и наизусть продекламировал:
У лукоморья дуб срубили, Златую цепь снесли в торгсин, Кота в котлеты изрубили, Русалку паспорта лишили, Сослали лешего в Нарым. И вот теперь то место пусто, Звезда там красная горит, Дни напролет про пятилетку Там лектор сказку говорит…
Наслаждаясь растерянностью отца, Берман откинулся на спинку стула и, протяжно улыбаясь, закурил. Помолчав с минуту, он заговорил о другом, ни разу в дальнейшем не вспомнив об изрубленном коте. — Вениамин Александрович, вот вы у вашего профессора в Москве бываете… А вы когда — нибудь интересовались его прошлым? О тех, с кем общаешься и тем более с которыми делом связан, знать побольше надо, я, когда раньше в газете работал, на каждого сотрудника и автора досье заводил, так для себя, на всяких случай. Компромат — вещь полезная. Вот вам, видимо, неизвестно, что профессор Столбов — сын заводчика, а мать — купеческая дочь, да и народец, что у него собирается, той же породы… Специалист он хороший, слов нет, мы знаем, но в последнее время его заносить стало. К тому же все его производственные идеи — замедленного действия. Мы ведь осведомлены, что там, на встречах у Столбова, за беседы ведутся. Вы, как человек от жизни не оторвавшийся, как производственник, при случае намекните этим прожектерам, что даром никто им хлеб есть не позволит, на столе — то у них, чай, все из Елисеевского, привычки — то старые. Словом, дайте им понять, что на данном историческом этапе нам нужна техника, способная в любой день и час начать производить одежду и обувь для армии, прочную и надежную. Им это уже, где надо, объяснили, но лишний раз напомнить не помешает, тем более в интимной, так сказать, обстановке. И еще… Вы — человек в институте не случайный, вас уважают, доверяют. Нам необходимо знать о настроениях на кафедре, особенно в свете новых инструкций… В тот вечер отца доставили домой в Карабаново, находившееся от райцентра в десяти километрах, на энкавэдэшной «эмке». В Москву он решил больше не ездить, надеясь, что о его персоне забудут. Но уже через месяц последовал новый вызов — теперь в спецчасть комбината. Берман восседал за столом местного оперативника. Напомнил о предыдущем разговоре. Отец ответил, что бывшая тема его диссертации закрыта, а новой он пока не придумал, и потому у него не было повода для посещения профессора. — Письма — то вы Столбову пишете, да и он вам уже два раза ответил. Судя по их содержанию, вы о нашей просьбе и не вспомнили… Пишете черт знает о чем, только не о главном! Отец изо всех сил старался не обнаружить своего потрясения. — Мы предложили вам сотрудничество, а вы игнорируете… Что значит не было повода? Так найдите, придумайте, в конце концов, что — нибудь, хотя бы для вида! Есть столько предлогов возобновить посещения кафедры, поучаствовать в ее заседаниях! Я уже говорил: нам очень важно знать, как там относятся к новым установкам. — Я решил не писать диссертации, — сообщил отец. Берман посмотрел на него удивленно. — При чем тут диссертация! Да насрать нам на вашу диссертацию! Вы нужны для выявления антисоветского заговора в текстильном институте. Есть сигналы. Нужно лишь выполнять наши указания. — Но у меня нет больше причин для посещения Андрея Павловича, нас связывала работа, я не хочу быть навязчивым. И вообще, я не совсем подходящая кандидатура… И я хочу посвятить себя исключительно производству. Следователь помолчал, встал из — за стола, сцепил руки за спиной и, обходя сидящего на табурете отца, с задумчивым видом несколько раз медленно прошелся по периметру комнаты. Вдруг резко шагнул к отцу и ударил его кулаком в лицо. Удар отшвырнул отца на пол к противоположной стене. — Ну что, получил, сволочь, кулацкий сын! Мы же все про тебя знаем, потому и ездишь к Столбову, что родственную душу чуешь! Сколько, скажи, у твоих дедов гектаров земли было, сколько барж… Ты нам еще все расскажешь! Все про дядьев своих и теток в Америке расскажешь, контра!.. У отца была рассечена губа, он сглатывал кровь и ждал конца тирады Бермана. Конечно, он знал кое — что о своих предках, о материнском хозяйстве в Заволжье, об усадьбах в Паласовке и Дубовке, о мельницах под Царицыном. Но все было потеряно еще в 1918–м, в детстве они с матерью, сестрой и братом жили впроголодь, с пятнадцати лет приходилось самому зарабатывать на жизнь. — Мой отец был красным капитаном, он отдал жизнь за власть Советов. В первый момент Берман опешил. Но уже через мгновение завопил: — Что ты сказал?! А ну повтори! Все так же лежа на полу, отец вынул из нагрудного кармана пиджака сложенный вчетверо лист бумаги и протянул Берману. Копию этой справки, заверенной нотариусом, он всегда носил при себе. «Справка дана Веберу Веньямину Александровичу в том, что его отец Александр Яковлевич Вебер служил на Водном транспорте с 1915 года по 1919 год, в 1919 году в январе месяце мобилизован в Красную армию, где и умер: что и удостоверяем. Командир пароходства «Симбирск» Ф. Истапиев. Первый помощник командира пароходства Абрамович. 1919 год. Верность справки подтверждена 14.6.1927 Сталинградским Подрайкомводом. Секретарь Макаров, печать». — Вот видите, не владел он никакой баржой. Служил на ней, а потом перешел на сторону красных. Ваши слова оскорбляют память о бойце Красной армии… Не раз уже помогала отцу эта бумажка: и при поступлении в институт, и при зачислении на стипендию, и во время периодических кампаний по выявлению социального происхождения. Сведения в папке Бермана больше соответствовали правде. Александр Вебер действительно был владельцем баржи и сам ею управлял, жил на ней со своей семьей, женой и тремя детьми, прислугой и несколькими матросами в специально по-строенных для этой цели каютах, возил хлеб и лес от Астрахани до Казани и обратно. С начала 1918 года баржу в волжских городах часто захватывали то белые, то чехи, то какие — нибудь банды, заставляя на них работать, а порой и плыть под их флагом. То, что последними захватившими баржу незадолго до смерти деда, скончавшегося в своей каюте от скоротечного тифа, были красные, оказалось для всей семьи большим везением, облегчившим ей дальнейшую жизнь. Отец блефовал, все могло обернуться для него плохо. Но выбора не было. Нужно вырваться из этой комнаты, а затем попросту сбежать с семьей куда — нибудь подальше, и тогда появится шанс, что о тебе на какое — то время забудут. Так однажды он уже поступил, переехав из Павлова Посада в Кинешму. Тогда в 38–м на Павлово — Посадской фабрике, где он работал, его тоже начали таскать в НКВД, подозревали в пособничестве брату Виктору, главному инженеру, обвиненному в саботаже, в том, что тот ночью якобы пробирался в цех и откручивал гайки на станках, отца же заставлял эти гайки куда — то отвозить. Если он выберется из этой комнаты, сразу же переведется куда — нибудь подальше от Москвы, тем более что теперь, после неудачи с диссертацией, никакого смысла оставаться на этом комбинате, обреченном на изготовление портянок, не было. Берман долго смотрел на бумажку, потом сплюнул и приказал ординарцу помочь отцу подняться. — Это еще проверить надо, откуда у вас взялась эта справка, — процедил он, опять переходя на «вы». — Коли вы такой незапятнанный, то докажите на деле, помогите органам разоблачить антисоветские элементы в институте… Последние слова он произнес как — то вяло, без охоты, глядя в сторону, и, помолчав, бросил: — Можете идти. Отец в тот же вечер написал директорам далеких комбинатов, давно уже звавших его к себе. Ответа не получил. Каждый день ожидал ареста. Но грянула война, и у полковника Бермана появились заботы поважнее разоблачения заговора ткачей — вредителей, саботировавших производство ткани для красноармейских гимнастерок.
Сорвавшийся язь
Кольцо германского наступления сжималось вокруг Москвы. Немецкие самолеты долетали порой и до Карабанова. Покружив над домами и фабриками, они сбрасывали неиспользованные бомбы на близлежащие поля и пустыри и улетали. В один из таких налетов взрывной волной выбило стекла в фабричной казарме — спальне. У девочки — подростка осколком повредило глаз. Много недель потом только и речи было, что об этом осколке. Случалось, самолеты сбрасывали на город листовки. На одной был изображен Сталин с гармошкой, плачущий и поющий: «последний нонешний денечек». Листовки было приказано сдавать не читая. Тринадцатилетний мамин ученик Володя Потапов списал текст частушки, призывавший население сдаваться, и был осужден на пятнадцать лет. Несмотря на указ о выдворении немцев СССР за Урал, наша семья все еще не была отправлена на спецпоселение, родители должны были лишь отмечаться в отделении милиции. Подписывая повестку, начальник милиции как — то сказал маме наедине: — Наверное, своих ждете? Не надейтесь, немцам вас не оставят. При отступлении и шлепнуть могут за здорово живешь. — Он коротко с сочувствием посмотрел маме в глаза. Положение было отчаянным. Даже если оставят в оккупации, расстреляют по возвращении, считал отец. Он, воспитанный комсомолом, ни на минуту в окончательной победе Красной армии не сомневался. В первые недели войны он искренне надеялся, что большая часть немецких солдат перейдет из пролетарской солидарности на ее сторону. Угрозу начальника милиции мама поняла буквально. С этого дня она жила в паническом состоянии. Предлагала отцу бежать. — Куда? — спрашивал отец. Мама молчала. В школе от преподавания ее не отстранили. Вместе с учениками она дежурила в открывшемся в конце лета госпитале, шила подворотнички для гимнастерок, вышивала платочки и кисеты, вязала носки и варежки, помогала собирать теплые вещи, участвовала в сборе средств на постройку эскадрильи самолетов «Юный ивановец». Отношение коллег к ней стало сдержанней, но биолог Кононов по — прежнему называл ее Милюшей, дарил продукты со своего огорода. Отец продолжал преподавать на комбинате. В сентябре коллеги из столичного министерства сообщили отцу, что с Казанского вокзала в Казахстан и Сибирь ушли три эшелона с немцами Москвы и Московской области. Отец стал настойчиво добиваться нашего переселения. В течение последующих месяцев несколько раз ездил в Александров, обращался в районный НКВД, напоминал о правительственном указе. В одно из посещений его там арестовали. Продержали в камере до позднего вечера. Вызвавший его следователь спросил: — Ты что, не веришь в мощь Красной армии? — достал из кобуры револьвер, положил перед собой на стол и замолчал. Молчал не меньше получаса. Курил и молчал. Затем убрал револьвер: — Можешь идти, больше не приезжай, не надоедай… Гостиница принимала только направляющихся в эвакуацию. Прикорнуть где — нибудь на вокзале оказалось невозможным. В залах ожидания на полу вповалку лежали сотни людей, другие за отсутствием места стояли вдоль стен, спали стоя. Вокруг вокзала в Александрове царил хаос, горели костры, возле них толпились москвичи, жители соседних деревень и городов, уголовники, беспризорные подростки — все стремились уехать, но поездам было не до людей. Многие составы c заводским оборудованием уже неделями простаивали на запасных путях. Куда следовать, не зна-ли — министерства уже эвакуировались. Отцу ничего другого не оставалось, как при сорокаградусном морозе отправиться домой за десять километров пешком. На проселочной дороге в Карабаново, идущей через лес, в те времена и днем было опасно, путников постоянно раздевали, грабили, убивали. В памяти о той ночи у отца остались беспрерывный вой волков и вспыхивающие в дальнем небе ракеты. Ни улицы, ни дома в Карабанове больше не освещались, квартиры почти не отапливались, но производство действовало. Коллектив комбината, в основном женщины, перешел на двенадцатичасовой рабочий день, взял обязательство выполнять план на 180 процентов, трудиться без выходных, праздников и отпусков, продолжал бороться за переходящее Красное знамя. Начались перебои со снабжением, на рынке остались одни соленые огурцы и сушеные грибы, на теплые вещи можно было выменять мерзлую картошку. Многие службы, например почта, закрылись, однако продолжали работать парикмахерская и книжная лавка. Отцу запомнилось, что старый продавец все так же ожидал покупателей, все так же в их отсутствие разбирал книги. Какой — то пожилой человек купил дореволюционное собрание сочинений Лескова, долго перевязывал его бечевкой и повез на санках домой. Выходила газета. В одном из номеров она среди прочего сообщала, что заведующий продовольственной базой Булатов отпускает пшено по 1 рублю 90 копеек вместо 1 рубля 60, прячет товары, продает их на сторону, так, например, спрятал ящик конфет и 125 пачек папирос. Школу по причине морозов временно закрыли, и большую часть дня мама с детьми проводила у родителей подруги — тети Груши и дяди Андрея Кисловых на дальней окраине города, у леса, в небольшой избушке, заваленной снегом. Туда приходил после работы отец, забирал домой маму и детей. Тетя Груша по нескольку раз в день вынимала из сундука икону, молилась и опять ее прятала. Летом она жила у тяжело заболевшей сестры в Белгородской области и попала под оккупацию, видела, как в Ракитном при немцах открывали Николаевскую церковь, в которой до этого большевики держали зерно, как к храму стекались тысячи деревенских и городских. Пока она там была, сотни взрослых людей приняли крещение. В Карабаново тетя Груша возвратилась, решившись на опасный шаг: пробралась лесом через линию фронта. В один из дней отец пришел совершенно потерянный, рассказал, что учащиеся в ФЗУ и в техникуме на занятиях больше не появляются. Хотя комбинат работает, все начальство куда — то подевалось. Остановили красильню. Многие жители подались на восток, рассосались по деревням, живут в чужих брошенных избах, жгут заборы, рубят без спроса деревья в лесу. Ходят слухи, что в соседних городах и поселках разграблены продуктовые и хлебные магазины. — Оставайтися у нас, пока все не улягится, здесь вас нихто искать ня станет, — предложила тетя Груша. Родители и мои старшие братья Геннадий и Роберт спали на печи, на лавках. Днем появлялись оперативники. Заходили в дома выборочно. К Кисловым постучались всего раз, но документов не потребовали, не обыскивали, попросили лишь самогонки. Предупредили: «Завтра бомбить будут». Тетя Груша, родом из — под Киржача, из деревни, где в первые колхозные годы от голода погибли ее мать и отец, все дни сидела у окна, смотрела на дорогу, слушала репродуктор. «И чё они немцами так стращають. Может, они трудодни отменють». Во время обходов родители с детьми прятались в погребе. На северо — западе пылал горизонт, слышались дальние взрывы. Затем наступило затишье. Два дня репродуктор безмолвствовал. Но вот он снова ожил, сообщил, что немцы от Москвы отброшены. Никто в городе отсутствия родителей во все эти дни не заметил, никто их потом ни в чем не упрекнул. После войны мальчишкой, когда ходил в лес за ягодами или грибами, на обратном пути обязательно заглядывал к тете Груше и дяде Андрею, совсем постаревшим. Они еще держали коз и корову и угощали холодной ряженкой и козьим сыром. Однажды тетя Груша попросила помочь ей, и мы вместе спустились в погреб, который она называла подполом. Он оказался маленьким и неглубоким. Слабая лампочка освещала банки с соленьями, квасом, молоком. — С тех пор, как тут твои мать с отцом и братьями скрывались, ничё не изменилось. — А зимой здесь холодно? — Да не очень, теплей, чем на дворе. С дядей Андреем мы хаживали на рыбалку. Один раз у меня сорвался довольно крупный язь, попадавшийся на леску очень редко. Упал на мокрый песок, я кинулся к нему, но он извернулся и ускользнул в речку. «Повезло ему, вроде как твоему папане с матерью да братьями, — сказал дядя Андрей, насаживая свежего червя. — Не горюй, порадуйся за него, пусть еще погуляет на воле…»
Певичка из крепостного театра, илиВоспроизводство «сомнительного элемента»
Вскоре после победы под Москвой власти вспомнили об отце как о военнообязанном. В феврале 1942–го пришла повестка явиться на сборпункт в зимней одежде, имея при себе документы, продукты на путь следования, ложку, кружку, полотенце, запас белья и постельные принадлежности. Отец и мать перечню этому нисколько не удивились, уже знали от родственников, что немцев из мест ссылки забирают в так называемую трудовую армию. Еще в сентябре 1941 года был приказ «изъять» с фронта всех военнослужащих немецкой национальности и перевести во внутренние строительные части. B какое конкретно место направят, отцу было неизвестно до самого момента прибытия в пункт назначения. Начиная от Иванова, областного центра, весь дальнейший путь назывался по лагерному — этапом. Но терминология не беспокоила отца. Трудовой фронт? Ну что ж, значит, будем трудиться. К тому же призвали по всем правилам: через военкомат. Он даже отзыв немцев из Красной армии не осуждал категорически — объяснял как рациональное использование людских ресурсов: дескать, немцы умеют работать, поэтому пусть укрепляют тыл. Мама осталась с детьми одна, жила тихо, органам о себе старалась лишний раз не напоминать. Кроме как в школе и детском саду, который посещали мои старшие братья, семилетний Геннадий и четырехлетний Роберт, да в огороде, находившемся на окраине, нигде не бывала. В текстильном Карабанове всегда был недостаток мужчин, а теперь и вовсе остались одни женщины, и мама надеялась, что смешалась с их скорбной массой, что про нее забыли, и она дождется здесь возвращения отца. Даже одеваться стала во все серое, неяркое. Жила в тревоге за мать, братьев и сестер, изгнанных с Волги в сентябре 1941–го, куда, не знала. Об ужасах переселения и жизни в чужих домах в атмосфере ненависти ей сообщила школьная подруга. Письмо было настолько отчаянным и горьким, что мама от страха сожгла его. Но в общем держалась она мужественно. Паника вновь охватила ее лишь однажды. Утром 25 июля она обнаружила в почтовом ящике кем — то подброшенную вырезку из «Красной звезды» со статьей известного писателя. Слова «Немцы не люди» были подчеркнуты фиолетовыми чернилами. В то лето она готовила Гену к поступлению в первый класс. За несколько недель научила его читать. 1 сентября по дороге в школу он остановил маму перед большим плакатом на фасаде клуба, изображавшего мальчика его возраста и по складам прочел вслух: «Папа, убей немца!» Незнакомая женщина, наблюдавшая эту сцену, умиленно погладила Гену по голове и угостила соевой конфеткой. Отец писал из Ухты: у него «все в порядке», с самым трудным, начальным периодом «справился», «выжил». На конвертах стоял штамп цензуры. Как — то утром в школе завуч Кононов, симпатизировавший маме, шепнул ей, что слышал о специальном постановлении ГКО: призвать в трудармию и всех трудоспособных немок в возрасте от 16 до 45 лет, кроме беременных и кормящих. Слышал он также, что забирают даже женщин многодетных. Не дожидаясь повестки, мама решила отправить сыновей в Сибирь к выселенным туда родителям отца: матери и отчиму. Упросила одну свою коллегу отвезти их, отдала ей все, что имела. Она избежала судьбы многих, вынужденных за считанные дни, а то и часы, распихивать своих детей по чужим людям, по детским домам с риском никогда больше их не увидеть. Отправлять детей с чужим человеком тоже было рискованно: с поезда их могли снять, поместить в неведомый приют, но у мамы выбора не было. Повестка пришла в ноябре, когда Гена и Робик были уже у бабушки в Сибири. В военкомате маме объявили, что ее распределяют в систему Наркомнефти, что она должна будет заниматься физической работой и что на весь период пребывания в трудармии «права на умственный труд» лишается. Проситься в те края, где был отец, мама побоялась, была уверена, что тогда уж точно пошлют в противоположном направлении. Решила положиться на судьбу. Когда оказалась в Вологодской области на реке Сухона, обрадовалась: хоть и неблизко, но в той же части света. Власть Наркомнефти распространялась и на Ухту, оставалась надежда на перевод в лагерь поближе. Ехали на Север больше недели, каждая остановка вызывала тревогу, особенно ночью: постовые ходили от вагона к вагону и тяжелыми инструментами стучали по колесам и стенкам вагонов. Днем проезжали редкие поселки. Деревянные тротуары тянулись вдоль улиц, околиц, железнодорожных путей. Позднее, в лагере, такие же тротуары вели от барака к бараку, к столовой, к бане, к зданию администрации. Где бы она ни жила потом, в Сибири или в Коми, всюду были эти мостки, проложенные над бескрайней квашней. Тысячи километров деревянных серых досок единого ГОСТа. Того же, что и полки в вагонах, и доски лагерных нар. Из трудармеек формировали рабочие батальоны с лагерным режимом. Строили кирпичный завод и дорогу к нему. Копали котлован, разбивали ломом замерзшую землю. Пилили лес, оттаскивали мешки с опилками от лесопильной установки, тянули волоком шпалы, грузили на подводы камень и песок, разгружали с платформ бревна, доставлявшиеся из других, более северных лагерей. На многих бревнах были выцарапаны фамилии с адресами, писали мужчины в надежде разыскать своих жен. Летом и ранней осенью вылавливали лес из затонов, копали глину в карьере, трудились по 12–14 часов в сутки при любой погоде. Жили в дощатых бараках с двухъярусными нарами. Между досок — песок и опилки, поэтому бараки назывались засыпными: мама думала, что от слова «засыпать», ведь в бараки они возвращались только для сна. На работу водили колоннами. Перевыполнявшим норму полагался стахановский паек, выдавали кусок мыла, дополнительную порцию супа и порцию каши. Муки голода начались уже через несколько дней после прибытия. Косили авитаминозный понос, цинга. На четвертый месяц у мамы стали опухать ноги. Больше всего изматывала работа на морозе. Когда он становился совсем жестоким и силы покидали окончательно, у многих пропадали страх и инстинкт выживания. Такие ложились в мягкий, как постель, снег и засыпали. Конвойные били их ногами, чтобы поднять, но чаще всего, ничего не добившись, оставляли замерзать в снегу. Мама попала в один батальон с эмигрантками из Германии. У большинства мужья и взрослые дети были расстреляны или сидели. В тридцатые годы таких немок — эмигранток как членов семей врагов народа отправляли в исправительно — трудовые лагеря (ИТЛ). Теперь с появлением трудармии принявших советское подданство можно было использовать наряду со своими немками. До посадки эти иностранки хотя и провели много лет в СССР, так в нем ничего и не поняли. Ходили на эмигрантские партийные собрания, клеймили фашизм и американских империалистов, издавали собственные газеты и журналы, маршировали в праздники по Красной площади, сочувствовали угнетенному во всем мире пролетариату, но страну, в которой теперь жили, проглядели. Аресты и расстрелы мужей и взрослых сыновей они считали ошибкой, недоразумением. Только в ИТЛ и трудармии для них обнажилось то, чего они прежде, несмотря на собственные страшные судьбы, упорно не замечали, о чем не разрешали себе даже задуматься. Эмигрантки хуже всех переносили условия заключения. Некоторые начали таять на глазах уже во время этапа и вскоре умерли от дистрофии. Другие, сумевшие сохранить кое — что из вещей: шелковые платья, кофточки, сорочки, чулки, — тайком выменивали их на продукты у вольнонаемных. Были здесь и немки — прибалтки, не пожелавшие переселиться в 1939 году в рейх и дождавшиеся на родине начала войны. Советские венгерки, румынки и финки попадали в трудовые батальоны из — за принадлежности к национальностям, воюющим на стороне Гитлера. Кое — кто оказался в трудармии в результате «зачистки» западных границ: из погранзоны выселялись «социально опасные элементы». Присутствие в батальоне эмигранток утяжеляло положение: сотрудники лагеря имели задание обязательно найти среди них сочувствующих национал — социализму. Использовались вербовка и внедрение тайной агентуры. Шантаж и обещания скорого освобождения делали многих доносчицами. Перепроверки слухов и сплетен будоражили жизнь бараков. На перекличке перед строем, на допросах трудоармейкам говорили: «Не надейтесь, что освободитесь. И после войны рабочая сила будет нужна, чтобы восстановить все то, что вы, фашисты, разрушили. Здесь работу закончим, отправитесь дальше, в Заполярье». Мама тянулась к новеньким, к тем, кто еще недавно был на воле, в их глазах еще оставался отблеск свободы. Здесь он пропадал быстро. Лица серели, не розовели даже на морозе. Потухали желания, исчезала потребность в радости. Сопротивляться этому можно было, только погружаясь в воспоминания, доставая из сокровищницы памяти самое драгоценное. Особенно строгой была слежка перед Рождеством, конфисковывали все, что имело или напоминало рождественскую символику. Некоторые женщины как — то ухитрялись смастерить самодельные свечи, потом в бараках их тайно зажигали по воскресным вечерам в предпраздничные недели. Собирались маленькими группками, тихо пели, думали о близких. Даже подарки друг другу дарили, кладя под подушки то кусочек мыла, то обломок гребешка, то ломтик сала, то неизвестно из чего связанные носки, варежки, подобия носовых платков. Одна пожилая крестьянка положила маме под одеяло завернутый в такой «платочек» крохотный торт, испеченный на буржуйке из припасенных сухарей. Управлял маминым батальоном майор Семен Мельдизон. Он ежедневно напоминал, что немцы могут искупить свою вину только усердной работой. Крохотного роста, коренастый, коротконогий, Мельдизон имел слабость: любил крупных женщин. Не обходил вниманием ни одну. Рослая, полная эмигрантка, посмеиваясь, с пролетарским берлинским акцентом рассказывала подругам, что он лазил по ней, «точно кот по дереву». На тех, кто не дотягивал до нормы, Мельдизон орал: «Немцев ждете, сучки, не надейтесь, не дождетесь фашистского х…! Отдам под трибунал за саботаж!» Когда он проявлял внимание к очередной избраннице, то называл ее «фашисточкой», подкармливал, выхаживал. У себя в барачной пристройке кормил салом и консервами, с собой на прощание дарил буханку хлеба и несколько кусков сахара. Но поблажек в работе никогда не делал. У себя в каптерке он заставлял обнаженных наложниц принимать, как он выражался, разные античные позы. Окончив в молодости на Украине художественный техникум и некоторое время проработав отливщиком гипсовых скульптур для парков и скверов, он считал себя человеком искусства. Однако книги в лагере запрещал, изымал даже Библию и песенники. После особенно сладкой ночи он добрел настолько, что назначал всем дополнительный паек. Ходил по зоне веселый, разговаривал с женщинами почти как с равными, одобрительно щипал то одну, то другую за ляжку, рассказывал похабные анекдоты, в основном украинские, и сам же над ними хохотал. К счастью, мама была небольшого роста, «пигалицы» его не интересовали. Помощь пришла неожиданно. Маму взяла в помощницы врач лагерного оздоровительного пункта (ЛОП) Мария Моисеевна Шатхина, уже немолодая жена одного из местных начальников. Еще девушкой в родном Бальцере мама закончила медкурсы, и у нее сохранились кое — какие навыки. Конечно, Шатхина могла затребовать и вольнонаемную, но объяснила руководству, что ей нужен человек, знающий немецкий. Многие колонистки русский знали плохо или не знали совсем. В ЛОПе отсутствовали лекарства, пациентов лечили по преимуществу народными средствами. Главной обязанностью Шатхиной было по нескольку раз в день устанавливать, кто и отчего умер. Что бы ни было причиной смерти — сердце, легкие, дифтерия, цинга, пеллагра или туберкулез, — в свидетельствах о смерти чаще всего значилась дистрофия. Два — три дня в неделю мама работала в ЛОПе, остальные — в карьере. Спала она по — прежнему в зоне, питалась в общей столовой. И хотя Шатхина тайком подкармливала ее, мама потихоньку чахла. Однажды после дежурства Мария Моисеевна сказала: — Спасать тебя, Милечка, надо, дойдешь, и я тебе ничем помочь не смогу. А ты детям своим нужна… Вы ведь здесь все как уголь в печке. Нас с мужем, может, скоро в другое место переведут. Может, и на фронт пошлют. Есть два способа спастись: или в ИТЛ попасть, своровав, например, турнепс с поля. Больше трех лет не дадут. Но сейчас на полях еще ничего не выросло, так что красть придется со склада. В ИТЛ лучше кормят, там ты выживешь. — Или? — спросила мама. — Забеременеть надо. На пятом месяце тебя, глядишь, отпустят. Да не смотри ты на меня так! Не с надзирателем я тебе предлагаю переспать, муж — то твой не так уж и далеко. Торопиться тебе надо, от такой работы и голода могут и месячные пропасть. Отец переписывался с мамой и официально, и тайно — через посыльных, но сделать для нее ничего не мог. К осени 1943–го в связи с переломом в войне положение в трудармейских лагерях начало меняться. Режим слегка смягчился. Сняли с некоторых зон вооруженную охрану, заменили ее вахтерскими постами. Вывод на работу во многих лагерях осуществлялся без стрелков ВОХРа. С этого времени, хотя и далеко не везде, разрешались свободное передвижение по территории зоны, чтение газет, игра в шашки. Постепенно из среды трудармейцев стали выделять строителей и других специалистов, имевших высшее техническое образование, и назначать бригадирами, а порой и начальниками колонн. Ставя во главе колонн немцев, руководство надеялось, что трудармейцы будут им больше доверять и тем самым повысится эффективность труда. Отца как инженера тоже поставили во главе колонны. Завязались контакты с начальством, и он стал пытаться перевести маму в район Котласа, куда его колонна была передислоцирована из Ухты. Перевод был чреват опасностью, что мама попадет в худший лагерь. В вологодских лесах было не сладко, но мама была жива, а тут кто знает, на какие работы направят. Поздней осенью ее «затребовали» в лагерь под Котласом, в бригаду, прокладывавшую лежневую дорогу. Работали в лесу вдоль Вычегды. Мужчины из соседнего лагеря валили деревья, прорубали просеки, женщины ошкуривали бревна. Многое здесь было не так, как в отделении Мельдизона. Женская и мужская зоны находились недалеко друг от друга. Мужчины по ночам пробирались в женский барак к подружкам, соседок не стеснялись. На разовые встречи начальство закрывало глаза. Не приветствовались любовь, постоянная связь, тем более с собственными женами или мужьями. Отец жил в отдельном отсеке барака вместе со своими заместителями Василием Карловичем Апсаном и Петром Павловичем Тумом. Первый до трудармии был главным инженером кораблестроительного завода в Ленинграде, второй — капитаном дальнего плавания. Познакомившись в лагере и пережив первый страшный период зимы и лета 42 года, когда люди ежедневно умирали сотнями, они сдружились, старались держаться друг за друга, окружали себя надежными людьми. Нормы постоянно выполнялись. Начальство отряда было довольно и в дела колонны почти не вмешивалось. Апсан и Тум занимались снабжением и координацией трудовых процессов на объектах. Им приходилось много разъезжать. В лагере, где находилась мама, они отбирали заготовки для шпал. Повод установить с ней контакт представился сам собой. С конца 1943 года в лагерях начали проводить вечера художественной самодеятельности. Зная, что мама играет на гитаре и поет, Апсан и Тум пригласили ее выступить на вечере в мужском отряде. Концерт устроили в столовой после ужина. Отец сидел среди зрителей и всеми силами старался не показать, что знает маму. Мама тоже виду не подала, хотя ей так хотелось броситься ему на шею. О том, чтобы петь по — немецки, не могло быть и речи. По — русски она любила петь романсы под собственный гитарный аккомпанемент. Ее коронным номером был «Соколовский хор у Яра»:
Соколовский хор у Яра Был когда — то знаменит. Соколовская гитара До сих пор в ушах звенит…
В романсе рассказывалось о судьбе цыганки Азы, певицы знаменитого московского ресторана «Яр», о том, как та простудилась и умерла и как тяжело музыканты и посетители ресторана переживали эту утрату. По лицам слушателей текли слезы, и не только потому, что они жалели бедную Азу. Песня напомнила им о жизни, где люди любили, пили вино, грустили об умерших. В их лагере о погибавших давно уже не грустили. Посреди аплодисментов кто — то вдруг воскликнул: — А на эту мелодию есть другие слова, повеселей: «Всюду деньги, деньги, деньги…» Мама улыбнулась и запела:
Всюду деньги, деньги, деньги, Всюду деньги, господа. А без денег жизнь плохая, Не годится никуда.
Когда дошла до слова «господа», она запнулась и от ужаса зажмурилась, но было уже поздно, зал песню подхватил.
Деньги есть, и ты, как барин, Одеваешься во фрак. Благороден и шикарен… А без денег ты — червяк.
Денег нет, и ты, как нищий, День не знаешь, как убить, — Всю дорогу ищешь, ищешь, Что бы, братцы, утащить.
Утащить не так — то просто, Если хорошо лежит. Ведь не спит, наверно, пес тот, Дом который сторожит.
Пели трудармейцы, вольнонаемные, охранники и даже представители администрации.
Ну, а скоро вновь проснешься. И на нарах, как всегда, И, кряхтя, перевернешься, Скажешь: «Здрасьте, господа».
Мама слов почти не произносила, продолжала брать на гитаре аккорды, на публику старалась не глядеть. «Теперь, как пить дать, контру припаяют». Посмотрела на отца. Он пел вместе со всеми.
«Господа» зашевелятся, Дать ответ сочтут за труд, На решетку помолятся, На оправку побредут.
Всюду деньги, деньги, деньги, Всюду деньги, господа. А без денег жизнь хренова, Не годится никуда.
После концерта к маме подошел начальник отделения Нечитайло: — Песня что надо. В жилу, так сказать. Ты, это самое, почаще приезжай! В ту ночь она осталась у отца. После он шутил: снял, мол, певичку из крепостного театра. С начальником колонны маминого лагеря, тоже немцем, договорились. Накануне Апсан и Тум временно перебрались в барак на свободные нары. На следующее утро охранник посмотрел на отца одобрительно: ну вот, нормальный мужик, стало быть. Теперь мама изредка приезжала к отцу на правах лагерной любовницы. После работы ее доставлял на своей лошади Василий Карлович. Начальству отряда и даже управления, может, и было известно, что отец встречается с женой, но колонна работала хорошо, была лучшей в управлении, и на «связь» решили, видимо, посмотреть сквозь пальцы. — Воспроизводство сомнительного элемента. Диверсия! — шутил впоследствии Петр Павлович Тум, рассказывая мне эту историю, — уж они точно бы не дали тебе родиться, знай о том, что задумали твои мать с отцом.
Под Новый год лагерное начальство начинало пить задолго до праздника. По-следние два дня надиралось до полусмерти. Обслуга из вольнонаемных работала спустя рукава и тоже напивалась. Даже охранники. У трудармейцев появлялись кое — какие свободы. Можно было притормозить темп работы, подольше протянуть время обеда. В те дни мама бывала у отца чуть ли не каждый день, а Новый год и свою третью беременность праздновала вместе с друзьями отца. В том, что благополучно зачала, она нисколько не сомневалась. Вспоминали счастливые дни, говорили о детях, о родителях, обо всем на свете, но только не о пережитом в лагере. Отец рассказал лишь о своем прибытии с первой партией в Ижму в феврале 42–го: «Привезли тысячу человек в лес. Заставили строить себе бараки. Еда — ржавая селедка и непропеченный хлеб. Воду не подвозили, хотя до реки было рукой подать, всего километр. Пили какую — то жижу из проруби в соседнем болоте. На второй день у большинства — кровавый понос. За две недели умерла половина». Больше ничего не стал рассказывать: «Потом когда — нибудь…» После того как врач установил, что мама беременна, она к отцу больше не ездила. Хотела исключить любой риск: поведение начальства было непредсказуемым. Ближе к весне ее освободили. Снабженная в дорогу мешком черных сухарей и чемоданом вяленого леща и таранки, она отправлялась навстречу нерешительной сибирской весне. Не страшил ни нетопленый вагон, ни задержки движения, ни многодневные стоянки на полустанках. Ее живот, несмотря ни на что, прибывал вместе с теплом и светом. На девятнадцатый день пути во сне она увидела перед собой лесную просеку и себя, шагающую по ней с топором в руке. Просека все расширялась, лес отступал и скоро исчез совсем. Осталась одна совсем кривая сосна, стоящая посреди снежного поля. Светило солнце. «Сруби меня! Мне здесь так одиноко!» — сказала сосна. Из последних сил мама занесла топор, раздался звенящий звук, и она пробудилась. Было почти светло. По вагону шел проводник с колокольчиком и выкрикивал: «Приближаемся к станции Сарбала! Стоим недолго!»
Отец Василий
Лесистые заснеженные сопки, у их подножий разбросанные в беспорядке черные избы, деревянный вокзал, несколько пакгаузов по обе стороны полотна — вот и вся Сарбала. Пожилой проводник, высадивший маму на платформу, сказал: — Ну вот, добралась. Не тащи багаж на себе, попроси вон у стрелочницы санки. Скинешь ребеночка — опять загребут. Поезд скрылся за горой, стрелочница куда — то исчезла, и мама осталась одна. Нужно бы спросить, как пройти. В окне станции мелькнул человек в униформе. Документы у мамы были в порядке, но спрашивать расхотелось. Взвалила пожитки на плечи и пошла наугад. Вскоре она уже стояла перед старым приземистым срубом, ничуть не сомневаясь, что это он и есть, тот самый дом. Распознала его по чистой стрехе без свисающих до земли сосулек, но главное — по — особому сложенной поленнице. На крыльце нетронутый снег. Воскресенье, все еще спят. Как ни хотелось ей к детям, которых не видела почти два года, приказала себе сеть на скамейку перед калиткой, стала ждать, пока кто — нибудь не проснется. Бабушка Терезия Августовна и дедушка Александр Адамович, отчим отца, двоюродный брат моего настоящего дедушки, умершего еще в Гражданскую войну, жили здесь с осени 1941 года с оставленными на их попечение шестью внуками. Дедушка был сторожем в совхозе. Другой работы для него, бухгалтера, не нашлось. Жалованья сторожа для такой оравы хватало, самое большее, на неделю. От родителей внуков помощи не предвиделось: одни в лагере, другие в тюрьме. Завели огород, скотину, собирали в тайге ягоды, грибы, орехи, коренья. Ловили рыбу. Если удавалось поймать многокилограммового тайменя, то — то был праздник! Ни в сеть, ни на крючок таймень обычно не попадался. Его глушили под прозрачным льдом, когда все видно до камушков на дне, и ты бежишь за рыбой по льду, прижимаешь ее к берегу, к мелководью и потом бьешь по льду дрыном, на короткий момент она оглушена, и нужно скорей прорубать во льду лунку и тащить добычу наружу. Дети постарше ходили в школу: в одной комнате занимались несколько классов. Обходились без учебников и книг. Тетради сшивали из листов упаковочной бумаги. Чернила готовили из сажи и лукового сока. Когда ломались перья, делали ручки из камыша. Проблем из — за немецких имен не возникало. Большинство учеников и учителей было из ссыльных. Лишь однажды новой молодой учительнице, незадолго до этого окончившей педучилище в Сталинске и присланной в Сарбалу по распределению, вздумалось загадать классу загадку:
Брынь — брынь — брынь, вытри глаз, посмотри построже: кто — то здесь есть у нас на Гитлера похожий?!
С тех пор за учительницей закрепилось прозвище Гитлеровна.
Немолодой бородатый мужчина в черном тулупе, несший мимо ведра с водой, спросил мягким басом: — Ты к кому? — К Александру Адамовичу. Я Миля — их сноха, будить не хочу, пусть поспят. — Отпустили, что ли? — Ну да. — Насовсем? — Беременна я, вот и отпустили. Мужчина поставил ведра, перекрестился. — Господь тебе в помощь, Эмилия, — сказал он с неожиданной торжественностью, поклонился и перекрестил маму. — Добро пожаловать в нашу глухомань! Сосед я ваш, Василий Ильич. Вон дом наш наискосок. Чё ты будешь сидеть тут на холоде, пойдем к нам, погреешься. Чайку попьем. С женой моей, Полиной Никитичной, попадьей, познакомишься. — А вы поп, что ли? — Был поп, да получил в лоб, — улыбнулся Василий Ильич. — Длинная история, потом расскажу.
У Никитичны натоплено. Две дочки, почти барышни, уже на ногах. Русская печка, около нее в ряд несколько пар валенок. Пол сосновый, некрашеный. В красном углу — иконы, целый иконостас, перед каждой — горящая лампадка. — Здесь, в Сибири, за пять последних лет насобирал, люди сами несут. Все сибирские, темные, не такие, как наши московские. — А если кто донесет? У нас до войны во Владимирской области учителя даже яйца красить боялись. Про кого узнавали, сразу увольняли. — Так то учителя, а сосланному попу, который не служит, свои иконы иметь как запретишь? Следят, конечно, чтобы не крестил, не венчал, не отпевал. Сели завтракать. Картошка с постным маслом, поджаренный лук, пареная репа, травный чай. Перед едой перекрестились, прочли молитву. Мама сказала: — Я креститься не приучена, а молитву знаю. — Баптистка, значит, иль меннонитка? — Нет, лютеранка. — Разница не ахти какая. — У нас в младенчестве крестят. И вообще у нас по — другому. — Как по — другому? — Я в этом не очень разбираюсь. Церковь в нашем городе на Волге сломали, когда я еще девочкой была. Но конфирмацию свою помню хорошо… — Так в чем разница — то? — Ну, у нас церкви настоящие, и священники настоящие, в мантии, орган играет, а у них, у меннонитов, словно в клубе. Правда, в трудармии, в лагере нашем, меннонитки самыми стойкими оказались. Никого в беде не бросали. Я слышала, здесь, в ссылке, многие, даже православные, в баптисты подались, у них ведь тоже, говорят, при нужде и без священников можно… — Ну и подались, ну и что в том — то, чай, не черту, Христу молятся, — улыбнулась большеротая Полина Никитична. Отец Василий с укоризной посмотрел на жену, но промолчал. В 20–е годы, окончив семинарию и женившись, он стал служить в деревенском приходе в подмосковном Егорьевске. Несмотря на нелюбовь новой власти к Богу, народ, по его словам, церкви тогда не сторонился. В Егорьевском уезде детей крестили почти все, кто открыто, кто тайком, и коммунисты крестили, особенно те, кто из деревенских. Сами не приходили, кумов с крестными присылали. — Ну и забеспокоились власти, — продолжил рассказ отец Василий, — придумали людей спаивать. Рабочие, которых в село присылали, сплошь пропойцы были. Пьянствовали и деревенские активисты, пример подавали. В ту пору стограммовую бутылочку «пионером» прозвали, четвертинку — «комсомольцем», а поллитровку — «партийцем». В 1930 году запретили колокольный звон: он — де рабочих будит, пришедших с ночной, и наступила во всей России тишина, какой тысячу лет не было. Словно перед бурей. Потом действительно словно вихрь налетел, стали колокола с церквей сбрасывать, государству, мол, медь нужна, церкви ломать, священников сажать. В монастырях остроги устроили. Даже мирян, певших в церковных хорах, забирали. Священников нашего уезда куда — то на Оку свезли, потом на пароходе «Безбожник» в верховья Камы переправили. Я на тот пароход лишь случаем не попал. Вначале арестовали его самого, позднее жену. Детей забрал к себе брат Полины Никитичны, спас от детдома. Восемь лет отсидел Василий Ильич — по тем временам еще легко отделался. Позже арестованных священников в живых, как правило, не оставляли. После лагеря отца Василия отправили в Сибирь на поселение. Полина Никитична, отсидев свое, перебралась к нему с дочерьми. Уже пять лет как снова все вместе живут. Он неподалеку, в совхозе имени Ворошилова, плотником работает, она скотницей. — Мы тут со свекром твоим, Александром Адамовичем, когда по грибы или на рыбалку ходим, церковные темы обсуждаем, — сменил тему отец Василий. — Хворый он, дай Бог ему здоровья. Коль поживет еще — наверняка православным станет. Дозревает помаленьку. Крест нательный стал носить. Терезия Августовна, я слыхал, недовольна, католиком его ругает. А он однажды остановился посреди тайги на поляне и воскликнул: «Красота — то какая! Как в храме». Ну точно как православный. — А может, он церковь свою лютеранскую вспомнил? Там тоже красиво было, окна разноцветные, орган играл, — возразила мама. — Нет, нет, тут солнышко сквозь ветви светило, на золотых стволах играло, словно свечи на окладах. Он когда у нас бывает, перед иконами каждый раз подолгу стоит, объяснить их просит. Я ему рассказал, что князь Владимир и послы его, те, которые во все концы света отправлены были, чтобы узнать, какая из религий лучше, тоже ведь германцами были, вроде как сам Александр Адамыч, а православную службу краше всех нашли. А вот и сам Александр Адамыч, легок на помине. Мимо окон медленно шел высокий человек в телогрейке и валенках. Мама с трудом узнала в нем свекра. Сутулился он всегда, но согбенным никогда не был.
С появлением мамы жизнь большой семьи изменилась. На работу ее никуда не взяли, и она стала подрабатывать на дому: перешивала жителям поселка их старые вещи, стригла совхозных рабочих. Платили ей молоком, яйцами, картошкой. Бабушка могла теперь порой отлучаться на моления к баптистам. Дедушка ворчал: — Что это еще за вера такая! — Тебе, Александр Адамыч, теперь, после того, как ты, словно католик какой, нательный крест стал носить, судить меня вообще не к лицу, — отвечала бабушка. В дом приходили заказчики, рассказывали о себе. Большинство из раскулаченных, кто из средней полосы, кто с юга России. Некоторых привезли сюда еще в 1929–м. Слушая их рассказы, мама думала о судьбе матери, братьев, сестер. Что с ними, где они? Родственники писали, что мать с четырьмя братьями высадили в конце сентября 1941–го где — то в степи среди юрт и землянок, о замужних сестрах вообще ничего не известно. Вечерами дедушка все чаще уходил к Василию Ивановичу и Полине Никитичне. Говорил во время этих встреч в основном отец Василий, истосковавшийся по проповедям. — Ну а насчет различий, то я тебе, Александр Адамыч, скажу так: вы, лютеране, все до конца договариваете, словно все знаете, даже тайну Провидения. Потому и позволяете каждому прихожанину Писание толковать, предания не признаете. — Ну вот, опять ты за свое, Василий Ильич, — тихим голосом упрекала мужа Полина Никитична, кладя на дедушкину тарелку куски соленого тайменя. Но отец Василий знал, что дедушке речи его небезынтересны. — Да как это так — позволять любому Писание толковать! Человек — то прельщаем, вот церковь Православная от прельщения его и охраняет. Ведь если бы человеком всегда Дух Святый водил, да разве б тогда я чего против имел! Брошен ваш лютеранин без таинств, одинок, все равно что атеист. Ну как можно жить на белом свете и не желать воздействовать на жизнь свою вечную. Лютер ваш смелый был человек. Латинству бы к нему прислушаться, тогда он бы так далеко не зашел, не стал бы церковное предание отрицать. Вначале ведь он только и хотел сказать: не совращайте людей надеждой, что от грехов откупиться возможно, у одного раскаяния есть сила такая. Не вняли ему, вот он и завелся! Словно бес в него с той поры вселился, все до конца захотел сказать, все изрек, и даже то, о чем молчать должно. Для вас, лютеран, тайны словно не существует! — А как же музыка церковная? Ведь она в основном протестантская, Бах, Гендель, Брамс… — попытался возразить дедушка. В молодости он учился игре на органе, пел в церковном хоре. — Но это же тоже — всего только прославление, поклонение, все эти ваши хоралы да гимны. Бог сам, мол, рассудит, кого спасти, кого нет. — Лютер считал, что человек, горячо делающий свое дело, Богу служит не меньше, чем монах, что труд и есть молитва. Богу служить — значит жить для тех, кто в тебе нуждается. Бог нас не проверяет, он нам доверяет, а мы — ему. Доверие и есть покаяние. — Знаю, знаю, вы не ждете, чтобы снизошел к вам Дух Святой, чтобы он воплотился, в реальность освятился, для вас Церковь — только символ, для нас же она — плоть Христа, которая как живая. Мы, когда хлеб преломляем, думаем, что это в реальности происходит, что мы действительно тело Христа преломляем, что в нем, в хлебе этом — вся Его божественная энергия заключена. Вот вы говорите, что вас не Церковь спасет, а Христос, но голову от тела как отделишь? Для чего тогда Христос на землю приходил и таинства установил, если без них обойтись можно… — Мне однажды, еще до Первой мировой, в концерте «Страсти по Матфею» слышать пришлось, есть такое произведение у Баха, редко его исполняют, — отвечал дедушка мягко, с задумчивой интонацией, словно не хотел, чтобы его слова воспринимались как возражение, — в звуки эти я тогда словно в само Евангелие погрузился, и трепетание ангельских крыльев слышал, и рыданья Петровы, даже удары бича о тело Иисуса, — страшно мне стало, но Христос будто сам меня за руку держал… Когда у отца Василия не хватало аргументов или он считал, что они бесполезны, он крестился, мычал что — то вроде «Господи, прости их, грешных» и замолкал. Бабушка каждый раз с тревогой ждала дедушку домой, но ни о чем его не расспрашивала. Родив меня, мама долго болела, лежала в послеродовой желтухе. Однажды дедушка обронил за обедом: — Ребенок слабенький, не дай Бог, умрет некрещеным. Бабушка предложила: — Покрестим сами. По существу, ведь не священник крестит, а Христос через Дух Святой, а Дух Святой жив в каждом, кто верит. Она вспомнила, что в немецких колониях в ее дальнем Заволжье священника не видали порой годами, и обряд крещения разрешалось выполнять любому христианину. — Так то священника не было, а тут — через улицу живет, — настаивал дедушка. Бабушка возражала, но без горячности. Отца Василия она уважала и благословения его принимала всерьез. Ее беспокоили не религиозные различия, а то, что меня будут по православному три раза в купель окунать, — еще застудят. Поэтому мама и бабушка к отцу Василию отправились вместе с дедушкой. Дети остались дома, их ни во что не посвящали. Проболтаются, никому не сдобровать. Взяли с собой распашонку, чепчик, пеленки из старинного полотна — вещи, передававшиеся из поколения в поколение. Бабушка не забыла их даже в те считанные часы сборов при выселении в 41–м.
Ноябрьская морозная ночь, небо открытое, звездное. Снег предательски звенит под ногами. О сомнениях бабушки и мамы отец Василий догадывался. Поэтому, завидя гостей, сказал: — Ну вот и хорошо, что пришли. Один Господь, одна вера, одно крещение. Володимир сам после решит, какую Церковь избрать, а сейчас охраним его. Закрыли на все засовы ворота и двери. Занавесили окна. Крестными стали мой неродной дедушка и попадья. Естественней было бы сделать восприемницей одну из дочек отца Василия, но обе они были несовершеннолетними, что не допускалось. Посредине избы уже стоял деревянный чан c теплой водой. Отец Василий облачился в белые одежды из полотна, наподобие рясы, зажег свечи. Керосиновую висячую лампу задувать не стали, чтобы с улицы не казалось, что в доме совершается нечто необычное. Дымок из самодельного кадила струйкой тянулся к низкому потолку, пахло хвоей и кедровой смолой. Обойдя купель, отец Василий густым голосом возгласил: — Благословенно царство Отца, и Сына, и Святаго Духа и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь. После читал длинную ектенью, затем трижды перекрестил воду в купели и трижды повторил: — Да сокрушается под знамением образа креста Твоего вся сопротивныя силы. Одна из дочек подала отцу глиняную чашку с елеем, приготовленным Полиной Никитичной из домашнего масла. Он подул на чашку, трижды перекрестил, трижды пропел «Аллилуйя», трижды пролил елей крестообразно в освященную воду и воскликнул: — Благословен Бог, просвящаяй и осщаяй всякого человека, грядущего в мир, ныне, и присно, и во веки веков. Аминь. Потом опустил два пальца в елей и сотворил три креста на моем челе, груди и между лопатками на спине. Помазал за ушами, на руках, на ногах, все тело, взял меня и повернул лицом на восток: — Крещается раб божий Володимир во имя Отца… Аминь! — и осторожно погрузил меня в чан с освященной водой. — И Сына… Аминь! — и еще бережней опустил меня в воду во второй раз. — И Святаго Духа… Аминь! — после чего совершил обряд в третий раз. Бабушка напряженно и строго следила за действиями отца Василия. А попадья с дочками пели: «Елице во Христа крестится во Христа облекостися». Рассказывали, что я не плакал, безропотно перенося все эти процедуры и дальнейшее пеленание. Бабушка считала, что я был заворожен огнем свечей и мельканием теней по стенам и потолку, вертел головой и таращил глаза. Со мной, легко запелёнутым, все присутствующие трижды обошли купель. Потом читали из Псалтыри, из Евангелия, причастили меня каплей «вина» — самогонкой производства отца Василия, настоянной на можжевельнике и подкрашенной смородиновым соком, совершили пострижение. Бабушка, дедушка и мама, мало знавшие православные традиции, шептали беззвучно немецкие молитвы, свой «Символ веры» и «Отче наш». Наконец меня завернули в тысячу одеял и унесли домой. — Свидетельство о крещении, Эмилия Генриховна, я выдать, сама понимаешь, не могу, — признался маме на прощание отец Василий, — но если малец, когда вырастет, придет в Воскресенский приход в Егорьевске, назовет мое имя и скажет, что его крестил отец Василий, на слово поверят, в книгу занесут и свидетельство выдадут. Дедушка согласился остаться, чтобы отпраздновать событие. Напитки Василия он по нездоровью переносил плохо, но сегодня день особый. — Это хорошо, Александр Адамович, что мы Володимира в младенчестве окрестили, — произнес отец Василий, поднимая первую рюмку, — не многим такое счастье в наше время выпадает. Вот только крестные староваты были. Восприемники должны крещеного по жизни сопровождать. — Наш царицынский пастор говорил, — подтвердил дедушка, — что когда мы крестим дитя в младенчестве помимо воли его, — это так же естественно, как мы его рождаем помимо воли его, потом он вырастает в сознании, что крещеный, и воспитание его идет без ненужных душевных метаний. — Правильно говорил твой пастор, но как — то уж больно от головы сказано. У вас, лютеран, священник не батюшка, а ученый какой — то, я бы то же самое, да только по — другому сказал. Но по сути все правильно. — То — то и оно — по сути, — поддакнул дедушка. Отец Василий налил по второй. — Давай, Адамыч, помянем тех, кто до этих дней не дожил, войне, видать, конец скоро. Не дошли немцы до Сибири. А как замахнулись! Коммунисты тоже широко шагнули и штаны прорвали. Может, другая жизнь теперь будет. Горе очищает. Может, проснется народ теперь после победы, скинет большевиков. А может, у тех у самих душа просветлеет… Рассказывают, Сталин церкви открывает. Говорят, уже и Политбюро молится. Ведь коли они теперь не переродятся, то когда же?.. Сам Бог им шанс дает, но, боюсь, Адамыч, еще больше они возгордятся… Добьют до конца и народ, и веру. Ведь уже всех, почитай, через лагерь пропустили. А может, все же одумаются? К истине ведь всегда возвратиться возможно… Дедушка не отвечал. Было слышно, как ветер швыряет в окна крупной ледяной крупой. На тысячи верст вокруг простиралась тайга, начиналась еще одна долгая зима. На руках у него теперь семь ребятишек, а до лета — целая вечность. Все здоровые, слава Богу. Вот все ли крещеные? — в первый раз вдруг подумал он. — Александр Адамыч, заходите почаще. Вечера долгие, самогонкой и грибами мы запаслись, — попрощалась попадья. Может, и случилось бы так, что перекрестился бы дедушка у отца Василия, но он не дожил до весны. Нянечки в больнице рассказывали, что отец Василий приходил к нему накануне его кончины. О чем они говорили наедине, одному Богу известно.
1 Инженерно — технические работники. 2 Ручеек (нем.).