Как моих родителей занесло в этот город и почему именно в этот, теперь я сказать уже не могу. Слышал только, что после учебы в Москве и последующих за ней скитаний по среднерусским городам мама уговаривала отца возвратиться на Волгу в немецкий Бальцер, мол, там безопасней, но он нашел работу в трех часах езды от столицы, хотел защититься в своем институте и лишь затем вернуться в родные места. Родителей в Карабанове приняли приветливо, поселили в доме для ИТР1. Не совсем правильное русское произношение мамы никого не смущало. Например, вместо бутылка она говорила бутилька. Все находили, что это прибавляет ей шарма, и упрашивали не переучиваться. Завуч школы, куда маму взяли на работу биолог Кононов был чрезвычайно доволен, что учительницей немецкого наконец будет немка. Сын сельского учителя, он успел окончить школу при старом режиме, разговаривал начальственно, но без пропагандистской экзальтации нового поколения. «Всегда раньше такой порядок был: немецкий немцы преподавали». Мама была совсем молодой, небольшого роста, улыбчивая, говорливая. Ученики ее обожали и дали ей прозвище Bachlein2. То было особое время. Прошло всего несколько месяцев, как подписали договор с Германией, о нацистах перестали говорить с осуждением. В Москве в Столешниковом переулке в общедоступном читальном зале можно было читать немецкую прессу. Советский Союз стал еще больше. Ездившие в командировки в Прибалтику, Западную Украину и Бессарабию привозили невиданные товары, например, польские велосипеды с диковинными, вывернутыми вверх рулями. За нападение на Финляндию страну исключили из Лиги Наций. Приезжавшие из столицы пропагандисты уверяли, что нам Лига, этот послушный инструмент английских и американских плутократов, больше не нужна, что теперь у СССР освободились руки и что с немцами мы на вечные времена. На осенней Лейпцигской ярмарке 1940 года была представлена продукция карабановских предприятий. Местные газеты «Голос труда» и «Правда текстильщика» с гордостью писали, что труд карабановских ткачей смогли оценить тысячи немецких рабочих.
На комбинате работал молодой эмигрант, прядильщик из Бреслау по имени Адольф. Он сносно говорил по — русски и часто выступал в клубе, рассказывал об испанской войне, в которой принимал участие на стороне коммунистов, а также о борьбе пролетариата в странах капитализма. Слушателям после его лекции каждый раз приходилось петь Интернационал, так как лектор, закончив ее, с горящим взглядом запевал. Теперь эти лекции прекратились. На фабрике друзья поздравляли силезца с германскими победами. Хлопая по плечу, говорили: «Ну Адик, твой тезка дает! Пол — Европы уделал!» Адольф возмущенно протестовал. Ему отвечали: «Ну ладно притворяться — то, ты ж немец, а мы теперь в одной упряжке». Когда началась война, эмигрант куда — то исчез, ходили слухи, что оказался немецким шпионом. Маму и отца с германскими успехами некоторые учителя поздравляли тоже, правда, не столь открыто. Один коллега — поклонник даже подарил маме по такому случаю цветы. Однажды отец был приглашен в Москву на обед к своему институтскому профессору, у которого писал диссертацию. Профессор к отцу благоволил еще со студенческих времен. Жил он на Пречистенке недалеко от здания бывшего австрийского посольства, над которым теперь развевался флаг со свастикой. За столом были в основном старинные друзья профессора, однокашники и коллеги. То, о чем они рассуждали, оказалось для отца столь необычным, что он за весь вечер не произнес от потрясения ни слова. Газеты теперь тоже писали о национал — социализме без прежней агрессивности, порой даже намекали на его якобы социалистическую сущность, — но здесь у профессора о Гитлере говорили восторженно как о новом Наполеоне, призванном не только освободить Германию от цепей Версаля, но и объединить Европу. Он, дескать, дальновиднее Наполеона, понимает, что с Россией ссориться не надо. С несколько преувеличенным пафосом говорит о расе, о нации, но это, как нарыв, — лопнет иль рассосется. Все это произносилось в самом центре советской Москвы, в буквальном смысле под стенами Кремля, и казалось чем — то фантастическим, но особого страха не внушало: ведь с немцами задружились, а большевистскую власть в профессорском доме не хулили, она вообще не присутствовала в разговорах. Домой отец возвратился совершенно обескураженный. В стране вводилась жесткая дисциплина. За опоздания на работу и прогулы отдавали под суд, заключали на годы в лагеря. В газетах, почти в каждом номере, сообщалось о мерах по укреплению боеготовности Красной армии. Устраивались субботники: копали ямы для бомбоубежищ. В средних школах проводились занятия «клубов молодого бойца» и школьные стрельбы. Но война тем не менее не входила в планы людей. Если она и начнется, то будет недолгой и победоносной. Финская война этого настроения не изменила. Ужасы коллективизации казались далеким прошлым. Голодные годы сменило относительное благополучие. И хотя у отца брат и многие родственники, а у мамы сестра сидели, несчастье это уживалось в них каким — то образом с оптимизмом и энтузиазмом. При клубе «Красный Профинтерн» был создан любительский джаз — оркестр, мама играла на мандолине и гитаре. Танцы под его сопровождение давались несколько раз в месяц. Ходили на стадион болеть за местную футбольную команду «Основа», выезжали с друзьями на речку Узенькую, где устраивали пикники, а дома в кругу друзей — шумные вечеринки. На одной из них отец декламировал популярную в то время вариацию на тему «Руслана и Людмилы»:
У лукоморья дуб срубили, Златую цепь снесли в торгсин, Кота в котлеты изрубили, Русалку паспорта лишили, Сослали лешего в Нарым…
Все хохотали. Присутствующим была известна концовка, но отец то ли по благоразумию, то ли из — за несогласия с содержанием ее опустил. Настроение в семье изменилось с начала 41 года. Дела с диссертацией отца застопорились: на перспективные разработки средства отпускать перестали. — Мы получили новые инструкции. Науку необходимо использовать исключительно для нужд армии, — сказал отцу новый молодой проректор. — Если говорить о перспективах, то пользуйтесь моментом. У вас лично большие возможности, у вас диплом с отличием, и помните: страна готовится воевать. — С кем? — спросил отец. — С врагом. — С каким? Проректор нервно взглянул на отца. — С будущим. Весной 1941 отца вызвали в районное отделение НКВД в Александров. Следователь Семен Берман вежливо пригласил отца сесть, посмотрел на него мрачным безразличным взглядом и наизусть продекламировал:
У лукоморья дуб срубили, Златую цепь снесли в торгсин, Кота в котлеты изрубили, Русалку паспорта лишили, Сослали лешего в Нарым. И вот теперь то место пусто, Звезда там красная горит, Дни напролет про пятилетку Там лектор сказку говорит…
Наслаждаясь растерянностью отца, Берман откинулся на спинку стула и, протяжно улыбаясь, закурил. Помолчав с минуту, он заговорил о другом, ни разу в дальнейшем не вспомнив об изрубленном коте. — Вениамин Александрович, вот вы у вашего профессора в Москве бываете… А вы когда — нибудь интересовались его прошлым? О тех, с кем общаешься и тем более с которыми делом связан, знать побольше надо, я, когда раньше в газете работал, на каждого сотрудника и автора досье заводил, так для себя, на всяких случай. Компромат — вещь полезная. Вот вам, видимо, неизвестно, что профессор Столбов — сын заводчика, а мать — купеческая дочь, да и народец, что у него собирается, той же породы… Специалист он хороший, слов нет, мы знаем, но в последнее время его заносить стало. К тому же все его производственные идеи — замедленного действия. Мы ведь осведомлены, что там, на встречах у Столбова, за беседы ведутся. Вы, как человек от жизни не оторвавшийся, как производственник, при случае намекните этим прожектерам, что даром никто им хлеб есть не позволит, на столе — то у них, чай, все из Елисеевского, привычки — то старые. Словом, дайте им понять, что на данном историческом этапе нам нужна техника, способная в любой день и час начать производить одежду и обувь для армии, прочную и надежную. Им это уже, где надо, объяснили, но лишний раз напомнить не помешает, тем более в интимной, так сказать, обстановке. И еще… Вы — человек в институте не случайный, вас уважают, доверяют. Нам необходимо знать о настроениях на кафедре, особенно в свете новых инструкций… В тот вечер отца доставили домой в Карабаново, находившееся от райцентра в десяти километрах, на энкавэдэшной «эмке». В Москву он решил больше не ездить, надеясь, что о его персоне забудут. Но уже через месяц последовал новый вызов — теперь в спецчасть комбината. Берман восседал за столом местного оперативника. Напомнил о предыдущем разговоре. Отец ответил, что бывшая тема его диссертации закрыта, а новой он пока не придумал, и потому у него не было повода для посещения профессора. — Письма — то вы Столбову пишете, да и он вам уже два раза ответил. Судя по их содержанию, вы о нашей просьбе и не вспомнили… Пишете черт знает о чем, только не о главном! Отец изо всех сил старался не обнаружить своего потрясения. — Мы предложили вам сотрудничество, а вы игнорируете… Что значит не было повода? Так найдите, придумайте, в конце концов, что — нибудь, хотя бы для вида! Есть столько предлогов возобновить посещения кафедры, поучаствовать в ее заседаниях! Я уже говорил: нам очень важно знать, как там относятся к новым установкам. — Я решил не писать диссертации, — сообщил отец. Берман посмотрел на него удивленно. — При чем тут диссертация! Да насрать нам на вашу диссертацию! Вы нужны для выявления антисоветского заговора в текстильном институте. Есть сигналы. Нужно лишь выполнять наши указания. — Но у меня нет больше причин для посещения Андрея Павловича, нас связывала работа, я не хочу быть навязчивым. И вообще, я не совсем подходящая кандидатура… И я хочу посвятить себя исключительно производству. Следователь помолчал, встал из — за стола, сцепил руки за спиной и, обходя сидящего на табурете отца, с задумчивым видом несколько раз медленно прошелся по периметру комнаты. Вдруг резко шагнул к отцу и ударил его кулаком в лицо. Удар отшвырнул отца на пол к противоположной стене. — Ну что, получил, сволочь, кулацкий сын! Мы же все про тебя знаем, потому и ездишь к Столбову, что родственную душу чуешь! Сколько, скажи, у твоих дедов гектаров земли было, сколько барж… Ты нам еще все расскажешь! Все про дядьев своих и теток в Америке расскажешь, контра!.. У отца была рассечена губа, он сглатывал кровь и ждал конца тирады Бермана. Конечно, он знал кое — что о своих предках, о материнском хозяйстве в Заволжье, об усадьбах в Паласовке и Дубовке, о мельницах под Царицыном. Но все было потеряно еще в 1918–м, в детстве они с матерью, сестрой и братом жили впроголодь, с пятнадцати лет приходилось самому зарабатывать на жизнь. — Мой отец был красным капитаном, он отдал жизнь за власть Советов. В первый момент Берман опешил. Но уже через мгновение завопил: — Что ты сказал?! А ну повтори! Все так же лежа на полу, отец вынул из нагрудного кармана пиджака сложенный вчетверо лист бумаги и протянул Берману. Копию этой справки, заверенной нотариусом, он всегда носил при себе. «Справка дана Веберу Веньямину Александровичу в том, что его отец Александр Яковлевич Вебер служил на Водном транспорте с 1915 года по 1919 год, в 1919 году в январе месяце мобилизован в Красную армию, где и умер: что и удостоверяем. Командир пароходства «Симбирск» Ф. Истапиев. Первый помощник командира пароходства Абрамович. 1919 год. Верность справки подтверждена 14.6.1927 Сталинградским Подрайкомводом. Секретарь Макаров, печать». — Вот видите, не владел он никакой баржой. Служил на ней, а потом перешел на сторону красных. Ваши слова оскорбляют память о бойце Красной армии… Не раз уже помогала отцу эта бумажка: и при поступлении в институт, и при зачислении на стипендию, и во время периодических кампаний по выявлению социального происхождения. Сведения в папке Бермана больше соответствовали правде. Александр Вебер действительно был владельцем баржи и сам ею управлял, жил на ней со своей семьей, женой и тремя детьми, прислугой и несколькими матросами в специально по-строенных для этой цели каютах, возил хлеб и лес от Астрахани до Казани и обратно. С начала 1918 года баржу в волжских городах часто захватывали то белые, то чехи, то какие — нибудь банды, заставляя на них работать, а порой и плыть под их флагом. То, что последними захватившими баржу незадолго до смерти деда, скончавшегося в своей каюте от скоротечного тифа, были красные, оказалось для всей семьи большим везением, облегчившим ей дальнейшую жизнь. Отец блефовал, все могло обернуться для него плохо. Но выбора не было. Нужно вырваться из этой комнаты, а затем попросту сбежать с семьей куда — нибудь подальше, и тогда появится шанс, что о тебе на какое — то время забудут. Так однажды он уже поступил, переехав из Павлова Посада в Кинешму. Тогда в 38–м на Павлово — Посадской фабрике, где он работал, его тоже начали таскать в НКВД, подозревали в пособничестве брату Виктору, главному инженеру, обвиненному в саботаже, в том, что тот ночью якобы пробирался в цех и откручивал гайки на станках, отца же заставлял эти гайки куда — то отвозить. Если он выберется из этой комнаты, сразу же переведется куда — нибудь подальше от Москвы, тем более что теперь, после неудачи с диссертацией, никакого смысла оставаться на этом комбинате, обреченном на изготовление портянок, не было. Берман долго смотрел на бумажку, потом сплюнул и приказал ординарцу помочь отцу подняться. — Это еще проверить надо, откуда у вас взялась эта справка, — процедил он, опять переходя на «вы». — Коли вы такой незапятнанный, то докажите на деле, помогите органам разоблачить антисоветские элементы в институте… Последние слова он произнес как — то вяло, без охоты, глядя в сторону, и, помолчав, бросил: — Можете идти. Отец в тот же вечер написал директорам далеких комбинатов, давно уже звавших его к себе. Ответа не получил. Каждый день ожидал ареста. Но грянула война, и у полковника Бермана появились заботы поважнее разоблачения заговора ткачей — вредителей, саботировавших производство ткани для красноармейских гимнастерок.