Вскоре после победы под Москвой власти вспомнили об отце как о военнообязанном. В феврале 1942–го пришла повестка явиться на сборпункт в зимней одежде, имея при себе документы, продукты на путь следования, ложку, кружку, полотенце, запас белья и постельные принадлежности. Отец и мать перечню этому нисколько не удивились, уже знали от родственников, что немцев из мест ссылки забирают в так называемую трудовую армию. Еще в сентябре 1941 года был приказ «изъять» с фронта всех военнослужащих немецкой национальности и перевести во внутренние строительные части. B какое конкретно место направят, отцу было неизвестно до самого момента прибытия в пункт назначения. Начиная от Иванова, областного центра, весь дальнейший путь назывался по лагерному — этапом. Но терминология не беспокоила отца. Трудовой фронт? Ну что ж, значит, будем трудиться. К тому же призвали по всем правилам: через военкомат. Он даже отзыв немцев из Красной армии не осуждал категорически — объяснял как рациональное использование людских ресурсов: дескать, немцы умеют работать, поэтому пусть укрепляют тыл. Мама осталась с детьми одна, жила тихо, органам о себе старалась лишний раз не напоминать. Кроме как в школе и детском саду, который посещали мои старшие братья, семилетний Геннадий и четырехлетний Роберт, да в огороде, находившемся на окраине, нигде не бывала. В текстильном Карабанове всегда был недостаток мужчин, а теперь и вовсе остались одни женщины, и мама надеялась, что смешалась с их скорбной массой, что про нее забыли, и она дождется здесь возвращения отца. Даже одеваться стала во все серое, неяркое. Жила в тревоге за мать, братьев и сестер, изгнанных с Волги в сентябре 1941–го, куда, не знала. Об ужасах переселения и жизни в чужих домах в атмосфере ненависти ей сообщила школьная подруга. Письмо было настолько отчаянным и горьким, что мама от страха сожгла его. Но в общем держалась она мужественно. Паника вновь охватила ее лишь однажды. Утром 25 июля она обнаружила в почтовом ящике кем — то подброшенную вырезку из «Красной звезды» со статьей известного писателя. Слова «Немцы не люди» были подчеркнуты фиолетовыми чернилами. В то лето она готовила Гену к поступлению в первый класс. За несколько недель научила его читать. 1 сентября по дороге в школу он остановил маму перед большим плакатом на фасаде клуба, изображавшего мальчика его возраста и по складам прочел вслух: «Папа, убей немца!» Незнакомая женщина, наблюдавшая эту сцену, умиленно погладила Гену по голове и угостила соевой конфеткой. Отец писал из Ухты: у него «все в порядке», с самым трудным, начальным периодом «справился», «выжил». На конвертах стоял штамп цензуры. Как — то утром в школе завуч Кононов, симпатизировавший маме, шепнул ей, что слышал о специальном постановлении ГКО: призвать в трудармию и всех трудоспособных немок в возрасте от 16 до 45 лет, кроме беременных и кормящих. Слышал он также, что забирают даже женщин многодетных. Не дожидаясь повестки, мама решила отправить сыновей в Сибирь к выселенным туда родителям отца: матери и отчиму. Упросила одну свою коллегу отвезти их, отдала ей все, что имела. Она избежала судьбы многих, вынужденных за считанные дни, а то и часы, распихивать своих детей по чужим людям, по детским домам с риском никогда больше их не увидеть. Отправлять детей с чужим человеком тоже было рискованно: с поезда их могли снять, поместить в неведомый приют, но у мамы выбора не было. Повестка пришла в ноябре, когда Гена и Робик были уже у бабушки в Сибири. В военкомате маме объявили, что ее распределяют в систему Наркомнефти, что она должна будет заниматься физической работой и что на весь период пребывания в трудармии «права на умственный труд» лишается. Проситься в те края, где был отец, мама побоялась, была уверена, что тогда уж точно пошлют в противоположном направлении. Решила положиться на судьбу. Когда оказалась в Вологодской области на реке Сухона, обрадовалась: хоть и неблизко, но в той же части света. Власть Наркомнефти распространялась и на Ухту, оставалась надежда на перевод в лагерь поближе. Ехали на Север больше недели, каждая остановка вызывала тревогу, особенно ночью: постовые ходили от вагона к вагону и тяжелыми инструментами стучали по колесам и стенкам вагонов. Днем проезжали редкие поселки. Деревянные тротуары тянулись вдоль улиц, околиц, железнодорожных путей. Позднее, в лагере, такие же тротуары вели от барака к бараку, к столовой, к бане, к зданию администрации. Где бы она ни жила потом, в Сибири или в Коми, всюду были эти мостки, проложенные над бескрайней квашней. Тысячи километров деревянных серых досок единого ГОСТа. Того же, что и полки в вагонах, и доски лагерных нар. Из трудармеек формировали рабочие батальоны с лагерным режимом. Строили кирпичный завод и дорогу к нему. Копали котлован, разбивали ломом замерзшую землю. Пилили лес, оттаскивали мешки с опилками от лесопильной установки, тянули волоком шпалы, грузили на подводы камень и песок, разгружали с платформ бревна, доставлявшиеся из других, более северных лагерей. На многих бревнах были выцарапаны фамилии с адресами, писали мужчины в надежде разыскать своих жен. Летом и ранней осенью вылавливали лес из затонов, копали глину в карьере, трудились по 12–14 часов в сутки при любой погоде. Жили в дощатых бараках с двухъярусными нарами. Между досок — песок и опилки, поэтому бараки назывались засыпными: мама думала, что от слова «засыпать», ведь в бараки они возвращались только для сна. На работу водили колоннами. Перевыполнявшим норму полагался стахановский паек, выдавали кусок мыла, дополнительную порцию супа и порцию каши. Муки голода начались уже через несколько дней после прибытия. Косили авитаминозный понос, цинга. На четвертый месяц у мамы стали опухать ноги. Больше всего изматывала работа на морозе. Когда он становился совсем жестоким и силы покидали окончательно, у многих пропадали страх и инстинкт выживания. Такие ложились в мягкий, как постель, снег и засыпали. Конвойные били их ногами, чтобы поднять, но чаще всего, ничего не добившись, оставляли замерзать в снегу. Мама попала в один батальон с эмигрантками из Германии. У большинства мужья и взрослые дети были расстреляны или сидели. В тридцатые годы таких немок — эмигранток как членов семей врагов народа отправляли в исправительно — трудовые лагеря (ИТЛ). Теперь с появлением трудармии принявших советское подданство можно было использовать наряду со своими немками. До посадки эти иностранки хотя и провели много лет в СССР, так в нем ничего и не поняли. Ходили на эмигрантские партийные собрания, клеймили фашизм и американских империалистов, издавали собственные газеты и журналы, маршировали в праздники по Красной площади, сочувствовали угнетенному во всем мире пролетариату, но страну, в которой теперь жили, проглядели. Аресты и расстрелы мужей и взрослых сыновей они считали ошибкой, недоразумением. Только в ИТЛ и трудармии для них обнажилось то, чего они прежде, несмотря на собственные страшные судьбы, упорно не замечали, о чем не разрешали себе даже задуматься. Эмигрантки хуже всех переносили условия заключения. Некоторые начали таять на глазах уже во время этапа и вскоре умерли от дистрофии. Другие, сумевшие сохранить кое — что из вещей: шелковые платья, кофточки, сорочки, чулки, — тайком выменивали их на продукты у вольнонаемных. Были здесь и немки — прибалтки, не пожелавшие переселиться в 1939 году в рейх и дождавшиеся на родине начала войны. Советские венгерки, румынки и финки попадали в трудовые батальоны из — за принадлежности к национальностям, воюющим на стороне Гитлера. Кое — кто оказался в трудармии в результате «зачистки» западных границ: из погранзоны выселялись «социально опасные элементы». Присутствие в батальоне эмигранток утяжеляло положение: сотрудники лагеря имели задание обязательно найти среди них сочувствующих национал — социализму. Использовались вербовка и внедрение тайной агентуры. Шантаж и обещания скорого освобождения делали многих доносчицами. Перепроверки слухов и сплетен будоражили жизнь бараков. На перекличке перед строем, на допросах трудоармейкам говорили: «Не надейтесь, что освободитесь. И после войны рабочая сила будет нужна, чтобы восстановить все то, что вы, фашисты, разрушили. Здесь работу закончим, отправитесь дальше, в Заполярье». Мама тянулась к новеньким, к тем, кто еще недавно был на воле, в их глазах еще оставался отблеск свободы. Здесь он пропадал быстро. Лица серели, не розовели даже на морозе. Потухали желания, исчезала потребность в радости. Сопротивляться этому можно было, только погружаясь в воспоминания, доставая из сокровищницы памяти самое драгоценное. Особенно строгой была слежка перед Рождеством, конфисковывали все, что имело или напоминало рождественскую символику. Некоторые женщины как — то ухитрялись смастерить самодельные свечи, потом в бараках их тайно зажигали по воскресным вечерам в предпраздничные недели. Собирались маленькими группками, тихо пели, думали о близких. Даже подарки друг другу дарили, кладя под подушки то кусочек мыла, то обломок гребешка, то ломтик сала, то неизвестно из чего связанные носки, варежки, подобия носовых платков. Одна пожилая крестьянка положила маме под одеяло завернутый в такой «платочек» крохотный торт, испеченный на буржуйке из припасенных сухарей. Управлял маминым батальоном майор Семен Мельдизон. Он ежедневно напоминал, что немцы могут искупить свою вину только усердной работой. Крохотного роста, коренастый, коротконогий, Мельдизон имел слабость: любил крупных женщин. Не обходил вниманием ни одну. Рослая, полная эмигрантка, посмеиваясь, с пролетарским берлинским акцентом рассказывала подругам, что он лазил по ней, «точно кот по дереву». На тех, кто не дотягивал до нормы, Мельдизон орал: «Немцев ждете, сучки, не надейтесь, не дождетесь фашистского х…! Отдам под трибунал за саботаж!» Когда он проявлял внимание к очередной избраннице, то называл ее «фашисточкой», подкармливал, выхаживал. У себя в барачной пристройке кормил салом и консервами, с собой на прощание дарил буханку хлеба и несколько кусков сахара. Но поблажек в работе никогда не делал. У себя в каптерке он заставлял обнаженных наложниц принимать, как он выражался, разные античные позы. Окончив в молодости на Украине художественный техникум и некоторое время проработав отливщиком гипсовых скульптур для парков и скверов, он считал себя человеком искусства. Однако книги в лагере запрещал, изымал даже Библию и песенники. После особенно сладкой ночи он добрел настолько, что назначал всем дополнительный паек. Ходил по зоне веселый, разговаривал с женщинами почти как с равными, одобрительно щипал то одну, то другую за ляжку, рассказывал похабные анекдоты, в основном украинские, и сам же над ними хохотал. К счастью, мама была небольшого роста, «пигалицы» его не интересовали. Помощь пришла неожиданно. Маму взяла в помощницы врач лагерного оздоровительного пункта (ЛОП) Мария Моисеевна Шатхина, уже немолодая жена одного из местных начальников. Еще девушкой в родном Бальцере мама закончила медкурсы, и у нее сохранились кое — какие навыки. Конечно, Шатхина могла затребовать и вольнонаемную, но объяснила руководству, что ей нужен человек, знающий немецкий. Многие колонистки русский знали плохо или не знали совсем. В ЛОПе отсутствовали лекарства, пациентов лечили по преимуществу народными средствами. Главной обязанностью Шатхиной было по нескольку раз в день устанавливать, кто и отчего умер. Что бы ни было причиной смерти — сердце, легкие, дифтерия, цинга, пеллагра или туберкулез, — в свидетельствах о смерти чаще всего значилась дистрофия. Два — три дня в неделю мама работала в ЛОПе, остальные — в карьере. Спала она по — прежнему в зоне, питалась в общей столовой. И хотя Шатхина тайком подкармливала ее, мама потихоньку чахла. Однажды после дежурства Мария Моисеевна сказала: — Спасать тебя, Милечка, надо, дойдешь, и я тебе ничем помочь не смогу. А ты детям своим нужна… Вы ведь здесь все как уголь в печке. Нас с мужем, может, скоро в другое место переведут. Может, и на фронт пошлют. Есть два способа спастись: или в ИТЛ попасть, своровав, например, турнепс с поля. Больше трех лет не дадут. Но сейчас на полях еще ничего не выросло, так что красть придется со склада. В ИТЛ лучше кормят, там ты выживешь. — Или? — спросила мама. — Забеременеть надо. На пятом месяце тебя, глядишь, отпустят. Да не смотри ты на меня так! Не с надзирателем я тебе предлагаю переспать, муж — то твой не так уж и далеко. Торопиться тебе надо, от такой работы и голода могут и месячные пропасть. Отец переписывался с мамой и официально, и тайно — через посыльных, но сделать для нее ничего не мог. К осени 1943–го в связи с переломом в войне положение в трудармейских лагерях начало меняться. Режим слегка смягчился. Сняли с некоторых зон вооруженную охрану, заменили ее вахтерскими постами. Вывод на работу во многих лагерях осуществлялся без стрелков ВОХРа. С этого времени, хотя и далеко не везде, разрешались свободное передвижение по территории зоны, чтение газет, игра в шашки. Постепенно из среды трудармейцев стали выделять строителей и других специалистов, имевших высшее техническое образование, и назначать бригадирами, а порой и начальниками колонн. Ставя во главе колонн немцев, руководство надеялось, что трудармейцы будут им больше доверять и тем самым повысится эффективность труда. Отца как инженера тоже поставили во главе колонны. Завязались контакты с начальством, и он стал пытаться перевести маму в район Котласа, куда его колонна была передислоцирована из Ухты. Перевод был чреват опасностью, что мама попадет в худший лагерь. В вологодских лесах было не сладко, но мама была жива, а тут кто знает, на какие работы направят. Поздней осенью ее «затребовали» в лагерь под Котласом, в бригаду, прокладывавшую лежневую дорогу. Работали в лесу вдоль Вычегды. Мужчины из соседнего лагеря валили деревья, прорубали просеки, женщины ошкуривали бревна. Многое здесь было не так, как в отделении Мельдизона. Женская и мужская зоны находились недалеко друг от друга. Мужчины по ночам пробирались в женский барак к подружкам, соседок не стеснялись. На разовые встречи начальство закрывало глаза. Не приветствовались любовь, постоянная связь, тем более с собственными женами или мужьями. Отец жил в отдельном отсеке барака вместе со своими заместителями Василием Карловичем Апсаном и Петром Павловичем Тумом. Первый до трудармии был главным инженером кораблестроительного завода в Ленинграде, второй — капитаном дальнего плавания. Познакомившись в лагере и пережив первый страшный период зимы и лета 42 года, когда люди ежедневно умирали сотнями, они сдружились, старались держаться друг за друга, окружали себя надежными людьми. Нормы постоянно выполнялись. Начальство отряда было довольно и в дела колонны почти не вмешивалось. Апсан и Тум занимались снабжением и координацией трудовых процессов на объектах. Им приходилось много разъезжать. В лагере, где находилась мама, они отбирали заготовки для шпал. Повод установить с ней контакт представился сам собой. С конца 1943 года в лагерях начали проводить вечера художественной самодеятельности. Зная, что мама играет на гитаре и поет, Апсан и Тум пригласили ее выступить на вечере в мужском отряде. Концерт устроили в столовой после ужина. Отец сидел среди зрителей и всеми силами старался не показать, что знает маму. Мама тоже виду не подала, хотя ей так хотелось броситься ему на шею. О том, чтобы петь по — немецки, не могло быть и речи. По — русски она любила петь романсы под собственный гитарный аккомпанемент. Ее коронным номером был «Соколовский хор у Яра»:
Соколовский хор у Яра Был когда — то знаменит. Соколовская гитара До сих пор в ушах звенит…
В романсе рассказывалось о судьбе цыганки Азы, певицы знаменитого московского ресторана «Яр», о том, как та простудилась и умерла и как тяжело музыканты и посетители ресторана переживали эту утрату. По лицам слушателей текли слезы, и не только потому, что они жалели бедную Азу. Песня напомнила им о жизни, где люди любили, пили вино, грустили об умерших. В их лагере о погибавших давно уже не грустили. Посреди аплодисментов кто — то вдруг воскликнул: — А на эту мелодию есть другие слова, повеселей: «Всюду деньги, деньги, деньги…» Мама улыбнулась и запела:
Всюду деньги, деньги, деньги, Всюду деньги, господа. А без денег жизнь плохая, Не годится никуда.
Когда дошла до слова «господа», она запнулась и от ужаса зажмурилась, но было уже поздно, зал песню подхватил.
Деньги есть, и ты, как барин, Одеваешься во фрак. Благороден и шикарен… А без денег ты — червяк.
Денег нет, и ты, как нищий, День не знаешь, как убить, — Всю дорогу ищешь, ищешь, Что бы, братцы, утащить.
Утащить не так — то просто, Если хорошо лежит. Ведь не спит, наверно, пес тот, Дом который сторожит.
Пели трудармейцы, вольнонаемные, охранники и даже представители администрации.
Ну, а скоро вновь проснешься. И на нарах, как всегда, И, кряхтя, перевернешься, Скажешь: «Здрасьте, господа».
Мама слов почти не произносила, продолжала брать на гитаре аккорды, на публику старалась не глядеть. «Теперь, как пить дать, контру припаяют». Посмотрела на отца. Он пел вместе со всеми.
«Господа» зашевелятся, Дать ответ сочтут за труд, На решетку помолятся, На оправку побредут.
Всюду деньги, деньги, деньги, Всюду деньги, господа. А без денег жизнь хренова, Не годится никуда.
После концерта к маме подошел начальник отделения Нечитайло: — Песня что надо. В жилу, так сказать. Ты, это самое, почаще приезжай! В ту ночь она осталась у отца. После он шутил: снял, мол, певичку из крепостного театра. С начальником колонны маминого лагеря, тоже немцем, договорились. Накануне Апсан и Тум временно перебрались в барак на свободные нары. На следующее утро охранник посмотрел на отца одобрительно: ну вот, нормальный мужик, стало быть. Теперь мама изредка приезжала к отцу на правах лагерной любовницы. После работы ее доставлял на своей лошади Василий Карлович. Начальству отряда и даже управления, может, и было известно, что отец встречается с женой, но колонна работала хорошо, была лучшей в управлении, и на «связь» решили, видимо, посмотреть сквозь пальцы. — Воспроизводство сомнительного элемента. Диверсия! — шутил впоследствии Петр Павлович Тум, рассказывая мне эту историю, — уж они точно бы не дали тебе родиться, знай о том, что задумали твои мать с отцом.
Под Новый год лагерное начальство начинало пить задолго до праздника. По-следние два дня надиралось до полусмерти. Обслуга из вольнонаемных работала спустя рукава и тоже напивалась. Даже охранники. У трудармейцев появлялись кое — какие свободы. Можно было притормозить темп работы, подольше протянуть время обеда. В те дни мама бывала у отца чуть ли не каждый день, а Новый год и свою третью беременность праздновала вместе с друзьями отца. В том, что благополучно зачала, она нисколько не сомневалась. Вспоминали счастливые дни, говорили о детях, о родителях, обо всем на свете, но только не о пережитом в лагере. Отец рассказал лишь о своем прибытии с первой партией в Ижму в феврале 42–го: «Привезли тысячу человек в лес. Заставили строить себе бараки. Еда — ржавая селедка и непропеченный хлеб. Воду не подвозили, хотя до реки было рукой подать, всего километр. Пили какую — то жижу из проруби в соседнем болоте. На второй день у большинства — кровавый понос. За две недели умерла половина». Больше ничего не стал рассказывать: «Потом когда — нибудь…» После того как врач установил, что мама беременна, она к отцу больше не ездила. Хотела исключить любой риск: поведение начальства было непредсказуемым. Ближе к весне ее освободили. Снабженная в дорогу мешком черных сухарей и чемоданом вяленого леща и таранки, она отправлялась навстречу нерешительной сибирской весне. Не страшил ни нетопленый вагон, ни задержки движения, ни многодневные стоянки на полустанках. Ее живот, несмотря ни на что, прибывал вместе с теплом и светом. На девятнадцатый день пути во сне она увидела перед собой лесную просеку и себя, шагающую по ней с топором в руке. Просека все расширялась, лес отступал и скоро исчез совсем. Осталась одна совсем кривая сосна, стоящая посреди снежного поля. Светило солнце. «Сруби меня! Мне здесь так одиноко!» — сказала сосна. Из последних сил мама занесла топор, раздался звенящий звук, и она пробудилась. Было почти светло. По вагону шел проводник с колокольчиком и выкрикивал: «Приближаемся к станции Сарбала! Стоим недолго!»