Ж. Барбе д’Оревильи
НЕОБЫЧНАЯ ИСТОРИЯ
Перевод В. Каспарова
I
конце восемнадцатого века, перед самой французской революцией, у подножия Севенн в небольшом селении Форез между вечерней и повечерием капуцин читал проповедь. Было первое воскресенье поста. День уже клонился к вечеру, и сумрак в церкви еще более сгущался из-за нависавших над этим странным селением гор, которые окружали его со всех сторон и, круто поднимаясь прямо над крайними домами, походили на стенки чаши, на дно которой оно было опущено. По этой особенности городок, наверное, узнают… Горы вырисовывались опрокинутым конусом. В селение спускались по отвесной дороге, которая вилась штопором и образовывала над ним как бы несколько балконов, подвешенных на разных этажах. Живущие в этой пропасти должны были, конечно, испытывать тревожное чувство, подобно мухе, угодившей на дно огромного для нее стакана, когда она намочила крылья и не может выбраться из стеклянной бездны. Не было ничего печальнее Фореза, несмотря на изумрудный пояс покрытых лесом гор и струящиеся со всех сторон водные потоки, несущие в своем серебристом течении множество форели. Ее ловили руками. Провидение захотело, чтобы человек из самых высших соображений любил землю, где родился, как он любит мать, даже если она не стоит его любви. Не будь этого, трудно было бы понять, как широкогрудые люди, которым надо много воздуха, пространства, неба, могли жить замурованными в узкой яйцевидной дыре, окруженной горами, которые, казалось, надвигались, наступая передним на ноги, — так они прижимались друг к другу — и не хотеть подняться повыше, где лучше дышалось; сразу приходят на ум обитающие под землей шахтеры или те, насильно заточенные во время оно в монастырях, кто долгие годы проводил в молениях в недрах мрачной подземной тюрьмы. Я сам пробыл там четыре недели, чувствуя себя титаном, придавленным всею тяжестью этих невыносимых гор; и по сей день, когда я вспоминаю о тех днях, мне кажется, что они наваливаются на меня своей громадой. Почерневший от времени городок с его допотопными домами, напоминавший рисунок тушью, — от феодальной поры здесь местами остались развалины — чернел еще больше — черное на черном — из-за отвесной тени гор, окружавших его подобно крепостным стенам, за которые никогда не проникает солнце. Они слишком круты, чтобы солнце могло хотя бы слегка осветить образованную ими щель своими лучами. Иногда тут было темно и в полдень. Байрону в пору было именно здесь писать свою «Darkness», Рембрандту — накладывать или, вернее, находить свои светотени. В прекрасную летнюю погоду жители, глядя на голубую дыру в сотни футов над их головами, должно быть, сомневаются, лето ли на дворе. Но в этот день дыра была не голубой, а серой. Железной крышкой наваливались сверху тяжелые тучи. Казалось, бутылка закрыта пробкой.
В тот вечер все население городка собралось в церкви — строгого вида церкви тринадцатого века, где в зимние сумерки, когда тьма, борясь со светом, уже одолевала его, никакое острое зрение не помогло бы разобрать слова в молитвеннике. Свечи согласно обычаю погасили в начале проповеди, и люди, зажатые словно черепичины на крыше, различали проповедника, стоявшего в отдалении на некотором возвышении, так же плохо, как он их. Видеть его они не могли, но слышали хорошо. Древняя пословица гласит: «Капуцины гнусавят только в хоре». Именно таким, как у этого монаха, голосом — проникновенным и звучным — изрекаются самые ужасные божественные истины. Их изрекал в этот день проповедник. Он вещал об аде. Все в этой суровой церкви, куда медленно, волнами, с каждой минутой сгущаясь, наплывала ночь, придавало проповеди значительность. Статуи святых, по случаю поста прикрытые материей, походили на таинственные белые призраки, неподвижно стоящие вдоль белых стен, и таким же призраком казался сам проповедник, чей неясный силуэт колебался на фоне белого столба, к которому была прислонена кафедра. Призрак, проповедующий о призраках. И этот громовый голос, столь очевидный в своей реальности и в то же время как бы никому не принадлежащий, представлялся голосом Господа… От этого захватывало дух, все слушали с таким вниманием, в такой полной тишине, что, когда проповедник умолкал, чтобы передохнуть, становилось слышно, как снаружи журчат родники, которые просачивались во многих местах вдоль линии гор в этой полной вздохов стране, налагая на печальное движение теней еще и печаль журчащих вод.
Несомненно, красноречие человека, который проповедовал в этот час в церкви, зависело и от обстановки, но кто знает, что такое само красноречие? Все слушали, склонив голову на грудь, обратив свой слух к голосу, подобно грому звучавшему под взволнованными сводами. Только двое не опустили голов, а, наоборот, подняли их слегка, прилагая невероятные усилия, дабы различить затерянный во мраке силуэт проповедника. Это были две женщины — мать и дочь, — пригласившие проповедника вечером разделить с ними трапезу; им очень хотелось увидеть своего будущего гостя. В те времена, если кто помнит, во всех приходах Франции на пост всегда читали проповедь пришлые монахи из какого-нибудь отдаленного монастыря. Народ, который все переименовывает на свой лад, будучи, сам не догадываясь об этом, истинным поэтом, звал таких странствующих монахов «ласточками поста». И когда одна из таких ласточек спускалась в каком-нибудь городе или селении, ей устраивали гнездо в одном из лучших домов. Богатые благочестивые семьи любили оказывать им гостеприимство, и в провинции, где жизнь столь однообразна, каждый год с нетерпением ожидали проповедника, приносившего с собой очарование неизвестности и аромат далеких стран, который так любят вдыхать одинокие люди. Наверно, самые невероятные обольщения, о которых может поведать история страстей, удавались путешественникам, всего лишь проходившим мимо, и именно в этом была их сила. Суровый капуцин, вещавший об аде с воодушевлением, напоминавшим о великолепном Бридене, казалось, был создан для того, чтобы сеять в душах один только страх божий, и ни он, ни женщины, так хотевшие разглядеть его в полумраке церкви, не знали, что ад, о котором он проповедовал, капуцин породит в их сердцах.
Но в этот вечер им не удалось удовлетворить свое любопытство провинциальных дам. Выходя из церкви, они не смогли поделиться ни одним наблюдением, касающимся ужасного монаха с его ужасными догматами, кроме как о его таланте, по мнению обеих, немалом. «Никогда, — сказали друг дружке женщины, по выходе на улицу закутываясь в свои шубы, — мы не слышали лучшей проповеди на начало поста». Мадам и мадемуазель де Ферьоль были набожны и благочестием, как говорится, подобны ангелам. Домой они возвратились в большом возбуждении. В прежние годы они видели и принимали у себя многих проповедников: из конгрегаций св. Женевьевы, Иисуса и Марии, доминиканцев, премонстрантов, - но капуцина никогда. Никто из нищенствующего ордена святого Франциска Ассизского, ни один монах в таком поэтичном, таком живописном одеянии — одежда больше ли, меньше, но всегда занимает женщин, — не посещал их. Мать в свое время попутешествовала и капуцинов видела, но дочке стукнуло лишь шестнадцать, и из капуцинов она знала лишь одного — на барометре, который стоял на камине в столовой; старинный барометр, такой очаровательный, подобно многим очаровательным вещам носивший отпечаток ушедшего времени, больше, увы, не существует.
Монах, который, распорядившись доложить о себе, вошел в столовую, где дамы де Ферьоль уже ожидали его к обеду, ни капельки не напоминал капуцина на барометре, надевавшего в дождь и снимавшего в ясную погоду свой капюшон. Он вовсе не походил на веселую фигуру, придуманную насмешливым воображением наших отцов. Знающие толк в шутке французы даже в дни, когда процветала вера, много подтрунивали над монахами вообще, а особенно над капуцинами. Позднее, когда уже меньше усердствовали в вере, разве не обращался любезник и шалопай эпохи Регентства, зубоскаливший по любому поводу, к капуцину, называвшему себя недостойным, со словами: «Если ты недостоин быть капуцином, на что ты вообще годишься?» Восемнадцатый век, презиравший Историю, как Мирабо, и которому, как Мирабо, История отплатила той же монетой, запамятовал, что Сикст Пятый, великий свинопас из Монтальто, сам ставший капуцином, всю свою светскую жизнь высмеивал капуцинов в песенках и донимал их эпиграммами. Но монах, появившийся в этот вечер перед матерью и дочерью де Ферьоль, не подал бы повода для песенок и эпиграмм. Высокого роста, внушительного сложения, он всем своим видом показывал, что не стесняется быть капуцином (людям вообще импонирует гордыня); ни в его взоре, ни в движениях не чувствовалось добровольного смирения, принятого в его ордене. Протягивая руку за милостыней, он как бы приказывал всем раскошелиться. Да и сама рука, столь повелительно протянутая за подаянием, — рука прекрасных очертаний — при появлении из большого рукава поражала явной белизной и царственным изяществом. Это был человек из гущи жизни, крепкий, с короткой и курчавой, как у античного Геркулеса, каштановой бородой. Вылитый Сикст Пятый в тридцать лет, пока еще безвестный. Согласно обычаю, заведенному в благочестивых домах, Агата Тузар, старая служанка де Ферьолей, вымыла ему в коридоре ноги, и эти ноги блестели теперь в сандалиях, словно высеченные Фидием из мрамора или слоновой кости. Благородным жестом, по-восточному скрестив на груди руки, капуцин приветствовал дам, и никто, даже сам Вольтер, не назвал бы его презрительной кличкой «мужик в юбке», которой оделяли в то время людей в рясе. Хотя красные кардинальские пуговицы никогда бы не украсили его монашеское одеяние, казалось, он был создан именно для этой чести. Женщины, которые до сих пор лишь слышали голос проповедника, звучавший с кафедры в вечернем церковном полумраке, нашли, что сам он под стать своему голосу. Так как был пост, а этот человек, избравший нищету и воздержание, особенно подробно рассказал о нем в своей проповеди, ему предложили постное угощение: фасоль с маслом, салат из сельдерея, свекольный салат с хамсой, тунцом и маринованными устрицами. Он с достоинством принял угощение, но от вина отказался, хотя это было старое «католическое» вино — «Шато дю Пап». Дамам капуцин показался обладающим умом и значительностью, соответствующими его сану, и полностью лишенным напускной набожности и ханжества. Когда при входе он откинул капюшон на плечи, они увидели шею римского проконсула и огромный, блистающий, подобно зеркалу, череп, как бы слегка обведенный волосами, такими же каштановыми и курчавыми, как и борода.
Слова, обращенные к дававшим ему приют женщинам, свидетельствовали о том, что он привык к гостеприимству, оказываемому самыми высокородными особами нищенствующим во Христе братьям, которые в любом обществе выглядели к месту и которых религия ставила на одну доску со знатнейшими из знатных. Однако симпатии ни у матери, ни у дочери он не вызывал. Они полагали, что ему недостает простоты и открытости, которые они наблюдали у проповедников, гостивших у них в прежние годы. Своим величественным видом капуцин стеснял окружающих. Почему им было неловко в его присутствии? Они и сами не понимали. Но в смелом взоре этого человека и особенно в изгибе его губ, обрамленных усами и бородкой, читалась невероятная тревожащая дерзость. Он казался одним из тех людей, о ком говорят: «Этот способен на все». Однажды вечером, после ужина, когда в общении между ним и женщинами, с которыми он делил трапезу, установилась некоторая непринужденность, мадам де Ферьоль, глядя на монаха, освещенного лампой под абажуром, задумчиво произнесла: «Когда смотришь на вас, отец, невольно спрашиваешь себя, кем бы вы стали, если бы не были святым человеком». Подобное высказывание отнюдь его не шокировало. Он улыбнулся. Но какой улыбкой… Мадам де Ферьоль никогда уже не забудет эту улыбку, которая спустя некоторое время породит в ее душе страшную уверенность.
Несмотря на эти вырвавшиеся помимо ее воли слова, мадам де Ферьоль в течение сорока дней его пребывания в их доме, совершенно не в чем было упрекнуть капуцина, чья внешность столь плохо согласовывалась со смирением, присущим его сану. Речи капуцина, его манера держаться были безукоризненны. «Может, ему лучше было бы быть траппистом, чем капуцином», — иногда говорила мадам де Ферьоль дочери, когда они оставались одни и беседовали о своем госте и о дерзком выражении его лица. Орден траппистов с его обетом молчания и суровостью устава особенно подходил, по общему мнению, грешникам, у кого на совести преступление, которое надо искупить. Мадам де Ферьоль проявляла свойственную светской даме проницательность, которой не мешали многолетняя глубокая набожность и любовь к ближнему. Человек духовный, она была в высшей степени способна оценить блестящее красноречие отца Рикульфа — имя средневековое, но ему оно шло, — однако красноречие привлекало ее ничуть не больше, чем наделенный им капуцин. Тем более это справедливо для дочери, которую суровое красноречие отца Рикульфа приводило в трепет… И сам капуцин, и его талант были не по душе обеим, поэтому они не стали у него исповедоваться не в пример другим женщинам селения, бывшим от него без ума. В религиозных общинах, когда их посещал пришлый монах, нередко исповедовались ему, а не своему священнику, позволяя себе роскошь сравнить своего обычного исповедника с необычным. Все то время, пока проповедовал отец Рикульф, его исповедальню осаждали жительницы Фореза; мать и дочь де Ферьоль, наверно, были единственными, кто составлял исключение. Это всех удивило. В церкви, как и дома, мать и дочь ощущали вокруг личности капуцина некую необъяснимую таинственную границу, которую они не могли преступить. Может, что-то подсказывало им — ведь у каждого, как у Сократа, есть свой демон, — что капуцин сыграет роковую роль в их жизни.
II
Баронесса де Ферьоль уроженкой Фореза не была и край этот не жаловала. Она появилась на свет далеко от этих мест. Она была благородной девицей из знатного нормандского рода — сюда же, в «нору муравьиного льва», как презрительно выражалась мадам де Ферьоль, вспоминая роскошные пейзажи и просторы своего богатого края, она попала после того, как вышла замуж по любви, и «муравьиным львом» оказался как раз человек, которого она любила; нору, в которую он ее низверг, любовь долгие годы делала просторной и наполняла своим возвышенным светом. Счастливое падение! Она низверглась сюда по любви. Баронесса де Ферьоль, в девичестве Жаклин-Мари-Лунза д’Олонд, влюбилась в барона де Ферьоль, капитана провансальского пехотного полка, в последние годы царствования Людовика XVI; полк находился в лагере наблюдения, разбитом на горе Ровиль-ля-Пляс в трех шагах от реки Дув и Сен-Совёр-лё-Виконта, который сегодня называют Сен-Совёр-сюр-Дув, подобно тому как говорят Страффорд-сюр-Эвон. Небольшой лагерь, разбитый здесь, чтобы помешать возможной высадке угрожавших тогда Котантену английских войск, состоял всего из четырех пехотных полков, отданных под начало генерал-лейтенанта маркиза де Ламбера. Все те, кто мог помнить об этом, давно умерли, и потом громкий шум событий Французской революции заглушил память об этом куда как незначительном эпизоде. Однако моя бабушка, своими глазами видевшая лагерь и торжественно принимавшая у себя в доме офицеров, рассказывала мне в детстве о тех днях с особым выражением, с которым старые люди повествуют о событиях, очевидцами которых они являлись. Бабушка прекрасно знала барона де Ферьоль, вскружившего голову мадемуазель Жаклин д’Олонд, с которой он танцевал в лучших домах Сен-Совёра, маленького городка, где жили дворяне и богатые буржуа и где в ту пору много танцевали. По ее словам, барон де Ферьоль был красавцем в своем белом мундире с воротничком и обшлагами небесной голубизны. К тому же он был белокур, а женщины утверждают, что голубое красит белокурых. Поэтому бабушка не удивилась бы, если бы де Ферьоль вскружил голову мадемуазель д’Олонд; он, действительно, в этом преуспел, да так, что девица, которую все считали гордячкой, дала себя похитить. В те времена девушек еще похищали, люди ценили поэзию почтовых карет, прелесть опасности, выстрелов под окнами. Теперь влюбленные уже не похищают своих избранниц. Они самым прозаическим образом уезжают вместе с ними в комфортабельном железнодорожном вагоне и после «кое-каких шалостей», как говаривал Бомарше, возвращаются так же глупо, как и уезжали, а иногда намного глупее… Вот так наши пошлые современные нравы свели на нет самые прекрасные, самые упоительные безумства любви. После умыкания, получившего огласку и вызвавшего страшный скандал в этом упорядоченном, глубоко нравственном, набожном, даже слегка янсенистском обществе, которое, впрочем, несильно с тех пор изменилось, опекуны мадемуазель д’Олонд — а она была сиротой — долго не колебались. Они дали согласие на брак с бароном де Ферьоль, который и увез ее в свой родной край — в Севенны.
К несчастью, барон умер молодым и оставил жену в этой горной воронке, которую он как бы расширил собой и своей любовью и чьи стены словно сомкнулись теперь вокруг нее, набросив еще одно черное покрывало на ее горестное сердце. Однако мадам де Ферьоль не побоялась остаться здесь. Она не пыталась взобраться по крутому склону сжимающих городок гор, чтобы вновь обрести немного неба над головой, которого уже не было в ее душе. Несчастная женщина забилась в свою нору, как и в скорбное свое вдовство. В какой-то момент она, правда, подумала, не вернуться ли в Нормандию, но этому помешали память о похищении и мысль о презрении, с которым ее могут там встретить. Она не желала по возвращении порезаться о разбитые ею же стекла. Гордая душа мадам де Ферьоль страшилась презрения. Живя рассудком, как и все ее сородичи, она довольно мало заботилась о поэзии внешнего мира и мало страдала при ее отсутствии. По своей природе она была не склонной к ностальгии мечтательной натурой, а, скорее, наоборот, здоровой, трезвой, хотя и пылкой… Да, пылкой! Ее брак доказал это со всей очевидностью. Но пыл ее был строго направленным, и, когда после смерти мужа мадам де Ферьоль ударилась в благочестие, которое священники называют «внутренним», оно внезапно приняло суровые формы. Печальное селение, в котором она поселилась, казалось ей теперь пригодным и для жизни и для смерти. Погруженное в тень от нависающих над ним гор, селение было под стать ей самой — мрачная рама для мрачного портрета. Баронессе де Ферьоль было чуть больше сорока, она была высока, смугла, худа той худобой, которая, казалось, освещалась изнутри тайным огнем, горящим, словно под пеплом, в ней самой. «Красавица, — женщины признавали, что она была ею прежде, — но приятной ее не назовешь», — добавляли они с удовольствием, какое обычно доставляют подобные шпильки. Ее красота была, впрочем, неприятна другим женщинам лишь потому, что она подавляла их; но баронесса де Ферьоль похоронила ее вместе с человеком, которого безумно любила, и, когда он почил, она уже не вспоминала о своей красоте, предназначенной только для него. Он представлялся единственным зеркалом, в которое она стала бы глядеться. Потеряв любимого — для нее целый мир, — она перенесла всю пылкость своих чувств на дочь. Вот только из-за повышенной стыдливости мадам де Ферьоль никогда не показывала мужу, какую непомерную, неистовую страсть он у нее вызывает, не показывала она свои чувства и ребенку, которого любила даже больше как дочь мужа, чем как свою дочь, — и здесь жена побеждала в ней мать! С дочерью, как и со всеми окружающими, баронесса де Ферьоль, вовсе не умышленно и даже сама этого не осознавая, обращалась с суровостью и высокомерием, бремя которых наряду с другими приходилось нести и дочери. Глядя на баронессу, легко было понять, почему ей подчиняются, но и почему ее не любят. Симпатию к баронессе мешала испытывать ее чрезмерная властность, деспотичность, что-то римское в ее облике: бюст матроны, гордые черты лица, копна черных волос, на висках обильно посеребренных сединой, отчего вид у нее становился еще более суровый, чуть ли не жестокий, — безжалостная белизна, казалось, вцепилась с двух сторон когтями, упрямо вгрызалась в густую массу волос, черных как вороново крыло. Все это раздражало людей заурядных, желавших, чтобы все походили на них самих, но художники и поэты были бы без ума от этого бледного вдовьего лица, которое заставило бы их вспомнить о матери Спартака или Кориолана. И — о горькая шутка судьбы — женщине со столь волевым и скорбным лицом, казалось, созданной смирять самых диких мятежников и повелевать героями от имени их отцов, приходилось управлять и руководить поступками одной лишь бедной целомудренной девушки.
Ни в ком не было столько чистоты и невинности, сколько в Ластении де Ферьоль (Ластения — имя из романсов той поры; все наши имена пришли из песен, которые мы слышали еще в колыбели), только-только простившейся с детством. Всю свою жизнь неотлучно провела она в маленьком селении Форез, словно фиалка у подножия гор, с сине-зеленых стен которых стекали тысячи жалобно звенящих ручейков. Или словно ландыш во влажной тени, ведь ландыш любит тень и лучше растет там, где садовая ограда не пропускает солнечный свет. Ластения де Ферьоль походила на целомудренный цветок сумерек белизной, и, так же как в ландыше, чувствовалась в ней особая таинственность. Она была полной противоположностью матери и характером, и лицом. Глядя на нее, удивлялись, как столь сильное существо могло породить существо столь нежное. Она была схожа с зеленеющим растением в ожидании дуба, с которым оно сплетется… Сколько на свете таких молодых девушек, которые живут, словно стелются по земле подобно упавшим гирляндам, и которые потом устремляются к любимому стволу, обвиваются вокруг него и приобретают тогда свою истинную красоту, походя на лианы или гирлянды, которые повисают на человеческом дереве, становясь в один прекрасный день для него украшением и предметом гордости. Такие лица, как у Ластении, люди находят скорее красивыми, чем прекрасными, но люди ничего в этом не смыслят. Ладно скроенная, с тонкой талией, — сочетание, определяющее женскую стать, — она была белокура в отца, несравненного барона, иногда посыпавшего волосы розовой пудрой, — такая в те годы была причуда, которой еще в начале века отдавал дань аббат Делиль, несмотря на свою ужасающую внешность. Волосы Ластении тоже имели пепельный оттенок, как перо горлицы, но уже природный; он сам по себе придавал ее лицу грустное выражение. Глаза под пепельными волосами, обрамленные матовой ландышевой, чуть ли не фарфоровой белизной, казались большими и блестящими, подобно причудливым зеркалам, — их зеленоватое сияние напоминало сияние некоторых стекол, дающих странный отсвет благодаря, должно быть, глубинной своей чистоте. Зеленоватые, с серым отливом глаза, по цвету сходные с листьями ивы, подруги вод, прикрывали длинные, темно-золотистые ресницы, доходившие до прекрасных бледных щек; все в Ластении гармонировало с медленным движением ее ресниц. Томность ее жестов словно продолжала томную медлительность век. За всю свою жизнь я видел лишь одну женщину с таким томным обаянием и никогда ее не забуду… о прелестная хромоножка Ластения хромой не была, но все равно как будто прихрамывала. О это очаровательное легкое прихрамывание, от которого так восхитительно колышется юбка. Во всем существе Ластении дышала та божественная слабость, перед которой сильные и благородные мужчины — пока не иссякнет в них мужественность — будут всегда преклонять колена.
Мать она любила, но и побаивалась ее. Ластения любила мать, как некоторые благочестивые люди любят бога, — с трепетом душевным. В их отношениях не было непринужденности и доверия, на которые матери, исходящие нежностью, вызывают детей. Не могла Ластения вести себя непринужденно с матерью, такой величественной и угрюмой, жившей, казалось, в тишине мужниной гробницы, захлопнувшейся за ее спиной. Замкнувшись в себе, жила эта мечтательница, изнемогавшая от невыразимых видений, которые не находила нужным скрывать, и на ее жизнь падал скупой свет, достигавший дна бокала, края которого образовывали горы; жила она в основном своими мыслями, зажатая в них, как в горах, и в глубь ее мыслей, как к подножию гор, не вело тропинки, по которой можно было бы спуститься.
Ластения была замкнута, но и простодушна, только ее простодушие скрывалось в тайниках души, и его надо было извлечь оттуда, подобно тому как со дна чистого потока извлекают капельки пены, которые поднимаются, кипя, к поверхности, лишь опустишь в воду сосуд или руку… Никому никогда не приходило в голову заглянуть в душу Ластении. Мать ее обожала, но прежде всего потому, что та была похожа на человека, которого она столь беззаветно любила. Она молча радовалась на свою дочь, любовалась ею. Будь мадам де Ферьоль менее благочестива, менее сурова, доверяй она больше пылкости чувств, в которых она себя упрекала, находя их слишком сильными, слишком человеческими, она замучила бы дочь ласками, приоткрыла бы в ответ на ее поцелуи свое сердце, робкое от рождения, закрывшееся подобно бутону, которому уже никогда, наверное, не суждено раскрыться. Мадам де Ферьоль не сомневалась в своей привязанности к дочери, и ей этого было достаточно. Она ставила себе в заслугу перед Господом то, что сдерживала поток нежности, которому ничего не стоило ее захлестнуть. Но, сдерживая себя, она тем самым (сознательно или нет?) заставляла сдерживаться и дочь. Мадам де Ферьоль затыкала рукой, заваливала камнем источник чувств, которые искали выхода в материнском сердце и, не находя, отливали прочь. Увы, закон, управляющий нашим сердцем, более жесток, чем тот, что управляет природными явлениями. Если убрать руку, служившую роднику препятствием, струя, освободившись от противодействия, забьет снова, стремительная в своем течении, в наших же душах всегда наступает минута, когда сдерживаемые чувства как бы рассасываются и уже не проявляются, когда этого желаешь, подобно тому как кровь в особо тяжелых случаях изливается внутрь, не проступая более в открытой ране. Кровь еще можно вызвать, с силой высасывая ее из раны, а чувства, слишком долго удерживаемые внутри, как бы свертываются, их уже больше не вызовешь, тут никакое высасывание не поможет.
Хотя мать с дочерью никогда не расставались и даже самый незначительный эпизод в жизни одной из них не обходился без другой, хотя они любили друг друга, обе были одиноки, это было одиночество вдвоем. Мадам де Ферьоль, от природы сильная духом, постоянно восстанавливая в памяти образ человека, которого она любила с пылкостью, казавшейся ей теперь греховной, меньше страдала от одиночества. Для Ластении, обделенной прошлым, только начинавшей жить чувствами, для Ластении, чьи способности еще дремали, но готовы были скоро пробудиться, одиночество было более глубоким. Смутная тоска отзывалась скорее недомоганием, чем болью, да и все ее чувства были еще смутными, но близилось время, когда им суждено будет определиться. С колыбели и по сию пору, когда больше, когда меньше, Ластения страдала от одиночества, но убожество человеческого существования заключается в том, что ко всему привыкаешь. Ластения привыкла и к печали одинокого детства, и к печали родного края, куда проникала лишь малая толика света и где стены гор загораживали видимость, и к грустному одиночеству материнского жилища; мадам де Ферьоль, будучи богатой в то время, когда обреченные классы еще не сошли со сцены, мало с кем виделась из жителей селения, где не было достойного для нее общества. Когда она приехала сюда с бароном де Ферьолем, она была так упоена своим счастьем, что ей не хотелось ни к кому ходить. Ей казалось, открой она свое счастье другим, ее этого счастья лишат, надругаются над ним… И когда оно было порушено со смертью человека, в котором она не чаяла души, мадам де Ферьоль не стала искать ничьего утешения. Она жила уединенно, не выпячивая своей скорби и своего одиночества, была со всеми холодно вежлива, мягко, но неотвратимо отдаляя от себя людей, пусть и не раня ничьего самолюбия. Жители селения очень скоро с этим смирились. Мадам де Ферьоль была им не чета, и они не обижались на то, что она держалась особняком, объясняя это еще и тоской по умершему супругу. Полагали — и не без основания, — что она живет только для дочери, и, зная о ее богатстве и о немалых владениях в Нормандии, говорили: «Мадам не здешняя; когда ее дочь достигнет брачного возраста, она вернется к себе на родину, где у нее все состояние». В округе не было подходящей партии для Ластении де Ферьоль, и нельзя было предположить, что мать после замужества дочери захочет с нею расстаться, ведь она никогда с ней не разлучалась, даже не послала в соседний город в монастырь, когда приспела пора заняться ее воспитанием. Мадам де Ферьоль сама воспитала — в прямом смысле этого слова — Ластению, обучив ее всему, что знала. Правда, знала она не так уж много. В те времена возвышенные чувства и отточенные манеры заменяли благородным девицам образование, и о большем они не помышляли. Оказавшись в светском обществе, девушки сразу все схватывали на лету, ничему заранее не обучавшись. Теперь их всему учат, но с догадливостью у них худо. Им забивают мозги разного рода знаниями в ущерб проницательности, которой славились наши матери. Мадам де Ферьоль, уверенная в том, что, живя рядом, дочь переймет помыслы и манеры, достойные их крови, направляла ее молодой ум прежде всего на предметы божественные. С рождения имея нежную душу, Ластения быстро стала благочестивой. В молитве она искала возможность излить свои чувства, которые приходилось сдерживать при общении с матерью, но излияния перед алтарем не могли заставить ее забыть о том, чего она была лишена. В этой хрупкой нежной душе благочестие никогда не оборачивалось рвением, которое людей действительно набожных способно оделить счастьем.
В Ластении, несмотря на все ее целомудрие, было что-то еще или, наоборот, чего-то недоставало, — это мешало ей обрести счастье только в боге и жить только богом. С простодушной верой она выполняла свои христианские обязанности: ходила с матерью в церковь, к беднякам, которых мадам де Ферьоль частенько посещала, вместе с ней причащалась, но ее чело не озарялось светом, свойственным молодости. «Ты, наверно, недостаточно усердна», — говорила мадам де Ферьоль, обеспокоенная необъяснимой грустью дочери при ее столь непорочной жизни. Тяжелые сомнения, не дающий покоя вопрос! Ах, лучше бы мать, у которой избыток благоразумия затемнил разум, взяла бы в руки голову ребенка, отягощенную, кроме прекрасных пепельных волос, еще и невидимым тяжким грузом, и прижала бы к груди — к этому изголовью для дочерей, чьи матери так наловчились облегчать душу и сердце своим детям, успокаивать их мысли. Мадам де Ферьоль этого не сделала, не дала воли себе самой. Изголовья, на котором ничего не утаишь, даже если будешь молчать, всегда не хватало Ластении, не могла она и броситься на грудь подруги, так как никого, кроме матери, рядом не было. Бедняжка, изнывавшая в одиночестве, — как только она не задохнулась от тоски до начала нашего повествования!
III
Пост близился к концу. Было десять часов утра. После службы и омовения алтаря дамы де Ферьоль возвратились к себе — была святая суббота, последняя, как известно, суббота в сорокадневный пост. Их дом располагался на небольшой квадратной площади, отделявшей его от церкви тринадцатого века с романским фасадом, которая своим решительным самоуничижением так хорошо выражала самоуничижение варвара, в смирении и страхе бросившегося ничком перед господним крестом.
Неровно вымощенная площадь была так узка, что женщины, часто посещавшие церковь рядом с домом, могли в дождь ходить туда без зонта. Само же их жилище представляло собой обширное здание неопределенного стиля, выстроенное гораздо позже церкви. Многие поколения предков барона де Ферьоль жили в этом доме, но теперь он уже не отвечал требованиям роскоши и не соответствовал нравам конца восемнадцатого века. Древнее неудобное обиталище, над которым посмеялись бы устроители уюта и любители приятного времяпрепровождения, — но человек благородный не обратит внимания на насмешки и не продаст такого дома. Только полное, безнадежное разорение принудит вас с ним расстаться, вырвет его из ваших рук — о ужасная горькая утрата! Свидетели наших детских лет, потемневшие камни древних, иногда обветшалых домов, где в закоулках, может статься, ютятся души отцов, возопят, если мы продадим такой дом по той вульгарной низкой причине, что он не допускает роскоши и изнеженности века сего… Мадам де Ферьоль, вовсе не уроженка Севенн, могла бы свободно избавиться от обширного просторного особняка после смерти мужа, но она предпочла сохранить его и жить здесь из уважения к семейным традициям своего возлюбленного супруга и еще потому, что большое сурового вида серое здание, подобно небесному граду, имело видимые ей одной золотые стены — неразрушимые сверкающие стены, сооруженные любовью в дни ее счастья. Выстроенное в расчете на многолюдные семейства, на которые свято надеялись наши гордые отцы, и на многочисленную челядь, огромное жилище, опустошенное смертью, казалось еще больше после того, как тут остались лишь две женщины, затерявшиеся в его просторах. Оно было холодное, без намека на уют, величественное из-за своих внушительных размеров — простор придает домам, как и пейзажам, величественность, — но именно таким дом, который в городке звали «особняком де Ферьолей», трогал воображение всех его посещавших своими высокими потолками, пересекающимися коридорами и странной лестницей, крутой, как на колокольне, и такой широкой, что четырнадцать всадников на лошадях могли бы бок о бок взобраться по сотням ее ступенек. Такое, как говорят, и случалось во времена камизаров и Жана Кавалье. На этой колоссальной лестнице, построенной, казалось, не для такого дома, единственной, может быть, оставшейся от какого-нибудь обрушившегося замка, который в бедственные для себя времена род, обитавший здесь, не мог восстановить целиком в первоначальном великолепии, проводила долгие часы одинокого детства маленькая Ластения, не знавшая друзей, не знавшая забав, которые делят с друзьями, отделенная ото всех горем и суровым благочестием матери. Может, юная мечтательница в пустоте необъятных размеров лестницы лучше чувствовала иную пустоту, пустоту существования, которую должна была бы заполнить материнская нежность, и ей нравилось — как и всем, кто предрасположен к несчастью и любит, пока оно их не постигло, делать больно самим себе, — налагать на унылое изнурительное одиночество еще и уныние широкой просторной лестницы? Обычно мадам де Ферьоль, покинув свою комнату, возвращалась к себе лишь вечером, и потому она могла решить, что Ластения развлекается в саду, — ребенок же, забытый всеми, долгие часы проводил на гулких и безмолвных лестничных ступенях.
Она оставалась там допоздна, подперев лицо рукой, положив локоть на колено, в позе, которая неизбежно присуща всем тем, кто кручинится, и которую гений Альберта Дюрера, недолго думая, придал своей Меланхолии; Ластения сидела почти неподвижно во власти грез, как если бы перед ее глазами поднималась и спускалась по ужасной лестнице ее судьба, — у будущего тоже есть свои призраки, как есть они у прошлого, и те, что являются к нам из будущего, может быть, печальнее. Если наши жилища могут налагать на нас свой отпечаток, — а они, конечно же, могут, — то этот дом из сероватых камней, походивший на огромную сову или громадную летучую мышь, сраженную и рухнувшую, раскинув крылья, к подножью гор, от которых дом отделялся лишь садом, где посередине тек ручей, в серой воде которого мрачно отражалась вершина, — этот дом несомненно должен был еще больше сгущать тень, из которой проступало ясное чело Ластении.
Неизбывную же печаль мадам де Ферьоль ничто уже не могло усугубить. Мрачность жилища никак не отражалась на этой потемневшей от горя статуе. После смерти мужа, который всегда вел роскошную жизнь богатого хлебосольного дворянина с аристократическими замашками, она вдруг предалась благочестию по образцу Пор-Рояля, отпечаток которого в то время еще носила французская провинция. Все женское в ней растворилось в ничего себе не прощающем, иссушающем благочестии. Она прислонила к этой мраморной колонне свое пылающее сердце, чтобы его охладить. С роскошью в доме было покончено: мадам де Ферьоль продала лошадей, кареты, рассчитала челядь, оставив себе, как скромная горожанка, одну лишь служанку по имени Агата, которую привезла с собой из Нормандии и которая с двадцатилетнего возраста была у нее в услужении. Досужие языки в городке, который, как и все маленькие селения, был питательной средой для сплетников, при таком обороте дел обвинили мадам де Ферьоль в скупости. Сначала сплетня смаковалась как лакомство, но потом питательная среда, так сказать, засахарилась. Люди этой темы больше не касались, толки о скупости прекратились. Добро, которое мадам де Ферьоль тайком делала беднякам, выплыло наружу. Люди низкого происхождения, обитавшие на дне этой сумрачной бутыли, постепенно начали смутно осознавать добродетель и достоинства мадам де Ферьоль, постоянно державшейся в стороне, жившей в таинственном ореоле подавляемой скорби. В церкви — нигде больше ее почти и не видели — прихожане глядели издалека, с почтительным любопытством на эту величественного вида женщину в длинном черном одеянии, неподвижно сидевшую во время долгого богослужения на своей скамье под низкими арками суровой романской церкви с приземистыми столбами, как если бы она была поднявшейся из могилы древней королевой из династии Меровингов. В каком-то смысле мадам де Ферьоль и правда была королевой, царя над мнениями и заботами жителей городка, по чести сказать, совсем не походившего на королевство. И если она не царила над Форезом невидимо, как персидские цари в древности, — ведь она не могла, как они, полностью укрыться от посторонних глаз, — то все же напоминала их отчужденностью, с которой пребывала в тесном лоне этого маленького мирка, никогда никого к себе не приближая.
В этот год пасха приходилась на апрель, и у дам де Ферьоль святая суббота была наполнена домашними делами, которые в провинции носят торжественный характер. Была, что называется, весенняя стирка. В провинции стирка — событие. В богатых домах, где обычно много белья, ее устраивают в начале сезона и тогда это считается «большой стиркой». «Вы знаете, мадам такая-то устраивает большую стирку», — как о большой новости сообщали, придя вечером в гости. Большую стирку проводят в огромных чанах, маленькую, обычную — в тазах. «Иметь дело с прачками» было выражением распространенным, и оно означало самые серьезные, самые важные и порою самые беспокойные обстоятельства, так как в большинстве своем сладить с прачками было нелегко. Часто это были развеселые, насмешливые, жадные и циничные бабы; их ногти отнюдь не становились мягче от перелопаченного за день белья, а страшный ор их луженых глоток перекрывал шум колотушек. «Зазвать к себе прачек» — от этой перспективы у домашних хозяек, хозяек в полном смысле этого слова, по спине пробегал холодок… Но в субботу утром прачек в доме мадам де Ферьоль уже не было. Они унеслись, словно смерч, из «особняка де Ферьолей», тишину которого самым злостным образом нарушали в течение нескольких дней. Вчера только они голосили наперебой. В субботу белье сушилось, а чтобы снять белье, развешанное на веревках в саду, достаточно было Агаты и своей приходящей прачки. С самого рассвета обе ходили, стуча деревянными башмаками, по аллеям сада, расцвеченным простынями и полотенцами, которые и с виду и производимым шумом напоминали раздувшиеся развевающиеся флаги; они складывали белье на стульях и круглом столе в столовой, где дамы де Ферьоль должны были его сложить, вернувшись с богослужения. Мадам де Ферьоль с дочерью никому другому эту работу не доверяли. К белью мадам де Ферьоль имела чисто нормандское пристрастие, которое передала и дочери. Она заранее готовила для Ластении великолепное приданое. По возвращении они тут же, спеша заняться приятным делом, уселись в столовой за круглым столом из тяжелого красного дерева с наплывом и, как простые работницы, принялись своими аристократическими ручками складывать простыни, когда в комнату вошла Агата с ворохом белья на плечах и вывалила его на стол.
— О Святая Агата! — в ее устах это было ругательством, что никак нельзя было подумать о благочестивой женщине, то и дело призывавшей святую заступницу, — Святая Агата! Ну и тяжесть! А какая куча! Все белое как снег. И сухое. А как замечательно пахнет! Мадам, мадемуазель, до обеда вам не управиться. Хотя сегодня обед может и подождать. Ведь вам никогда не хочется есть, что одной, что другой, а капуцин ушел. Ушел, сдается, насовсем. Ох, Святая Агата. У капуцинов, должно быть, так принято уходить — ни тебе здрасьте, ни тебе до свиданья людям, что их приютили.
Старая Агата, которой теперь было под шестьдесят, в свое время красавицей, белокожей, розовощекой, словно цветущая яблонька, — таких немало в Котантене — последовала за влюбленной молодой хозяйкой в Севенны, когда барон де Ферьоль похитил ее, вызвав немало кривотолков. В выражениях старая Агата не стеснялась, считая себя вправе так поступать. Тому было три причины. Первая — похищение мадемуазель Жаклин д’Олонд, которой она была так предана, что могла, как сама говорила, из-за хозяйки «всем сплетникам языки поотрывать». Кроме того, она ставила себе в заслугу, что вырастила мадемуазель де Ферьоль и осталась в этой «барсучьей норе», которую терпеть не могла, — дочь страны здоровенных быков и обширных пастбищ, она без конца вспоминала родные края. И наконец, она жила с хозяевами общей жизнью, а в узком кругу людей это очень сближает. Однако, несмотря на всю доброжелательность, с которой относятся к прислуге гордые люди с возвышенными чувствами, — правда, гордость не всегда следствие возвышенных чувств, — если бы мадам де Ферьоль не рассчитала два десятка слуг, старая Агата, которая в глубине души почитала свою хозяйку, хотя внешне держалась независимо, никогда, может, не осмелилась бы резать правду-матку, как повадилась теперь.
— Что вы такое говорите, Агата? — с непроницаемым видом возразила мадам де Ферьоль. — Ушел! Отец Рикульф! Да полноте. Сегодня святая суббота, завтра на вечерне он должен читать проповедь о воскресении, ее всегда читают по окончании поста.
— Ну и что, подумаешь! — сказала Агата, бывшая по природе упрямой, о чем свидетельствовал нормандский выговор, с которым она так и не рассталась, и нормандская прическа, которую она со всею невозмутимостью сохраняла. — Я знаю, что говорю. Взял себе да ушел. Утром в церкви им не пахло — мне церковный сторож сказал, который, весь запыхавшись, прибежал за ним сюда, потому что у его исповедальни толчется народ, желающий причаститься. А где я ему возьму отца Рикульфа? Я видела, как чуть свет он слетел с большой лестницы, — на голове капюшон, в руках посох, который он обычно оставлял в своей комнате за дверью. Он проскочил мимо — я как раз поднималась, — прямой как палка, меня в упор не видит, глаза опущены, а по мне, с опущенными глазами он еще страшнее. Я удивилась, что он с посохом, — не мог же он с ним отправиться читать мессу в церковь в двух шагах от дома. Я повернулась и последовала за ним, чтобы высмотреть, куда его в такую рань понесло. Так вот, он как припустится по дороге, что идет мимо большого придорожного распятия, и, видит бог, если он не пошел помедленнее, теперь он далече.
— Не может быть, — возмутилась мадам де Ферьоль. — Как ушел!
— Смылся со всеми потрохами. Ищи теперь ветра в поле.
И это была чистая правда. Отец Рикульф действительно ушел. Дамы не знали и старая Агата не подозревала, что в обычае капуцинов было покидать так дома, где им предоставляли приют. Как приходит смерть, как к людям нисходит бог, так же мгновенно исчезают капуцины. Если бог, как следует из Святого писания, приходит яко тать в ночи, то капуцины, как тати, уходят. Когда утром посещаешь их комнату, такое впечатление, что они испарились. Да, таков их обычай, в котором есть своеобразная поэзия. Шатобриан, знавший в этом толк, сказал о капуцинах: «Назавтра их искали, но они исчезли, подобно Святым Видениям, посещающим иногда благочестивого человека в его жилище».
Но к моменту нашей истории «Гений христианства» Шатобриана еще не был написан, и до сих пор дамы де Ферьоль принимали у себя в доме монахов, принадлежащих к орденам не столь поэтичным и не столь строгого устава, которые за пределами церкви походили на обыкновенных людей и не покидали тех, кто дал им приют, не выказав должной благодарности.
Вот только дамы де Ферьоль не так уж благоволили к отцу Рикульфу и не чувствовали себя, подобно Агате, задетыми тем, что он ушел столь внезапно и не попрощавшись. Ушел? Ну и слава богу! Все то время, пока у них проживал отец Рикульф, особой радости они от этого не испытывали — скорее, он стеснял их. Поэтому огорчались они недолго. С глаз долой — из сердца вон. Но проницательную служанку томили недобрые предчувствия. Отец Рикульф вызывал у нее безотчетную и безоговорочную неприязнь.
— Избавились от него наконец, — сказала Агата, но тут же спохватилась. — Не след, должно быть, так отзываться о божьем человеке. Но, Святая Агата, ничего не могу с собой поделать. Плохого от него я ничего не видела, но не по душе мне этот монах. Как он не похож на тех проповедников, что приходили в прежние годы, таких приветливых, благообразных, добрых к бедному люду. Вот, мадам, взять хотя бы настоятеля-августинца, что был у нас два года назад. Какой кроткий, обходительный. Весь с головы до пят в белой одежде, что твоя новобрачная, — отец Рикульф в своей ржавой рясе против него, как волк против ягненка.
— Ни о ком не надо думать плохо, — строго сказала мадам де Ферьоль, должно быть, для очистки совести (порицая служанку, она порицала и себя). — Отец Рикульф — священник и монах, человек глубокой веры и выдающегося красноречия, пока он был с нами, мы не обнаружили в его словах, в его поведении ничего, что можно было бы обратить против него. Так что вы, Агата, не должны плохо о нем думать. А как по-твоему, Ластения?
— Конечно, мама, — отозвался чистый голосок дочери. — Но не надо слишком бранить Агату. Мы и сами наедине признавались, что в отце Рикульфе нас что-то смущает, хотя это трудно объяснить словами. Ну и что? Мы ведь не думаем плохо об отце Рикульфе, но мы не могли бы ему довериться… Вы, мама, такая стойкая, такая разумная, но и вы, как я, не захотели пойти к нему исповедоваться.
— Может, мы обе сделали неправильно, — ответила суровая женщина, чей янсенизм не давал ей покоя. — Нам надо было себя переломить. Мы достойны осуждения за то, что поддались безотчетному чувству, не позволившему нам преклонить перед ним колена, мы обязаны были действовать наперекор этому чувству.
— Ах, мама, я никогда бы не смогла, — простодушно воскликнула девушка, — отец Рикульф нагонял на меня такой страх, с которым я не смогла бы совладать.
— Он только и говорил, что об аде. Чуть что, сразу ад! — вступила Агата и испуганно вздрогнула, словно в подтверждение сказанного Ластенией о страшном монахе. — Никогда никто столько не проповедовал об аде. Он всех нас готов был осудить на муки. Много лет назад в нашем краю я знавала одного священника, которого у августинцев Валони нарекли «отцом милосердным», потому что он проповедовал лишь о любви господней и о рае. О Святая Агата, кому бы пришло в голову назвать так отца Рикульфа!
— Ну ладно, хватит, — сказала мадам де Ферьоль, желая прекратить разговор, оскорблявший ее благочестие. — Это неприлично. Если отец Рикульф вернется, — а я не верю, что он ушел совсем накануне пасхи, — он услышит, как мы о нем судачим. Кстати, Агата, раз уж вы говорите, что отца Рикульфа нет у себя в комнате, поднимитесь туда, может, вы увидите на столе оставленный требник и тогда убедитесь, что он еще придет.
Дочь и мать остались одни. Агата с готовностью пошла выполнять распоряжение хозяйки. Дамы де Ферьоль, не проронив больше ни слова о загадочном капуцине, — сказать больше было нечего, да они и не хотели, чтобы он слишком уж завладел их мыслями, — не спеша вернулись к прерванной работе. Простенькое зрелище на фоне внутреннего убранства высокой просторной залы представляли собой эти две женщины рядом с ворохом «славно пахнущего», как говаривала Агата, белого белья, распространявшего вокруг себя свежий запах росы и деревянной изгороди, на которой оно сушилось; он таился в складках белья подобно душе. Женщины молчали, внимательно следя за работой, время от времени разглядывая кайму, чтобы правильно сложить простыни. Мать с дочерью выправляли ненужные складки, постукивали по простыням своими прекрасными руками, мать — белыми, дочь — розовыми… Мать и дочь были прекрасны каждая по-своему, как и их руки. Ластения (вылитый ландыш!), милая в своем темно-зеленом платье, служащем ей как бы листьями, над которыми возвышался цветок — белое лицо, грустное выражение которого усугублялось пепельными волосами, ибо пепел — знак траура, ведь в былые времена в дни бедствия им посыпали голову; и мадам де Ферьоль в черном платье со строгим вдовьим чепцом на голове и с поднятыми на висках волосами, в темной массе которых были видны белые нити, выписанные, скорее, горем, чем годами.
Тут в комнату возвратилась старая Агата.
— Все-таки, я думаю, он ушел, — сказала она, — я все перерыла, и вот это единственное, что он оставил. Может, все проповедники, уходя, что-нибудь да оставляют. Одни оставляют иконки, другие — какие-нибудь реликвии. Так они благодарят за гостеприимство. Он же оставил вот это, привешенным на крест в алькове. То ли нам в подарок, то ли просто забыл.
И Агата положила на простыню, которую они сворачивали, тяжелые четки, какие капуцины обычно привязывают к поясу. Четки были эбеновые, и каждые десять шариков разделял череп из пожелтелой слоновой кости, по цвету как настоящий, будто его много лет назад выкопали из могилы.
Мадам де Ферьоль протянула руку, почтительно взяла четки и положила перед собой на свернутую простыню.
— Бери ты, — сказала она дочери.
Ластения взяла и тут же почувствовала, как задрожали пальцы, — четки выпали из ее рук. Черепа ли так подействовали на воображение слишком чувствительной девочки?
— Возьми их себе, мама, — сказала она.
Ох уж этот инстинкт. Тело иногда лучше разбирается, чем разум. Но в этот момент Ластения не могла знать, почему судорогой свело ее очаровательные пальцы.
Что до старой Агаты, она никогда — ни раньше, ни потом — не сомневалась, что четкам, которые держала рука страшного капуцина, передалось его тлетворное влияние, и они стали подобны перчаткам, о которых говорится в хронике времен Екатерины Медичи — правда, о самих этих перчатках Агата и слыхом не слыхала. Однако она всегда считала, что четки заражены, отравлены.
IV
Часы между тем отзвонили полдень, а отец Рикульф в особняк не вернулся. Агата не ошиблась. Он отбыл совсем. Толпа напрасно прождала его около исповедальни в часовне святого Себастьяна. Вещь неслыханная — возмущение в городке, приверженном древним обычаям, вызвало и то, что назавтра проповедника, проповедовавшего на начало поста, должен был заменить местный священник, чтобы между вечерней и повечерием прочесть проповедь о Воскресении. Впрочем, о странном поступке капуцина помнили недолго. Да и бывает ли на свете что-нибудь такое, что длится долго? Дни — дождь дней, падающий на нас капля за каплей, — унесли память об этом событии, как первые осенние дожди уносят намокшие листья. Повседневная жизнь, медленное течение которой нарушило появление в доме мадам де Ферьоль отца Рикульфа, возобновилась. Мать с дочерью не произносили больше его имени. Но, избегая разговоров об отце Рикульфе, продолжали ли они думать о нем? Это ведомо одному богу. Наша история — история темная. Но впечатление от этого человека, которого, раз увидев, уже не забудешь, должно быть глубоким, и оно было тем глубже, что нельзя было объяснить себе, почему, собственно, он не забывается. Все сорок дней он был с дамами холоден и почтителен, — по тому, как корректно он держался, ежедневно общаясь с ними, можно было судить о его рассудительности и такте. Но он всегда оставался замкнут.
Каково его прошлое? его жизнь? где он учился? где родился? — всех этих предметов мадам де Ферьоль в разговоре касалась, но, будучи настоящей светской дамой, перестала касаться, как только обнаружила, что капуцин всегда при расспросах сохраняет каменное выражение лица, что он холоден, непроницаем, подчеркнуто вежлив. В нем и видели только капуцина.
Капуцины тогда уже были не те, что прежде. Этот орден, некогда образец христианского смирения, утратил свои возвышенные идеалы. А наступали и вовсе плохие времена. Не верующий ни во что эпикуреизм времен царствования Людовика XV, который унаследовало и время Людовика XVI, выхолостил все: учения, обычаи, — и даже прославленные своей святостью ордена утратили суровость нравов, внушавшую почтение даже безбожникам. Монахи повсюду уже стали покидать монастыри, и столькие потом бросались в объятия порока. Призвание служения богу казалось одним из самых твердых, и вот теперь от него открещивались. Мадам де Ферьоль вспоминала, как однажды в маленьком городке, где она танцевала свои первые кадрили с очаровательным офицером в белом, бароном де Ферьолем, она видела капуцина, красоту которого нельзя было не заметить, хотя он и был капуцин, и который, придя, как и отец Рикульф, читать проповедь на пост, осмелился на глазах у всех кокетничать напропалую, прикрываясь маской добровольной бедности и самоотречения. Говорили, что он из очень знатной семьи, и, может, поэтому высший свет, суд которого в этих краях строг, смотрел сквозь пальцы на выходки капуцина, который чуть ли не как женщина заботился о своей персоне, душил духами бороду и вместо власяницы под грубой монашеской рясой носил шелковые рубашки. Мадам де Ферьоль, в ту пору еще мадемуазель д’Олонд, видела его на светских вечерах, куда капуцин ходил играть в вист, видела, как он сочинял женщинам мадригалы, как шушукался с ними по углам совсем как те римские кардиналы, о которых Люпати говорит в своем «Путешествии по Италии», коим в те времена зачитывались. Но хотя за прошедшие с тех пор годы всеобщая развращенность стала еще очевиднее и все кругом размякло, так что в скором времени должно было расплавиться и потечь жижей, отец Рикульф, сохранившийся подобно старой прочной французской бронзе на свалке революции, не походил на того капуцина, завсегдатая салонов. В нем совсем не было заметно пороков, присущих его времени. Казалось, весь он из средних веков, как и его имя. Если бы у него были неуместные в его положении светские манеры, мадам де Ферьоль знала бы, почему он вызывает у нее неприязненное чувство, в котором она себя упрекала. А так мадам де Ферьоль оставалось лишь недоумевать, ведь ее антипатия к капуцину была столь же очевидной, как у Ластении и Агаты, хотя, подобно им, она не понимала причин этой необъяснимой неприязни.
Размышляли ли они с дочерью об этом? Трудно предположить, что не размышляли. В их глазах он представлял собой тайну, а для человеческого воображения нет ничего притягательнее тайны. Она заменяет народу религию, но и наши бедные сердца боготворят ее… Ах, никогда не открывайте себя до конца, если хотите, чтобы вас не перестали любить. Пусть даже за вашими поцелуями, за вашими ласками остается нечто скрытое. Все то время, пока отец Рикульф жил у них, он представлял для дам де Ферьоль тайну, но еще более таинственным он стал для них, покинув их жилище. Ведь пока он был рядом, сохранялась надежда, что рано или поздно они в его тайну проникнут, но вот он ушел, и загадка осталась неразгаданной, а ничто так не терзает мысль, как неразгаданное.
Не было ни малейшей зацепки, ничто не могло задним числом объяснить дамам де Ферьоль этого человека, который однажды утром ушел из их дома и из их жизни так же, как пришел, — никто не знал, ни откуда он взялся, ни куда направил свои стопы. В Библии написано: «Скажите, откуда он пришел, и я скажу, куда он отправился». Отец Рикульф так и не сказал им, откуда он пришел. Сам он был из отдаленного монастыря и бродил по всей Франции, как, собственно, и все другие монахи его ордена, которых безбожники презрительно называли бродягами. Покинув селение, где он проповедовал сорок дней, он не сказал, кому теперь понесет свои божественные проповеди. Словно он пылинка и его унес ветер… В городах по соседству с Форезом, жителей которого он потряс силой своего красноречия, никто не видел, чтобы поднимался на церковную кафедру или проходил по утренним улицам этот удивительный капуцин, который не мог нигде появиться, не привлекая к себе взора, — таким величественным, таким высокомерным он выглядел в своей залатанной рясе, достойным слов, какие великий современный поэт сказал о другом капуцине: «Он казался самим императором Нищеты». Разумеется, он отправился в отдаленные страны, раз слух о нем больше не дошел до жителей Фореза, но отец Рикульф своим видом должен был везде оставлять о себе память, какую оставляет завоеватель.
Хранят ли где-нибудь о нем подобную память? На вид он был молод, но бывает, что у людей, кажущихся молодыми, души древнее древнего, и если до сих пор этого не случалось, не должен ли был он оставить о себе память в этом городишке и в сердце бедной Ластении, которая дрожала перед ним словно осиновый лист и после его ухода испытала облегчение, вздохнула полной грудью? Он всегда был для нее «кошмаром», как говорят молодые девушки, когда чувствуют к кому-нибудь неприязнь, — и если Ластения так не говорила, то лишь потому, что, сама будучи нерешительной, она и в своей речи не употребляла решительных выражений.
Девушка прелестная, но тщедушная, у которой на роду было написано быть слабенькой, Ластения радовалась, что в доме больше нет человека, который без всякой причины вызывал у нее такое же неодолимое чувство, какое вызывает стоящее в углу заряженное ружье. Ружья больше не было. Ластения радовалась, радость, однако, бывает обманчивой. И если она действительно радовалась, почему радость освобождения не осветила ее взор, не разгладила недавно появившуюся складку на переносице, придавшую ее лицу, обычно такому печальному, но и такому безмятежному, выражение тайного ужаса? Мадам де Ферьоль благодаря твердости духа и здравому смыслу нормандки смотрела на мир с известной высоты, в подробности не вдавалась, поэтому лица дочери особенно не разглядывала и не замечала мягких складок, появлявшихся иногда в минуту задумчивости на ее лбу, чистом, подобно печальному лону озерных вод. Но служанка Агата все видела. Бессознательная ненависть к капуцину, которого она называла «выжогой», чтобы не употреблять другого слова, казавшегося ей греховным, — а оно и вправду было таковым, — придавала ей зоркость и проницательность, коей недоставало мадам де Ферьоль, в которой материнские чувства были заглушены чувствами безутешно скорбящей супруги. Будь Агата не нормандкой, а итальянкой, она бы решила, что Ластению сглазили. Ей пришла бы в голову мысль о загадочной jettatura, которой эти пылкие итальянцы, верящие лишь в любовь и ненависть, объясняют несчастье, когда не понимают его причины; подобно тому как астрологи ставят счастливую или несчастную участь в зависимость от хода светил, они столь же безрассудно хотят истолковать ее силой человеческого взгляда. Однако на родине Агаты были другие суеверия. Агата верила, что людскими судьбами управляют невидимые силы, верила в колдовство. Отца Рикульфа, к которому она не благоволила, Агата подозревала в том, что он вполне способен наслать порчу на Ластению. Почему на Ластению, такую милую, такую невинную девушку? Как раз потому что она милая и невинная, ведь дьявол, делающий зло ради самого зла, пуще всего ненавидит невинность; падший ангел особенно завидует тем, кто предпочел тьме свет. Для Агаты Ластения была ангелом, который и на земле обитает в небесном свете.
Под влиянием мысли о порче старая служанка унесла и спрятала черные четки с черепами, к которым Ластения однажды прикоснулась с таким ужасом, — Агата этого не забыла; она отнеслась к четкам, как к священному предмету, который осквернили. Огонь все очищает, и она благочестиво сожгла четки. Но порча уже подействовала на Ластению, думала Агата. Порча въедается, проникает в душу наподобие огня, обжигающего плоть, ведь ад, из которого порча исходит, есть геенна огненная. Так говорила себе суеверная Агата, когда прислуживала за столом, стоя с салфеткой на руке и с прижатой к переднику тарелкой за стулом мадам де Ферьоль и не сводя глаз с осунувшейся Ластении, которая сидела напротив матери и ничего не брала в рот. Девочка начала уже утрачивать свою хрупкую красоту. Лишь два месяца прошло с тех пор, как отец Рикульф покинул их дом, а зло, которое он принес, становилось все ощутимее. Посеянное им дьявольское зерно, как выражалась Агата, начало давать всходы. Правду сказать, в самой печали Ластении не было ничего удивительного или пугающего. Печальной она была всегда. Она обитала в ужасной стране, которую Агата ненавидела, где даже в полдень не было светло и где Ластения жила с матерью, у которой в мыслях был только почивший супруг и от которой она никогда не слышала ласкового слова. «Не будь меня, — добавляла про себя Агата, — лапонька никогда бы не улыбнулась и зубок своих милых никогда бы никому не показала. Но теперь она не просто печалится. Ее „испортили“. Как пели у меня на родине: „Коль испортили тебя, долго не протянешь“. Так думала Агата. „У вас что-нибудь болит?“ — часто с беспокойством спрашивала она у Ластении, и в ее голосе проскальзывал ужас, несмотря на все старания не выдать мыслей, которые не давали ей покоя. Бескровные губы Ластении неизменно отвечали, что у нее ничего не болит. Все молодые девушки — нежные создания, стойко переносящие свои невзгоды, — отвечают, что у них ничего не болит, когда болит душа. Женщины так хорошо умеют претерпевать страдание, оно до такой степени становится их судьбой, и они так рано, принимая это как должное, начинают его испытывать, что долго, после того как страдание проникло в их душу, они говорят, что ничего не чувствуют. Ластения безусловно страдала. Под глазами появились круги. Кожа, всегда отличавшаяся белизной, покрылась темными пятнами, и морщины на опаловом лбу нельзя уже было счесть лишь следствием мечтаний. Внешне жизнь Ластении не изменилась. Все те же повседневные занятия по хозяйству, то же шитье у окна, совместные с матерью посещения церкви и прогулки вдоль гор, по их зеленым отрогам, где сверкают ручейки, вода в которых то прибывает, то спадает в зависимости от времени года, но никогда не прерывает своего течения. Они часто прогуливались здесь по вечерам в час, на всей земле отпущенный для прогулок.
В отличие от более счастливых обитателей равнин и побережий они не могли любоваться закатом. Солнца не было в этой стране, лежавшей в котловине между гор, которые преграждали дорогу его лучам. Закат можно наблюдать с вершины, но туда еще надо было добраться, а это так высоко! Во время самых дальних своих прогулок дамы де Ферьоль проходили лишь полпути до вершин. Вечерами вид этих гор с тучными землями, не похожих на скудные горячего рыжего цвета Пиренеи, — зеленый покров, местами изобилующий шарами кустарников, мощными деревьями, которые клонятся, извиваются, шевелят листвой по скатам, — хорошо, пожалуй даже чересчур хорошо, сочетался с печальными мыслями и чувствами гуляющих женщин. Опускавшаяся ночь окрашивала небо над их головами в темно-синий цвет, покрывала его звездами, а если ночь была лунная, то невидимая луна освещала жалкую щель неба бледно-молочным светом, так что, подняв взор, можно было убедиться, что оно все же существует. Подобно другим таким же, этот пейзаж вечером приобретал фантастическую окраску. Горы, вершины которых словно сближались в поцелуе, могли представать воображению стоящими в кружок гигантскими феями, что-то шепчущими друг другу на ухо, словно это женщины поднялись и, прежде чем откланяться, обмениваются с хозяйкой словами прощания. Такому впечатлению еще более способствовали пары, которые, поднимаясь от земли и от всех водных потоков, орошавших травы, словно накидывали белый бурнус искрящегося перламутром тумана на широкие зеленые одеяния гигантских фей, как воланами, отделанные серебристыми линиями ручейков. Только горы никуда не уходили. Они оставались на местах, и назавтра их видели снова. Из своих вечерних прогулок дамы де Ферьоль возвращались, лишь заслышав поднимающийся из маленькой долины внизу, под их ногами, где располагалась черная приземистая церковь романского типа, призывающий к вечерней молитве колокольный звон, который Данте называет „агонией умирающего дня“. Тогда они спускались обратно в погрузившееся во мрак селение и направлялись в похожую на склеп церковь, где обычно молились по вечерам перед тем, как отправиться ужинать.
Иногда Ластения отваживалась ходить на прогулки одна, когда мадам де Ферьоль по той или иной причине задерживалась дома. Это нельзя было счесть неосторожным поступком — их край был безопасен, прежде всего из-за того, что горы отделяли его от внешнего мира. Незнакомцев или людей подозрительных почти никогда не заносило в плотно прикрытую со всех сторон впадину, где жил, наподобие троглодитов, оседлый народ, причем многие так никогда и не покидали ее, словно странные чары держали их внутри этого мрачного заколдованного кольца. Путешественники, нищие, разного рода бродяги, встреча с которыми могла закончиться плохо для молодой девушки, пересекая Францию, обходили Форез по внешнему склону гор, по внутренней же стороне шли только жители этой небольшой узкой долины, мрачной и сырой, как колодец, а дам де Ферьоль тут чуть ли не суеверно почитали. Ластения могла назвать по имени всех пастушков, загонявших коз на верхотуру черных пастбищ, всех доярок, по вечерам приходивших по горным откосам на луга доить коров, всех рыбаков, что промышляют форель по бурным речушкам, набирая полные корзины рыбы, кормя ею весь край, подобно тому как в Шотландии рыбаки кормят всех семгой. Впрочем, мадам де Ферьоль никогда надолго не оставляла Ластению. Присоединиться к дочери было тем проще, что, договорившись, куда им пойти, мадам де Ферьоль могла видеть Ластению издалека на расположенных уступами косогорах — и даже из окон серого особняка, в трех шагах от которого зеленеющей стеной поднимались крутые отвесные горы.
Однажды вечером Ластения вернулась быстро — усталая, вялая, еще больше подурневшая. Внутренний недуг точил ее все сильнее. Теперь не нужно было особой проницательности, чтобы видеть насколько резко и явно изменился ее облик. От Агаты, которая всегда неукоснительно спрашивала Ластению о здоровье, та не скрывала более своего тяжелого недомогания. Она, правда, не объясняла, что именно у нее болит, только говорила: „Не знаю, что со мной, милая Агата“. Ее мать, прежде занятая лишь своим благочестием и воспоминаниями о муже, пожиравшими ее жизнь, в этот вечер начала о чем-то смутно догадываться. Все тело Ластении ломило, — даже зная, что мать, помолившись в церкви, должна была составить ей компанию в прогулке по горам, Ластения пришла в церковь, не имея больше сил ждать. Войдя и увидев мадам де Ферьоль, коленопреклоненную в исповедальне, Ластения, изнемогая от усталости, опустилась сзади на лавку. Неужели так утомила ее долгая прогулка? В церкви, и без того мрачной, становилось все пасмурнее. Свет через витражи уже не проникал. Но когда мадам де Ферьоль вышла из исповедальни, время ужина еще не наступило. „Завтра праздник. Почему бы тебе не причаститься со мной завтра? А сейчас, пока я буду молиться, пойди исповедуйся, — обратилась она к дочери. — У тебя есть время“. Ластения, однако, отказалась, сославшись на то, что не готова; она так и осталась сидеть на скамье и не молилась, пока мадам де Ферьоль, опустившись на колени, читала свои молитвы. Ластения чувствовала себя подавленной, и в этот момент ею овладело полное безразличие. Нежелание дочери исповедаться и причаститься удивило мадам де Ферьоль, но она решила не настаивать, чтобы не натолкнуться на сопротивление, которое ее только бы озлобило (себя она знала хорошо!); просто она восприняла отказ дочери как еще одну епитимью. Ревностно набожная мадам де Ферьоль была крайне раздосадована, но ее сила воли не уступала вере; когда из церкви они направились домой, Ластения должна была почувствовать, как дрожит от сдерживаемого волнения рука матери. Возвращались они молча.
На углу небольшой квадратной площади, отделявшей церковь от особняка де Ферьолей, работал кузнец, и через открытую дверь кузницы вылетала струя пламени. Ластения была так бледна, что даже огонь, красивший всю площадь в красный цвет, не смог преодолеть ее бледности, в эту минуту просто страшной. „Как ты бледна, — сказала мадам де Ферьоль. — Что с тобой?“ „Устала“, — ответила Ластения. Но когда они сели за стол — по обыкновению друг против друга, — черные глаза мадам де Ферьоль, глядевшие на Ластению, еще более омрачились, и та поняла, что мать таит на нее злобу за ее нежелание причаститься. Но Ластения не поняла, не могла еще понять, что в сознании матери угнездилась мысль — и она к ней еще возвратится, — на которой в один прекрасный день, как на страшном гвозде, укрепятся ее ужасные подозрения.
V
Назавтра мадам де Ферьоль послала за городским врачом Агату, которая со всей сердечностью и по-свойски заявила хозяйке, — благо, та дозволяла:
— Ах, значит, мадам видит, что мадемуазель больна. Я-то давно приметила и давно бы сказала мадам, но мадемуазель запретила, — не хотела беспокоить маму из-за недомогания, которое и само пройдет, — так она говорила. Но оно не прошло, и я рада, что врач теперь посмотрит…
Она не докончила мысли, так как со своей верой в сверхъестественные причины ничуть не думала, что от врача будет толк. Тем не менее Агата поспешила за доктором, тот пришел, расспросил мадемуазель де Ферьоль, но из ее ответов мало что мог заключить. Она сказала, что в ней как будто что-то обломилось и она чувствует непреодолимую слабость и смертельное отвращение ко всему.
— Даже к богу? — спросила мать с горестной иронией.
Мадам де Ферьоль не могла удержаться, — так она негодовала на дочь за ее давешний отказ причаститься. Ластения, которая никогда не жаловалась, без тени недовольства выдержала и этот удар, но словно нависшую над собой угрозу она почувствовала, что материнская набожность, — а Ластения всегда находила ее суровой, — может однажды обернуться к ней своей жестокой стороной.
Была ли Агата права в своих рассуждениях? Так или иначе, если врач и разобрался в причинах болезни мадемуазель де Ферьоль, матери он это никак не показал. Ничего определенного о состоянии Ластении он не сказал. Мадам де Ферьоль, которая сама никогда не хворала („Взамен счастья меня наградили крепким здоровьем“, — говорила она иногда), едва знала этого врача: она обращалась к нему, лишь когда Ластения, тогда еще совсем маленькая, болела детскими болезнями. Он уже десять лет пользовал в этой дыре, как презрительно выражалась Агата, что, впрочем, ничего плохого не говорило о его врачебном искусстве. В отличие от людей, нуждающихся в широких подмостках, чтобы проявить свои таланты и даже свой гений, врач может спокойно без всего этого обойтись. Разве не везде сыщется для него медицинская практика? Самый лучший, может быть, практикующий врач девятнадцатого века, Рокаше всю жизнь прожил в глухом провинциальном городке, в Арманьяке, где в течение пятидесяти лет показывал чудеса исцеления. Правда, врач из Фореза не походил на Рокаше. Это был здравомыслящий человек, обладавший некоторым опытом, — он предпочитал занимать выжидательную позицию и не насиловать природу, которая, однако, будучи женщиной, не прочь иногда, чтобы ее изнасиловали. Может, симптомы болезни были слишком неопределенными, и он, даже если и предвидел что-то серьезное, решил не высказывать своих мыслей? В общем, если что-то и вызвало его тревогу, он это скрыл, предпочитая лучше подождать, чем делиться с мадам де Ферьоль своими опасениями: по выражению ее черных глаз он понял, какая она строгая мать. Врач упомянул одно из расстройств, общих для девушек этого возраста, когда их органы при превращении девушки в женщину еще не могут достичь должного равновесия, и предписал не столько принимать лекарства, сколько выполнять гигиенические требования. Но только он вышел за дверь, как Агата решительно заявила:
— Все это как мертвому припарки. Такой ерундой мадемуазель не вылечить.
И действительно, никакого улучшения у Ластении, по-прежнему чахнувшей от странной хвори, не наблюдалось. Ее щеки стали свинцовосерыми, тоска давила еще крепче, отвращение усиливалось.
— Хотите знать, что я думаю, мадам? — сказала как-то Агата, когда они с мадам де Ферьоль были одни.
Обед подходил к концу, из-за еды, казавшейся ей тошнотворной, Ластению мутило, и она поднялась к себе в комнату немного полежать.
— Врач уже месяц сюда шляется, и все без толку, — сказала Агата и с горячностью добавила. — Последний раз был три дня назад. Так вот, я думаю, мадам, бедная девочка больше нуждается в священнике, который изгонит из нее злого духа, чем во враче, который не лечит.
Мадам де Ферьоль посмотрела на старую Агату так, словно у той были не все дома.
— Да, мадам, — продолжила преданная служанка, не боявшаяся осуждающего взора мадам де Ферьоль, которая смотрела на нее, выпучив глаза, — в священнике, который разрушит дьявольские козни капуцина.
Глаза мадам де Ферьоль сверкнули мрачным светом.
— Как, Агата, — произнесла она, — вы осмеливаетесь думать…
— Да, мадам, — отважно ответила Агата, — я думаю, что здесь побывал сатана, и он оставил следы, какие оставляет везде, где проходит. Когда он не может погубить душу, он отыгрывается на плоти.
Мадам де Ферьоль не ответила. Она обхватила лицо руками и так сидела, опершись локтями о стол, с которого Агата сняла скатерть. Мадам де Ферьоль размышляла о том, что с таким глубоким убеждением утверждала старая служанка, чьи слова, подобно клинку, проникали в ее душу, такую же набожную и даже много более набожную, чем у Агаты.
— Оставьте меня на минуту, Агата, — сказала она, подняв озадаченное лицо и снова прикрыв его руками.
Агата вышла из комнаты пятясь, чтобы дольше можно было наблюдать, в какое состояние привела ее речь хозяйку, которая сидела словно пораженная молнией.
— Ах, Святая Агата, — прошептала она, выходя, — пришлось выложить все начистоту, раз она сама в упор ничего не видит.
Мадам де Ферьоль вовсе не была суеверная — по понятиям толпы, ничего не смыслящей в сверхъестественном, — не была она мистически настроена и в христианском смысле слова, но веровала она глубоко. Сказанное Агатой должно было произвести на нее впечатление. Ей не пристало отрицать физическое вмешательство и видимое влияние того, кого святое писание называет духом лукавым. Она свято в это верила. Несмотря на свою рассудочность верила она в Сатану спокойно, в строгом соответствии с христианскими догматами и насколько позволяла церковь, мать всякого благоразумия и противница всякого легкомыслия. Мысль Агаты поразила ее, но с меньшей силой чем поразила бы более созерцательную, более экзальтированную натуру. И в то же время в этой мысли было для нее откровение, какого не было для Агаты. Благодаря своей женской интуиции мадам де Ферьоль, которая любила, которая уже пятнадцать лет пыталась успокоить свои чувства, угаснуть, но продолжала гореть и куриться неодолимой страстью к мужу, понимала то, что Агате, всю жизнь прожившей в сердечном целомудрии и безмолвии чувств, мешала понять ее душевная чистота.
Как и простодушная Агата, мадам де Ферьоль верила, что Сатана способен принимать ужасные обличья, но на собственном опыте она знала то, чего не знала Агата: страшнее всего, когда он принимает обличье любви. Молнией пронеслось в мозгу мадам де Ферьоль: „Что, если она любила его, что, если именно любовь — причина ее болезни?“ Она сидела, обхватив лицо руками, подавленная, но ее внутренний взор — тот, которым мы заглядываем в сумрак своих душ, — был направлен на эту внезапную мысль: „Могла ли Ластения полюбить?“ В жалком городишке, где живут лишь мелкие буржуа, где нет приличного общества, нет благовоспитанных молодых людей, где они с дочерью жили, как в Феваиде, в недрах пустынного особняка, возникает вдруг в сумраке души образ загадочного капуцина, который промелькнул в их жизни и исчез, как видение, образ тем более волнительный для женского воображения, что они так и не смогли разгадать его тайну.
Разве ужас — или то подобие ужаса, — который Ластения всегда выказывала при виде этого грозного сфинкса в рясе, сорок дней жившего рядом и оставшегося тем не менее для них загадкой, не свидетельствовал о том, что Ластения отнюдь не воспылала к нему любовью? Нет, наоборот, это как раз и подтверждало ее страстную любовь. Женщина в таких вещах разбирается. Даже если женский инстинкт не подсказал бы мадам де Ферьоль, подсказала бы ее собственная страсть. Сколь часто началом любви служит страх или ненависть, а ужас как раз и есть сочетание страха и ненависти, доведенных во взбунтовавшихся робких душах до неистовой силы. „Вы действуете на нее как паук“, — сказала как-то одна мать человеку, любившему ее дочь, а через два месяца после таких резких оскорбительных слов она уже воочию видела, с какой тайной болезненной жаждой счастья дочь извивается в мохнатых лапах паука, позволяя до последней девственной капли высасывать кровь из своего сердца.
Ластения трепетала перед таинственным капуцином, от которого веяло холодом. Но если мужчина не вызвал у женщины трепет, она его никогда не полюбит. Гордая мадам де Ферьоль должна была тоже трепетать перед неотразимым офицером в белой форме, который похитил ее, как Борей — Оритию. Мадам де Ферьоль стоило лишь вызвать в памяти былые годы, чтобы начать страшиться за дочь. „Если Ластения и понимает, что с ней, — подумала мадам де Ферьоль, — она не говорит, таится. Зло проникло глубоко“. Она вспомнила, как сама скрывала свою любовь. Пугливость и целомудрие так легко превращают любовь в ложь, в самую постыдную в своем сладострастии ложь. С какой безумной радостью напяливают маску вранья на горящее страстью лицо, но она сжигает маску, скоро обращает ее в пепел, и тогда уже страсть нельзя скрыть ничем.
Когда мадам де Ферьоль подняла голову, черты ее лица были спокойны, — она приняла решение: ей надо во что бы то ни стало узнать, что с дочерью. Врач теперь был ни к чему. „Я сама, — сказала себе мадам де Ферьоль, — должна во всем убедиться“. Она еще раз попрекнула себя грехом всей своей жизни, — тем, что она всегда была больше женой, чем матерью. Бог продолжал наказывать ее за это и поступал правильно. Так ей и надо. Когда Ластения, еле волоча ноги, вновь спустилась вниз и уселась у окна, где они работали, она бы, может, ужаснулась, если бы обратила внимание на выражение глаз мадам де Ферьоль, но на мать Ластения не посмотрела. Даже не пыталась. Она никогда не видела в этих глазах ласку, — а ведь Ластения по справедливости вызывала у всех нежность, — а от недобрых чувств она хотела себя оградить.
— Как ты себя чувствуешь? — после некоторого молчания спросила мадам де Ферьоль, откладывая белье в сторону.
— Лучше, — ответила Ластения, не поднимая головы и продолжая шить, но из ее опущенных глаз прямо на руки, на белье в ее руках упали отвесно две крупные слезинки. С иглой в поднятой руке мадам де Ферьоль наблюдала за падением этих, а затем и двух других слезинок, крупнее и тяжелее.
— Почему же тогда ты плачешь, а ведь ты плачешь? — спросила мать таким тоном, словно в чем-то упрекала или обвиняла дочь.
Смутившись, Ластения вытерла глаза тыльной стороной ладони. Ее лицо было бледнее пепла ее волос.
— Не знаю, мама, — ответила она, — это как-то само собой.
— И я думаю, что само собой, — отчеканивая слова, произнесла мадам де Ферьоль. — А то с чего бы тебе плакать? С чего горевать? Быть несчастной?
Она замолкла. Ее черные глаза, блестя, глядели в светлые глаза дочери, еще влажные от слез, казалось, высушивая их своим жаром.
Слезы высохли, и две иглы в тишине заработали вновь. Сцена была короткая, но чувствовалось, что надвигается гроза. Обе они заглянули в разделявшую их пропасть взаимного недоверия. Больше в этот день мать с дочерью не обмолвились ни словом. Жестокая тишина продолжала нагнетаться.
Эта тишина словно застывала между ними. А что может быть более печальным, более зловещим, чем когда живущие рядом не разговаривают друг с другом. Несмотря на всю ее решимость, боязнь удостовериться в своей правоте удерживала мадам де Ферьоль, и прошло еще несколько безмолвных дней. Наконец, в одну из бессонных ночей, размышляя о молчании, унижавшем их обеих, о гнетущем беспокойстве, порождавшем страх, мадам де Ферьоль устыдилась своей слабости. „Ластения пусть трусит, это ее дело, а я трусить не буду“, — и мадам де Ферьоль вскочила с кровати и схватила со стола лампу, которую она всегда держала зажженной, чтобы, когда не спится, видеть у себя в алькове распятие и, глядя на него, молиться с большим усердием. Но в этот раз она не созерцала распятие с молитвой на устах, она сорвала его со стены и в отчаянии понесла с собой, надеясь на его помощь в беде, готовой на нее обрушиться, — ведь навстречу ей и шла мадам де Ферьоль. Надо было сию минуту покончить со снедавшим ее мучительным беспокойством. Она вошла к дочери с лампой в одной руке, с распятием в другой, в белом ночном одеянии, словно страшный призрак. К счастью, никто не мог ее видеть, никого она не испугала, хотя сама была настоящим воплощением ужаса. Что ей теперь делать? Ластения спала, едва дыша, без сновидений, тем безжизненным сном, похожим на смерть, в который по ночам проваливаются люди, днем много страдавшие. Мадам де Ферьоль подняла дрожавшую в ее руке лампу и осветила лицо дочери; потом поводила лампой вокруг спящей Ластении, как бы пытаясь, воспользовавшись ее беззащитностью, проникнуть в тайну ее недуга.
— О, — выдохнула она с неподдельным страхом, — я была права, я угадала. У нее на лице маска.
Полное трагического смысла слово, обозначавшее для нее нечто ужасное, — слово, которое целомудренная Ластения просто не поняла, если бы услыхала.
Положив лампу на ночной столик, мадам де Ферьоль не сводила с Ластении глаз.
— Да, у нее маска! — сказала она себе и, внезапно придя в ярость, словно молотком, замахнулась распятием, чтобы разбить маску на лице дочери. Но это была лишь секундная вспышка. Тяжелое распятие не обрушилось на безмятежно спящую дочь, но — о ужас! — теперь против себя обернула гнев мадам де Ферьоль и ударила распятием по своему лицу. Ударила со всем ожесточением, в неистовом раскаянии, на которое обрек мадам де Ферьоль ее ярый фанатизм. Хлынула кровь, и звук удара разбудил Ластении», которая закричала, увидев неожиданный свет, текущую по лицу кровь и мать, бьющую себя распятием.
— Ах, ты еще кричишь, кричишь! — со зловещей язвительностью проговорила мадам де Ферьоль. — Когда надо было кричать, не кричала! А сейчас кричишь!
Она замолкла, ощетинившись, испугавшись своих же слов и возмутившись своими же мыслями.
— Притвора, лицемерка, как все здорово утаила, скрыла, и концы в воду. Ты не закричала, но твое преступление вопиет, и не только я, все кругом услышат. Ты не знала, что бывают маски, которые никого не обманывают, на которых все написано, — вот и на тебе сейчас такая маска, она тебя же и обвиняет.
Удивленная, испуганная, Ластения не понимала, о чем говорит мать; страшное видение, внезапно ее разбудившее, свело бы ее с ума, но от безумия спас обморок. Ничуть не сжалившись над дочерью, потерявшей из-за нее сознание, неумолимая мадам де Ферьоль, оставив дочь в беспамятстве, упала на колени и, вцепившись обеими руками в крест, которым себя только что била, целуя его подножие, раня губы о гвозди, воскликнула:
— О господи, прости меня, прости ее преступление, в котором есть и моя вина, потому что я плохо за ней смотрела. Я заснула, как твои неблагодарные ученики в Гефсиманском саду, и, пока я спала, пришел предавший тебя. Господи, возьми мою кровь во искупление нашего с ней преступления.
И она с новой силой обрушивала удары на свои окровавленные грудь и лицо.
— Пусть твой крест терзает меня, Боже крепкий.
Обессиленная, потерянная, подавленная мыслью о своем грехе и вечном осуждении, она рухнула на пол перед непреклонным Христом, который не простер руки с любовью, чтобы обнять спасенный мир, а протянул их к Отцу, как бы взыскуя справедливости. Мадам де Ферьоль, как эти руки, душою влеклась к небесам, не обращая внимания на безжизненно распростертое тело дочери.
VI
Когда Ластения пришла в себя, ее мать в изнеможении лежала на полу, уткнувшись лицом в крест. Но стоило очнувшейся девушке пошевелиться и жалобно вздохнуть, как мадам де Ферьоль, встрепенувшись, поднялась, и ее окровавленный лоб навис над Ластенией.
— Ты все мне скажешь, несчастная, — властно произнесла мадам де Ферьоль. — Я желаю все знать! Я желаю знать, кому ты отдалась тут, в этой глуши, где мы живем затворницами и где для тебя заведомо нет подходящей пары.
Ластения вскрикнула, но, не имея сил ответить, лишь растерянно, ошарашенно взглянула на мать.
— Говори сейчас же, перестань ломать комедию, хватит делать удивленные глаза и строить из себя дурочку, — продолжила суровая мамаша, которая из матери превратилась в судью, причем в судью, готового взять на себя заодно и палаческие функции.
— Но, мама, что вы хотите, чтобы я сказала? — воскликнула оскорбленная в своей невинности бедная девочка и перед такой жестокостью, перед такой слепой несправедливостью в гневе и тревоге разразилась рыданиями. — Что вы на меня нападаете? Я не понимаю, что вы говорите, но это ужасно — непонятно и ужасно. Вы меня убьете, я с ума сойду, и вы не в себе, раз такие страшные вещи говорите, и потом, у вас кровь течет.
— Пусть себе течет, — перебила ее мадам де Ферьоль и резким движением вытерла тыльной стороной руки лоб. — Знай только, что это из-за тебя, несчастная. И не говори, что не понимаешь! Не лги! Ты прекрасно понимаешь, что с тобой. Все женщины такое понимают. Им для этого достаточно взглянуть на себя. Я теперь не удивляюсь, что ты тогда не захотела идти исповедоваться.
— Ах, мамочка! — в отчаянии сказала Ластения, которая на этот раз догадалась, какие гнусные подозрения пришли матери в голову. — Вам самой должно быть ясно, что это невозможно. Я больна, мне плохо, но моя болезнь — вовсе не та страшная вещь, какая вы думаете. Кроме вас с Агатой я никого и не вижу. Я всегда с вами.
— Но ты одна ходишь гулять в горы, — глубокомысленно парировала жестокая мать.
— Зачем вы меня мучаете? — воскликнула оскорбленная девушка. — Ангелы небесные, сжальтесь надо мной! Вы ведь знаете, что я не такая!
— Не призывай ангелов, порочная дочь, они отвернулись от тебя, они больше тебя не слышат, — возразила мадам де Ферьоль, в слепоте своей не верившая целомудрию дочери, которое с такой безнадежной искренностью свидетельствовало о себе. Еще более озлобляясь, она закричала. — Мало тебе лгать, еще и святотатствуешь, — и тут с ее уст сорвалось страшное в своей обыденности слово. — Ты беременная, ты пала, ты обесчещена. Отрицай теперь, не отрицай — какая разница. Лги дальше, но появится ребенок и изобличит тебя. Погибшее, бесчестное создание! Но я желаю знать, кто твой сообщник, кто тебя обесчестил! Сейчас же говори, кто! Кто! Кто! — повторяла она и, схватив дочь за плечи, встряхнула ее изо всей силы, так что Ластения откинулась на подушку, белая, как сама подушка.
За такой короткий срок это был уже второй обморок Ластении, но жестокая мать и в этот раз не сжалилась над дочерью. Теперь, когда она покаялась перед богом за преступление дочери и за свое собственное — ведь она недостаточно за ней следила, — мадам де Ферьоль, пылая материнским гневом, была готова растоптать Ластению. Сидя у кровати дочери, которую уже дважды превращала в бесчувственный труп, мадам де Ферьоль палец о палец не ударила, чтобы привести ее в чувство. Времени меж тем прошло немало. Ластения очнулась не скоро. Гордыня, которую религия так и не укротила в душе мадам де Ферьоль, просыпалась в этой женщине благородного происхождения, высокомерной уже по природе, при мысли — для нее невыносимой, — что какой-то мужчина — чужак, да еще, по всей вероятности, низкого звания, — мог втайне от матери обесчестить Ластению. Она желала знать имя этого человека! Открыв глаза, Ластения увидела, что мать уставилась на ее губы, словно стараясь распознать, вырвать роковое имя.
— Имя! Как его имя! — мадам де Ферьоль пожирала дочь глазами. — Лицемерка, я выцарапаю из тебя признание, даже если придется разодрать тебе утробу с твоим ребенком.
Но Ластения, подавленная всеми мерзостями этой ночи, ничего не отвечала, лишь смотрела на мать расширенным, пустым взором мертвеца.
Он так и остался мертвым, взгляд этих прекрасных зеленых глаз, никогда уже больше не заблестевший даже от слез, хотя целые их потоки она впоследствии пролила. Мадам де Ферьоль ничего не вытянула из дочери — ни тогда, ни потом, — но именно в эту зловещую ночь начались для обеих несчастных — матери и дочери — адовы муки, которым трудно сыскать подобие в трагических и волнительных эпизодах самых мрачных анналов прошлого. Да, воистину необычна наша история, повествующая о борьбе двух любивших друг друга женщин одной крови, которые никогда не разлучались, всегда жили бок о бок, но которые не знали — одна материнского, другая дочернего — доверия и самоотречения. Ах, дорого они теперь платили за прежнюю сдержанность и сосредоточенность на себе. Раскаяться ли им теперь в былой неправоте? Драма была глубокая, запрятанная в глубинах душ, долгая, таинственная, и ее следовало ото всех скрывать, даже от Агаты, — она не должна была догадаться о позорной беременности, которую мадам де Ферьоль пуще, чем Ластения (потому как Ластения в ту пору еще не верила в свою беременность), желала бы схоронить куда-нибудь с глаз долой. Дочь же ее, испытывая непривычные ощущения, полагала, что это неизвестная болезнь, что симптомы ненадежны, что мать чудовищно ошибается. Она негодовала на эту ошибку, в отчаянии отбивалась от оскорбительных нападок матери, не склоняла головы перед градом позорных упреков, проявляя благородное упорство невинности. Но как не походила она на мать, страстную, деспотичную, пылкую, которая на ее месте ревела бы зверем.
— Придет день, мама, и вы раскаетесь, что заставляли меня так страдать, — говорила Ластения с кротостью влекомого на заклание агнца.
Но этот день не пришел, хотя прожили они вместе долго — не знавшая сострадания мать, которая не хотела прощать и даже никогда не заикалась о прощении, и дочь, считавшая делом чести не просить о прощении. Долгие дни были наполнены ожесточением, обидами, скорбью. Но один из них был самый горький — и неожиданный для Ластении, — когда по содроганию внутренностей, которому счастливые матери радуются, чувствуя, как ребенок первый раз ударяет пяточкой, сообщая, что он жив, и, может быть, предупреждая о тех бедах, что он однажды принесет матери, несчастная Ластения поняла, что мадам де Ферьоль не обманулась.
Они в эту минуту сидели, как обычно, у окна лицом друг к другу, занятые работой руки лихорадочно двигались, и одна немая мука снедала обеих. В цель, образованную сходящимися вершинами гор, цедился печальный, хотя и яркий свет, который проникал в мрачную комнату и опускался на их затылки, словно нож гильотины.
Вдруг Ластения схватилась за бок и вскрикнула — по крику, но еще больше по невыразимой скорби на искаженном волнением лице мать, казалось видевшая дочь насквозь, сразу все поняла.
— Ну что, дал о себе знать? — спросила она. — Пошевелился? Убедилась теперь. Не будешь больше отпираться, упрямица. Не будешь больше твердить свое дурацкое «нет». Он там. — И она поднесла руку к боку, за который держалась Ластения. — Но кто его туда загнал? Кто загнал? — горячо проговорила мадам де Ферьоль.
Она возвращалась к своей навязчивой идее, с остервенением наседая на бедную девочку, которая, словно молнией, была поражена неожиданным предательством своей утробы, подтверждавшей правоту матери. Сраженная очевидностью несчастья, она в растерянности пролепетала, что «не знает», — те самые бессмысленные слова, которые возбуждали материнский гнев. Мадам де Ферьоль всегда считала, что признаться мешает дочери стыд, теперь же чаша стыда была испита. Живой ребенок, толкнувший ее руку, доказывал, что Ластения беременна.
— Значит, — задумчиво произнесла мадам де Ферьоль, — есть что-то еще более постыдное, чем беременность. Ты стыдишься человека, от которого зачала, иначе зачем тебе молчать сейчас.
Она вновь подумала о странном капуцине, мысль о котором однажды уже приходила ей в голову, но не в пример суеверной Агате, верившей в порчу, баронесса верила лишь в чары любви, силу которых испытала на себе. Для нее не было ничего невозможного в том, что любовь, которую внезапно обнаружила беременность, таилась под маской ненависти или притворной неприязни. Но мадам де Ферьоль коробило преступление, в ее глазах самое чудовищное из всех, потому что его совершил священник. Она больше страдала от того, что подрывалось ее уважение к служителю Господа, чем от потерянной веры в невинность дочери. По собственному опыту она знала, как хрупка всякая невинность. Любопытство, упрямое, неосознанное, пусть и сдобренное страхом, толкало мадам де Ферьоль, — хотя она не решалась высказать вслух мучившую ее страшную мысль — вновь и вновь с ожесточением донимать, изничтожать своим извечным вопросом погруженную в отчаяние, раздавленную необъяснимой беременностью девушку, которая с отупелым видом лишь молчала или плакала в ответ.
Но неиссякаемые слезы, молчание пришибленного зверька, в котором укрывалась Ластения от наскоков неутомимой матери, не утишили, не укротили гнева баронессы. Как только они оставались вдвоем, допрос возобновлялся — а теперь они почти всегда были вдвоем. Извечное их противостояние в огромном доме у подножия гор, которые, казалось, надвигались, подталкивали женщин друг к другу, замыкали в более тесном единстве, стало ожесточеннее, чем когда бы то ни было. Агата, давняя испытанная служанка, которая, распростившись с родным краем и последовав за мадам де Ферьоль в ее преступном бегстве, не заботясь о том, что, как и хозяйка, навлекает тем самым на себя презрение, частенько прерывала этот ужасный поединок. Прибравшись по дому, она обычно приходила шить или вязать в комнату, где дамы де Ферьоль занимались своей повседневной однообразной работой, которая заменяла им жизнь. Но с тех пор как баронесса дозналась до тайны дочернего недомогания, она под тем или иным предлогом отсылала Агату, боясь проницательности старой преданной служанки, обожавшей Ластению, и слез, которых несчастная Ластения не могла удержать, безмолвно долгие часы орошая ими свои руки, занятые работой…
— Вы бы постыдились плакать перед Агатой, — говорила мадам де Ферьоль, когда служанки не было рядом.
Теперь она больше не называла Ластению на «ты».
— У вас достает силы молчать. Достанет силы и не плакать. Да, несмотря на ваш хрупкий вид, силы вам не занимать. От рождения вы были слабой, но порок укрепил вас. Я всего лишь мать и наполовину виновна в вашем преступлении — ведь я не смогла ему помешать, — но Агата, как женщина порядочная, презирала бы вас, узнай она то, что знаю я.
Баронесса без конца повторяла про презрение служанки, она пользовалась этим, чтобы еще больше унизить Ластению и, приперев к стенке, выведать, наконец, имя, которое та скрывала. Что и говорить, ранить словом мадам де Ферьоль умела. Будь ее воля, она бы нашла что-нибудь еще более обидное, чтобы бросить в лицо и в душу дочери. Но если бы Агата узнала постыдную правду, которую от нее таили, она бы ни за что не стала презирать Ластению. Лишь пожалела бы ее. Презрение высокомерных душ в душах чувствительных обращается в жалость, а у Агаты душа была чувствительная — не огрубела за долгие годы. Ластения знала это.
«Агата не такая, как мать, — думала она. — Агата не презирала бы меня, не обвиняла. Ей бы стало меня жаль».
Сколько раз несчастная девушка хотела броситься в объятия той, кого она ребенком так долго называла «нянюшкой» и к кому всегда обращалась со своими детскими огорчениями, но мысль о матери удерживала Ластению. Авторитет мадам де Ферьоль, неколебимый в ее глазах, действовал на нее гнетуще. Когда Агата была рядом, Ластения просто цепенела под направленным на нее взглядом баронессы. Агата тоже не решалась завести разговор, когда во время вязанья посматривала поверх очков на своих хозяек, работавших друг против друга в скорбном молчании. Мнений своих она не изменила, но теперь держала их при себе, после того как мадам де Ферьоль, выслушав ее, лишь пожала плечами. Баронесса, чтобы как-то объяснить бледность, обмороки и слезы дочери — «от нервов», как она говорила, — придумала болезнь, в которой «врач из Фореза, где живут одни невежды, ничего не смыслил», — ей пришлось, мол, по почте обратиться за консультациями в Париж. В действительности отвадить доктора, который распознал бы все тут же, было куда легче, чем удалить суеверную Агату.
Да и потом, можно ли вечно скрывать от нее состояние Ластении? Разве само это состояние, уже угрожающее, не разоблачит все уловки мадам де Ферьоль, став столь очевидным, а симптомы — столь явными, что даже такая простодушная старушка, как Агата, близорукая из-за своей душевной чистоты, обо всем догадается? О неодолимая неизбежность! Баронесса думала об этом, она понимала, что рано или поздно нужно будет или все сказать Агате или ее рассчитать. Рассчитать Агату, с которой мадам де Ферьоль никогда не расставалась и в чьей привязанности и преданности не сомневалась! Отослать ее из Фореза! Вообще не нанимать никого взамен по той же самой причине, по какой пришлось бы уволить Агату, и на виду у всех жителей Фореза, относящихся к ней с уважением, но любопытных и недоброжелательных, жить вдвоем с дочерью без служанки в этом доме, на дне этой пропасти, подобно двум душам в пучине ада. Такая перспектива пугала мадам де Ферьоль. Ее неустанно терзала мысль: «Что мы будем делать через несколько месяцев?» Однако материнская гордость, накладываясь на природную гордыню, останавливала баронессу, заставляла откладывать решение, мешала отважиться на что-то определенное, а отваживаться было уже время. Эта неминуемость, возмущавшая гордый нрав баронессы, постоянно жгла ее неугасимьм огнем, еще более разгораясь в мозгу по мере приближения неотвратимого будущего.
Теперь она обращалась к дочери только за тем, чтобы припереть ее к стенке все тем же вопросом, который та с тупым упрямством каждый раз оставляла без ответа. В душе мадам де Ферьоль сопротивлялась столь невозможному для аристократки признанию своей оплошности, обесчестившей старинный род, принадлежностью к которому она так гордилась. «Что же нам делать?» — без конца повторяла про себя баронесса. Она думала об этом днем, ночью, всегда, даже когда молилась. Она думала об этом в церкви перед дарохранительницей, перед опустевшим столом для причащения; будучи в душе янсенисткой, она теперь не причащалась, считая себя недостойной из-за преступления дочери. В церкви, когда она, коленопреклоненная, стояла, положив локти на скамеечку и зажав в горсти густые черные волосы у виска, в которых волнами проглядывала седина, как это бывает у людей много страдающих, можно было подумать, что она погружена в молитву, — но на самом деле ее мучила неразрешимая задача, снедала и подтачивала неуверенность. Тревога доводила ее до головокружения, беспокойство вкупе с неутешной скорбью из-за падения дочери вызывало досаду на Ластению, ожесточение, чуть ли не бешеную злобу.
Но увы, из них двоих хуже было Ластении. Конечно, мадам де Ферьоль была несчастна. Страдали ее материнские чувства, страдала материнская и женская гордость, благочестие, и даже обычное ее здоровье, за которое иногда платят слишком дорого, не приходило на помощь: людям физически крепким отказано в облегчении, успокоении, которое приносят слезы, — их душат не находящие выхода рыдания. Но, в конце концов, она была матерью, она укоряла, оскорбляла, а Ластения была дочерью, и укоры не переставали сыпаться на ее голову — испить чашу материнских оскорблений должна была она, тем более что мать, как теперь оказывалось, во всем правая, подавляла ее неопровержимостью, очевидностью ее проступка, который называла преступлением. Житье, ужасное для обеих, — но, конечно, прежде всего от этой жуткой близости должна была страдать Ластения. В несчастье, как и в счастье, иногда достигается предел, когда ни о чем уже нельзя рассказать, ничем нельзя поделиться, и на выручку может прийти только воображение. В несчастье Ластения достигла этого предела. Она изменилась настолько, что ее нельзя уже было узнать; те, кто некогда находили ее очаровательной, не могли теперь утверждать, что эта самая девушка совсем недавно была милой мадемуазель де Ферьоль.
Делалось страшно, глядя теперь на нежную Ластению, на чистый ландыш, чье сияние прорезало тьму от нависших гор, в которой он был рожден. Это была уже не шекспировская Розалинда, бледная той бледностью, которая и есть красота нежных душ. Сейчас она походила на мертвенно-бледную мумию — мумию странную, которая без конца плакала и чья плоть, вместо того чтобы ссыхаться, как у мумии, размягчалась, размачивалась, загнивала от слез. Она с трудом волочила свое грузное тело, и у нее ужасно болел живот, который все рос и рос. Она пыталась прятать его в складках неприталенного пеньюара. Мать, однако, не позволяла. Надо было ходить в церковь. Мадам де Ферьоль требовала этого и насильно таскала ее с собой. В благочестии своем мадам де Ферьоль, должно быть, думала, что обстановка в церкви хорошо скажется на Ластении, поможет ей осознать свою вину, преодолеть замкнутость и тогда Ластения откроет свое сердце, поведает матери то, что раньше скрывала.
— Вам еще не так скоро рожать, — с суровым презрением говорила мадам де Ферьоль, — чтобы вы перестали ходить в святую обитель взывать к божьему милосердию.
Она сама, а не Агата, помогала Ластении одеваться и, выходя, закрывала лицо дочери густой вуалью — Ластении было в пору задохнуться, — чтобы упрятать маску, которую баронесса видела и которую хотела скрыть, словно проказу. Но прятать нужно было не только лицо. Прятать нужно было и живот, который мог все открыть даже самому невнимательному взору, и потому мадам де Ферьоль сама стягивала Ластении корсет, не заботясь о том, что дочери слишком туго и что она делает ей больно. Досадуя на упрямое молчание дочери, мадам де Ферьоль стягивала корсет раздраженной рукой, и, если бедная Ластения невольно издавала при этом стон, баронесса язвительно и жестко говорила:
— Нужно немного потерпеть, чтобы скрыть от окружающих свой позор.
Если Ластения не выдерживала пытку и продолжала жаловаться, мадам де Ферьоль ожесточалась и с горечью замечала:
— Вы так боитесь, что я его убью? Вот уж не беспокойтесь! Дети, зачатые в преступлении, очень живучи.
VII
Однако после всех этих жестокостей настал момент, когда озлобленная, но не вконец уж бесчувственная мать прекратила измываться над дочерью. Может, она решила, что даже для преступницы это чересчур? Может, ее тронуло некогда прелестное, а теперь похожее на растоптанный цветок лицо дочери, или она пошла на хитрость, настойчиво стремясь выведать тайну, которую такая слабая, но в первый раз выказавшая силу девушка с немыслимым упорством таила в своем сердце? В любви баронесса толк знала. «С какой страстью Ластения должна любить, — думала мадам де Ферьоль, — чтобы обрести такую силу, ведь она мягкая по природе и не привыкла сопротивляться».
И баронесса вдруг сменила тон. Суровость ее спала, она даже снова перешла на ласковое «ты».
— Послушай, злополучное ты мое, несчастное дитя, — обратилась она к дочери, — ты сама сохнешь от тоски и меня в могилу сводишь. Свою душу губишь, и мою заодно. Ведь молчать все равно что лгать, и я из-за тебя тоже лгу, постоянно играю эту унизительную комедию, дабы скрыть твой позор, а доверься ты матери, все, наверно, можно было бы поправить. Одно только слово, может, возвратит тебя человеку, которому ты уже раз отдала себя. Скажи мне имя твоего возлюбленного. Вдруг он не такого низкого звания и ты будешь в состоянии выйти за него замуж. Ах, Ластения, я раскаиваюсь в том, что была так строга с тобой. Я не имела права. Я никогда не рассказывала тебе о своей жизни. Ты, как и все другие, знаешь только одно — что я безумно любила твоего отца и он меня похитил. Но ни тебе, ни кому другому не известно, что я, как и ты, несчастная, по своей слабости совершила грех и была в таком же положении, как ты теперь, когда он привез меня сюда и женился на мне. Счастливый брак скрасил мою вину, за которую я стыдилась только перед богом. Твой проступок бедная девочка, конечно же, мне в наказание и в искупление моей вины. Божий суд страшен! Я отдала себя твоему отцу, но я отдавала себя и богу. Однако бог на небесах не терпит, чтобы ему предпочитали другого, и он наказал меня, призвав к себе моего мужа и заставив тебя совершить тот же грех. Так почему же тебе тоже не выйти замуж за человека, которого любишь? А ты ведь любишь! Не люби ты его так же безумно, как я твоего отца, разве ты бы молчала…
Мадам де Ферьоль умолкла. Было видно, что речь стоила ей неимоверных усилий. Однако она сказала все это, поставила себя на одну доску с дочерью, не отступила перед унижением — таково было последнее средство, которое у нее оставалось, чтобы узнать правду, не дававшую ей покоя. Она покорно повинилась перед дочерью, хотя очень высоко ставила свой материнский авторитет, считая, что дочь обязана питать к ней уважение. Рассказав о том, чего никто не знал, о чем никто в мире не догадывался, что было столь счастливо скрыто браком, она опускала себя в глазах дочери — потому она так долго откладывала унизительное признание и решилась на него лишь в крайней нужде, хотя много думала об этом. Какие усилия понадобилось сделать этой гордой женщине, чтобы отважиться на признание, принижающее ее в глазах Ластении! Однако в конце концов она укротила себя и открылась перед дочерью.
Все было тщетно. Ластению не растрогала история матери. Она выслушала ее молча, как выслушивала теперь все, изнуренная сопротивлением и бесплодным отпиранием. Как мертвое животное, она никак не реагировала на упреки мадам де Ферьоль, на ее нетерпение, укоры, гнев. Не отреагировала она и на признание матери. Должно быть, Ластения отчаялась убедить мать в своей невинности при столь явных признаках беременности. Внезапно вспыхнувшая нежность мадам де Ферьоль, доверие, взывавшее к доверию, исповедывание греха, такого же как у дочери, не проникли в не раскрывшуюся перед матерью девичью душу, отупевшую от боли, от необъяснимости случившегося. Было уже поздно. Ластения долго не верила, что это беременность. Она знала в городке одну несчастную, которую сочли беременной и долго потом публично бесчестили и позорили, а через девять месяцев оказалось, что она беременна… злокачественной опухолью; от опухоли она пока не умерла, но ее дни, разумеется, были сочтены. Ластения — бывает ли невзгода горше? — надеялась на такую же опухоль, как надеются на бога. «Это будет моя месть матери, — думала она, — месть за все ее жестокие слова».
Страшная надежда, однако, покинула ее. Сомневаться уже не приходилось. Ребенок зашевелился, одновременно с этим что-то зашевелилось и в ее душе — вероятно, материнское чувство.
— Да заговоришь ты наконец! Ответишь ли матери доверием на доверие, признанием на признание? — почти ласково спросила мадам де Ферьоль. — Теперь ты не должна меня бояться, ведь я однажды, как и ты, оказалась слаба и совершила грех. Я могу тебя спасти, соединив с любимым?
Ластения, казалось, не слышала слов матери и оставалась глуха — глуха и нема. Баронесса не спускала с нее глаз в жажде добиться ответа, который так и не слетел с бледных губ дочери.
— Послушай, девочка, назови мне его имя, — мадам де Ферьоль взяла безжизненную руку Ластении и прижала к груди. Проявление материнских чувств, увы, запоздало.
Тени от гор, окружавших особняк, добавляли грусти в высокой зале, которую они теперь не покидали. Они сидели у окна — ах, знаем ли мы, сколько безмолвных трагедий разворачивается между дочерьми и матерями, когда со стороны кажется, будто они спокойно работают в своем углу. Ластения сидела прямая, одеревенелая, бледная, как гипсовый медальон, выдававшийся на фоне коричневого дуба, которым были обшиты стены. Угрюмое лицо мадам де Ферьоль склонялось над работой. У Ластении, неподвижной как статуя — воплощение безудержной скорби — и усталой, словно небо обрушилось ей на плечи, фестон выпадал из обессиленных рук, соскальзывал на пол. С перламутровым отливом, чистые, ничем не замутненные глаза были буквально выплаканы до дна. Безостановочные слезы выжгли и продолжали выжигать яркий красный обод вокруг век, и сами глаза, которые начинали покрываться красными прожилками, словно Ластения плакала кровью, ничего уже не выражали, даже отчаяния, так как она миновала стадию всепоглощающего неподвижного безумия, — теперь она погружалась в пустоту и оцепенение тупости.
Мать долго разглядывала Ластению со смешанным чувством жалости и страха, которое вызывал у нее убитый вид дочери. Она никогда не говорила Ластении, что считает ее красавицей, но в глубине души гордилась красотой ее лица, хотя, как строгая янсенистка, не упоминала об этом вслух, стараясь не потакать тщеславию — своему и дочери. Теперь вид этого изможденного лица раздирал сердце. «Ах, — вздыхала баронесса, — завтра прелестная девочка может стать страшной и совсем тупой». Отвратительное слабоумие пометило Ластению, живую, но с мертвой душой, своим знаком; считается, что тела многих умерших уходят из этого мира первыми, раньше душ, но бывают случаи, когда тела продолжают жить, после того как души давно их оставили.
Вечер застал их наедине на небольшом пятачке, где они проводили свою жизнь, — вечер, который быстро проникал на дно колодца, где располагалось мрачное селение, и приближал час молитвы.
— Пойдем помолимся богу, чтобы он снял печать с твоего сердца и с твоих уст и дал тебе силу говорить, — сказала мадам де Ферьоль. Но безразличная как ко всему вокруг, так и к богу, который не сжалился над ней, Ластения осталась сидеть, так что мадам де Ферьоль пришлось потянуть за руку свою дочь, превратившуюся в сплошной комок боли, — та, словно неживая, поддалась и встала.
— Послушай, — мадам де Ферьоль поднесла руку дочери к своим глазам, — а где отцовский перстень? Куда ты его подевала? Уронила? Или считаешь, что больше недостойна его надевать?
Несчастье повергло их обеих в такую глубокую скорбь, что ни мать, ни дочь не заметили, что на пальце Ластении давно уже нет привычного кольца.
Ластения, ничего теперь не соображавшая, поглядела на руку, непроизвольно раздвинула пальцы и, словно очнувшись, повторила:
— Уронила?
— Так, сама пала, кольцо уронила, — проговорила баронесса, взор ее потемнел, стал беспощадным. — Дала бы уж и кольцо тому, кому себя преподнесла.
И мадам де Ферьоль вновь посуровела. Прежде всего она была супругой, супружеские чувства подавляли в ней материнские, и потеря Ластенией кольца обожаемого ею человека, которое куда-то запропастилось, казалось баронессе проступком более предосудительным, чем потеря невинности. В этот вечер — как и в последующие дни — Агата перевернула весь особняк в поисках перстня, который спокойно мог свалиться с похудевшего пальца Ластении. Но так и не нашла. Появился еще один предлог, чтобы сердце мадам де Ферьоль ни на минуту не проникалось жалостью, — предлог, дававший новую пищу ее жестокости.
В этот вечер они забыли про церковь. Но если бы не забыли, мадам де Ферьоль и туда понесла бы с собой мысль, которая сначала лишь время от времени посещала ее, но потом из-за упрямого молчания Ластении завладела ею напрочь.
«Раз она не хочет называть имя преступника, — сказала себе баронесса, — значит, она не может выйти за него замуж». И снова маячил перед ней образ ужасного капуцина, мысль о котором завораживала мадам де Ферьоль, — она не осмеливалась произносить его имя при дочери, да и про себя тоже. Само имя, сами буквы, составлявшие это имя, наводили на нее страх. Соединить эти буквы в слово и тихо сказать его вслух казалось чудовищным кощунством. Кощунством для нее уже было плохо думать о монахе, о священнослужителе, который все то время, что он провел у них, представлялся баронессе безупречным. Она думала об этом с содроганием, и хотя по человеческому разумению ее предположение было, конечно, вполне вероятным, благочестивая женщина, верившая в сверхъестественный смысл святых таинств, отвергала подобную вероятность, которую считала невероятной для священнослужителя, постоянно вкушающего плоть господню. «Ах, Господи, — взывала она в своих молитвах, — сделай так, чтобы это был не он!» Да и потом, говорила она себе, когда пыталась-таки рассуждать здраво вопреки охватившему ее страху, когда именно он мог совершить это преступление, — преступление еще больше против бога, чем против ее дочери? Видел ли он хоть раз дочь без матери или мать без дочери за все сорок дней своего пребывания в ее доме? Кроме как в обеденный час он никогда не спускался из своей комнаты, которую обратил в келью. Нелепица какая-то, этого и быть не могло. И все-таки мысль, которую мадам де Ферьоль отгоняла как дьявольское искушение, с дьявольской же настойчивостью возвращалась к ней, несмотря на свою очевидную нелепость. Ее неотступно преследовало навязчивое, призрачное, ужасающее видение, она походила на безумца, который не спускает с солнца глаз, плавящихся под лучами неистового светила, но мадам де Ферьоль была несчастнее: безумец скоро слепнет, обретая на месте расплавленных глаз две кровоточащие раны, она же духовно не слепла от страшного сжигающего солнца, горящего перед ее внутренним взором. В конце концов видение погружало ее в молчание, сходное с молчанием Ластении. И если она на минуту освобождалась от завлекающих ее чар, от которых она тщетно молила бога ее избавить, то лишь затем, чтобы другая гнетущая мысль, не менее властная, овладевала баронессой — мысль о том, что время идет.
Время, как всегда безжалостное, действительно шло, готовясь выставить дам де Ферьоль на позор в городке, где они прожили столько лет, пользуясь всеобщим уважением. Роды приближались. Ах, надо было уехать, покинуть эту страну, исчезнуть! Однажды утром мадам де Ферьоль, сама ни с кем не видевшаяся, распространила через Агату на городском базаре слух о своем возвращении в родные края. Это единственное, что могло как-то утешить Агату, удрученную необъяснимой и, вероятно, неизлечимой болезнью Ластении, которую она по-прежнему считала жертвой Сатаны, — уехать из ненавистной страны, со дна каменного мешка, где она задыхалась девятнадцать лет, увидеть родной Котантен с его пастбищами. Отъезд мадам де Ферьоль объясняла здоровьем дочери. Ластении необходимо сменить климат. Естественно было выбрать климат родины, где баронесса владела большим состоянием. Мадам де Ферьоль перечислила Агате все самые вздорные причины для отъезда, утаив настоящую, единственно верную, но служанка в восторге от возвращения в Нормандию не стала задумываться, что-либо выяснять, просто проглотила все с несказанной радостью. Она была безумно счастлива вернуться в те места, где появилась на свет. А между тем мадам де Ферьоль ничуть не меньше, чем от всех остальных, хотела скрыть от Агаты тайну дочери, которая была и ее тайной, потому что в глазах баронессы беременность дочери бесчестила ее чуть ли не в равной степени с Ластенией. Поэтому мадам де Ферьоль вновь и вновь обдумывала со всех сторон, каким образом она могла бы, не совершая преступления, утаить беременность дочери. Мысль о преступном аборте, этом детоубийстве, которое столь отвратительно часто совершается при нынешнем упадке нравов, — его можно было бы даже назвать «преступлением девятнадцатого века» — эта мысль и не возникала у честной, богобоязненной, с крепкими устоями женщины.
Отбросив эту мысль, мадам де Ферьоль истерзала, измучила себя, рассматривая все остальные возможности выхода из страшного положения. Она составила и отмела множество разных планов. Она могла бы, например, отправиться с дочерью в огромный Париж, где все, погружаясь, исчезает, или куда-нибудь за границу и вернуться обратно, когда дочь разрешится от бремени. Баронесса была богата. Если есть деньги, много денег, все удается поправить и даже соблюсти приличия. Как, однако, оправдать отъезд с больной дочерью бог весть куда перед Агатой и оставить дома верную старую служанку, которой в самый ответственный, самый опасный момент своей жизни, когда ее похищал будущий супруг, баронесса из благодарности обещала при любых обстоятельствах никогда с ней не расставаться? Мадам де Ферьоль поклялась. Кроме того, принимая такое решение она, конечно, возбудит у Агаты подозрения, а мадам де Ферьоль не желала, чтобы они возникли у той, кто считал Ластению невинным ангелом и чистоту которой мог засвидетельствовать, так как Ластения росла на ее глазах. Но тут-то и пришла в голову баронессе столь приглянувшаяся ей мысль о родных местах. Решив, что за двадцать лет отсутствия о ней начисто забыли, а те, кто знали ее в молодости, умерли или уехали, она сказала себе: «Родина затянет нас. Агата будет сама не своя от радости и не заметит ничего из того, что должно остаться между мной и Ластенией. У нее будет столько впечатлений, которые отвлекут ее от наших бед».
В мечтах мадам де Ферьоль видела одинокое существование, которое она себе там создаст, — совершенно отличное от того, что она вела в Форезе. В Нормандии она будет жить не в городе, не в поселке, не в деревне, а в старом олондском замке, в забытом уголке между побережьем Ла-Манша и одной из оконечностей полуострова Котантен. Тогда в те места еще не вел большак. Замок оберегали плохие проселочные дороги в глубоких выбоинах, а часть года еще и юго-западные ветры, приносящие с собой дождь, как если бы построил его в этой глухомани какой-нибудь нелюдим или скупец, не хотевший никого видеть. Глубоко схоронят они там, подобно кротам, свой общий стыд. Полная решимости мадам де Ферьоль была намерена не звать врача даже в последний — роковой — день: ее одной будет вполне достаточно, чтобы выполнить святое дело, принять своими материнскими руками роды у дочери. Тут, однако, доблестную и несчастную женщину пробирала дрожь, и из недр ее существа звучал голос:
— А что потом? После родов? Появится ребенок! И тогда придется прятать уже не мать, а ребенка, чье рождение сразу все откроет и сделает принятые до тех пор меры предосторожности ненужными.
Вновь ей приходилось биться над проблемой, которую она порывалась решить, но которая петлей затягивалась у нее на шее. Раздумывать уже было некогда. Время день ото дня убывало, как убывает морская вода, волна за волной. Нельзя было больше ждать. Следовало как можно скорее уехать, вырваться из этого селения, где все глаза устремлены на них. Мадам де Ферьоль поступила как все отчаявшиеся люди, соблазнившись замыслом, который не спасет, но отдалит неминуемую, гибельную для них катастрофу. Она положилась на слова, какие обычно без особой веры говорят в подобных случаях: «В последнюю минуту, бог даст, выкрутимся», и нырнула вместе с дочерью, как в пропасть, в почтовую карету.
VIII
На эту необычную историю о тайном несчастье, свалившемся невесть откуда, невесть как, на двух женщин, укрытых во мраке горной впадины, но открытых всевидящему оку судьбы, в то же время накладывалась тень, еще более сгущавшая тьму, — тень от кратера вулкана под ногами у французов, в которой личные беды померкли перед общими. Когда мадам де Ферьоль покинула Севенны, начавшаяся французская революция еще не достигла такой стадии, чтобы ее поездка в Нормандию вызвала подозрения и встретила препятствия, на которые она бы натолкнулась позднее. Путешествие, хотя они и ехали в почтовой карете, было долгим и утомительным. Ластения так сильно страдала от тряски, карету так мотало из стороны в сторону — дороги тогда были много хуже, — что приходилось, терпя унижения от возниц, еще любивших удалую езду, каждый вечер останавливаться в гостинице не только для того, чтобы перепрячь лошадей, но и на ночлег. «Мы ползем, как катафалк», — с презрением говорили возницы, и они были ближе к истине, чем думали, везя почти бездыханную Ластению. Бледнея, подпрыгивая при каждом толчке кареты, наезжавшей на камень, она была на грани обморока.
Дьявол, гнездящийся в самых лучших и сильных душах, порождал тогда в душе баронессы ужасное желание. «Если бы только у нее был выкидыш», — думала она, но добродетельная женщина подавляла в себе такие мысли, подавляла, содрогаясь от того, что они вообще могли у нее возникнуть. Здесь, в карете, мать и дочь находились еще ближе друг к другу, чем во время их бесконечных посиделок у окна в форезском особняке. Они больше не разговаривали. Да и о чем им было говорить? Они все сказали… Они так ушли, погрузились в себя, что ни одной ни другой ни разу не пришло в голову высунуться в окно, чтобы попытаться найти развлечение в пейзаже, или проявить хотя бы малейший интерес к чему бы то ни было. Ничто не привлекало их внимания. Долгие часы своего многодневного путешествия они провели в молчании, еще худшем, чем попреки, не испытывая друг к другу никакой жалости, ожесточившись в своей непримиримости. Обе сердились друг на друга: одна — потому что не смогла ничего вытянуть из тупой и упрямой дочери, с которой теперь сидела нос в нос; другая — потому что несправедливая мать думала про нее такие вещи.
Длительное путешествие через всю Францию казалось крестным путем в сто пятьдесят лье для них обеих… и даже для Агаты, несмотря на то, что она радовалась возвращению на родину, потому что Агата страдала, когда страдала ее Ластения. Она по-прежнему думала о непонятном недомогании ее «лапоньки», против которого не помогают человеческие средства, и единственное, что может подействовать, — изгнание злых духов. Как-то раз она намекнула об этом мадам де Ферьоль, но та, несмотря на всю свою набожность, предложение отклонила, вызвав недоумение у благочестивой Агаты. Все же Агата решила, что по прибытии в Олонд она снова приступит к хозяйке с тем же. Уроженка Нормандии, она разделяла все суеверия своих земляков. В этих краях одним из самых древних, так как оно восходило еще к королю Людовику Святому, было почитание его духовника, блаженного Томаса де Бивиля. Агата намеревалась пойти босиком к гробнице святого, чтобы он пополнил число своих чудес, исцелив Ластению; а если это не поможет, она предупредит своего исповедника, что хочет изгнать из бедной девочки злого духа. Несмотря на бесконечную, не раз доказанную преданность баронессе де Ферьоль и на некоторую вольность выражений, Агата не отваживалась на многое при своей властной хозяйке, которой случалось затыкать ей рот одним только словом, а иногда и просто молчанием. Так, впрочем, действовала эта надменная женщина на всех окружающих, останавливая проявления симпатии, прорывавшиеся в избыточном почтении, и отправляя обратно на небо божественное Доверие, готовое спуститься к ней с распростертыми объятьями.
После многодневного путешествия они добрались наконец до Олонда. Если что-то и могло бы еще оживить расслабленное воображение мрачной немощной Ластении, так это веселые краски, сиянье дня, свет, струящийся с небес, когда они вышли из почтовой кареты, в которой всю дорогу она чувствовала себя как бы погребенной. Радостный блеск зимнего дня (на дворе стоял январь), какого она никогда не видела, даже весной, в Форезе, этом окруженном горами подвале, куда редкий луч проникал сверху, как через отдушину, затопил бы ее душу восторгом, если бы у нее еще была душа, но Ластении неожиданный всепроникающий поток света уже не мог принести отраду. В этот день под ярким солнцем, засиявшим после дождливой девятины, как говаривали в прибрежных западных районах, где такое бывает нередко, неподражаемо засверкали зеленеющие иногда до зимних морозов поля, и вечная зелень падубов, лоснящихся от дождя и вычищенных ветром, покрылась изумрудными блестками. Нормандия — зеленый французский Эрин, но Эрин (в отличие от настоящего) возделанный, тучный, плодородный, достойный олицетворять благодатные, блестяще осуществленные надежды, в то время как нищему английскому Эрину впору воплощать одну лишь безнадежность. К несчастью, все это оказало целительное действие только на Агату. У мадам де Ферьоль, которая отрезала последний связывавший ее с землей корень, покинув в севеннском захолустье могилу мужа, где она хотела покоиться после смерти, в голове теперь было лишь одно — во что бы то ни стало спасти честь дочери, и на нее этот край возымел действие ничуть не большее, чем на дочь, являвшую собой горестную колыбель ребенку, что появился, подобно злокачественной опухоли, на которую она так долго уповала.
Увы, обе они уже были равнодушны к красотам природы, обе лишились человеческих чувств в прямом смысле слова и со страхом это осознавали. Они еще любили друг друга, но ненависть — безотчетная ненависть — начала ядом просачиваться в загнанную вглубь, не имеющую выхода любовь, ожесточая и губя их, подобно тому, как отрава губит источник. Во власти этих противоестественных настроений, мадам де Ферьоль с дочерью обосновались в олондском замке, своем прибежище, со слепой беспечностью существ, не обремененных материальными заботами. Эту сторону их жизни обеспечивала Агата. Новые впечатления, самый вид родных мест, казалось, возвратили старой женщине молодость, и она с упоением вдыхала пропитанный любовью воздух своей страны — Агата справлялась со всем, избавляя дам де Ферьоль от всякого труда. Она составляла единственную компанию матери с дочерью, которые прибыли в замок, никого не предупредив, и не хотели никого видеть. Одними своими силами Агата превратила в жилое помещение, напоминавшее ей о юности, старый полуразрушенный замок, обитателей которого она знала как свои пять пальцев. Жалюзи она не открыла, но приотворила окна за почерневшими от времени, ржавыми ставнями, чтобы немного проветрить комнаты, пропахшие, как она говорила, «затлахом», — так в этих краях называли запах от плесени, появляющейся в сырых местах. Она выбила и протерла мебель, которая скрипела и разваливалась от дряхлости. Она вынула из шкафов груды пожелтелого за много лет белья, застелила кровати, предварительно согрев простыни, чтобы они, подобно всем старым простыням, долго находившимся в сложенном виде в шкафу, не напоминали телу о склепе. Несмотря на возвращение хозяев, внешний вид замка не изменился. Проходившим мимо крестьянам, которые и глядеть на него не глядели, словно замка не было вовсе, казалось, что в нем по-прежнему нет ни души. Замок, который они всегда видели на одном и том же месте со своими ставнями, заколоченными крест-накрест окнами, имел какой-то отлученный вид, как они говорили, употребляя церковное выражение из старых времен, глубокое и зловещее. Привычка видеть именно такой странную громадину запущенного замка, наводящего на мысль о смерти, притупила их восприятие.
Олондские фермеры жили достаточно далеко от жилища хозяев, чтобы остаться в неведении о том, что происходило в замке после тайного приезда дам де Ферьоль. Агата, которой было сорок лет, когда она исчезла вместе с похищенной мадемуазель д’Олонд, за двадцать лет отсутствия так изменилась, что никто уже не помнил ее и не узнавал, когда по субботам она приходила за провизией на окрестные базары. Просто появилась еще одна старая крестьянка, которая платила за продукты наличными и в одиночестве брела обратно по олондской дороге, не обмолвившись ни с кем ни единым словом… У нормандских крестьян так заведено: если сам ты молчишь, то и с тобой не заговорят. Они недоверчивы и открываются, лишь когда видят, что к ним делают первый шаг. За недолгое время, протекшее до развязки нашей истории, Агата не встретила в этом краю, где каждый занят лишь своими делами, ни одного любопытного, который стал бы приставать к ней с вопросами. Путь в Олонд почти всегда был пустынным, потому что замок стоял довольно далеко от дороги на Донневиль и Сен-Жермен-сюр-Эй. В замок Агата входила не через большую ржавую решетку внутренней ограды, полностью заслоняющей большой двор, а через низкую дверцу, скрытую за утлом садовой стены с обратной стороны дома. Перед тем, как вставить ключ в замок, благоразумная служанка, словно воришка, осматривалась крутом, но это было лишней предосторожностью: никогда на этих изрытых дорогах, где повозки по ось опускались в рытвины, она не видела ничего подозрительного.
Как она себе и обещала, мадам де Ферьоль зажила здесь еще уединеннее, чем в Форезе, буквально заточив себя в замке. Всегда дрожавшая перед матерью, послушная Ластения, которая с детства подчинялась любым ее решениям, теперь полностью деморализованная и упавшая духом, не воспротивилась одиночеству, на которое ее обрекала воля мадам де Ферьоль. Понятие чести, как ее понимает свет, меньше, чем мать, занимало несведущую ослабевшую девушку. Смоченная столькими слезами, ее душа стала мягкой глиной под суровыми руками матери-скульптора, перед которыми не устоял бы и мрамор. Агату, фанатически преданную Ластении и по-прежнему верящую в незапятнанную чистоту своей воспитанницы, это необычное таинственное одиночество не удивило. Она просто-напросто думала, будто мадам де Ферьоль захотела скрыть состояние Ластении, чтобы на родине баронессы не видели ее дочь такой изможденной и чтобы не сказали: «Вот что выгадала, вот с чем осталась мадемуазель д’Олонд после скандального похищения». И потом, Агата держала в голове чудодейственное средство для исцеления Ластении — обдуманный план паломничества к гробнице блаженного Томаса де Бивиля, а если блаженный не услышит ее молитв, то и план изгнания злого духа. Такова была последняя надежда Агаты, полной простодушной веры, — впрочем, вера всегда простодушна. Мадам де Ферьоль не встретила ни препятствий, ни возражений со стороны дочери и старой служанки, без которой она не смогла бы устроить себе такое затворничество. Олонд и вправду походил на монастырь — монастырь для троих, — но без часовни, без богослужения, и это вызывало у мадам де Ферьоль новые огорчения и угрызения совести. Ей даже под вуалью нельзя было сходить на обедню в приходскую церковь по соседству: и на минуту опасно было оставлять Ластению одну в последний месяц ожиданий и волнений.
«Из-за нее приходится пренебрегать своим религиозным долгом», — с ожесточением думала мадам де Ферьоль, а ведь долг довлел над этой янсенисткой больше, чем над кем-либо еще. «Она погубит нас обеих», — в запальчивости сурово добавляла баронесса. Постичь, как в глубине души страдает эта стойкая женщина, мог бы только тот, кто разделяет ее религиозные чувства. Есть ли такие люди? Маловероятно. Жилище, которое из-за его уединенности я сравнил с глухим сумрачным монастырем без монашек и часовни, скорее напоминало об удушливой тесноте кареты, во время путешествия казавшейся им гробом. К счастью (если подобное выражение уместно в столь горестной истории), замок-гроб был достаточно обширным и в нем можно было дышать хотя бы в прямом смысле слова. Достаточно высоки были и стены сада, и две затворницы могли незамеченными пройтись по нему, чтобы уж совсем не отдать богу душу от сидения на одном месте, как из ревности запертая Филиппом Вторым в комнате с зарешеченными окнами в четырнадцать месяцев умерла от одиночества деятельная принцесса д’Эболи, дышавшая тем же воздухом, который сама выдыхала: какая ужасная мука— умирать от удушья.
Однако через несколько дней Ластения перестала спускаться в сад. Она предпочитала лежать в своей комнате на шезлонге, который ночью занимала мать, — та всегда была тут, рядом, словно тюремщик, и даже хуже, чем тюремщик, потому что в тюрьме тюремщик не всегда рядом, а мать не отходила от нее, вечно бдящая, молчаливая, неумолимая в своем упорном молчании. Мадам де Ферьоль приняла решение, свидетельствующее о твердости ее характера. Она больше не разговаривала с Ластенией, ни в чем ее больше не упрекала. Баронесса, такая сильная, признала, что не может одолеть свою слабую дочь, и сила мадам де Ферьоль обратилась теперь на нее саму. Увы, молчание, и так всю жизнь тяготевшее над двумя женщинами, стало еще полнее. Теперь это было молчание двух мертвецов, заключенных в одном гробу, но мертвецов, не умерших, видящих друг друга, касающихся друг друга, — потому что доски сжимают их со всех сторон, — погруженных в вечное молчание. Похоронное молчание было для них самой невыносимой мукой…
Вопреки словам мистика Сен-Мартена, не молитвой дышит человеческая душа, дыханием ей служит речь, причем вся речь целиком, независимо от того, выражает она ненависть или любовь, проклинает или благословляет, молится или богохульствует. Потому обречь себя на молчание значит приговорить себя к удушению, хотя бы и не приводящему к смерти. Они и приговорили себя, сознательно, впав в отчаяние. Их обоюдное молчание было палачом для каждой. Мадам де Ферьоль, чью глубокую веру ничто не могло подорвать, хоть говорила с богом — вставала на колени в присутствии дочери и тихо молилась. Ластения же не молилась, не разговаривала больше с богом, как и с матерью, и даже улыбалась нехорошей, чуть презрительной улыбкой, глядя, как та, коленопреклоненная, читает молитвы около ее кровати. Для Ластении, придавленной судьбой, не было ни божественной, ни человеческой справедливости, раз не справедлива к ней мать. Ах, из двоих несчастнее всегда оказывалась Ластения. Агата, которую мадам де Ферьоль всегда держала на расстоянии, не осмеливалась приходить работать в комнату, где царило молчание; хотя Агата убивалась в душе из-за состояния Ластении, она в эти дни была занята тем, что входила во владение вещами, которые окружали ее в замке, где она провела юные годы, и которые, как Агата выражалась, «знали все». Она ходила по саду, около колодца, везде в одиночестве занималась хозяйством, о котором мадам де Ферьоль, по-видимому, и думать забыла. Без Агаты, кормившей их, как кормят детей или сумасшедших, они бы умерли с голоду, все во власти их снедавших мыслей.
IX
Однажды вечером баронесса различила очевидные симптомы скорых родов — ожидая это событие, она все же глядела на его приближение не без тревоги. Торжественное и грозное, оно могло из-за ее неопытности превратиться в трагедию и привести к смерти. Тем не менее мадам де Ферьоль подготовилась к нему, усилием воли справившись с нервами. Боли у Ластении были такие, что прошедшие через это женщины обмануться не в состоянии. Ночью Ластения родила. Когда начались схватки, мадам де Ферьоль посоветовала: «Вцепитесь зубами в простыню и постарайтесь набраться мужества». Оказалось, что мужества Ластении не занимать. Она ни разу не издала крика, который, правда, все равно никого бы не насторожил в доме, где и ночь не прибавляла тишины, настолько безмолвно было здесь днем. Единственно, кто мог услышать Ластению, так это Агата, но она спала в другом конце замка, и крик в любом случае до нее бы не дошел. Мадам де Ферьоль все предусмотрела. Однако, несмотря на меры предосторожности, ей на мгновение сделалось страшно. Ее обуял ужас перед неизвестностью — безрассудное неверие. Баронесса знала, что кроме них двоих никого тут нет, и все же дерзнула с бьющимся сердцем пойти распахнуть дверь, дабы удостовериться, что там никто не стоит, и глянуть в коридорную темень. Ей мерещилась присевшая на корточки Агата. Невозможно было, чтобы кто-то оказался за дверью. И все-таки она пошла, хотя ей было жутко, как человеку суеверному, ждущему, что сейчас из зияющей черноты ночи вынырнет вдруг привидение. Здесь же вместо привидения могла быть Агата. Не в силах унять дрожь, мадам де Ферьоль широко раскрытым взором всмотрелась во тьму коридора, потом, бледная от непроизвольного страха, одолевающего и храбрецов, вернулась к кровати, где в судорогах извивалась дочь, и помогла ей разрешиться от бремени.
Ребенок, произведенный на свет Ластенией, несомненно исчерпал все страдания, которые он ей причинил, пока она его носила. Отлученный от матери, он умер. Ластения походила на мертвеца, выродившего другого мертвеца. Можно ли и правда назвать одушевленным то, что продолжало жить в этой безжизненной девушке? Мадам де Ферьоль, все время, пока они ехали в Олонд, упрекавшая себя в желании, чтобы из-за какого-нибудь несчастного случая на дороге случился выкидыш, который спас бы будущность дочери, не могла не почувствовать глубокой радости от этой смерти, в коей никто не был виновен. Она возблагодарила бога за гибель ребенка, которого в мыслях мрачно окрестила «Тристаном», и преклонилась перед провидением, забравшим его еще до рождения, словно оно хотело уберечь баронессу и ее дочь от нового стыда, новой скорби. Для мадам де Ферьоль это тоже было избавлением. Смерть избавляла ее от ребенка, которого пришлось бы скрывать, как она скрывала его, — но какой ценой! — когда он был в чреве ее дочери, ребенка, который, будучи жив, покрыл бы лицо Ластении краской стыда, какую незаконнорожденные дети налагают на щеки матерей, подобно пощечине палача.
Однако жестокость не оставляла ее и в радости. Отторгнув ребенка от матери, она обратила его к Ластении:
— Гляди, тут твое преступление, но и твое искупление.
Ластения подняла мертвый взор на мертвого ребенка и, не выдержав, содрогнулась всем телом.
— Он счастливее меня, — только и прошептала она, в то время как баронесса, зорко вглядываясь в ее лицо, удивлялась, что, вопреки ожиданиям, оно не выражает нежности. Мать увидела на нем лишь выражение ужаса, извечного ужаса, столь привычное для Ластении, — от этого ужаса, казалось, ей теперь не уйти. Мадам де Ферьоль, женщина страстная, любившая — и какой любовью! — своего мужа, не усмотрела на этом изможденном от слез лице ни следа того, что все объясняет и оправдывает, — любви. Она бессознательно рассчитывала на эту решающую минуту родов, когда из материнского самопожертвования она сделается акушеркой у собственной дочери, чтобы об утере девственности знали только они двое и бог. Приходилось, однако, отказываться от надежды на последний луч света, способный проникнуть в тайну дочерней души. Луч надежды потух, когда Ластения разрешилась ребенком, не имевшим отца. В этот же час зловещей ночи — мадам де Ферьоль никогда не забудет, что ей довелось тогда испытать, — было, разумеется, в мире много счастливых женщин, рожавших живых младенцев — плоды разделенной любви, — которые выбирались из утробы матери на руки отцов, ошалевших от любви и гордости. Была ли среди них хоть одна, судьбой походившая на Ластению, — кого ночь, страх, смерть окутывали тройной тьмой, чтобы навсегда утаить не получившее имени дитя, о котором повествует наша печальная история.
Ночь — мрачная долгая ночь, — открытая тревогам, неотступным тревогам, не кончилась для мадам де Ферьоль. Новая забота предстала перед ней. Ребенок родился мертвым, слава богу, хотя это и ужасно. Но труп? Что делать с трупом, последним доказательством дочерней вины?
Как от него избавиться? Как стереть последний след постыдного поступка, чтобы для всех остальных он канул в небытие? Баронессе приходила на ум одна мысль, но эта мысль ее путала. Недаром, однако, она была нормандкой, потомком героев. Сердце баронессы могло разрываться или учащенно биться от страха, но она обладала властью над своим сердцем, — она всегда, пусть внутренне содрогаясь, делала все как надо, сохраняя при этом внешнюю бесстрастность. Когда Ластения погрузилась в сон, как погружаются в сон все роженицы, мадам де Ферьоль взяла мертвого младенца и, завернув его в одну из пеленок, которые сама сшила в долгие часы безмолвного сидения рядом с дочерью, — у той никогда не хватало сил для работы — вынесла из комнаты, позаботившись, чтобы дверь осталась запертой на ключ на время ее отсутствия. Она не знала, проснется ли Ластения, но железная рука необходимости повлекла ее, заставив пренебречь такой возможностью. Баронесса зажгла потайной фонарь и спустилась в сад, где, как она помнила, стоял забытый в углу старый заступ; именно этим заступом она имела мужество выкопать могилу для ребенка, в чьей смерти не было ее вины. Мадам де Ферьоль, некогда столь гордая, а теперь набожная и глубоко смиренная, похоронила его своими руками. Втайне копая в эту черную ночь роковую яму под всевидящими звездами, не способными ее выдать, она не могла не думать о детоубийцах, которые — не исключено, что в эту минуту, — где-нибудь совершают то, что под звездным небом ночной порой совершает она…
«Я хороню его, как если бы сама убила», — думала мадам де Ферьоль, и ей приходила на память жуткая история, которую она когда-то слышала, — о юной семнадцатилетней служанке, которая, родив ночью и задушив ребенка, утром (в воскресенье, день, когда она имела обыкновение ходить к мессе!) засунула его в карман юбки, продержала там во время всей мессы, а потом, на обратной дороге, бросила под арку пустынного моста, где никто не ходил… Эта мерзкая история преследовала, мучила мадам де Ферьоль. В ее жилах леденела кровь; дрожа, словно она была в чем-то виновата, баронесса утаптывала, уминала землю, наваленную на того, кто мог быть ее внуком; убедившись, что никаких следов могилы не видно, мадам де Ферьоль — вся бледная, как после совершенного преступления, хотя ничего такого на ее совести не было, — вернулась в комнату, где еще спала Ластения. Проснулась она в отупении, как любая роженица после тяжелых родов, и не выразила желания увидеть мертвого ребенка, которого произвела на свет. Можно было подумать, что она его уже забыла… Это заставило призадуматься мадам де Ферьоль, которая тоже молчала о ребенке в ожидании, что дочь заговорит о нем первая. Но — вещь странная, если не чудовищная, — та не заговорила… и никогда потом о нем не вспоминала. Неужели не хватало нежной Ластении, некогда столь пленительной, материнского чувства, без которого немыслима женщина; даже подвергнутые насилию женщины, разве они не любят, не оплакивают мертвое дитя? Ни в эту ночь, ни в последующие Ластения не вышла из молчаливого состояния апатии. Слезы по-прежнему текли по ее лицу, уже испещренному морщинками, и облик ее казался прежним, тем же, что и в последние шесть месяцев.
Оправившись от родов, Ластения никак не изменилась, если не считать живота, по сравнению со временем беременности. То же изнеможение, те же бледность, оцепенение, уход в саму себя, та же растерянность перед внешним миром, отупелое молчание, слабоумие. Порочащее Ластению неверие матери в ее невиновность, необъяснимая беременность нанесли ее сердцу неисцелимую рану, которая не переставала кровоточить.
Ее мать, отчаявшись дознаться до непостижимой теперь тайны дочернего проступка, смягчилась, — должно быть, будучи христианкой, вспомнила христианское изречение: «Всякий грех достоин сострадания». По крайней мере, она оставила свою обычную раздражительность, с которой, несмотря на твердый характер и силу воли, не в состоянии была прежде совладать. Если событие непоправимое, к нему привыкаешь, как, допустим, к смерти, но Ластения не соглашалась признавать непоправимость своего проступка. Из двух женщин сильнее чувство оказалось у более слабой. Ластения не изменила своего отношения к матери. Подобно увядшему цветку, оскорбленная Ластения не поднимала лица. Она была безжалостна к смирившей гнев матери. В ране у нее оставался нож, который нельзя было вынуть, — он так и зарастал вместе с раной: этот нож именуется злопамятством. После вынужденного лежания в постели, оправившись от родов, она встала, но по осунувшемуся лицу, вялости, изнеможению всего существа можно было решить, что лучше ей не вставать и что ее болезнь неизлечима, смертельна… Между тем Агата, надеявшаяся на возможный перелом к лучшему (чего не бывает?), видя, что ее обожаемый край, которому она приписывала способность совершать чудеса, бессилен помочь ее «лапоньке», все более утверждалась в мысли, что Ластения «во власти Сатаны», что она «одержима дьяволом». В конце концов Агата испросила у мадам де Ферьоль позволения отправиться к могиле блаженного Томаса де Бивиля — баронесса дала согласие.
К могиле блаженного Агата пошла босиком с простодушием средневековых паломников, какое, несмотря на распространившееся сегодня неверие, еще встречается в Нормандии, где живы древние обычаи. Она вернулась в Олонд после четырехдневного отсутствия, но вернулась в отчаянии и еще более грустной, чем когда отправлялась в путь. Теперь Агата сомневалась в возможности чуда, которого она просила с непоколебимой убежденностью, потому что веру в ее душе, открытой для всех влияний и обычаев той среды, в которой прошли ее юные годы, смущало одно непостижимое ужасное обстоятельство. Агата разделяла верования своих земляков, но разделяла и их суеверия. Собственными глазами — телесными своими очами — она увидела жуткую вещь, о которой сотни раз слышала в детстве, и увиденное Агатой служило для нее, как и для любого из местных крестьян на ее месте, предзнаменованием смерти.
Она возвращалась по дороге на Олонд и очень опаздывала из-за того, что устала и шла босиком согласно обету, который дала, вымаливая исцеление для Ластении. Стояла уже глубокая ночь, Агата очутилась в открытом поле без признаков жилья, ни вблизи, ни вдалеке не было видно путников. Место уединенное, непроницаемая тишина. Агата спешила, потому что была одна, но она не боялась ни одиночества, ни тишины. Сердце у нее было спокойно, как и совесть. Утром она причастилась, и теперь божественный покой разливался, затопляя ее душу. Как утренняя облатка распространяла его в душе Агаты, так луна, давно уже вставшая, распространяла божественный покой по окрестным полям, и они гляделись друг в друга в безмятежной ночи. Внезапно на проселочной дороге, время от времени сужавшейся, — в этом месте шириной она напоминала тропинку, — на повороте, Агата заметила достаточно далеко, в голубоватом лунном свете, что-то белеющее, она решила, что это туман, начинающий подыматься над землей, всегда немного влажной в прибрежных районах Нормандии. Однако, приблизившись, Агата явственно увидела гроб, лежавший поперек дороги. По древним верованиям, принятым в этих краях, если светлой ночью наткнешься на таинственный гроб и ни одного человека не будет рядом, словно те, кто несли его, разбежались, жди близкой смерти, предотвратить которую, как считается, может лишь смельчак, который приподнимет гроб и перевернет его задом наперед. Если кто принимал это за обман чувств и безрассудно шел дальше, дерзко перешагивая через гроб, как через бревно, такого человека, как рассказывали, поутру находили без сознания на том же самом месте; за год после этого он превращался в жалкую тень и умирал. По натуре Агата была отважной и слишком набожной, чтобы очень уж бояться смерти, но не о своей смерти она подумала, а о смерти Ластении. Несмотря на набожность и отвагу, она на какое-то мгновенье замерла перед гробом, который по мере ее приближения становился все более ясно различимым, более осязаемым. В свете луны, походящей на бледное призрачное солнце, он четко вырисовывался, выдавался на черной тропинке между двумя рядами деревьев.
«За себя, может, у меня бы не хватило мужества его перевернуть, — подумала Агата, — но за Ластению…» Она опустилась на колени прямо в рытвину и, прочитав десяток молитв — в молитвах Агата черпала силу, — перекрестившись, наконец решилась…
Однако гроб был слишком тяжел для Агаты, и это поразило ее в самое сердце, ведь печального жребия и смерти, которую он предвещал, можно было избежать, лишь перевернув гроб, ей же недоставало сил. Гроб не поддавался, слишком много он весил. Агата напряглась что было мочи, но без толку. Страшный гроб, казалось, насмехался над ней. Словно приколоченный к земле, он даже не шевельнулся. «Коли он такой тяжелый, там, должно быть, мертвец», — подумала Агата. В мыслях у нее по-прежнему была Ластения. Она так жаждала справиться с гробом, что, казалось, ее страстного желания достаточно было, чтобы свернуть горы, но четыре жалкие сосновые доски не отрывались от земли. В отчаянии от своей слабости и от недоброго предзнаменования Агата начала молиться… но опять тщетно. В подавленном состоянии (и потом, не могла же она здесь заночевать) Агата протиснулась между гробом и деревьями. Теперь ее подстегивал страх. Дрожь пробирала руки, только что прикасавшиеся к гробу, в чьем физическом существовании убедилась ее плоть. Однако, отойдя на некоторое расстояние, она почувствовала угрызения совести и храбро сказала себе: «А если попробовать еще?»
Но, повернувшись, она увидела лишь дорогу, прямую дорогу, где ничего не было. Гроб исчез. Агата даже не узнала место. Дорогу между двумя рядами неподвижных, освещенных луной деревьев покрывала тень, ветра не было — вещь удивительная в этом приморском крае. «Бог не дышал, — рассказывала она потом. — Воздух же без дуновения во власти духов, которые суть демоны». Страх обуял ее, охватил душу в эту безветренную ночь, когда и лунный свет, как представлялось Агате, не походил на обычный лунный свет. Она заспешила, прибавила шагу, но и луна слева от нее, у линии горизонта, тоже, казалось, перемещалась вместе с ней, словно увязавшаяся за Агатой голова мертвеца; Агата сама шла бледная как смерть, и зубы ее стучали. После развилки дороги луна, прежде державшаяся сбоку, оказалась за спиной. «Я подумала, — говорила Агата много времени спустя, когда при воспоминании об этой ночи у нее холодела кровь, — что голова мертвеца, катясь по небу, преследует меня, настигает, чтобы обломать мои старые ноги, и я уже никогда не доковыляю на них до дома».
Она все же добралась до Олонда, но в совершенно подавленном состоянии духа. Увиденное ею в пути заставляло Агату по возвращении страшиться неожиданного несчастья, но сумрачное спокойствие замка разуверило ее. Спали или не спали мать с дочерью? Ни единого звука не доносилось из их запертых комнат. Назавтра Агата сочла, что Ластения выглядит лучше, и, не будь ночного видения, она приписала бы следы выздоровления, которые ей виделись в изможденном облике бедняжки Ластении, своим благочестивым усилиям. Она рассказала мадам де Ферьоль об обстоятельствах своего путешествия, но о гробе умолчала.
«Зачем? — подумала Агата, — хозяйка мне все равно не поверит».
Мадам де Ферьоль, однако, верила в молитвы, в то, что молитвы совершают чудеса; она поведала Агате, что «Ластения уже оправляется от болезни благодаря ее, Агаты, молитвам на могиле блаженного духовника». Баронесса настаивала, что Ластении лучше, тем более что ей очень хотелось вернуться к выполнению религиозных обрядов, которое было прервано из-за необходимости вести в Олонде скрытную жизнь.
«Мы теперь можем пойти к мессе», — сказала она Агате. «Мы» — это она и Ластения, потому что Агата ходила и так. Она никак не могла упрекнуть себя в смертельном грехе, какой являл собой пропуск мессы, в чем упрекала себя баронесса, пенявшая на преступление Ластении. Старая служанка всегда изыскивала способ забежать, как она выражалась, в одну из приходских церквей по соседству с Олондом. Она отправлялась в церковь, натянув на голову поверх платка короткую черную накидку, — и кроме как там, у портала, рядом с кропительницей, где она вставала, чтобы по окончании мессы выйти первой, ее можно было увидеть лишь на рынке Сен-Совёра, куда она ходила по субботам закупать провизию на неделю. Присутствовавшие на мессе, которым не было никакого интереса (слово в Нормандии весьма распространенное) допытываться, кто она такая, принимали ее за крестьянку. Но что смогла себе позволить Агата, не могла мадам де Ферьоль. Поэтому когда она решила, что пора снова посещать церковь, снова ходить к святой мессе, она не то чтобы обрадовалась — ее для этого слишком печалило состояние дочери, — просто ее душа, дотоле долгое время изнемогавшая под ужасным бременем, вздохнула спокойно. Никогда не терявшая самообладания, не забывавшая о практическом смысле реальных вещей, мадам де Ферьоль подумала, что теперь они с дочерью могут отказаться от строгого инкогнито, которое до сих пор неукоснительно соблюдали. «Объявите фермерам, — сказала она Агате, — что мы ночью без предупреждения прибыли в Олонд и будем теперь здесь жить». Она особенно настоятельно предписала Агате сообщить всем о недомогании Ластении, длившемся многие месяцы, и о том, что она приехала на родину матери, чтобы переменить климат, — болезнь дочери не позволит мадам де Ферьоль принимать кого бы то ни было вплоть до ее полного выздоровления.
Предосторожность, впрочем, излишняя. Время в ту пору не благоприятствовало светским связям и знакомствам, но мадам де Ферьоль, поглощенная своим несчастьем, совершенно не ведала, что творится кругом. Французская революция распространялась подобно лихорадке в болотистой местности, и наступала уже стадия горячки.
В Олонде и понятия об этом не имели. Занятые своей личной трагедией, разыгрывавшейся на подмостках их угрюмого жилища, несчастные владелицы замка даже не подозревали о кровавой политической трагедии, разыгрывавшейся на подмостках Франции. Баронесса рассуждала о мессе, а между тем близилось время, когда никаких месс больше не будет, и она не сможет уже преклонить колена у алтарей — у этих колонн, служащих здесь, на земле, опорой для разбитых сердец.
X
Появившись на мессе в одной из приходских церквей неподалеку от Олонда, мадам де Ферьоль не вызвала того любопытства и удивления, какие вызвала бы в другую пору. Революционные события, воодушевившие одних, испугавшие других, занимали все умы (даже жителей Нормандии с их исконным здравым смыслом) в ожидании, когда революция нагрянет и к ним, — эти события во многом заслонили собой приезд мадам де Ферьоль на родину, где, впрочем, почти забыли давний скандал, связанный с ее похищением. Олондский замок, столько лет, казалось, дремавший у дороги, где высились три его башни, однажды утром открыл глаза — почерневшие, покрытые плесенью из-за дряхлости и дождей решетчатые ставни, — и в окне проплыл белый чепчик старой Агаты. Внутренняя пластинчатая штора за решеткой хозяйских покоев исчезла, и редким прохожим могло показаться, что жизнь в мелких повседневных своих проявлениях в безмолвии возвратилась в замок, который был поражен смертью и хуже, чем смертью, — забвением. По сути дела, однако, никого в этих краях, кроме тех, кто непосредственно проходил мимо замка, пребывание мадам де Ферьоль в Олонде, как и ее приезд, не удивляло и не занимало. Жила она так же уединенно, как прежде, когда скрывалась от постороннего взора, дни проводила с составлявшей теперь всю ее жизнь дочерью, которую ничье присутствие, кроме присутствия Агаты, не должно было никогда беспокоить. Она не переставала размышлять об этой жизни вдвоем, на которую обе они — мать и дочь — были теперь обречены. «Ластении никогда не выйти замуж», — думала баронесса. Как объяснить любящему и готовому на ней жениться человеку, что он женится не на девушке, а скорее на вдове, которая никогда уже не оправится от своего нравственного падения? Как поведать о дочернем позоре мужчине, который придет просить у мадам де Ферьоль руку Ластении с верой и надеждой любви (а разве есть на белом свете иные мужчины!)? Порядочность, честность, набожность, все священные частицы души этой благородной женщины восставали в мадам де Ферьоль, и из всех мыслей, распинавших ее, эта мысль была одной из самых мучительных. Конечно, в состоянии подавленности и изнурения, в котором она пребывала, Ластения могла вызывать лишь жалость, но она была молода, а молодость обладает большим запасом сил. Однако человек, дорожащий своей честью, обязан всегда говорить правду. Мысль о позоре стягивала жизни и судьбы мадам де Ферьоль и дочери в один узел, заставляя их жить вместе в слишком привычном для обеих одиночестве — страшном душевном одиночестве, когда одно сердце противостоит другому.
Человек, которому доведется полюбить Ластению, существовал лишь в материнском воображении, но думы о нем усугубляли для мадам де Ферьоль скорбь из-за действительных событий. Ластения, от которой в печальную ночь рождения мертвого ребенка баронесса напрасно ждала проявлений любви, должна была умереть, так и не познав любви. Ее утерянная красота не расцвела вновь. Не вернулась к ней, восстановленная молодостью. Хотя мадам де Ферьоль, больше желая уверовать в это, чем веря на самом деле, сказала Агате по ее возвращении из паломничества, что Ластении лучше, она и сама перестала так думать, когда увидела, как с каждым днем и месяцем головка дочери, некогда прелестная, все ниже и ниже клонится к земле. Со стороны можно было подумать, что во время родов, которые Ластения чудом пережила, у нее треснул позвоночник где-то у поясницы, и с кровати уже она сошла сгорбленной, когда по воскресеньям они с матерью появлялись в церкви, люди, глядя на них, понимали, почему мадам де Ферьоль никого не хотела принимать и полностью посвятила себя здоровью дочери. Общее мнение было таково, что недолго ей еще таскать свою дочь в церковь.
Все же ей довелось бы выполнять эту миссию изрядное время, если бы революция в своем кровавом, кощунственном пылу не распорядилась внезапно закрыть церкви. Мадам де Ферьоль, у которой не было больше оснований скрывать Ластению от врачей, призвала нескольких из них в Олонд, но врачи увидели в молодой девушке, немощной и вялой как телом, так и духом, лишь один из случаев маразма, причина которого оставалась для них непостижимой. На всем свете одна мадам де Ферьоль знала причину! Это ее грех, думала она, и преступнику суждено умереть из-за своего греха. Закоренелой янсенистке, больше веровавшей в справедливость бога, чем в его милосердие, было ясно: именно суровый бог воздал должное ее дочери, переломив хребет несчастной, склонившейся к земле Ластении, которая некогда походила на колосок, что покачивается на стебле, — колосок теперь смят человеческой рукой.
Эта глубоко скрытая трагедия двух женщин длилась еще долго на фоне нормандских полей, пейзажа столь отличного от севеннской воронки, однако им никогда не приходило в голову бросить на эти поля взгляд из окон своего жилища. У окна прохожие видели лишь Агату, по вечерам дышавшую воздухом своей родины. Так они и жили, если только это можно было назвать жизнью. Мадам де Ферьоль в уверенности, что дочери не избежать наказания за совершенный грех, смотрела, как день за днем подтачивает Ластению загадочная болезнь, — так смотрят на развалины разрушенного дворца, обращающиеся в прах. Несмотря на осуждение преступного поведения дочери, скрывшей от нее тайну своего сердца, несмотря на суровость веры, вопреки всему страдания Ластении терзали баронессу, однако, сведя всю жизнь к воспоминаниям о боготворимом муже, мадам де Ферьоль никак не выражала сочувствия дочери, которая, впрочем, не в состоянии была понять даже сочувствия. Маразм Ластении, озадачивавший врачей, которые после туманных упоминаний о японском способе прижиганий объявили его неизлечимым, касался не только тела девушки, но и души. Он владел ею целиком. Состояние Ластении позволяло говорить о слабоумии, и брезживший ранее отблеск понимания гас, уступая место угрюмому помешательству. Но и безумная, Ластения молчала. Она умирала, как и жила, не раскрыв рта. Сознавала ли она себя? Ластения проводила дни в молчании, праздно, неподвижно сидела, уткнувшись головой в стену (признак тихого безумия), не отвечая даже Агате, заливавшейся слезами жалости, — Агате, находившейся в отчаянии из-за того, что не может уже прибегнуть к средству, на которое она столь долго рассчитывала, не может обратиться к священнику, чтобы он изгнал из ее лапоньки злых духов. В ту пору революция неистовствовала, и священники были в бегах. В Олонде только потому и знали о революции, что в округе не нашлось священника, чтобы изгнать из Ластении злых духов; случай, возможно, единственный в своем роде: в продолжавшем существовать Олондском замке, который не разрушила революция, обитали три женских существа, такие несчастные в своем коконе скорби, что они смогли забыть обо всем, не имевшем касательства к их кровоточащим сердцам. В то время, как кровь с эшафотов затопляла Францию, три мученицы во власти рока видели лишь ту кровь, что текла из их сердец. Так, забыв о революции, забывшей о них, и скончалась Ластения, унеся в могилу тайну своей жизни или то, что мадам де Ферьоль считала ее тайной. Ничто не позволяло мадам де Ферьоль и Агате предполагать столь близкий конец. В этот день Ластении не было хуже, чем накануне, чем в другие дни.
Ни в ее лице, уже долгое время отчаянно бледном, ни в безумных глазах, цветом напоминавших листья ивы — ивы плакучей, ведь она и была такой ивой, пролившей довольно слез, — ни в слабом безжизненном теле, столь странно сгорбленном, они не заметили ничего, что наводило бы на мысль о близкой смерти. Обычно присматривать за ней не было нужды. Ластения сидела, в тихом безумии уткнувшись лицом в стену у себя в комнате; они оставляли ее в таком состоянии и предавались своим неизменным занятиям: баронесса молилась, Агата плакала- каждая в своем углу. В этот день они застали ее в том же положении, в каком оставили, — лицом к стене, с широко раскрытыми глазами, — но она была мертва, душа покинула тело — бедная душа, уже почти переставшая быть душой. Увидев ее мертвой, Агата бросилась на колени перед своей лапонькой, обхватила ее руками и забилась в рыданиях, ворочая старой головой и изнемогая от боли. Мадам де Ферьоль, лучше владевшая собой, просунула руку к груди той, кого столь долго называла «моя девочка», — это так ей подходило, — чтобы узнать, бьется ли еще слабое сердечко, но тут ее пальцы что-то почувствовали… «Кровь, Агата!» — произнесла она пустым страшным голосом и показала капельки крови на пальцах. Агата оторвалась от колен Ластении, которые обнимала, и они вместе расстегнули корсаж. Ужас обуял их.
Ластения убивала себя — медленно, понемногу (сколько времени?), — каждый день все глубже и глубже вонзая в себя булавки. Они вынули восемнадцать штук, воткнутых около сердца.
XI
Однажды, в эпоху Реставрации, спустя ровно четверть века после смерти Ластении, чью таинственную историю я вам поведал, пережившая ее и все еще находившаяся в добром здравии ее мать, баронесса де Ферьоль («Ничто не может меня убить», — с глухой горечью говорила она, упрекая пощадившего ее бога) присутствовала на торжественном обеде у своего родственника, графа дю Люда, к слову сказать, хозяина одного из лучших домов в маленьком городке Сен-Совёр, где до революции так много танцевали, и даже она, мадам де Ферьоль, тогда еще мадемуазель Жаклин д’Олонд, танцевала с красавцем-офицером в белой форме, черным ангелом, на всю жизнь одевшим ее в черное. Теперь здесь не танцевали. Другое время, другие нравы! Однако обеды давали. Обеды заменяли кадриль. Удивительно, наверно, было встретить на праздничном веселом обеде вдвойне постаревшую — от горя и прожитых лет — мадам де Ферьоль, еще более суровую и набожную, почти святую, если только можно быть святой без милосердия. Но она и была такой святой. Эта женщина, о силе характера которой читатель уже составил мнение, — враг всяческого позерства, вернулась, правда через много лет после смерти дочери, в общество, к которому принадлежала; она появлялась там, простая и строгая, но появлялась. Баронесса стоически носила глубоко в себе воспоминание, которое скрывала от других и терпела без тени жалобы, как рак, разъедающий сердце. Это было воспоминание о непостижимой, незабываемой тайне, которую Ластения взяла с собой в могилу. Никто никогда не заподозрил того, что мадам де Ферьоль знала про свою дочь, но ее больше мучило не то, что она знала, а то, чего не знала. И доведется ли ей узнать? Баронесса уже не верила в это. По ее спокойному виду никто бы не догадался, что она доживает жизнь в отчаянии. Она была уже развалиной, но величием и благородством схожей с развалинами Колизея.
«На обеде у графа дю Люд, в том конце стола, где сидела она, непроизвольно понижали голос и тише смеялись», — говорил любивший повеселиться виконт де Керкевиль, которому из уважения к этой величественной старухе приходилось сохранять серьезность. В тот вечер, на обеде, где она восседала с обычным для нее безучастным видом, царило оживление, все испытывали друг к другу симпатию, хотя компания подобралась ужасно пестрая. Это был сколок общества после эпох революции и империи, перемешавших все сословия, но на обеде никто не мучился из-за такого отвратительного политического и общественного смешения, с которым теперь никакое правительство ничего не могло поделать. Граф дю Люд глубокомысленно называл свои обеды «собранием трех сословий» — здесь и правда собиралось духовенство, дворяне и, наконец, представители третьего сословия. На обедах царили сердечные отношения и все были расположены друг к другу. В этом маленьком городке люди были добродушнее, чем в соседнем Валоне, что в четырех лье от Сен-Совёра, где каждый захудалый дворянин считает себя паладином Карла Великого и вас не пригласят отобедать, прежде чем вы не предъявите грамот, удостоверяющих ваше благородное происхождение.
Подтверждением моих слов может служить то, что как раз на этом обеде, где гости не брезговали касаться друг друга локтями, между маркизой де Лимор, по происхождению самой благородной из всех присутствовавших женщин, и маркизом де Пон л’Аббе, чей род восходил к незапамятным временам, располагался гость молодцеватого бравого вида, предки которого много веков крестьянствовали в Нормандии, — сам он, однако, пообтесавшись, заделался настоящим парижским буржуа. Его белый пикейный жилет красовался между маркизой и маркизом, как серебряный гербовый щит между двумя щитодержателями, из которых роль единорога одесную исполняла маркиза, роль борзой ошуюю — маркиз. Этот парижский буржуа приезжал в Сен-Совёр дачником, проводить досуг; нажитое состояние давало ему досуг, хотя он охотно спустил бы это состояние ради удовольствия заново его нажить. Теперь он скучал, болея особого рода болезнью, — то была тоска коммерсанта, продавшего свое дело.
Он на самом деле прежде был коммерсантом и, подумать только, бакалейщиком, но бакалейщиком высокого полета. Он был бакалейщиком его величества Наполеона, императора и короля в годы его наивысшей славы, и содержал лавку, десять лет смотревшую, не мигая, на стоящий напротив дворец Тюильри; сейчас лавка вместе с другими домами площади Каррусель приказала долго жить, как, впрочем, и сам дворец. Однако высоко мнивший о себе императорский бакалейщик, который сидел развалясь и разглагольствовал за столом графа дю Люда, наподобие славного малого Туркаре, ни фамилией, ни видом не походил на бакалейщика. Фамилия у него была генеральская — Бой. Провидение, иногда позволяющее себе шутить, предвидев появление императора Наполеона, сочло, что будет остроумно, если сахар и кофе ему будет продавать человек по фамилии Бой. Это что касается фамилии. Но у провидения возникла и другая прихоть: сделать из бакалейщика одного из красивейших мужчин своего времени, когда на редкость красивыми были вообще все мужчины, что нам в пику доказали своими полотнами Давид и Жерико. На парижских кухнях его прозвали «каррусельским раскрасавцем-бакалейщиком». Осанка его была под стать фамилии, а выправка такова, что в эпоху Империи, когда он выходил из кафе на углу улицы Сен-Никез, где проводил вечера за игрой в домино, и на голове у него была складная шляпа-цилиндр, которую в ту пору носили все, а на могучих плечах — широкополое пальто с золотым галуном на воротнике, часовые в аркаде Тюильри брали на караул, как перед генералом; на потеху друзьям он отвечал на их приветствие с уморительно серьезным лицом, с величавым видом — ни дать ни взять вылитый генерал. Однако очень быстро из генерала он превращался обратно в бакалейщика. У него был мозг бакалейщика, в котором отродясь не было ни одной мысли, чем и объяснялось его крепкое здоровье, хотя ему перевалило за шестьдесят. Правда, он нередко сидел с закрытыми глазами, словно погрузившись в себя и сложив руки на животе, всем своим видом демонстрируя пиршество мыслей, но, господи, что это была за трапеза и что за едоки! Несмотря на пустоту в голове, он был хитер, как всякий нормандец, и прятал свою хитрость за дураковатым видом, который смеха ради умел на себя напускать. Этот тип, добавлявший к фамилии Бой имя Жиль, дураком не был. При императоре он оказал множество мелких услуг нормандским дворянчикам, с которыми он вел себя неизменно уважительно и которые из благодарности скупали для земляка корнишоны. Иногда некоторые из них даже передавали ему прошения и петиции, потому что думали, будто у него есть связи во дворце; но все его связи ограничивались кучером Мусташем и Зое, негритянкой Жозефины. Он не лишился своего состояния, когда пала империя, которая его кормила. В 1814 году он отрекся от лавочки, как Наполеон — от империи, но бакалейный Наполеон, в отличие от императора, не вернулся с Эльбы, — так и не вернувшись, он умер от холеры в 1830 году.
С таким вот своеобразным человеком случай вкупе с революционными событиями свели мадам де Ферьоль за столом графа дю Люда. Жиль Бой был одет, как он сам выражался, в «парадную форму» — зная о своей привлекательной наружности, он все время подчеркивал свою неувядающую красоту соответствующим нарядом. И правда, присмотреться к нему, так это был великолепный старец, который выглядел очень моложавым, очень гибким, очень крепким для своих лет; он любил напоминать о своей нерастраченной крепости и, принимая жалостливую мину, с самодовольным притворством демонстрировать большой палец руки, на вид вполне здоровый и хорошо гнущийся, утверждая, что его парализовало после взрыва адской машины, который, если верить Жилю Бою, вынес его через окно маленького кафе на улице Сен-Никез, где он сидел на втором этаже и спокойно читал газету, и в совершенно безумном состоянии дошвырнул до Шайо, откуда его привели к жене; жену он застал без сознания, и доктор Дюбуа извлекал из ее груди осколки стекол. Это была одна из самых коронных его историй. «Несчастный паралитик», как он сам себя называл, «бомбой ушибленный», надел в этот день, чтобы оказать честь радушному хозяину, голубой сюртук с золотыми пуговицами, плотно облегавший могучий торс, белые казимировые штаны, шелковые широкие чулки и изящные туфли на высоком каблуке, столь любимые императором, который всегда носил такие, если только не был в сапогах. Жиль Бой, которого принимавшая его у себя нормандская знать звала отчасти фамильярно «папашей Боем», хотя на папашу он ничуть не смахивал, сверкал английской опрятностью, благоухая, подобно женскому белью. Блондин, он напоминал о скандинавских предках моих земляков, нормандцев, но не столько уже благодаря волосам, белым, как крыло альбатроса, которые он стриг коротко, почти наголо, сколько из-за розового цвета лица, на котором нельзя было различить ни красных пятен, ни усталости, ни следов жизненных тягот. Веселые голубые глаза глядели из-под полных, тяжеловатых век, и, казалось, Жиль Бой подмигивал, словно сам посмеивался над своими словами и приглашал вас разделить с ним веселье. Больше всего он гордился зубами, о которых заботился так, как женщина не заботится о жемчуге у себя в ларце, и показывал их, даже когда не улыбался, просто чтобы доставить себе удовольствие. На обед к графу дю Люду он явился с тростью за спиной, как с ружьем (у него была привычка так носить индийскую трость); он оставил ее в углу, вошел в гостиную со шляпой в руках, словно влюбленный из старой комической оперы к бальи, и приветствовал собравшихся с простоватостью крестьянина, скорее всего, наигранной, — этот человек по имени Жиль любил иногда строить из себя Жиля, простоватого и трусоватого персонажа старой комедии.
Он давно знал мадам де Ферьоль, вместе с которой не раз обедал, но по своей легковесности не понимал всей глубины ее натуры. Все, что превосходило его понимание, он, особо не чинясь, презрительно именовал «маниями». «Это все ман-е-и», — говорил он с подчеркнуто нормандским акцентом, растягивая слова. Однако, когда дело касалось мадам де Ферьоль, благородная женщина умела его приструнить. Нельзя сказать, что у Боя были плохие манеры, — у него вообще не было никаких манер. Да и когда он мог их приобрести? Сплавляя тысячами свои банки кухаркам из богатых домов, приходившим к нему с шести часов утра за чаем или шоколадом? «К восьми я уже заканчивал», — с гордостью заявлял он. Если говорить о манерах, то Бой был настоящим невежей, наподобие Корбьера, клавшего свой в табачных пятнах платок на стол Людовика ХVIII. Жиль Бой свой платок — огромный, пропитанный росным ладаном, — на стол графа дю Люда не положил бы, но уже в самом начале обеда он расположил там шагреневую табакерку с очень изящной миниатюрой, изображавшей его курносого сына в синем бархатном костюмчике с золотым барабаном в руках, — этому мерзопакостному сорванцу не суждено было походить на отца, который называл своего отпрыска ласково — «боевичком».
Как раз из-за этой чертовой табакерки, которую Жиль Бой передавал одному из гостей, пожелавшему получше разглядеть портрет, маркизу де Пон л’Аббе бросился в глаза изумруд на пальце бывшего бакалейщика.
— Вы, должно быть, любите порисоваться, метр Бой, раз позволяете себе носить такое прекрасное кольцо, стоящее немалых денег, — заметил маркиз, шокированный тем, что видит подобную драгоценность на руке, развешивавшей бакалейные товары. — Скажите нам, Бой, где, черт возьми, вы раздобыли такое чудо?
— Голову даю, никогда не угадаете, где я его достал, — живо отозвался Бой, — как говаривал Ля Майонне де Грандвиль, ставлю на кон пятьдесят тысяч экю против двадцати пяти луидоров, ни за что вам не догадаться.
— Ну уж! — недоверчиво произнес маркиз де Пон л’Аббе.
— Попробуйте, — предложил Бой.
Потешный старичок маркиз, собравшись с мыслями, так, вероятно, и не придумал версию, достаточно приличную, чтобы ее можно было высказать в присутствии страшно набожной мадам де Ферьоль, которая, впрочем, не слушала и не слышала их с другого конца стола, вся во власти горьких мыслей, отравляющих душу.
— Ладно, — выждав паузу, пришел ему на помощь Жиль Бой. — Я снял его с пальца вора. Отплатил ему той же монетой. Обокрал вора. История любопытная. Хотите расскажу?
— Хотим, — подал голос граф дю Люд, — расскажите. Ваша история хорошо пойдет под шамбертен.
XII
— Моя история о ворах — история давняя, — начал Жиль Бой. — Император тогда еще не был императором, а я его бакалейщиком. — В его голосе проскользнула гордость за империю, которая была столь обширной, что придавала величие даже бакалейщикам. — Верховодил тогда Баррас, а полицейские функции были возложены на Фуше, который и тогда был таким же, каким проявил себя позже, будучи министром при императоре, но в ту пору этот страшный Фуше, зажатый, как в тиски, между якобинцами и шуанами, мог заниматься лишь своим жутким политическим сыском (не без помощи дьявола), и интересы правительства были важнее интересов Парижа. Вы, мсье, жили в провинции или в эмиграции, вы не в состоянии себе представить, каким был Париж в те дни, сразу после революции, еще продолжавшей колобродить. Это была не столица, не город, это был вертеп, гнездо разбойников. Убивать по ночам стало таким же привычным делом, как спать. Улицы без фонарей — революция превратила их в виселицы — освещались лишь в районе Пале-Руаяль. Темень кишела злодеями и душегубами — что ни шаг, то притон. Ночью надо было либо не выходить из дома, либо выходить вооруженным до зубов. Однажды в такую вот ужасную ночь (я жил тогда у себя в лавке на углу улицы Севр, я и сейчас, когда прохожу мимо этой лавки, с любопытством поглядываю на железные прутья витрины, вы скоро поймете почему), закрыв лавку пораньше, я спал в своей комнате наверху, и вдруг меня разбудил странный звук, как будто что-то пилили. Я решил, что там, внизу, воры, и поднял своего помощника, спавшего в каморке под лестницей; мы взяли свечи и спустились вниз. Я не ошибся: это были, действительно, воры. Когда мы подошли, они как раз пропиливали в ставне дыру в две шапки величиной. Через эту дыру нагло просунулась рука и схватилась за прутья витрины — попыталась их выломать. Видно было только руку, ее обладателя скрывал ставень, причем вор был не один — снаружи до меня доносился шепот нескольких человек. И тут меня осенило. Я мигнул помощнику, он был родом из этих мест, из Бенневиля, здоровый детина, и не какой-нибудь рохля, вы в этом убедитесь; он сразу все понял, рванулся вперед и зажал руку вора двумя бараньими лопатками — получились как бы тиски и клещи для руки, я же схватил с прилавка веревку и крепко привязал руку к железному пруту. «Ну что, попалась, которая кусалась!» — сказал я весело. Бандюгу мы присобачили как надо, и в душе я заранее предвкушал, как завтра при свете дня полюбуюсь на его рожу. «Теперь пойдем спать», — сказал я помощнику, и мы пошли — я наверх, он в свою каморку. Однако мне не спалось. Невольно я все время прислушивался. И вдруг мне показалось, что я слышу удаляющиеся шаги. Сунуться к окну я не решался, бандиты вполне могли послать мне за здорово живешь пулю в глаз. Дело не только в боязни, я дорожил своей физией, она ведь у меня ничего, — и Жиль Бой засмеялся, кокетливо выставляя красивые, как у юноши, зубы.
— И потом, я сказал себе, что завтра уж отомщу, и от этой сладкой мысли сразу уснул.
Да, заинтриговал-таки бакалейщик всех этих рафинированных аристократов. Они слушали, затаив дыхание, перестав подшучивать над его привлекательной внешностью, которой, возможно, завидовали, и над его серьгами — Жиль Бой, как ни странно, с юных лет носил серьги, и они, как бы мстя за красоту лица, придавали Жилю вид старого форейтора.
— Но назавтра мне пришлось горько разочароваться, — продолжил Жиль Бой. — Встаю я, сами понимаете, чуть свет, слазаю в лавку (Бой пересыпал свою речь словечками из местного лексикона) и первым долгом гляжу на эту чертову руку. Я прекрасно знал, что она много раз обвязана и двигаться не могла, так хорошо я стянул ее веревкой. Каково же было мое удивление, когда вместо руки раздутой, опухшей, фиолетово-черной из-за вонзившейся в плоть жесткой бечевы, которой я ее обкрутил, я увидел, что она ничуть не опухла и бледна, словно в ней не было ни капли крови. Казалось, вся она вытекла из этой мягкой белой руки, похожей на женскую. Совсем сбитый с толку, я со всех ног бросился к двери, стремясь все-таки понять, в чем дело. Я думал увидеть человека, но там была только лужа крови.
Не шибко красноречив был наш Жиль Бой. В детстве он был пастушонком в Тайпье и с тех пор говорил неправильно, с ошибками, которые я тут опустил. Вместо «аппетит» он говорил «петит», вместо «много друзей» — «многи друзей» и считал, что так и надо. Но, честное слово, будь Жиль оратором получше, его рассказ не произвел бы такого впечатления.
Никто из гостей не думал о самом Жиле, у всех перед глазами были воры, отрезавшие у своего сообщника кисть и унесшие его с собой.
— Бравые ребята, ничего не скажешь! — произнес Керкевиль, который был им под стать, человек решительный.
— Вернувшись в лавку, — продолжил Бой, — я долго глядел на руку, перепиленную в предплечье, вероятно, той же пилой, какой пилили решетку. Я рассматривал эту удивительную руку, ничуть не походившую, клянусь вам, на руку уголовника и вдруг увидал перстень, — камень сполз на внутреннюю сторону пальца, державшегося за железный прут. Этот камень — изумруд — вы, господин маркиз, сейчас и держите. Не спорю, перстень для меня слишком хорош. Потому я надеваю его не каждый день, а только изредка и лишь в надежде, что случайно встречу, чем черт не шутит, человека, у которого перстень был украден, и от него узнаю, кто был вор.
Своей историей Жиль Бой сумел отбиться от насмешек старого Пон л’Аббе. Срезал, как говорят англичане. Все («собрание трех сословий», как окрестил свой обед граф дю Люд, составляло человек двадцать) были заинтригованы и желали поближе взглянуть на изумруд с такой родословной. Изумруд переходил из рук в руки. Наконец он оказался у сидевшего слева от мадам де Ферьоль аббата траппистского монастыря, устроенного в то время в Брикебекском лесу, теперь распаханном монахами. Известно, что на аббатов этого ордена не распространяется обет молчания, который соблюдают другие трапписты. На аббате была шерстяная митра и деревянный крест, по чину он следовал сразу за соборными епископами; кроме того, он имел право в случае необходимости покидать монастырь для защиты интересов братии. Отец Августин направлялся в Мортаньский монастырь через Сен-Совёр, и, чтобы оказать честь баронессе де Ферьоль, почитавшейся в округе за святую, граф дю Люд пригласил его отобедать и усадил рядом с нею. Из всех гостей лишь отец Августин и печальная мадам де Ферьоль остались равнодушны к изумруду, который путешествовал по кругу. Даже не взглянув на него, отец Августин принял изумруд из рук графа Керкевиля, своего соседа слева, и протянул баронессе с серьезностью человека, вопреки своей воле совершающего нечто легкомысленное. Но та, еще более серьезная, перстень не взяла. Однако ее взор, высокомерно рассеянный, случайно упал на изумруд, и, внезапно вскрикнув, она, словно подкошенная, без сознания рухнула на пол.
Мадам де Ферьоль узнала перстень мужа, который она отдала Ластении.
Обморок баронессы поразил гостей графа дю Люда, может, не меньше рассказа бакалейщика, но гипноз почитания мадам де Ферьоль — почитания слегка боязливого из-за ее суровости — был так велик, что никто никогда не заикнулся о случившемся с ней. Все держали язык за зубами, понимая, что за внезапным обмороком скрывалась, по-видимому, какая-то драма. Оправившись после длившегося немалое время обморока, баронесса тем же вечером вернулась в Олонд, где вновь обратилась к зияющей кровоточащей язве в своем сердце, которая не исцелялась, сколько бы она ее ни затыкала. Новая рана ужасала мадам де Ферьоль: ее дочь, дочь ее мужа могла полюбить вора, — вора, чья отпиленная рука уличала его в наполовину совершенном преступлении. Язва не только не зарубцовывалась, она все больше углублялась, и боль нельзя было успокоить даже на малое время, приложив к ране кусок мяса.
— Господи, неужели этому не будет конца? — взмолилась она. — Неужели надо, чтобы этот ужас никогда не кончался? — Полным трагизма жестом, ставшим для нее привычным, она вырвала на своих впалых висках пригоршню волос, потом, впрочем, отраставших, и бросилась к подножию креста, сама словно распятая тоской, когда Агата, ее наперсница по скорби, восьмидесятипятилетняя старуха, которая, если правда, что скорбью можно жить, была способна дожить и до ста, вошла и могильным голосом объявила:
— Преподобный отец Августин просит мадам его принять.
— Пусть войдет, — отозвалась мадам де Ферьоль.
XIII
Мадам де Ферьоль еще только поднималась с колеи, когда в комнату вошел отец Августин. Он уважительно поздоровался; бросалось, однако, в глаза, что этот средних лет степенный крупный монах взволнован и что он явился в Олонд со столь неожиданной поспешностью, потому что так велел ему долг.
— Мадам, — начал он без дальних слов, оставаясь стоять, хотя она знаком предложила ему сесть, — я принес ваш перстень, который вы вчера узнали, и хочу назвать вам имя человека, — добавил он с печальной торжественностью, — который… потерял его вместе со своей рукой.
При этих словах мадам де Ферьоль слегка вздрогнула; монах протянул ей перстень, но она не взяла. Она не могла притронуться к оскверненному замаранному перстню, десятикратно оскверненному и замаранному — снятому с отрубленной руки вора.
— Имя… — изумленно прошептала она.
— Да, мадам, — перебил ее монах, — имя человека, который исковеркал вашу жизнь и которого вы должны были не раз проклясть, человека, в монашестве звавшегося отцом Рикульфом из ордена капуцинов; двадцать пять лет назад он в течение всего поста жил в вашем доме.
Услышав это имя, баронесса побледнела как смерть, но решительно взяла себя в руки и задала вопрос, от ответа на который зависела вся ее жизнь.
— Вы только это хотели мне рассказать? — спросила она, глядя на него проницательным взором, перед которым Ластения, бедная Ластения всегда опускала глаза.
— Я расскажу вам все, мадам. Примирившись с богом, он поведал мне обо всем над прахом, символом нашей и его смерти. Несколько дней назад в свой смертный час он поклялся на кресте, который я протянул ему для целования, что в преступлении был виноват только он, ваша же дочь чиста.
— Тогда, тогда я… — произнесла мадам де Ферьоль, которая словно при мгновенном свете мелькнувшей молнии увидела вдруг свою прошлую жизнь.
— Не мне судить вас, мадам, — прервал ее траппист с несравненным достоинством. — Я лишь принес благую весть столь набожному человеку, как вы: ваша дочь невинна; невидимый ангел, которого бог посылает нам в помощь, ангел-хранитель всегда был рядом с нею, глядя на нее ясными очами, в которых отражалось бессмертие.
Он замолк, удивленный тем, что радость не хлынула в душу благочестивой женщины, — он не знал, что в глубины ее души хлынуло раскаяние, ведь, считая Ластению виновной, она медленно и безжалостно сводила ее в могилу.
— О святой отец, — сказала мадам де Ферьоль, — благая весть приходит слишком поздно. Это я убила Ластению. Человек — священник, — в греховность которого я никогда не хотела поверить, хуже, чем убил ее, но не убил, протянув к ней свои кощунственные руки. Он опозорил, обесчестил ее, но убить предоставил мне. Погубив дочь, я завершила начатое им преступление.
Баронесса так и не подняла головы. Она сама себя осудила… Священник видел, как корит она себя внутри, и почувствовал к ней жалость, какой не испытывал к Ластении. Он сел, и его устами заговорило божественное милосердие. Он сказал, что мадам слишком терзает себя, ведь она оказалась жертвой ошибки, которой невозможно было избегнуть. Потом отец Августин поведал ей о преступлении капуцина. В те времена наука, теперь ставшая общедоступной, обладала лишь поверхностными ненадежными наблюдениями относительно таинственных фактов, сегодня уже доказанных, хотя и по сей день ей известно только то, что такие факты существуют. Как и леди Макбет, Ластения была сомнамбулой… но мадам де Ферьоль, должно быть, не читала Шекспира. Именно во время одного из приступов сомнамбулизма, о которых ни мадам де Ферьоль, ни Агата ничего не знали — столь редки они были, — отец Рикульф застиг ее ночью, когда она вышла из комнаты, села на ступеньки большой лестницы и заснула там, где девочкой провела столько часов в мечтаниях. Демон одиноких ночей ввел его в искушение, и он совершил над ней насилие, в котором бедный ребенок в неведении сна даже не отдал себе отчета, а значит, за преступление должен был ответить перед господом один капуцин. Почему он потом украл перстень? Был ли уже тогда вором этот человек, впоследствии приобретший кличку «вор с отпиленной рукой»? Этот вопрос останется без ответа. В таинственной бездне, именуемой человеческой природой, легко заплутать. Сомнамбула может сама отдать перстень, так что наверняка сказать нельзя. Я знал одну девушку, которая дала свой перстень человеку, повинному в том же преступлении, что и отец Рикульф, — потом он добровольно женился на той, с кем был столь жутким образом помолвлен, но до конца так и не смог преодолеть своего страха. Через несколько лет она умерла, уже его женой, — осталась верна обещанию, так как не желала краснеть перед этим человеком.
Мадам де Ферьоль, никогда не слышавшая о сомнамбулизме в своем севеннском захолустье, была ошеломлена рассказом аббата. В полное оцепенение привело ее преступление этого мерзавца, который смерчем пронесся через ее жизнь и жизнь дочери и опустился даже до чудовищного воровства. Тут в оскорбленной матери заговорила знатная дама, и мысль о гнусной краже показалась баронессе еще нестерпимее, чем о трусливом надругательстве над спящей Ластенией. На секунду она усомнилась в столь мерзком поступке, который раньше еще сильнее в глазах мадам де Ферьоль порочил ее дочь. Однако аббат подтвердил, что отрезанная рука действительно принадлежала капуцину отцу Рикульфу, а сам этот негодяй и правда был одним из первых бандитов своего времени. После того как Агата встретила его на лестнице, где он совершил преступление, отец Рикульф покинул Форез, миновав большое распятие у городских ворот, и в дальнейшем предался всем возможным порокам. Они уже вызревали в котле, где кипела революция, готовая выплеснуться в мир. В этот час сама церковь нуждалась в преследованиях, чтобы очиститься кровью мучеников. Может, одновременно с Рикульфом, покидавшим орден из-за своего преступления, уходил из ордена и Шабо, прозванный капуцином-революционером. Рикульф, однако, имел перед Шабо преимущество, он потом покаялся. После многих лет преступной жизни он явился однажды в монастырь траппистов в Брикебеке в самом страшном отчаянии, охваченный раскаянием, на какое способны лишь сильные люди. «Прогнав, — обратился он к аббату, — вы вернете меня в ад, который меня породил».
— И мы с братией, — сказал аббат баронессе, — вспомнили, что наша конгрегация — убежище для преступников, избежавших людского наказания, открыли ему двери монастыря и не выдали властям во имя божественного милосердия. Отец Рикульф был одним из тех, кто ни в чем не знает границ. Он годы прожил среди нас в жесточайшем покаянии.
— И умер святым? — прервала аббата возмущенная мадам де Ферьоль, давая выход горькой иронии.
Однако, взяв себя в руки, она произнесла не таким уже вызывающим тоном:
— Отец, способны ли вы поверить, что подобный человек войдет когда-нибудь в царство божие?
— По крайней мере, — ответил сострадательный аббат, — он жил долгие годы и умер, как тот, кто туда стремится.
— Если он попал в царство божие, я туда не хочу, — твердо сказала мадам де Ферьоль, и в ее голосе прозвучало слепое упрямство, чуть ли не злоба.
Кроткий священник был глубоко задет в своем милосердии, но он не бросил мадам де Ферьоль на произвол судьбы, несмотря на всю ее непримиримость. Он не раз навещал ее в Олонде, стремился внушить ей чувства более христианские, но не мог. Душа баронессы противилась. Все другие чувства у нее поглощала ненависть к преступнику, еще более возросшая от сознания того, что ее дочь невинна. Бог, может, и простил, а она нет! Она не простит, не хочет прощать. Ненависть целиком овладела ею, она стала одержима ненавистью. Не помогали речи отца Августина, пытавшегося влить в ее уязвленную неистовую душу елей, которым добрый самаритянин смазал раны Сыну человеческому, когда тот возвращался из Иерусалима в Иерихон. Мадам де Ферьоль неизменно противопоставляла словам аббата напоминание об оскорблении, которое нанес им этот Иуда-священник, злоупотребив ее гостеприимством. И вот однажды ее ненависть разродилась ужасным желанием (вещь странная, но которую поймут люди, знакомые со страстями). От ее ненависти отпочковалось страшное любопытство, которое баронесса полагала возможным удовлетворить.
Она была сведуща в религиозных обрядах и знала, что трапписты хоронят своих без гроба, с открытым лицом, оставляя открытой могилу, куда каждый из монахов приходит бросить лопату земли, пока не будет шести футов, которых — увы! — хватит любому из нас. Так вот, она захотела еще раз увидеть этого гнусного Рикульфа и вдосталь налюбоваться на его труп. Ненависть сродни любви. Баронесса хотела видеть своими глазами. «Он умер не так давно, — говорила она себе, — лики блаженных не похожи на лица обыкновенных людей. Когда разрывают землю или открывают гробы с телами блаженных, видят их умиротворенными, иногда даже сияющими — это свидетельствует о том, что они умерли, пропитанные небесным ароматом. Вот я и погляжу, действительно ли у этого негодяя лик блаженного, ведь он мог одурачить аббата Августина, корча из себя раскаявшегося, как прежде одурачил меня, корча из себя святого». И ничего не сказав старой Агате, в один прекрасный день она отправилась в Брикебек. Женщины имеют право посещать траппистов лишь в некоторые праздничные дни, причем посещать только церковь, кладбище же, расположенное в поле, в стороне от монастыря, открыто для всех. Заходи кто хочет, она и зашла.
Мадам де Ферьоль без труда отыскала нужную могилу. Народу на кладбище не было, и могила последнего почившего трапписта, вырытая в высокой траве, как раз и была могилой Рикульфа. Она подошла к краю ямы, ненавидящим взором, который, подобно взору любовному, пожирает все, поглядела в нее и на дне увидела мертвеца. Земля покрывала, в основном, нижнюю часть туловища, лицо же было открыто. Ах, она его узнала, несмотря на седую бороду и пустые глазницы, где уже хозяйничали черви. Баронесса завидовала им, как бы она хотела быть одним из таких червей. Она узнала дерзкий рот, так потрясший ее в Севеннах, на котором сам бог, казалось, начертал своей рукой, что этого человека следует остерегаться. Летнее вечернее солнце уже начало спускаться к горизонту, а мадам де Ферьоль все стояла перед могилой, созерцая ее, забыв о времени, погрузив взор в яму, где будет разлагаться труп ненавистного Рикульфа. Заходящее солнце за спиной баронессы удлиняло ее огромную, падавшую в могилу тень и окрашивало черные одежды в красный цвет. Вдруг рядом протянулась еще одна тень, и кто-то положил руку на плечо баронессы. Та вздрогнула. Перед ней стоял аббат Августин.
— Это вы, мадам? — ничуть не удивившись, спросил он с озабоченным видом.
— Да! — ответила она запальчиво, заставив его содрогнуться. — Я пожелала утолить свою ненависть.
— Мадам, вы христианка, а говорите вещи, не подобающие христианину. Приходить полюбоваться с ненавистью на почившего — значит осквернять могилу. К мертвым следует относиться благоговейно.
— К нему — ни за что, — выкрикнула мадам де Ферьоль. — Я как раз хотела спуститься в могилу и растоптать его ногами.
— Бедная женщина, — произнес священник, — она так и умрет, не раскаявшись в своих чувствах, слишком сильных для нашей жизни.
Мадам де Ферьоль действительно вскоре умерла, и люди пусть восхищаются ее благородной нераскаянностью, мы же не будем.