Я засветился с долгами на служебной ликвидации. Непомраченное сознание постоянно догоняло пуделя; затуманенный в своей растопленности день распластался между партером и колосниками сцены. В них-то и заблудился самонадеянный чудак-журналист. Он мучился и бестолково рыскал, но даже наиподлейшим вывертом сапога он не сумел приструнить собаку.
Из окна артистического ресторана спускался к нему по одной из найденных наволочек (которые просто сбрасывали в стирку) профессор, в несколько раз меньший, чем журналист. Он чудил (теперь можно мерзавцу!) с размахом. Растревоженный выпадами лупоглазого, он старался хапнуть своими щупальцами один из выдающихся очерков журналиста, легкомысленно крутя все новые и новые узлы черри и пива, заливавшие лапшу, полную человеческих пороков.
Вряд ли существует противоборство злодеев, более опоенных вседозволенностью, чем эти два отщепенца под кайфом у шлюза, перед которым безостановочно чеканили шаг артисты, выходившие с ужина. И все-таки профессор уязвил наконец заусенцы подлеца так мастерски, что тот даже самым громким словом не сумел бы их выгородить. Он принялся молотить по гриве профессора вавилонским остраконом, который не уничтожили катаклизмы столетий.
Профессор целенаправленно рвался за предел золотой клетки метафизики зла, как будто хотел обораться до хрипоты, пока оппонент околевает от самокритики. Периодически он перебирал свой походный маузер, втирая в патроны злость и трусость.
Залезал я на этот злополучный пьедестал в желанной ликвидации звена поначалу безвольно, однако позже катастрофическая пауза в движениях профессора подхлестнула мой задор: какую радость в этом состязании трех исполинов мне предстоит ощутить! Ведь это ж мое злословие столкнуло нас (то есть журналиста, профессора и меня) в пересадочном узле со своим загадочным расписанием.
Окончательная разборка винтиков в пуделе безусловно должна продемонстрировать сознательность, влияние и заинтересованность каждого из претендентов. А поскольку я постоянно за профессором цитировал Честерфилда и с усердием подпитывал его заинтересованность, то можно понять, что в передвижениях вурдалаков я ставил скорее на мудрого тактика, а не на остервенелого хлюпика журналиста. Зато мой плановый уход в зону пока не получалось поддержать, а тем более однозначно устранить. Ведь с полковника начинались две системы проверки.
Я мог оказаться умным, но бедным оператором норы. Мог не вникать в ее перетасовки, которые широко практиковались отставниками во время гонки за бабками. Правда, чувствовал я себя непозволительно сердобольным по отношению к журналисту, который впал в транс, ведь мог же я заплатить артистам на 100 марок больше, или наоборот — той же самой монетой, но подгрести к другой сцене. И тогда воронье и так разлетелось бы без меня.
Инстинкты, воскрешенные водкой и пивом, активно советовали, как, выражая комплименты, на самом деле сунуться с претензиями к каждому, кто вырвался в загранку, растоптав отроческую непосредственность, но с десятого стакана опохмелка (безразлично: водярой, вином или нашатырем), поскольку она, устраняя завалы, без колебаний, вроде неясной перспективы развенчания королей с позиций частной собственности, подтолкнула меня решительно разоблачить профессора. Насмехаясь жестоко над статьей, он был не критиком, а мародером, притом немыслимо озверевшим, поскольку сам вылетал в Швецию и пересаживал органы у значительно более выдающихся в сравнении с ним патриотов. Ко всему прочему он был замечательным гурманом; а тщедушный, мутноглазый, подрыгивающий ногами журналист строчил заметку на двенадцатое число.
Я мог прикинуться бедным, хоть и удачливым оператором норы, я мог ограничиться организованным разрушением обеих систем, без применения к ним слов и взглядов, предположив, что армии чекистов из наркомата внутренних дел не имеют здесь значения.
Впрочем, я мог встать разводящим в ряду охранников, лояльных к журналисту, т. е. мог вычислить его из массы молчавших подследственных, чем сохранил бы в этой паутине запредельную мистику норы. Разве не на этом зиждется реальная Охрана в окружении? Разве ее расчесывание до лучезарных дыр не возникает так же, как и этот единственный, только мне ведомый заговор между журналистом и мною?
Я решился на это дело. Все более и более чистый, практически холостой проблеск сознания оборачивался наваждением, впрочем, пудель оставался пока в цирке. В конце концов замаячила роковая страсть разрушать из принципа, сатанинская антитеза. Шпоры инквизитора были угрозой Дон Кихоту, а Санчо Пансе разгул террора подсказывал в традициях непротивления пройти мимо. Я прицелился и трахнул партитурой собаку так сильно, что порвалась ее связь времен, а партитура, отскочив от партера, слетела к креслу подлеца журналиста, которого режиссер настойчиво призывал-таки к партитуре. Я прицелился грамотней и сиреноподобным звуком выманил его из лиги нелегалов. Он умотал в Париж.
Когда на служебном шлюзе я чертыхался, чтобы ткнуться в просвет между выступавшими в Варшаве артистами, мне польстило на миг, что сегодня, прикинувшись пуделем, я не разболтал секреты врагу. Исчез третий взвод, оторвавшийся в свободную игру от тех, кого я перевербовал. Я ведь мог трахнуть журналиста лопатой или прижать его так, чтобы он охрип-ослеп-оглох и не смог профессора сделать слишком важным объектом. Возможно, заподозрив подвох, я отмел такой розыгрыш как недоработанный и расплывчатый. А впрочем — линейный, как эволюционность, как пьянящее созерцание дикарского захвата излюбленной ниши, и все-таки как непозволительную шалость, даже если кто-нибудь и смог бы создать такой несусветный прецедент ухода от выявления разительных совпадений. Всегда что-нибудь да остается для растаможки в последней каюте парохода у шлюза: неужели и в этом третьем выходе я все еще прикрывался охраной? Журналиста? Профессора?