Религиозные судьбы великих людей русской национальной культуры

Ведерников Анатолий Васильевич

А. С. Пушкин в свете религиозного сознания

 

 

Выдающийся русский публицист-историк Михаил Петрович Погодин еще в 1874 году писал: «Все представители русской словесности, все наши замечательные умы, наши передовые люди, мыслящие, образованные, честные, благородные, даровитые – некоторых можно признать даже гениальными, – все отличались религиозностью, и если некоторым случалось отдать дань молодости, подвергнуться искушениям, то в зрелых годах, в лучшие свои минуты, вследствие размышлений, опытов знакомства с жизнью, они обратились на прямой путь тем с большей твердостью и заявили свои искренние и глубокие убеждения».

Слова эти справедливо относятся Погодиным и к Пушкину, который «родился христианином, жил полухристианином и полуязычником, а умер христианином, примиренным с Богом и Церковию». Так говорит о нем архиепископ Никанор Херсонский, и, пожалуй, с христианской точки зрения невозможно более сжато и вместе с тем точно выразить историю личной жизни нашего поэта.

Отмеченный Погодиным факт религиозности русских писателей и поэтов не является для нас безразличным, ибо, приобщая православную веру к созидательным силам нашей культуры, он свидетельствует об огромном религиозно-нравственном значении русской художественной литературы.

Но много ли мы знаем о религиозных воззрениях великих представителей русской словесности? Почти ничего или очень мало, потому что критика и школьное преподавание русской литературы в массе никогда не поднимались у нас до раскрытия внутреннего мира того или иного писателя. Понять это легко, если представить себе исключительную трудность проникновения в тайники человеческих переживаний, особенно религиозных. Сам Пушкин, защищая Байрона от упреков в неверии, говорит: «Душа человека есть недоступное хранилище его помыслов: если сам он таит их, то ни коварный глаз неприязни, ни предупредительный взор дружбы не могут проникнуть в это хранилище. И как судить о свойствах и образе мыслей человека по наружным его действиям? Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности и добродетели. Часто по какому-либо своенравному убеждению ума своего он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия; часто может бросать пыль в глаза черни одними своими странностями. Скептицизм в душе может быть только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной».

Однако недоступность внутренних переживаний личности, действительно часто скрываемых и оберегаемых от постороннего взора, не может служить достаточным объяснением нашего неведения религиозного мира русских писателей, которые в большинстве считали долгом выражать в слух всего света самые сокровеннейшие движения своей души. Можно сказать, что у самых талантливых из них в силу внутренней потребности литературное творчество служило как бы средством исповеди, облегчавшей им процесс самопознания и религиозного становления.

Поэтому причину неведения религиозного мира наших писателей и того же Пушкина следует усматривать скорее в отсутствии интереса к этому миру, чем в его недоступности. Чтобы видеть религиозный мир в другом, нужно иметь этот мир в себе, а рассуждать о религиозных взглядах и переживаниях Пушкина, не имея личного религиозного опыта, это то же, что слепому судить о достоинствах живописи или глухому – о ценности музыки. По этой причине многие добросовестные историки и ценители литературы обходили вопросы религиозного значения молчанием, а если иногда и касались религиозности того или иного писателя, то разве лишь ради установления чисто объективного биографического факта, объясняемого средой, воспитанием и другими ближайшими причинами.

Но в скудости освещения религиозного характера нашей художественной литературы гораздо более значительную роль сыграла тенденция замалчивания религиозных вопросов как в литературной критике, так и в практике школьного преподавания. Зародившаяся в недрах XVIII столетия и окрепшая в XIX веке, эта тенденция питалась и теперь питается, с одной стороны, религиозным индифферентизмом нашей интеллигенции, а с другой – таким ее отношением к религии, которое лишает последнюю прогрессивного и, следовательно, положительного значения.

Это печальное заблуждение относительно источника, питающего как личную, так и общественную жизнь, выдвинуло на первый план главным образом социальное и эстетическое значение художественной литературы и тем самым значительно ослабило ее религиозно-нравственное воздействие.

А между тем все неприглядные стороны нашей общественной жизни, запечатленные в таких типических образах, как Онегин, Печорин, Чичиков, Хлестаков, Обломов и другие, могут быть объяснены в полной мере только болезнями нравственной природы, возникающими из недолжного отношения человека к Богу и к ближнему.

Но мы знаем, что критика и школьная наука объясняют происхождение отрицательных литературных персонажей не нравственной поврежденностью нашего общества, не извращением его религиозных понятий, а несовершенством общественного устройства, влиянием среды, давлением социальной необходимости, словом, внешней принудительностью. Не ясно ли, что подобные мотивы, рассматривая личность как невольницу общественных отношений, совершенно лишают ее духовной свободы, а вместе с нею и человеческого достоинства.

Не так смотрит и не то видит в жизни и в художественной литературе религиозное сознание. Оно рассматривает жизнь как борьбу добра и зла, а душу человека – как поле решающей битвы между ними. Самоопределение личности, выражающееся в свободном выборе одного из этих двух начал, решает исход этой битвы, а сумма личных самоопределений создает уже известную направленность общественной жизни. Для примера укажем на пути нашей неверующей интеллигенции, ведущей свою историю и свое неверие от Петра I.

Принципиально новое отношение к религии и Церкви возникает, конечно, в душе Петра I под влиянием воспитания, дух которого был направлен против церковной и народной старины. Затем идут многолетние путешествия по Западной Европе, возбуждающие в Петре I горячие увлечения западной цивилизацией. А эта цивилизация, несмотря на внешнюю религиозность, вся пропитана духом протестующего разума, оторванного от нравственного совершенствования. Ясно, что где сокровище ваше, там будет и сердце ваше (Мф 6, 21): увлечение Петра I сокровищами Запада не могло не породить в нем некоторого, весьма, впрочем, заметного, охлаждения к родной вере. Как политик, он, конечно, не мог встать на опасные пути отрицания веры, да этот вопрос и не мог быть предметом его сознательных размышлений: искушение действовало еще подспудно и в рамках официальной религиозности (вернее, привычной, традиционной религиозности). Но некоторая степень равнодушия к вере стала главной особенностью его духовного облика.

Дух Петра I восприняли его ближайшие сподвижники, с которых и можно начинать историю русской интеллигенции. Пусть в начале этой истории не было открытого и сознательного отрицания веры, но дух западной культуры сказался на нашей интеллигенции в эмансипации разума от веры, от Церкви, в отрыве познания от внутреннего совершенства духа, следствием чего явилось снижение нравственного уровня жизни. Сойдя с религиозной основы, она сначала стала не очень строгой, а затем, по мере сознательного отхода от веры, дошла до известного всем нигилизма 60-х годов XIX столетия. Так, внутреннее самоопределение первых западников по отношению к Богу породило целое направление атеистической мысли и соответствующую практику жизни в некоторой части русской интеллигенции.

К такому именно взгляду на явления личной и общественной жизни побуждает нас не одно религиозное сознание, но и художественная литература, которая, по словам архиепископа Антония (Храповицкого), помимо сознания писателя, только силою его художественного гения раскрывает в картинах действительной жизни непреложные законы бытия. Внутреннее самоопределение человека по отношению к источнику бытия, то есть к Богу, мы и считаем самым главным из непреложных законов жизни. Именно из этого самоопределения человека вытекает все остальное: жизнь и творчество, мысли и действия, слова и поступки, убеждения и нравственность. Поэтому в истории русской религиозной мысли мы будем интересоваться проявлениями последней только в свете внутреннего религиозного самоопределения каждого мыслителя.

Так именно обстоит дело и с художественным творчеством русских поэтов и писателей. Они должны войти в историю русской религиозной мысли не только внешними признаками своей религиозности, но главным образом своим художественным отображением действительной жизни, в которой мы можем увидеть и проследить историю души художника как процесс его внутреннего религиозного становления. Для этого нужно только хорошо понять природу художественного гения.

Как раз в Пушкине мы видим художественного гения такой силы, которая сразу же обнаруживает истинные свойства подлинного поэтического дарования. Последнее нас интересует как способ, как средство выявления внутреннего мира поэта, независимо от его головных убеждений, часто нетвердых, непостоянных и нередко отражающих изменчивость внутренних побуждений в борьбе за склонность к добру или ко злу. По Пушкину можно судить о природе поэтического дарования вообще, которое своим изначальным свойством имеет правдивость, верность действительному состоянию души поэта во всех обнаружениях его поэтического творчества. Пушкин считал, что поэзия должна быть искренним, свободным и независимым выражением мыслей и чувств, составляющих содержание внутренней жизни поэта. В письме к П. А. Вяземскому (май 1826 г.) Пушкин пишет: «Твои стихи к мнимой красавице (ах, извини, счастливице) слишком умны. А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». Это значит, что истинной поэзии чужда и, по существу, даже враждебна всякая тенденциозность, нарочитая идейность и учительство, которое должно быть законным предметом публицистики. Поэзия не проповедует того, что должно быть, а только свидетельствует о том, что есть, воплощая в произведениях образ живой жизни с ее непреложными законами. Наивность и непосредственность, чистота и свобода от предубеждения должны быть свойствами поэтического свидетельства о жизни.

Соглашаясь с таким пониманием поэзии, приходится признать, что поэзия облекает в красивые и привлекательные формы не только явления добра, которому красота свойственна по природе, но и явления зла. Поэтому может казаться, что, облекая в красивые формы добро и зло, поэзия стоит как бы в безразличном отношении к тому и другому, что она как бы аморальна. Но так только кажется. На самом деле поэзия, следуя нравственному правилу, вернее природному свойству правдивости, представляет зло жизни в красоте его соблазна, в красоте искусительной силы и привлекательности для человека. Конечно, в действительности и в поэтическом изображении очарование зла лживо; это очарование есть не что иное, как красота подделки под видимую форму добра. Но в жизни добро и зло смешаны и, находясь в состоянии постоянного противоборства, требуют от поэта, как и от всякого человека, свободного выбора, свободного расположения или к одному, или к другому началу. Выбор совершается в душе поэта в виде тяготения или симпатии к чему-либо и тем самым сообщает поэтическому образу силу нравственного предпочтения, оценки и даже жизненного решения. По этой причине в творчестве истинного поэта не может быть ничего нравственно безразличного.

Пушкин, конечно, истинный поэт, и по его именно творчеству судим мы о действительных свойствах художественного гения. Этот гений Пушкина создал образ идеального поэта в стихотворении «Пророк», из которого мы узнаем о призвании и сущности истинного поэта. Но сам Пушкин не воплотил в себе этого идеала, потому что никогда не ставил перед собою трудной задачи полного нравственного перерождения. Оставаясь в сфере эстетического опыта, он давал в себе место любому чувству, любому порыву, любой страсти и по этой причине, в силу обычной для человека греховной немощи, не мог измениться нравственно своими силами. Для этого необходимо было вмешательство свыше, что и случилось в трагическом завершении его земной жизни: в ниспосланном ему свыше страдании совершилось в нем полное нравственное перерождение. А в жизни своей он не шел дальше поэтического воплощения своих добрых стремлений и против греховных влечений своей натуры не мог найти в себе самом иных средств, кроме силы поэтического очищения. Оно и является средством и, в силу правдивости своей, важнейшим свидетельством его внутреннего становления, его внутреннего движения к Богу из далекой страны заблуждений.

Сильную и богато одаренную душу Пушкина от юности бороли и сильные страсти. Овладевая душой поэта, они, однако, не могли завладеть ею всецело. Божественная одаренность поэтической души Пушкина в сочетании с благотворными впечатлениями детства скрывала в себе такую силу внутреннего сопротивления, которая не давала страстям увлекать душу за черту нравственной смерти. В свете этой скрытой силы всякая страсть в конце концов обнажалась в своей лжи, и разоблаченный в сознании демон-искуситель терпел поражение. Освобождаясь от очередного демона внутренне, Пушкин предавал его позору поэтического воплощения, в котором поражение демонов закреплялось навеки. Кавказский пленник, Алеко, Евгений Онегин, Мазепа, Самозванец, Скупой рыцарь, Сальери, ДонЖуан – вот неполная чреда разоблачений, обнаживших неприглядность былых кумиров Пушкина.

Своих главных героев Пушкин создавал из самого себя. В себе самом носил он каждого из них не как художник только, но как человек огромного диапазона переживаний. Порабощаемая страстями, душа Пушкина болезненно ощущала это рабство и рвалась на свободу, которая виделась ему в поэтическом творчестве. Господствующие состояния его души объективировались в поэтических созданиях, принимая образ того или иного героя. Смысл создания образов ясен: в поэтическом образе каждую страсть, каждую положительную черту можно тщательно рассмотреть как бы со стороны и оценить, а оценив, стать ее господином, подчинить себе, освободиться от нее. Правда, это освобождение совершалось только в сознании поэта и не шло дальше, но все же оно создавало в душе зародыши нравственных побуждений, необходимых для будущего нравственного перерождения. Вот почему центральные образы пушкинской поэзии – Онегин, Алеко, Мазепа, Скупой рыцарь, Сальери и др. – мы должны рассматривать как художественное свидетельство внутреннего освобождения поэта от власти воплощенных в них демонов-искусителей. Они – эти образы – не плоды одного поэтического воображения, а действительные, живые побуждения его души, разоблаченные в своей ложной сущности не только для поэта, но и для нас с вами, и для всех внимательных читателей Пушкина. В этом поэтическом разоблачении природы зла и заключается глубокий религиозный смысл пушкинской поэзии.

 

Первые впечатления жизни

Принимая пленительную видимость, враг человеческого рода привлекает к себе людей обличьем добра, лживой глубиной разума, покоряющим очарованием страстей. В его искусительных усилиях самые заблуждения принимают вид истины, а преступления окружаются ореолом подвига. Искушения захватывают как одного человека, так и ряды поколений, заражая духом соблазна самую атмосферу духовной жизни общества, народа. Демоны, боровшие всю жизнь Пушкина, также не были только его личным достоянием. Они действовали в душах целого ряда поколений, появившись на сцене русской истории еще в начале XVIII века, и даже несколько ранее того. При шли они с Запада в образе носителей неведомой и чуждой нам культуры, построенной на признании всемогущества человеческого разума. Скрытый в привлекательной оболочке технических и культурных заимствований и поэтому неясный для нас вначале, этот принцип культуры к концу века успел нарядиться в модную тогу науки и философии, увлекая мыслящую часть русского общества все дальше и дальше от живительных источников родной веры, русского быта и народности. Перед рождением Пушкина с легкой руки Екатерины II люди всевозможных слоев общества увлекались Вольтером и энциклопедистами. Кудрявцев по этому поводу пишет:

«Радищев и его русские сотоварищи по Лейпцигскому университету учились мыслить по книге Гельвеция о разуме, а историю изучали по сочинениям Мабли. Эти студенты за границей забывали даже родной язык. Д. В. Дашков находит, что самые недостатки Вольтера пленительны… “Мне досадно, – замечает он в одном письме, – что ты обижаешь Вольтера, говоря, что он упал в тех местах, где ругает своих противников… остерегайся, мой друг, судить такого человека, который, конечно, достоин нашего почтения и благодарности”. Имя Вольтера стало нарицательным для обозначения учителя вообще: припомните, как Скалозуб у Грибоедова собирается дать фельдфебеля в Вольтеры.

Даламбера Екатерина II звала в Петербург быть воспитателем Павла Петровича, а Дидро в 1762 году предлагала доканчивать энциклопедию в Петербурге и затем неоднократно выказывала ему свое внимание, расположение и поддержку; Дидро гостил в Петербурге. Орловы и Разумовский приглашали Руссо жить у них в России. Паломничество к Вольтеру и энциклопедистам считалось обязательным для русских путешественников».

Конечно, западная культура имела много достоинств, которыми нужно было обогатить самобытный строй нашей русской мысли и жизни. К этим достоинствам нужно отнести прежде всего сознание собственного достоинства. Но многие русские люди того времени, очарованные внешним блеском французской мысли и материальных достижений, не желали иметь этого достоинства и поэтому переставали быть русскими и по одежде, и по привычкам, и по образу мыслей. В их глазах все русское казалось смешным, провинциальным, отжившим, а православная вера и Церковь превращались в их сознании в оплот отсталости и старины.

Правда, не все русское общество того времени обоготворяло кумиры западного просвещения. Были люди чисто русского направления с любовью к родной старине, с желанием строить жизнь на самобытных началах и даже с крепкой верой в Бога и в спасительность Церкви. Они видели, что блестящие идолы западной культуры похищают у русских людей самую душу и ведут их на опасные пути пренебрежения верой и нравственностью. Вот образец оценки реформ Петра I историком-публицистом того времени князем Щербатовым: «Хотя Россия, через труды и попечение сего Государя, приобрела знаемость в Европе и вес в делах; войски ея стали порядочным образом учреждены, и флоты Белое и Балтийское море покрыли, коими силами победила давних своих неприятелей и прежних победителей, поляков и шведов, приобрела знатныя области и морския пристанищи; науки и художествы и ремеслы в ней стали процветать, торговля начала ее обогащать и преобразовались россияне из бородатых в гладкие, из долгополых в короткополые, стали сообщительнее, и позорищи благонравные известны им учинились: но тогда же искренняя привязанность к вере стала исчезать, Таинствы стали впадать в презрение, твердость уменьшилась, уступая место нагло стремящейся лести, роскошь и сластолюбие положили основание своей власти, а сим побужденно, и корыстолюбие к разрушению законов и ко вреду граждан начало проникать в судебные места».

Пусть нам с вами кажется, что усвоение материальных достижений западной культуры не должно было вести за собой оскудения веры и падения нравов. Но стоит подумать о том, что прельстившие нас плоды западной культуры созрели на запретном древе рассудочного познания добра и зла, и нам станет ясной зависимость нравственной жизни русского общества от власти покоривших его кумиров.

Конечно, увлечение общества западной, а в то время французской, культурой выражалось по-разному. Однако важен общий тон этого увлечения, сказавшийся у большинства в забвении не только русских обычаев, но и религиозно-нравственных устоев жизни. Вот вам отец и дядя нашего поэта: «Они получили полное французское воспитание, писали стихи, знали много умных изречений и острых слов из старого и нового периода французской литературы, и сами могли бойко рассуждать о серьезных вещах с голоса французских энциклопедистов, последнего прочитанного романа или где-нибудь перехваченного суждения. Никто больше их не ревновал и не хлопотал о русской образованности, под которой они разумели много разнообразных предметов: сближение с аристократическими кругами нашего общества и подделку под их образ жизни, составление важных связей, перенятие последних парижских мод, поддержку литературных знакомств и добывание через их посредство слухов и новинок для неумолкаемых бесед, для умножения шума и говора столицы. К числу необходимостей своего положения причисляли они и ухаживание за всякой своей и иностранной знаменитостью, и проч.» И вся эта пустая и ненужная суета наполняла жизнь известной части русского общества настолько, что не оставалось места и времени ни для полезной деятельности, ни для самопознания, ни для работы над собой…

Родители Пушкина не были исключением из этого общества. «Сергей Львович и Надежда Осиповна жили по-новому: большую часть года они проводили в Москве, только на лето уезжая в подмосковную деревню М. А. Ганнибал; говорили обыкновенно по-французски; имели французскую библиотеку и читали французские книги; Сергей Львович писал даже французские стихи… Что же составляло содержание такой жизни? Главным образом светские приемы и выезды. Другого дела родители нашего поэта не искали да, по-видимому, и не знали. Правда, в их салоне нередко собирались русские литераторы (Карамзин, Жуковский, Дмитриев, Вяземский, брат Сергея Львовича Пушкина Василий Львович) и беседовали о русской литературе; но не говоря уже о том, что эти беседы велись, вероятно, на французском языке, едва ли они отличались глубиною и серьезностью, – скорее они были украшением гостиной Пушкиных».

Занятые светской жизнью, родители Пушкина не имели желания заниматься и воспитанием своих детей, которые с пеленок передавались в руки нянек, иностранных бонн, гувернанток и гувернеров. Последние учили мальчика «чему-нибудь и как-нибудь» и прежде всего французскому языку, на котором преподавались и все предметы начального обучения, за исключением Закона Божия. Знание французского языка и свободный доступ к библиотеке отца послужили причиной того, что душа Пушкина с детских лет восприняла из книг французской просветительной литературы XVIII века такие впечатления, в которых затаились до поры до времени темные ростки будущих соблазнов и искушений.

Среди этих ранних и опасных впечатлений жили в душе Пушкина и благотворные воспоминания о няне Арине Родионовне и бабушке Марии Алексеевне Ганнибал, влияние которых много послужило впоследствии его нравственному возрождению. Няня Арина Родионовна – «женщина добрая, ласковая, любившая своих питомцев, искренно религиозная, она знала много сказок, пословиц, поговорок, песен. Вот эта-то простая, но любящая душа и сделалась проводником в восприимчивую душу нашего поэта народного и религиозного влияния; она дала Пушкину то, чего ему не дали, да и не могли дать ни родители, ни воспитатели; она же окружила своего любимца теплыми ласками, которых искало его нежное сердце; И наш поэт, с его душой “доверчивой и нежной”, платил доброй старушке, “подруге дней своих суровых”, своей “дряхлой голубке”, теплою и глубокою привязанностию: через всю его жизнь проходят задушевные воспоминания о няне; а те чистые впечатления, которыми простая женщина сумела окружить детские годы будущего поэта, он сохранил от колыбели до могилы. И они его хранили – хранили “средь дольних бурь и битв”, которых немало выпало на долю поэта».

Многие исследователи творчества Пушкина уделяли большое внимание той роли, которую сыграла няня Арина Родионовна в литературном развитии поэта. Но подлинное значение няни для Пушкина не в том, что она приобщила мальчика к знанию народной поэзии: сказок, пословиц, поговорок. Это имело смысл как естественное дополнение к религиозному духу няни, которая в силу настроения своего жила в сфере самых чистых представлений и образов, освященных преданиями глубокой старины и народной мудрости. Все это определяло миропонимание няни, глубокое, мудрое, чисто русское. А главная сила Арины Родионовны была в религиозном настроении, которое освящало всю ее жизнь, все ее побуждения и отношения к окружающим. Отразилось оно и на ее впечатлительном питомце, и отразилось, несомненно, глубоко и благотворно. Недаром он впоследствии так часто вспоминает о своей няне, посвящая ей бесценные строки своей самой задушевной поэзии.

Ах! умолчу ль о мамушке моей, О прелести таинственных ночей, Когда в чепце, в старинном одеянье, Она, духов молитвой уклоня, С усердием перекрестит меня И шепотом рассказывать мне станет О мертвецах, о подвигах Бовы…

Какое воспоминание посещает здесь Пушкина? – Наступает вечер, мальчика приводят в его детскую спальню, няня зажигает перед образом простую глиняную лампаду и, прежде чем рассказывать своему любимцу сказки о подвигах Бовы или Ильи Муромца, ограждает его от духов крестом и молитвой. Каждый по собственному опыту знает, что подобные воспоминания, любовно хранимые в сердце, могут стать не только источником поэтического вдохновения, но и действенной причиной нравственного обновления души, обуреваемой соблазнами желаний и опустошительными тревогами страстей. И для Пушкина эти нередкие воспоминания о няне служили освежающим источником переживаний, поддерживавших в нем скрытый огонек религиозного чувства.

В том же духе религиозности и русской старины влияла на маленького Пушкина и его бабушка Мария Алексеевна Ганнибал, у которой он много раз гостил в детстве по летам в сельце Захарово под Москвой. Простота деревенской жизни так хорошо гармонировала с рассказами бабушки о старине и с воскресными поездками к обедне в село Вяземы, принадлежавшее когда-то Борису Годунову! Конечно, общение с бабушкой в детстве весьма значительно усиливало в душе мальчика тот порядок переживаний, который зародился в нем под влиянием уроков Закона Божия и горячо любившей его няни Арины Родионовны.

Итак, для выяснения религиозной судьбы нашего поэта очень важно оценить обстановку его детства и самые первые источники влияний. Последние, как мы видим, были двух родов: источники нравственно мутной жизни общества, к которому принадлежали родители поэта со всем укладом их светского быта и воспитания детей, и чистые источники религии и народности, напоившие душу мальчика живой водой веры в Бога и любви ко всему русскому. «Два влияния, – говорит один биограф, – встретились в душе мальчика: иноземное, французское и старинное русское, народное. Общего между ними было мало: гостиная с французскими разговорами и детская с русскими сказками, французская литература XVIII века и православные молитвы, Вольтер и няня» – вот те первые силы, которые с ранних лет начали противоборствовать в душе поэта за обладание этой же самой душой.

Отрывочные и совершенно недостаточные сведения о детстве Пушкина не дают возможности воспроизвести во всей полноте те влияния, какие формировали душу ребенка. Кто-то из биографов Пушкина верно заметил, что детство – это пора самых живых и прочных впечатлений, сохраняющих свою силу в течение всей жизни человека. Они могут быть неосознанными, и чаще всего это так и бывает, – но тем сильнее будет их незримое влияние на склонности человека, на его внутренние влечения и отталкивания в последующей жизни. Таким образом, первые впечатления жизни ложатся в основание всех последующих переживаний и сквозь толстый слой последних дают знать о себе теми или иными движениями души в более зрелые годы.

Вот почему важно найти в детстве Пушкина источники тех впечатлений, которые продолжали действовать подспудно в течение всей его жизни. Не зная многого о детских годах поэта, мы на основании немногих известных фактов все же можем с уверенностью обозначить противоборствующие силы его души характерной антитезой «Вольтер и няня», столь удачно выраженной одним из исследователей Пушкина. Он видит, что в этой антитезе для Пушкина уже наметилась «задача объединения элементов западноевропейского влияния с древнерусскими традициями».

Но в противоборстве Вольтера и няни мы с вами видим не только прообраз вышеуказанной задачи для Пушкина. Для нас Вольтер нечто большее, чем олицетворение западноевропейской культуры того времени: он скрытое оправдание чувственных влечений юного поэта и тайная душа тех языческих кумиров, которые лживой красотой очаровали Пушкина еще в садах Лицея.

Впоследствии, в пору зрелого возраста, Пушкин пытается дать поэтическую историю своей души, впавшей в искушение еще в ранней юности:

В начале жизни школу помню я; Там нас, детей беспечных, было много; Неровная и резвая семья. Смиренная, одетая убого, Но видом величавая жена Над школою надзор хранила строго. Толпою нашею окружена, Приятным, сладким голосом, бывало, С младенцами беседует она. Ее чела я помню покрывало И очи светлые, как небеса. Но я вникал в ее беседы мало. Меня смущала строгая краса Ее чела, спокойных уст и взоров, И полные святыни словеса. Дичась ее советов и укоров, Я про себя превратно толковал Понятный смысл правдивых разговоров. И часто я украдкой убегал В великолепный мрак чужого сада, Под свод искусственный порфирных скал. Там нежила меня дерев прохлада; Я предавал мечтам свой юный ум, И праздномыслить было мне отрада.

Вот действие того вольтерианского начала, зерно которого было заброшено в душу Пушкина еще в неосознанных впечатлениях детства: «Я про себя превратно толковал понятный смысл правдивых разговоров». Проснувшиеся влечения страстей нашли опору в превратных толкованиях святых словес наставницы, которая привлекала юные сердца к вечной Правде не страхом наказаний, не силой, а воспитанием свободного влечения к Добру. А искусство превратных толкований смысла Правды Пушкин постиг, конечно, не из сказок няни и бабушки, а из другого источника, в котором нетрудно угадать язвительный и острый ум Фернейского отшельника. Эта в какой-то степени даже изощренная способность превратного толкования истины служила искушаемой душе мальчика как бы ширмой, за которой он мог предаваться одному из самых порочных занятий отвлекаемой от Бога души:

Другие два чудесные творенья Влекли меня волшебною красой: То были двух бесов изображенья. Один (Дельфийский идол) лик младой — Был гневен, полон гордости ужасной, И весь дышал он силой неземной. Другой женообразный, сладострастный, Сомнительный и лживый идеал — Волшебный демон – лживый, но прекрасный.

Таково прямое свидетельство самого Пушкина о своих соблазнителях, о своих кумирах гордости и сладострастия, которые в различных видах и сочетаниях бороли его душу и давали чувствовать свою демоническую власть почти до самого конца жизни. Пусть Пушкин не докончил начатой повести о своей внутренней борьбе, пусть он не довел до конца истории своих искушений в приведенном выше незаконченном стихотворении, но этого и не нужно было делать, ибо все предыдущее и дальнейшее творчество поэта явилось такой историей, запечатлевшей всевозможные превращения двух главных его соблазнителей: демона гордости и демона сладострастия. Нам важно почувствовать и понять, что их продолжительное господство в душе Пушкина и его поколения находило опору в отрицательном влиянии французских энциклопедистов и вообще того порядка мысли, в начале которого стоит Вольтер и его философия.

Совсем иной порядок чувств и настроений был связан в душе Пушкина с воспоминаниями о няне и о бабушке. Постараемся ощутить живое дыхание этих чувств в стихотворениях, посвященных няне. Вот чудное стихотворение «Зимний вечер», «Буря мглою небо кроет», вот стихотворение к няне «Подруга дней моих суровых», вот трогательные своим непосредственным чувством строки:

…Вновь я посетил Тот уголок земли, где я провел Изгнанником два года незаметных. Уж десять лет ушло с тех пор – и много Переменилось в жизни для меня, И сам, покорный общему закону, Переменился я – но здесь опять Минувшее меня объемлет живо, И, кажется, вечор еще бродил Я в этих рощах. Вот опальный домик, Где жил я с бедной нянею моей. Уже старушки нет – уж за стеною Не слышу я шагов ее тяжелых, Ни кропотливого ее дозора… И вечером при завыванье бури, Ее рассказов, мною затверженных От малых лет, но никогда не скучных…

Легко почувствовать, а отсюда и понять силу внутреннего влечения Пушкина к няне как к источнику самых чистых и благотворных впечатлений, таивших для него возможность нравственного возрождения. В этом смысле каждое поэтическое воспоминание Пушкина о няне есть верное свидетельство такого его состояния, в котором он явно тяготился своими нравственными недугами. Вот почему няня в своем противостоянии Вольтеру была для Пушкина ангелом-хранителем на самых опасных путях его страстных блужданий и жизненных испытаний.

 

Власть кумиров

Начиная с лицейского периода жизнь Пушкина приняла то направление, начало которого таилось в ненормальностях его воспитания. Еще из библиотеки отца, по существу запретной для его возраста, вынес он в своей душе ростки искусительных побуждений освободиться от велений совести и дать простор страстным стремлениям своей жизнелюбивой натуры. Уже в Лицее юный поэт производит на окружающих двойственное впечатление. Одни замечают в нем необузданное самолюбие и вспыльчивость характера как верные признаки начинавшегося в нем господства чувственности. Другие наблюдали в нем скрытую отзывчивость и добродушие. Последние качества проявлялись у Пушкина, конечно, по отношению к товарищам по Лицею, свидетельствуя о доброй природе его одаренной души, доброй, но неустойчивой в добре, богатой дарами, но не окрепшей нравственно. Директор Лицея Энгельгардт, прекрасный педагог и воспитатель, дает Пушкину следующую знаменательную характеристику: «Его высшая и конечная цель – блестеть, и именно поэзией; но едва ли найдет она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьезного чтения, и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный, французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце. Нежные юношеские чувствования унижены в нем воображением, оскверненным всеми эротическими произведениями французской литературы, которые он при поступлении в Лицей знал почти наизусть, как достойное приобретение первоначального воспитания». Пусть эта характеристика одностороння, как утверждают некоторые исследователи жизни и творчества Пушкина, но в ней подмечена самая важная сторона нравственного облика Пушкина-лицеиста, именно его ранняя порабощенность чувственным влечениям, испорченность воображения, заполненного праздными мечтами и нечистыми образами, и тщеславное стремление блистать поэзией. Пусть сердце Пушкина оставалось добрым и отзывчивым по отношению к товарищам, пусть оно было таковым по самой природе своей, но Энгельгардт, безусловно, верно подметил преобладающее влечение его натуры, сказавшееся пренебрежением нравственных требований и деятельным участием поэта в «играх Вакха и Киприды» в последний год его пребывания в Лицее.

Бурное развитие поэтического таланта Пушкина в Лицее находило питательную почву в тех же чувственных побуждениях его страстной и уже испорченной натуры. Поэтому всю поэзию лицейского периода (более 100 стихотворений) нужно признать нравственно отрицательной для читателей, особенно юных. В эту пору чувственного брожения Пушкин находит себя в образах языческой мифологии, заимствованных в поэзии XVIII века и с избытком населявших лицейские сады в виде разнообразных классических статуй. Еще далекий от ясности своих будущих поэтических идеалов, Пушкин в Лицее подражает тем, кто больше всех отвечает его тогдашним влечениям: Анакреону, Вольтеру, Парни, Батюшкову. Анакреона он называет своим учителем и мудрецом сладострастия:

Смертный, век твой привиденье: Счастье резвое лови; Наслаждайся, наслаждайся, Чаще кубок наливай, Страстью пылкой утомляйся И за чашей отдыхай!

Вольтер привлекал юного Пушкина своим остроумием, едкими насмешками над религиозными и общественными устоями жизни и борьбой за право личности. Нетрудно понять, что философия Вольтера могла разделяться юным Пушкиным только на почве неустойчивой нравственности и поэтому не нуждалась в критической оценке с его стороны. Да в отуманенной чувственностью голове Пушкина и не могло быть сознательного отношения к существу учения Фернейского отшельника, о котором он пишет:

Поэт в поэтах первый… Он Фебом был воспитан, Издетства стал пиит: Всех больше перечитан, Всех менее томит… Он все: везде велик Единственный старик!..

Парни, французский эротический поэт, для юного Пушкина – друг, враг труда, забот и печали, и ему, как и Батюшкову, российскому Парни, он много подражает, находя полное удовлетворение в их эпикурейских настроениях. Подражая им, Пушкин, конечно, поэтизировал свои страстные увлечения. Все эротические поэты были для него

…любезные певцы, Сыны беспечности ленивой, Давно вам отданы дары От музы праздности счастливой! Но не блестящие венцы Поэзии трудолюбивой. На верх Фессальския горы Вели вас тайные извивы… И я, неопытный поэт, Небрежный ваших рифм наследник, За вами крадуся вослед…

Словом, жажда наслаждений является преобладающим мотивом лицейской поэзии Пушкина, свидетельствуя о том, что его душа надолго поработилась кумиру эпикурейской беспечности и сладострастия. В этом раннем порабощении страстям и нужно искать причину опасного искажения нравственного облика Пушкина в первую половину его жизни.

Если под образованием понимать придание известного образа всей совокупности духовных сил и способностей, словом, духовное формирование личности, то Пушкин такого образования в Лицее не получил, несмотря на хорошо задуманную систему воспитания, имевшую целью образование юношества для важных частей службы государственной. Не исследуя причин плохой постановки учебно-воспитательного дела в Лицее, мы должны обратить внимание на слабость лицейской дисциплины, которая, вопреки характеру закрытого учебного заведения, дарила учащихся слишком большой свободой. Именно о годах пребывания в Лицее пишет впоследствии Пушкин в одном замечательном, но не оконченном стихотворении:

И часто я украдкой убегал В великолепный мрак чужого сада, Под свод искусственный порфирных скал. Там нежила меня дерев прохлада; Я предавал мечтам свой юный ум, И праздномыслить было мне отрада.

Излишняя свобода, недостаточная требовательность педагогов, может быть, дезориентированных знатным происхождением своих учеников, а для Пушкина – и отсутствие прилежания к урокам, – привели к тому, что юный поэт вышел в жизнь совершенно неподготовленный: без определенного мировоззрения и без того основания к дальнейшей жизни и деятельности, которое можно назвать нравственным идеалом. Из Лицея Пушкин вышел в состоянии той нравственной беспечности, о которой он должен был получить понятие на уроках нравственной философии. Беспечность эта как основной недостаток естественного человека питалась, конечно, духом иноземных влияний, уводивших высшее русское общество все дальше и дальше от Церкви – в сторону слишком светского отношения к жизни.

Выйдя из Лицея без особых познаний, но с огромным тяготением к жизненным наслаждениям, Пушкин попал в самый круговорот петербургской светской жизни. Впоследствии в романе «Евгений Онегин» он оставит покаянные стихи:

Увы! На разные забавы Я много жизни погубил!

Так оно и было в действительности. Петербургский период в жизни Пушкина явился прямым следствием его нравственной беспечности, вынесенной из Лицея: «игры Вакха и Киприды» делаются преобладающим времяпрепровождением Пушкина, который только числился на государственной службе; ссоры, завершавшиеся дуэлями, свидетельствуют о крайней строптивости его характера и о беспутной, рассеянной жизни. Эта жизнь протекает на глазах всего петербургского общества, которое балует его вниманием и славой как поэта. В это время он переживает шумный успех, связанный с появлением в свет своей первой поэмы «Руслан и Людмила». Но лучшие друзья Пушкина – Жуковский, Карамзин, Вяземский, Батюшков, – прозревающие в нем будущую славу русской литературы, неоднократно выражают боязнь за его поэтическое дарование и за нравственное состояние. «Да спасут его музы и наши молитвы!» – пишет по поводу рассеянного образа жизни Пушкина поэт Батюшков. Как видите, Пушкин в это время стоял на очень опасном пути нравственного безразличия.

Но в глубине поэтической души Пушкина продолжали жить и добрые побуждения, и чистые впечатления детства. В них-то и таилась до времени спасительная для Пушкина сила. Из нее, как из живительного источника, проникает в это время в поэзию Пушкина светлая тема возрождения, в свете которой перед поэтом обнажается его нравственное состояние:

Художник-варвар кистью сонной Картину гения чернит И свой рисунок беззаконный Над ней бессмысленно чертит. Но краски чуждые с летами Спадают ветхой чешуей; Созданье гения пред нами Выходит с прежней красотой. Так исчезают заблужденья С измученной души моей, И возникают в ней виденья Первоначальных чистых дней.

Замечательно, что грехи и заблуждения как бы не затрагивают душевной сердцевины поэта и в минуты просветления спадают ветхой чешуей. Перед нами, таким образом, рисуется особый путь нравственного возрождения: человеческие заблуждения с летами, со временем ветшают и сами по себе освобождают измученную душу. Очевидно, страдания души служат залогом ее сопротивляемости злу, которое и побеждается страданием.

Стихотворение «Деревня», написанное в 1819 году, свидетельствует о влечении поэта к природе все с той же надеждой возрождения:

Я здесь, от суетных оков освобожденный, Учуся в истине блаженство находить, Свободною душой закон боготворить, Роптанью не внимать толпы непросвещенной, Участьем отвечать застенчивой мольбе И не завидовать судьбе Злодея иль глупца – в величии неправом.

В том же стихотворении обнаруживается и отрицательное отношение поэта к крепостному праву и к печальной судьбе русского земледельца – опять-таки ободряющий признак будущего религиозно-нравственного возрождения Пушкина.

В таком двойственном состоянии представляется нам Пушкин в петербургский период его жизни по окончании Лицея. Бурное кипение страстей и где-то, в глубине души, мерцание чистых воспоминаний детства, снова и снова заглушаемых наплывом чувственных влечений и соблазнами своенравного ума. Это своенравие, сказавшееся в писании многочисленных памфлетов и эпиграмм по адресу влиятельных государственных лиц, повлекло за собою первую ссылку поэта в форме перевода на службу в южную Россию.

Интересны обстоятельства, в которых совершилось это важное для дальнейшей судьбы Пушкина событие. Вопреки слишком крайнему взгляду на ссылку Пушкина как на акт несправедливого и пренебрежительного отношения к поэту со стороны высших сфер, нам эта ссылка представляется видимым действием Божественного Промысла, направлявшего жизнь Пушкина – через ряд целительных испытаний – к его религиозно-нравственному возрождению. Именно на этом новом пути жизни стал он постепенно сознавать губительность кумиров его молодости, которым служил он почти безотчетно, в силу пылкости своей натуры и безудержных влечений возраста. Постепенно выясняя для себя безобразие этих кумиров, поэт стремился освободиться от них через разоблачение своих внутренних состояний в художественном воспроизведении, в поэтической исповеди.

Возвращаясь к обстоятельствам первой ссылки Пушкина на юг России, прежде всего приходится указать на его поведение в Петербурге. Приученный условиями воспитания к широкой и праздной жизни, Пушкин стремился к удовлетворению всех ее требований так же, как и собственных желаний, весьма далеких от разумной умеренности. Но для такой жизни требовались материальные средства, которых у него не было, а получаемых от Министерства иностранных дел 700 рублей ассигнациями в год ему, конечно, недоставало. Зарабатывать стихами он не мог, так как в то время за их печатание ничего не платили. Естественно, что первые затруднения и не удачи, постигшие поэта на почве несоответствия желаний с материальными возможностями, породили в нем недовольство окружающими и усилили в нем те отрицательные качества его характера, которые в сочетании с природной «ветреностью» и «резвостью» привели к целому ряду диких выходок с его стороны, почти всегда скандальных и не делавших чести нравственному достоинству виновника. А многочисленные нецензурные сатиры, памфлеты и эпиграммы на высокопоставленных лиц обратили на его поведение законное внимание начальства и самого Александра I. Последний был особенно благосклонен к Пушкину как к поэту, но за невозможный, вызывающий тон его нецензурных произведений Александр I был готов сослать Пушкина для охлаждения и вразумления в далекие Соловки. Когда это намерение определилось, друзья Пушкина принялись за него усиленно ходатайствовать и добились в этом значительного успеха.

Любопытно, что тот же Энгельгардт, отзыв которого о Пушкине-лицеисте мы приводили выше, в это критическое для поэта время сделал очень многое в его пользу. Император, встретивши Энгельгардта в саду во время прогулки, пригласил его пройтись с собою и сказал: «Энгельгардт! Пушкина надо сослать… Он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодежь наизусть их читает…» Но Энгельгардт ответил: «Воля Вашего Величества, но Вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника. В нем развивается не обыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже краса нашей литературы, а впереди еще больше на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что Ваше великодушие, Государь, лучше вразумит его». Эта смелая просьба, а также ходатайства друзей поэта – Чаадаева, Карамзина и других лиц – были причиною значительного смягчения ссылки: вместо Соловков Пушкина удалили из Петербурга путем перевода в канцелярию главного попечителя колонистов Южного края генерал-лейтенанта Инзова.

Мы не будем следить за всеми подробностями пребывания Пушкина на юге, ибо они могут быть известны каждому из многочисленных биографий поэта. Но отметим только те факты, которые ярче всего свидетельствуют о провиденциальном значении ниспосланных Пушкину перемен и испытаний в дальнейшей его жизни.

На первых же порах своего пребывания в Екатерино славе Пушкин заболевает, и в этом состоянии его отыскивает младший сын генерала Раевского Николай Николаевич. Семья Раевских приглашает его с собою на Кавказ, а генерал Инзов охотно отпускает Пушкина в эту поездку, имевшую для него исключительно благотворное значение.

Трехмесячное пребывание в кругу благородного и образованного семейства заставило Пушкина осознать недостатки своего образования и усердно приняться за его пополнение. В это время он начал ревностно изучать английский язык и Байрона – факт очень важный в биографии поэта, ибо самообразование, работа над собой, дает выход и верное направление его внутренним силам, сберегая и умножая их для поэтического творчества и нравственного оздоровления.

Вырванный невольной командировкой из омута петербургской жизни, полной кутежей и скандалов, Пушкин получил неожиданную возможность чистых наслаждений роскошной природой Кавказа и Крыма. Новые впечатления, несомненно, умиротворили на время взбудораженную душу Пушкина и дали ей богатый запас благотворных сил для предстоящей борьбы с искушениями неизжитых страстей.

В дополнение ко всем счастливым условиям пребывания Пушкина в семье Раевских нужно указать на его сердечное увлечение одной из дочерей Раевского, которая, однако, не ответила ему своей взаимностью. Неразделенная любовь усилила сердечные связи поэта с этим редким и благородным семейством и оставила в его впечатлительной душе глубокий след, сказавшийся возможностью новых, чистых отношений к женщине и благотворной памятью о счастливых днях жизни у Раевских. Счастье здесь следует понимать в смысле огромного нравственного приобретения поэта, которое – в виде новой дружбы, новых умственных интересов, новых, незабываемых впечатлений и неразделенной любви – безусловно, усилило его внутренние ресурсы в преддверии новых и более опасных искушений.

 

Разоблачение кумиров

Если в изучении Пушкина идти по биографической тропе, среди его повседневных намерений, поступков и действий, если смотреть только на образ его жизни, когда «не требует поэта к священной жертве Аполлон», то мы убедимся, что он действительно малодушно погружен в заботах суетного света, что его душа вкушает хладный сон и «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он». При этом погруженность Пушкина в суетность жизни представляется нам настолько глубокой, что такие просветы, как пребывание в семействе Раевских на юге, невольное уединение в Михайловском и позднее в Болдине, кажутся нам благодетельными для поэта, душа которого в эти промежутки времени волей-неволей приходила в некоторое равновесие после слишком бурного и рассеянного образа жизни.

Но если следить за отражениями внутренних состояний Пушкина в поэтическом творчестве, то с петербургского периода в нем начинает звучать тема возрождения, тема возвращения к чистым впечатлениям детства, к чистой поэзии, к нравственному идеалу жизни. Эта тема с течением времени усиливается и переходит в почти сознательное стремление преодолеть власть своих искусителей: демонов сладострастия и гордости. Сбросить их власть страшно трудно, и, несмотря на сознание своей связанности и порабощенности, Пушкин в жизни остается тем же рабом:

Напрасно я бегу к сионским высотам, Грех алчный гонится за мною по пятам…

Вот признание, обличающее бессилие поэта в борьбе за свое нравственное возрождение.

Бессильный сбросить ярмо страстей в жизни, Пушкин все-таки приходит в себя, но постепенно и, конечно, медленно. В нем совершается только подготовка к возрождению в форме внутреннего расположения к добру, в виде тяготения к чистоте, утраченной на пиру безумных наслаждений. Питая в себе благие намерения, так убедительно звучащие в поэтическом выражении, Пушкин соблазнялся и своим творчеством, которое он вменял себе в дело жизни: «Слова поэта есть дела его», – писал он, что верно лишь отчасти, ибо слова эти могут стать делом только после их нравственного приложения к жизни. Очевидно, Пушкин был далек от решимости встать на прямой путь покаяния и отказа от греха. Он боролся со своими демонами-искусителями не церковным покаянием, а поэтической исповедью, поэтическим разоблачением своих внутренних состояний. Где-то в черновиках Пушкина есть строки такого рода: «Разоблачив пленительный кумир, я вижу призрак безобразный…» Так, отталкиваясь от безобразия своих опоэтизированных состояний, Пушкин шел к последнему покаянию перед смертью. А пока он до самозабвения очарован демонами сладострастия и гордости, власть которых над душой Пушкина достигает наивысшего апогея в период его пребывания в Кишиневе, а затем в Одессе.

Не забудем, что из пребывания в семействе Раевских Пушкин вынес ряд новых положительных побуждений к чистому поэтическому творчеству и к работе над самим собой. Все это увеличило силы поэта в предстоящей борьбе с новыми искушениями. Но в том же семействе Раевских Пушкин коснулся одного из опаснейших соблазнов времени, в котором находили оправдание наихудшие заблуждения сердца и разума. Здесь мы разумеем увлечение Пушкина Байроном. Пусть оно у Пушкина не пошло далеко в смысле крайних выводов отрицания всех основ бытия, как это случилось у самого Байрона, но яд сомнения и скептицизма проник в его душу и дал свои горькие плоды в дальнейшем. Чтобы понять природу пушкинского и вообще русского байронизма, посмотрим, каковы были его корни на Западе, где он появился в конце XVIII – начале XIX века под влиянием разочарования в освободительных идеях после Французской революции. Идеи, вдохновлявшие это событие, зародились еще в просветительной философии XVIII столетия. Их влияние сказалось в стремлении приложить к жизни искусственные, отвлеченные теории и схемы рассудка. Но рассудочные теории не могут обнять всей полноты жизни, управляемой свыше, поэтому идеальные стремления идеологов общественного переустройства оказались в резком противоречии с действительностью; в силу этого мыслящими людьми западноевропейского общества овладело мрачное разочарование, на почве которого и выросла поэзия мировой скорби. Ее основоположниками явились Шатобриан и Байрон. Оба они – поэты разочарования, но внутренняя судьба Байрона трагичнее. Если Шатобриан, потрясенный крушением своих нравственных и общественных идеалов, все же находит в конце концов успокоение в христианском понимании жизни, то Байрон в гордости и внутреннем отчаянии доходит до отрицания самых основ бытия. Его Манфред и Каин – это воплощение мрачной гордости, противопоставляющей себя не только людям, но и Богу.

Поэзия мировой скорби, имевшая на Западе глубокие корни в потрясении самых основ общественной жизни, проникла и к нам, но получила совершенно иную окраску и значение. Правда, в русской общественной жизни второй половины Александрова царствования появились обстоятельства, поселившие недовольство в сознании передовых людей того времени. Аракчеев и его деятельность, отказ правительства от первоначальных намерений ограничить крепостное право – все это волновало умы, усиливало недовольство и питало тайные мечты об общественных преобразованиях. Этого было достаточно, чтобы западный байронизм мог прижиться на русской почве. В семействе Раевских, близко стоявших к декабристам и не разделявших реакционных действий правительства, Байрон был особенно хорошо понят в пафосе его разочарования и скептицизма, и поэтому Пушкин, находясь в кругу лиц, почитавших творчество Байрона, не мог не воспринять его влияния.

Но байронизм Пушкина, как и вообще байронизм русский, получил у нас совершенно иное направление, коренившееся в особенностях пушкинского характера и, главное, в его состоянии нравственном. «Нашему байронизму, – говорит П. В. Анненков, – не было никакого дела до того глубокого сочувствия к народам и ко всякому моральному и материальному страданию, которое одушевляло западный байронизм. Наоборот, вместо этой основы, русский байронизм уже строился на странном, ничем не оправдываемом презрении к человечеству вообще. Из источников байронической поэзии и байронического созерцания добыто было нашими передовыми людьми только оправдание безграничного произвола для всякой слепо бунтующей личности и какое-то право на всякого рода демонические бесчинства. Все это еще переплеталось у нас подражанием аристократическим приемам благородного лорда, основавшего направление и всегда помнившего свое происхождение от шотландских королей…» Даже в своей наиболее облагороженной форме русский байронизм выражался в своеобразном индивидуализме, проникнутом скептическим отношением ко всему окружающему. Такого рода байронизм был свойственен, по-видимому, А. Н. Раевскому, имевшему на Пушкина большое влияние. В его лице посещает Пушкина в это время дух сомнения, разоблаченный поэтом в скором же времени, именно в 1823 году, в знаменитом стихотворении «Демон»:

В те дни, когда мне были новы Все впечатленья бытия — И взоры дев, и шум дубровы, И ночью пенье соловья; Когда возвышенные чувства, Свобода, слава и любовь, И вдохновенные искусства Так сильно волновали кровь, Часы надежд и наслаждений Тоской внезапной осеня, Тогда какой-то злобный гений Стал тайно навещать меня. Печальны были наши встречи: Его улыбка, чудный взгляд, Его язвительные речи Вливали в душу хладный яд. Неистощимой клеветою Он Провиденье искушал; Он звал прекрасное мечтою, Он вдохновенье презирал; Не верил он любви, свободе, На жизнь насмешливо глядел — И ничего во всей природе Благословить он не хотел.

Написанное три года спустя после пребывания у Раевских, это стихотворение превосходно раскрывает и сущность и силу пережитого искушения, которому подверглась душа поэта в период пребывания его в Кишиневе и затем в Одессе. Конечно, это было одно из сильнейших искушений духа гордости. Оно сказалось в жизни поэта горчайшими плодами его последующей беспутной жизни, творчества и мысли. Посмотрим на эти плоды внимательнее, чтобы лучше понять тот ядовитый источник, из которого они выросли.

Вот один из плодов пушкинского байронизма. Это наставление брату Льву, написанное по-французски: «В твои лета следует подумать тебе об избираемом пути… Ты будешь иметь дело с людьми, которых еще не знаешь. С самого начала думай о них как только возможно хуже: весьма редко придется тебе отставать от такого мнения. Не суди о них по своему сердцу, которое я считаю и благородным, и добрым и которое вдобавок еще молодо. Презирай их со всевозможной вежливостью, и тебя не будут раздражать их мелкие предрассудки и мелкие страсти, на которые ты натолкнешься при вступлении в свет. Будь со всеми холоден – чересчур сближаться всегда вредно; особливо берегись близких сношений с людьми, которые выше тебя, как бы ни были они предупредительны. Их ласки тотчас очутятся у тебя на голове, и ты легко потерпишь унижение, сам того не ожидая. Не будь угодлив и гони прочь от себя чувство доброжелательства, к которому ты, может быть, наклонен. Люди не понимают его и часто почитают за низость, потому что всегда рады судить о других по себе. Никогда не принимай благодеяния: оно всего чаще выходит предательством. Не нужно покровительства: оно порабощает и унижает. Мне следовало бы также предостеречь тебя от обольщений дружбы, но я не смею черствить твою душу в пору самых сладких ее мечтаний. Что касается до женщин, то мои слова были бы совершенно для тебя бесполезны. Замечу только, что чем меньше любишь женщину, тем больше вероятности обладать ею. Но такая потеха может быть уделом лишь старой обезьяны XVIII века… Никогда не забывай умышленной обиды; тут не нужно слов или очень мало; за оскорбление никогда не мсти оскорблением. Коль скоро твое состояние или обстоятельства не позволяют тебе блистать в свете, не думай скрывать своих лишений; лучше держись другой крайности: цинизмом в наготе его можно внушить к себе уважение и привлечь легкомысленную толпу, тогда как мелкие плутни тщеславия делают нас смешными и вызывают презрение. Никогда не занимай, лучше терпи нужду. Поверь, она не так страшна, как ее изображают; гораздо ужаснее то, что, занимая, иногда поневоле можно подвергнуть сомнению свою честность. Правила, которые предлагаю тебе, добыты мною из горького опыта. Желаю, чтобы ты принял их от меня и чтоб тебе не пришлось извлекать их самому. Следуя им, ты не испытаешь минут страданий и бешенства. Когда-нибудь ты услышишь мою исповедь; она тяжела будет для моего тщеславия, но я не пощажу его, как скоро дело идет о счастии твоей жизни».

«Нет ничего удивительного, – пишет Кудрявцев, – что эта наносная мизантропическая проповедь вполне уживалась в Александре Сергеевиче с жаждою шумных восторгов и рукоплесканий толпы, возвращения в круг столичных друзей и веселой светской жизни среди них, – словом, он, как и другие наши доморощенные байронисты, по-прежнему оставался, в полном смысле слова, рабом того самого света, презирать который учит брата».

В таком настроении и с такими мыслями оказался Пушкин в Кишиневе. Там он «с увлечением посещал и карточные вечера у вице-губернатора М. Е. Крупянского, и танцевальные вечера у члена верховного совета Е. К. Варфоломея; заводил любовные интриги в Кишиневе, поддерживал их в Одессе, куда так часто отпрашивался у добродушного Инзова. В отношениях с женщинами в это время своей жизни он был слишком развязен, чтобы не сказать более; с представителями же мужской части кишиневского общества – нахально-дерзок» (Кудрявцев).

По свидетельству П. В. Анненкова, Пушкин «становится подвержен частым вспышкам неудержимого гнева, которые находили на него по поводу самых ничтожнейших случаев жизни, но особенно при малейшем подозрении, что на пути к осуществлению какой-либо, более или менее рискованной, затеи встречается посторонний, мешающий человек. Самолюбие его делается болезненно чутким и раздражительным. Он достигает такого неумеренного представления о правах своей личности, о свободе, которая ей принадлежит, о чести, которую она обязана сохранять, что окружающие, даже при самом добром желании, не всегда могут приноровиться к этому кодексу. Столкновения с людьми умножаются. Чем труднее оказывается провести через все случаи жизни своевольную программу поведения, им же самим и придуманную для себя, тем требовательнее еще становится ее автор. Подозрительность его растет: он видит преступления против себя, против своих неотъемлемых прав в каждом сопротивлении, даже в обороне от его нападок и оскорбительных притязаний. В такие минуты он уже не выбирает слов, не взвешивает поступков, не думает о последствиях. Дуэли его в Кишиневе приобрели всеобщую известность… но сколько еще ссор, грубых расправ, рискованных предприятий, оставшихся без последствий и не сохраненных воспоминаниями современников! Пушкин в это время беспрестанно ставил на карту не только жизнь, но и гражданское свое положение: к счастью, карты – до поры до времени – падали на его сторону… Сам Пушкин дивился подчас этому упорному благорасположению судьбы и давал зарок друзьям обходиться с нею осторожнее и не посылать ей беспрестанные вызовы; но это уже было вне его власти… К сожалению, можно предполагать, что в описываемый… период Пушкин пришел к заключению, что человек, готовый платить за каждый свой поступок такой ценной монетой, какова жизнь, имеет право распоряжаться и жизнью других по своему усмотрению. – Таким представляется нам в окончательном своем виде русский байронизм – эта замечательная черта эпохи, – развитый в Пушкине течением возбуждающих и потворствующих обстоятельств и усиленный еще молодостью и той горячей полуафриканской кровью, которая текла в его жилах».

Историю заблуждений Пушкина в этот опасный период его жизни необходимо продолжить дальше. Именно в это время его байронический скептицизм, его демон сомнения, достигает наивысшего успеха в искушении поэта. Религиозное понимание жизни и ее целей отрицается поэтом. Он пишет кощунственные произведения, вышучивает посты, пародирует молитвы, глумится над Библией. В письмах поэта встречаются признания, которые свидетельствуют, что дух отрицания вошел в его сердце очень глубоко. В 1824 году из Одессы Пушкин пишет одному неизвестному лицу в Москве: «Читая Библию, Святой Дух иногда мне не по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира… Беру уроки чистого атеизма. Здесь англичанин, глухой философ (Гунчинсон), единственно умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов тысячу, чтобы доказать, что нет разумного Творца и Промыслителя, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная…»

В другом письме, к князю Вяземскому по поводу смерти его трехлетнего сына, Пушкин высказывает свое отрицание еще более страшным образом. Он пишет: «Судьба не перестает с тобой проказить. Не сердись на нее, не ведает бо, что творит. Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? Не ты, не я, никто». Здесь богоборческое начало в Пушкине выражено в наиболее крайней форме, не отрицающей Бога, а враждующей с Ним, не желающей признать Его благой воли и Промышления о человеке.

В стихотворных набросках к «Демону» поэт уже сознательно приписывает пережитые искушения лукавому духу, который берется разъяснить ему загадку огромного чарующего мира:

Он обещал… Истолковать мне все творенье И разгадать добро и зло…

Внимая искусительным речам лукавого духа, Пушкин признается: «Непостижимое волненье меня к лукавому влекло», и дальше: «Я неописанную сладость в его беседах находил». По-видимому, сладость бесед умного духа приобретала все большую власть над неустановившеюся душою Пушкина, который опять делает знаменательное признание:

Я стал взирать его глазами, Мне дался жизни бедный клад; С его неясными словами Моя душа звучала в лад…

Это звучание в лад с речами умного духа означало не что иное, как торжество последнего над душою поэта:

Мне было грустно, тяжко, больно, Но, одолев меня в борьбе, Он сочетал меня невольно Своей таинственной судьбе.

Таковы свидетельства самого поэта о своем порабощении кумиру гордости, своеволия и сомнения. Но эти же свидетельства, выраженные в том же «Демоне» и в набросках к нему, являются уже началом отрезвления, началом исповеди, началом освобождения от власти кумиров. «Разоблачив пленительный кумир, я вижу призрак безобразный», – оставляет он в черновиках важное признание, и нам теперь необходимо определить способы этого разоблачения кумиров.

Создавая свои так называемые байронические произведения, Пушкин одновременно освобождается от увлечения Байроном и от власти своего ужасного соблазнителя – демона гордости и сомнения. Последний действует не один, а в союзе с другим демоном – сладострастия, праздности, светской суеты. Все это подвергается постепенному обнажению в душе Пушкина, оставляя в поэзии его горькие строки раскаяния и сожаления. Покаянных стихотворений у Пушкина немало, и они сами по себе достаточно убедительно говорят о внутреннем переломе в душе поэта. Вот горький остаток пережитых страстей и неумеренных увлечений:

Я пережил свои желанья, Я разлюбил свои мечты; Остались мне одни страданья, Плоды сердечной пустоты. Под бурями судьбы жестокой Увял цветущий мой венец! Живу печальный, одинокий, И жду: придет ли мой конец?

Ощущение сердечной пустоты посещает Пушкина еще в 1821 году. И с течением времени, несмотря на действие соблазнов, такие ощущения все чаще повторяются: они предвестники неизбежного разочарования и будущего раскаяния поэта. К тому же ряду признаний относится и следующее стихотворение:

Я дружбу знал – и жизни молодой Ей отдал ветреные годы; И верил ей за чашей круговой В часы веселий и свободы… Но все прошло! – остыла в сердце кровь. В их наготе отныне вижу И свет, и жизнь, и дружбу, и любовь, И мрачный опыт ненавижу…

В 1828 году Пушкин пишет уже прямую поэтическую исповедь, вызываемую воспоминанием о прошлой жизни.

Когда для смертного умолкнет шумный день $$$И на немые стогны града Полупрозрачная наляжет ночи тень $$$И сон, дневных трудов награда, — В то время для меня влачатся в тишине $$$Часы томительного бденья: В бездействии ночном живей горят во мне $$$Змеи сердечной угрызенья; Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, $$$Теснится тяжких дум избыток; Воспоминание безмолвно предо мной $$$Свой длинный развивает свиток; И, с отвращением читая жизнь мою, $$$Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, $$$Но строк печальных не смываю. Я вижу в праздности, в неистовых пирах, $$$В безумстве гибельной свободы, В неволе, в бедности, в гонении, в степях $$$Мои утраченные годы. Я слышу вновь друзей предательский привет $$$На играх Вакха и Киприды, И сердцу вновь наносит хладный свет $$$Неотразимые обиды. И нет отрады мне – и тихо предо мной $$$Встают два призрака младые, Две тени милые, – два данные судьбой $$$Мне ангела во дни былые. Но оба с крыльями и с пламенным мечом, $$$И стерегут – и мстят мне оба, И оба говорят мне мертвым языком $$$О тайнах счастия и гроба.

Смущаемый воспоминаниями поэт в следующем, 1829 году прямо сравнивает себя с блудным сыном, ушедшим на страну далече (Лк 19, 12). Стихотворение, в котором он это сравнение делает, дышит искренним раскаянием:

Воспоминаньями смущенный, Исполнен сладкою тоской, Сады прекрасные, под сумрак ваш священный Вхожу с поникшею главой! Так отрок Библии – безумный расточитель — До капли истощив раскаянья фиал, Увидев наконец родимую обитель, Главой поник и зарыдал! В пылу восторгов скоротечных, В бесплодном вихре суеты, О, много расточил сокровищ я сердечных За недоступные мечты! И долго я блуждал, и часто утомленный, Раскаяньем горя, предчувствуя беды, Я думал о тебе, приют благословенный, Воображал сии сады!

Путь покаяния естественно ведет к Богу, к Отцу Небесному, и с 30-х годов религиозное настроение делается основным в душе Пушкина. Легкомысленное отношение к религии, к вере в Бога преодолено поэтом, о чем свидетельствуют и его друзья, и личные высказывания Пушкина. Так, по поводу переводного сочинения Сильвио Пеллико «Об обязанностях человека» Пушкин говорит: «Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли и применено ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира, из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов; она не заключает уже для нас ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием – и такова ее вечно новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладостному увлечению, и погружаемся духом в ее божественное красноречие». Есть и другие мысли Пушкина о Евангелии и об особенно поразивших его евангельских фактах, записанные А. О. Смирновой после одной беседы с Пушкиным в присутствии князя Вяземского. Черновые тетради поэта содержат много выписок из Четьих-Миней и Пролога. Известно сотрудничество Пушкина в составлении князем Эристовым «Словаря исторического о святых, прославляемых в Российской Церкви». Показательно также составление Пушкиным по подлинной рукописи жития преподобного игумена Саввы для народа. Все это факты прямого обращения Пушкина к религии, но они недостаточны для раскрытия и понимания его религиозно-нравственного возрождения, которое, совершаясь в глубине души, нашло наиболее яркое выражение в поэтическом творчестве.

 

«И всюду страсти роковые…»

Выше мы привели ряд стихотворений Пушкина, в которых он прямо осуждает свои заблуждения, прямо указывает на сердечную пустоту, порожденную праздностью, безумством гибельной свободы, бесплодной растратой духовных сил. Сравнивая себя с евангельским блудным сыном, он льет горькие слезы покаяния и неудержимо влечется сердцем к родимой Обители Небесного Отца. В исповедных строках горьких признаний душа Пушкина тоскует по красоте и силе христианских добродетелей, в которых его поэтический гений чувствует свою родную стихию. Недаром поэта особенно привлекает молитва Ефрема Сирина, испрашивающая у Бога полноту добродетелей:

Отцы-пустынники и жены непорочны, Чтоб сердцем возлетать во области заочны, Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв, Сложили множество божественных молитв; Но ни одна из них меня не умиляет, Как та, которую священник повторяет Во дни печальные Великого поста; Всех чаще мне она приходит на уста — И падшего свежит неведомою силой: «Владыка дней моих! Дух праздности унылой, Любоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия не даждь душе моей; Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья, Да брат мой от меня не примет осужденья. И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи».

Из этих добродетелей поэту особенно желанно так рано утраченное целомудрие. Хорошо зная пагубное действие порочных наслаждений, он в «Борисе Годунове» призывает хранить святую чистоту:

Храни, храни святую чистоту Невинности и гордую стыдливость: Кто чувствами в порочных наслажденьях В младые дни привыкнул утопать, Тот, возмужав, угрюм и кровожаден, И ум его безвременно темнеет.

Все поэтические признания этого рода, особенно сильные своей искренностью и впечатляющим действием, ясно говорят о глубокой внутренней борьбе Пушкина с властью демонов-искусителей. Но демоны поборают поэта в его повседневной жизни, а поэт борется с ними в области одних намерений; оставляя свою нравственную волю связанной соблазнами, он сам тешит себя свободой только в области поэтического вдохновения; вместо радикального отсечения зла происходит пока только поэтическое его осуждение. Ясно, что в этой неравной борьбе фактическая победа остается за страстями: «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет», – восклицает поэт почти в отчаянии.

Но внутренняя работа все же совершается в желанном направлении к духовной свободе. Пусть страсти владеют душою поэта, но их лживая природа уже ясна ему. Подготовка к внутреннему очищению начинается с преобразования желаний и внутренних расположений души к утраченной чистоте. Этот очистительный процесс ясно виден в поэтических образах Пушкина, в которых объективируются его внутренние состояния. В глубине души выбор сделан, но путь к нравственному совершенству загроможден привычным рабством греху и все новыми и новыми обольщениями разоблачаемых искусителей. Поэтому требуется длительная и трудная работа по срыванию масок с обольстительных оборотней – эта работа и совершается в художественном творчестве Пушкина.

Первые попытки принизить своего искусителя – демона гордости – мы видим уже в «Кавказском пленнике». Сюжет этого произведения, как вы знаете, весьма несложен. В нем всего два образа, два характера: Пленник – отступник света, друг природы, который, «страстями сердце погубя», искал в подлунном мире свободы, и Черкешенка – невинная дочь дикого Кавказа. Пленник – это носитель душевных состояний самого поэта:

Людей и свет изведал он И знал неверной жизни цену. В сердцах друзей нашед измену, В мечтах любви – безумный сон, Наскучив жертвой быть привычной Давно презренной суеты, И неприязни двуязычной, И простодушной клеветы, Отступник света, друг природы, Покинул он родной предел И в край далекий полетел С веселым призраком свободы.

В дальнейшем эти черты войдут и в образ Алеко, а также станут составной частью внутреннего облика Евгения Онегина. Здесь же, в Пленнике, мы видим пока неясные, но уже знакомые черты молодого человека XIX века, разочарованного в жизни, равнодушного к ее наслаждениям и потерявшего чувствительность сердца в несчастиях. По словам Пушкина: «“Кавказский пленник” – первый не удачный опыт характера, с которым я насилу сладил». Действительно, характер Пленника не является художественно совершенным и полным; это только намек на характер, который раскроется позднее. Но то, что Пушкин «насилу сладил» с этим характером на первый раз, – заключает в себе другой смысл. Трудность этого образа для поэта заключалась не столько в художественной стороне дела, сколько в нравственном его преодолении. Посмотрите, как относится автор к своему герою, то есть, по существу, к самому себе, вернее, к той гордости и разочарованию, которые поселило в нем увлечение Байроном! Пленник не наделен автором никакими привлекательными чертами. Напротив, у него сумрачная, охладевшая, себялюбивая душа. Он эгоист, которому противопоставляется самоотверженная любовь Черкешенки. Не есть ли такое изображение чисто байронических черт своего настроения признак их осуждения и даже преодоления? – Конечно, да! Гордость, индивидуалистическое отщепенство, равнодушие к людям получают в «Кавказском пленнике» первое поэтическое осуждение поэта – начало разоблачения кумира гордости.

Та же гордость, только облеченная в грозный деспотизм крымского хана, не выигрывает в глазах Пушкина от того, что она вырастает как бы из трудного долга власти. Проявляя себя безудержным личным произволом, эта гордость хана осуждается поэтом через противопоставление ей христианской чистоты и веры пленной польской княжны («Бахчисарайский фонтан»). Тщетно ожидает хан ее благосклонности, и для нее смягчает он гарема строгие законы…

Сам хан боится девы пленной Печальный возмущать покой; Гарема в дальнем отделенье Позволено ей жить одной: И, мнится, в том уединенье Сокрылся Некто неземной. Там день и ночь горит лампада Пред ликом Девы Пресвятой; Души тоскующей отрада, Там упованье в тишине С смиренной верой обитает, И сердцу все напоминает О близкой, лучшей стороне… Там дева слезы проливает Вдали завистливых подруг; И между тем, как все вокруг В безумной неге утопает, Святыню строгую скрывает Спасенный чудом уголок. Так сердце, жертва заблуждений, Среди порочных упоений Хранит один святой залог, Одно божественное чувство…

Именно в свете этого божественного чувства, горевшего в душе самого Пушкина, теряли для него всякое обаяние кумиры гордости и сладострастия.

Но еще более определенно и решительно развенчивает Пушкин свой байронический идеал в поэме «Цыганы». Здесь тот же гордый индивидуалист, свое вольный бунтарь Алеко, покидает жизнь в цивилизованном обществе и пристает к цыганскому табору. Вначале мы принимаем его чуть ли не за мученика какой-то возвышенной идеи: так убежденно и благородно изрекает он приговор испорченному всеми предрассудками и пороками оставленному им человеческому обществу:

О чем жалеть? Когда б ты знала, Когда бы ты воображала Неволю душных городов! Там люди, в кучах за оградой, Не дышат утренней прохладой, Ни вешним запахом лугов, Любви стыдятся, мысли гонят, Торгуют волею своей, Главы пред идолами клонят И просят денег да цепей. Что бросил я? Измен волненье, Предрассуждений приговор, Толпы безумное гоненье Или блистательный позор.

Но этот благородный пафос Алеко – только обманчивая видимость себялюбца, который далее сам разоблачает свою неприглядную эгоистическую сущность. После рассказа старика-цыгана об измене его жены Мариулы Алеко гневно восклицает:

Да как же ты не поспешил Тотчас вослед неблагодарной И хищнику и ей коварной Кинжала в сердце не вонзил?

Но старик кротко возражает ему:

К чему? вольнее птицы младость. Кто в силах удержать любовь? Чредою всем дается радость; Что было, то не будет вновь.

Однако Алеко не понимает просветленной покорности старика действию закона природы в женщине, не понимает нравственного оправдания ее непреодолимого сердечного влечения со стороны самого пострадавшего и своей дальнейшей речью разоблачает себя как мстительного эгоиста, раба страстей и чувственной ревности:

Я не таков. Нет, я, не споря, От прав моих не откажусь; Или хоть мщеньем наслажусь. О нет! когда б над бездной моря Нашел я спящего врага, Клянусь, и тут моя нога Не пощадила бы злодея: Я в волны моря, не бледнея, И беззащитного б толкнул, Внезапный ужас пробужденья Свирепым смехом упрекнул. И долго мне его паденья Смешон и сладок был бы гул.

Таков байронический герой в изображении Пушкина. «Герой на счет чужих пороков, заблуждений и слабостей», как говорит Белинский, а на самом деле жалкий невольник собственных страстей:

Но Боже, как играли страсти Его послушною душой! С каким волнением кипели В его измученной груди…

Для человека, которым владеют страсти, роковой исход неизбежен; его ожидает нравственное крушение, и оно неотвратимо совершается для Алеко в столкновении с иной, просветленной, свободой степных скитальцев.

Мы особенно подчеркиваем у Пушкина противопоставление индивидуалиста Алеко вольной общине Божиих детей.

Свобода и беспечность, простодушное следование естественному закону природы и влечениям неиспорченного сердца уподобляет их птичке Божией, которая

… не знает Ни заботы, ни труда; Хлопотливо не свивает Долговечного гнезда; В долгу ночь на ветке дремлет; Солнце красное взойдет, Птичка гласу Бога внемлет, Встрепенется и поет. За весной, красой природы, Лето знойное пройдет — И туман и непогоды Осень поздняя несет: Людям скучно, людям горе; Птичка в дальные страны, В теплый край, за сине море Улетает до весны.

Так и степные скитальцы-цыганы, покорные законам природы, живут как птицы, как полевые лилии, повинуясь «последовательности роста и цветения, инстинкту перелета, невольным переменам сердца. Отсюда в них глубочайшее доверие к своей природе, к ее естественным побуждениям, ко всему внезапному и беспрекословному, что бы из нее ни вырвалось. В их страстных порывах есть вся невинность младенческого народа, еще не вышедшего из первоначальной гармонии. В их скудной и нестройной вольности есть последняя свобода безответственного духа, предавшегося не своей, но Отчей воле», – говорит один тонкий аналитик Пушкина по поводу поэмы «Цыганы». И мы чувствуем, что просветленный кроткой покорностью судьбе старик-цыган и даже послушная влечениям своего сердца Земфира составляют полную противоположность гордому своим самоутверждением Алеко, слепая ревность которого доводит его до злодейства: он убивает Земфиру и ее любовника. Это злодейство не находит никакого нравственного оправдания в понятиях старика-цыгана, который произносит свой трагически величественный приговор убийце:

Оставь нас, гордый человек! Мы дики, нет у нас законов, Мы не терзаем, не казним, Не нужно крови нам и стонов, Но жить с убийцей не хотим. Ты не рожден для дикой доли, Ты для себя лишь хочешь воли; Ужасен нам твой будет глас: Мы робки и добры душою, Ты зол и смел – оставь же нас; Прости! да будет мир с тобою.

Так Пушкин развенчивает дельфийского идола гордости и самоутверждения, решительно осуждая в себе индивидуалистическое начало, искание личных прав и героизм за счет чужих недостатков. Внутренняя борьба поэта за свое освобождение от демона гордости усиливается. Поэтическое разоблачение соблазна, обнажение его внутреннего секрета и механизма является главным орудием поэта в этой борьбе. Но соблазнительная сила гордости ищет войти в его душу иными путями, и поэт напрягает все свои силы, чтобы распознать и разоблачить врага в новых его превращениях.

 

Преодоление демона гордости

В трагедии «Борис Годунов», которую Пушкин заканчивает почти одновременно с поэмой «Цыганы», демон гордости представлен в новых превращениях, составляющих целую стихию человеческого тщеславия и властолюбия. Сам Годунов, Самозванец, Марина, Шуйский, Воротынский, Басманов – вот вереница образов, воплощающих страсть властолюбия. Как и всякая страсть, властолюбие неизбежно приводит человека к нравственной катастрофе. Так Борис Годунов идет к трону через преступление. Однако достижение высшей власти не оправдывает в его глазах этого преступления. Убийство царевича Дмитрия мучит Бориса, развенчивая в его глазах все обаяние власти и обесценивая все добрые начинания его незаконного царствования. Суд совести разоблачает в нем демона властолюбия, толкнувшего его на преступление. Следующий монолог Бориса есть скорбное признание вины, порожденной стремлением к власти, к господству над другими:

Достиг я высшей власти; Шестой уж год я царствую спокойно, Но счастья нет в моей душе. Не так ли Мы смолоду влюбляемся и алчем Утех любви, но только утолим Сердечный глад мгновенным обладаньем, Уж, охладев, скучаем и томимся!.. Напрасно мне кудесники сулят Дни долгие, дни власти безмятежной — Ни власть, ни жизнь меня не веселят; Предчувствую небесный гром и горе. Мне счастья нет. Я думал свой народ В довольствии, во славе успокоить, Щедротами любовь его снискать — Но отложил пустое попеченье: Живая власть для черни ненавистна. Они любить умеют только мертвых. Безумны мы, когда народный плеск Иль ярый вопль тревожит сердце наше. Бог насылал на землю нашу глад; Народ завыл, в мученьях погибая; Я отворил им житницы; я злато Рассыпал им; я им сыскал работы: Они ж меня, беснуясь, проклинали! Пожарный огнь их домы истребил; Я выстроил им новые жилища: Они ж меня пожаром упрекали! Вот черни суд: ищи ж ее любви! В семье моей я мнил найти отраду, Я дочь мою мнил осчастливить браком; Как буря, смерть уносит жениха… И тут молва лукаво нарекает Виновником дочернего вдовства Меня, меня, несчастного отца!.. Кто ни умрет – я всех убийца тайный: Я ускорил Феодора кончину, Я отравил свою сестру царицу, Монахиню смиренную… Все я! Ах! чувствую: ничто не может нас Среди мирских печалей успокоить; Ничто, ничто… Едина разве совесть — Так, здравая, она восторжествует Над злобою, над темной клеветою, Но если в ней единое пятно, Единое, случайно завелося, Тогда беда: как язвой моровой Душа сгорит, нальется сердце ядом, Как молотком, стучит в ушах упреком, И все тошнит, и голова кружится, И мальчики кровавые в глазах… И рад бежать, да некуда… Ужасно! Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.

И здесь, в симпатичных и привлекательных чертах несомненно талантливого властителя, казалось бы, больше других имеющего право на власть, Пушкин осуждает властолюбие как страсть, как одно из превращений демона гордости. Пусть Борис талантлив как государственный деятель, но к высшей власти он пришел не как законный наследник, не как народный избранник, а как убийца законного царевича. Такой путь к власти совершенно ясно выдает Борисово стремление наслаждаться властью, ощущать свое превосходство перед другими, быть не якоже прочии человецы (Лк 18, 11)… А это уже есть соблазн, который обнаружит свое полное и губительное действие в Скупом рыцаре.

В Григории Отрепьеве, сообразно его положению послушника и свойствам ума, пагубная страсть к господству над другими развивается иначе и для достижения своих целей толкает его на путь самозванства, психологию которого Пушкин разрабатывает с необычайной проницательностью и с огромной силой поэтического обличения. Оно и понятно: в самозванстве зло обличает само себя, обнажая свою призрачность и лживость. Уже сон Григория в келье Пимена обличает грядущее искушение:

Ты все писал и сном не позабылся, А мой покой бесовское мечтанье Тревожило, и враг меня мутил: Мне снилося, что лестница крутая Меня вела на башню; с высоты Мне виделась Москва, что муравейник; Внизу народ на площади кипел И на меня указывал со смехом; И стыдно мне и страшно становилось — И, падая стремглав, я пробуждался… И три раза мне снился тот же сон. Не чудно ли?

Искушение самозванства еще впереди, но работа искушающего демона гордости уже совершилась где-то в подсознательных глубинах души Григория, в ее внутренних желаниях, и не погибшая совесть отражает пагубность предстоящего искушения в выразительной картине вещего сна. Замечательно, что своего давнего искусителя Пушкин клеймит здесь, в психике Самозванца, стыдом разоблачения, стыдом неудачного посягательства на власть, стыдом смехотворного самовозвеличения, стыдом сорванной маски и оголения под взором всех, под хохот презираемого человечества. (Сравните состояние Алеко после его преступления с состоянием Самозванца после его разоблачения.)

Другие персонажи трагедии «Борис Годунов» – Марина Мнишек, Шуйский, Воротынский, Басманов – представляют у Пушкина различные воплощения той же страсти властолюбия, того же демона гордости. Безобразие этого демона просвечивает сквозь человеческие черты каждого из названных героев, и самое искажение человеческого образа является осуждением страсти властолюбия. То, что страсть эта не идеализируется Пушкиным, то, что она искажает образ Божий в человеке, то, наконец, что она служит предметом правдивого поэтического изображения, является уже огромной нравственной победой поэта, душе которого было близко «не высокоумное порождение языческой гордыни, но смиренномудрая христианская праведность».

Вот почему в трагедии «Борис Годунов» возникает образ Пимена, в котором Пушкин собрал черты, пленившие его в наших старых летописях. «Умилительная кротость, младенческое и вместе с тем мудрое простодушие, набожное усердие к власти царя, данной Богом, совершенное отсутствие суетности» составляют содержание этого светлого образа, и его присутствие в трагедии свидетельствует нам о том, что «дух сердечной мирности и богомольной отрешенности» водворился в душе самого Пушкина. Конечно, это не окончательный мир победы над злом, не совершенная святость, ибо и Пимен все еще переживает искушения. Если не сотворит он молитвы долгой к ночи, то сон его бывает не тих и не безгрешен. «Мне чудятся, – говорит он, – то шумные пиры, то ратный стан, то схватки боевые, безумные потехи юных лет». Однако искушения эти приходят только во сне; они не имеют уже влияния на волю, на поступки сурового монаха, действительная жизнь которого уже не подвластна страстям и душа которого питается и живет мудрым покоем святости и трудом молитвенного подвига. Вот тот идеал, который растет и укрепляется в душе Пушкина по мере преодоления боровших его демонов гордости и сладострастия. Образ Пимена, как мы видим, еще более оттеняет черты пагубного властолюбия других персонажей трагедии и тем самым свидетельствует о нравственной победе поэта над своим внутренним врагом.

Уже имея в себе дух Пимена, Пушкин дальше создает стихотворную повесть «Полтава». И мы видим, что в этом произведении продолжается разоблачение того же кумира гордости. Если прежние герои гордости имеют у Пушкина достаточно много человеческих и даже привлекательных черт, то Мазепа представлен «мрачным, ненавистным, мучительным лицом». Прежний обаятельный образ приобретает черты черного злодея. «Какой отвратительный предмет! Ни одной утешительной черты! Соблазн, вражда, измена, лукавство, малодушие, свирепость… – пишет Пушкин о Мазепе. – История представляет его честолюбцем, закоренелым в коварствах и злодеяниях, клеветником Самойловича – своего благодетеля, – губителем отца несчастной своей любовницы, изменником Петра перед его победою, предателем Карла после его поражения: память его, преданная Церковью анафеме, не может избегнуть и проклятия человечества». Таков Мазепа для истории, как голый факт прошедшего, таким видит теперь прозревший поэт своего давнишнего обольстителя – демона гордости. Характеристика Мазепы в удивительных стихах Пушкина полна уничтожающего осуждения. Краски сгущены до крайности! Так уверенно разит поэт своего закоренелого врага.

Кто снидет в глубину морскую, Покрытую недвижно льдом? Кто испытующим умом Проникнет бездну роковую Души коварной? Думы в ней, Плоды подавленных страстей, Лежат погружены глубоко, И замысел давнишних дней, Быть может, зреет одиноко. Как знать? Но чем Мазепа злей, Чем сердце в нем хитрей и ложней, Тем с виду он неосторожней И в обхождении простей. Как он умеет самовластно Сердца привлечь и разгадать, Умами править безопасно, Чужие тайны разрешать! С какой доверчивостью лживой, Как добродушно на пирах Со старцами, старик болтливый, Жалеет он о прошлых днях, Свободу славит с своевольным, Поносит власти с недовольным, С ожесточенным слезы льет, С глупцом разумну речь ведет! Не многим, может быть, известно, Что дух его неукротим, Что рад и честно и бесчестно Вредить он недругам своим, Что ни единой он обиды С тех пор, как жив, не забывал, Что далеко преступны виды Старик надменный простирал, Что он не ведает святыни, Что он не помнит благостыни, Что он не любит ничего, Что кровь готов он лить, как воду, Что презирает он свободу, Что нет отчизны для него.

Но не надменного старика и не злодея полюбила в нем Мария, а свою иллюзию. Мазепа, как бесовский оборотень, околдовал ее обманным подобием героя.

Своими чудными очами Тебя старик заворожил, Своими тихими речами В тебе он совесть усыпил; Ты на него с благоговеньем Возводишь ослепленный взор…

Для ослепленной девы Мазепа – певец и воин, даже выше – природный царь, который по праву высшей одаренности воздвигнет трон. «Ты носишь власти знак», «ты так могущ», «твоим сединам как пристанет корона царская» – вот радужный мираж, застлавший правду для Марии, и, как Татьяна, она верит сердцем, что ее властитель послан Богом. Какое ужасное пробуждение настанет для несчастной! Мазепа тоже самозванец, не муж судьбы, а интриган, изменник, злопамятный мститель – и только. Не великий замысел, не вера в свое посланничество, но условность дворянской чести, но память о нанесенной обиде руководят его поступками. В этой черте весь его характер, скрытый, жестокий, постоянный. Для утоленья злобы он умервщляет отца обольщенной дочери, коварный искуситель, он даже не задумался самою дочь поставить перед выбором между супругом и отцом и, не воздвигши трона, построил эшафот.

Сквозь легкий сон Мария слышит, что кто-то к ней вошел, «с улыбкой руки протянула и с негой томною шепнула: “Мазепа, ты? ”» Но перед ней прокравшаяся во дворец мать.

Молчи, молчи, Не погуби нас: я в ночи Сюда прокралась осторожно С единой, слезною мольбой. Сегодня казнь. Тебе одной Свирепство их смягчить возможно. Спаси отца! Дочь (в ужасе). Какой отец? Какая казнь?

И когда она узнает правду, ужасную правду о казни отца, строй ее души нарушается, разум мутнеет:

Что со мною? Отец… Мазепа… казнь… с мольбою Здесь, в этом замке, мать моя — Нет, иль ума лишилась я, Иль это грезы…

Утлый мозг не выдержал противоречия мечты и знания. Но в столкновении низкой истины и возвышающего обмана безумная осталась верной грезе. Он есть, он жив, ее герой и повелитель, ясный сокол, сказочный Иван-царевич, но только он скрывается где-то за морями, а здесь обманщик, дьявольское наваждение, старик-убийца!

«…Ах, вижу, голова моя Полна волнения пустого: Я принимала за другого Тебя, старик. Оставь меня. Твой взор насмешлив и ужасен. Ты безобразен. Он прекрасен: В его глазах блестит любовь, В его речах такая нега! Его усы белее снега, А на твоих засохла кровь!..» И с диким смехом завизжала, И легче серны молодой Она вспрыгнула, побежала И скрылась в темноте ночной.

Таков Мазепа для Пушкина. Замечательно, что в нем нет ни одной привлекательной черты. Если Кавказский пленник, Алеко, Борис, Лжедмитрий еще сохраняют в себе какие-то человеческие черты, которые в известном смысле как бы облагораживают, смягчают их недостатки, их гордость, то в Мазепе собраны только одни отрицательные черты. В нем сгущены, представлены в чистом виде субстантивные свойства гордости, которая, не смешиваясь с добрыми, человеческими чертами, и не может быть иной. Правда, Мария его, Мазепу, любит, но любит она только его лживую видимость, свою мечту: образ Мазепы представляется уже двойным – в действительности и в воображении Марии. Пушкину таким образом удается отделить своего врага от его привлекательной оболочки, и этот процесс дифференциации добра и зла в дальнейшем творчестве Пушкина углубляется, свидетельствуя о все большем внутреннем преодолении кумиров.

 

Взгляд Никанора, архиепископа Херсонского, на Пушкина

В истории отношений русского образованного общества с Пушкиным нельзя пройти мимо замечательной беседы архиепископа Херсонского Никанора, состоявшейся в день пятидесятилетия смерти поэта в церкви Новороссийского университета на тему: «Пушкин в своих достоинствах, немощах и смерти».

Эта беседа великого архипастыря о великом поэте замечательна прежде всего тем, что она с исключительной ясностью и полнотой выразила чисто церковный, православный взгляд на жизнь и творчество Пушкина и дала ему оценку, чуждую и тени какого-либо земного пристрастия или партийной заинтересованности.

Важно отметить, что Церковь устами знаменитого проповедника произнесла свое суждение о поэте в духе полной независимости от тех разнообразных мнений, которые своей противоречивостью и страстностью свидетельствовали не о бескорыстном отношении к гениальному родоначальнику русской литературы, а о глубоком внутреннем разладе культурно-общественной мысли.

В коренных противоречиях этой мысли, отражавших болезненный распад русской души, успели за пятьдесят лет народиться и заявить свои права на признание самые различные течения, надолго расколовшие наше общественное сознание духом вражды и разномыслия. Просвещенному взору учителя Церкви, несомненно, предносилось и смутное учение о Пушкине В. Г. Белинского, ценившего в нем только «чувство изящного и чувство гуманности», и резкая попытка развенчать поэта по мотивам равнодушия к общественным вопросам со стороны Д. И. Писарева, и многие другие мнения, разноречия которых отнюдь не говорили в пользу их истинности. И все эти мнения, все попытки «высмотреть у поэта то, что для нас самих особенно приятно, получить от него не то, что он дает нам… а то, что нам нужно от него: авторитетную поддержку в наших помыслах и заботах», как говорит Вл. Соловьев, – все это оказалось вне чисто религиозного, церковного, отношения к поэту.

Сияние гениальности как отблеск Божественной красоты, как яркий признак Божественного посланничества в мир, привлекло к Пушкину высокое внимание Церкви, которая под блеском поэтического дарования увидела обычную земную трагедию одного из любимых сынов Отца Небесного, трагедию, давно изображенную Самим Христом в евангельской притче о блудном сыне. Не случайно и день пятидесятилетия смерти раба Божия Александра пришелся в Неделю о евангельском блудном сыне. В этом совпадении у церковного учителя оказался прекрасный и знаменательный повод подчеркнуть роковую тему русской литературы указанием на личную судьбу ее родоначальника.

В начале своей беседы великий проповедник противопоставляет церковное воспоминание о Пушкине всеобщему прославлению поэта во всех концах России. В основе, казалось бы, благожелательного прославления великого поэта лежит, однако, языческое правило: «Говори о мертвых хорошо или не говори ничего», – которому нельзя следовать уже потому, что такое отношение к умершим и к прошлому вообще подрывает основы исторической оценки и развития. Напротив, христианский обычай молиться о прощении грехов умершего является залогом нравственного совершенствования живущих и по вере их служит к благоустроению души почившего.

Следуя живому течению мысли, обобщающей всю жизнь Пушкина, проповедник повествует о нем начиная с его детства. «Это был сын Отца Небесного, как и все мы, но сын особенно любимый, потому что необычайно одаренный». Несмотря на недостатки своего воспитания, дитя – Пушкин все же получил достаточное религиозное развитие – не от отца, о котором он вообще непочтительно отзывается, и не от матери, а от старой няни, вложившей в его душу зачатки народно-религиозной поэзии.

Первоначальное религиозное развитие, коснувшееся главным образом сердца дитяти, было несколько дополнено познанием Закона Божия в Лицее. Но кроткой верой недолго пребывал он в доме Отца Небесного, по-видимому только в раннем детстве, а в дальнейшем, соприкоснувшись с колебаниями современного ему религиозного сознания, его глубокий дух оказался тяжко поколебленным в вере.

Можно сказать, что с удалением из дома отеческого для дальнейшего образования в Лицее он удалился и из дому Отца Небесного и с тех пор стал расточать свои великие прирожденные дары, дары Отца Небесного, живый блудно, нечисто живя и мысля, говоря и поя свои песни, пиша и уча других, уклоняясь от правого пути к Небу на страну далече (Лк 19, 12), дальше и дальше, говорит владыка Никанор.

Совращению отрока с пути истинной веры, в которой его больше никто не просвещал и не укреплял, способствовало прежде всего безалаберное воспитание в родной семье. Наученный французскому языку ранее, чем русскому, отрок Пушкин слишком рано познакомился с отрицательной французской литературой «вольтерьянского скептического закала» и, естественно, не мог своим детским умом преодолеть «мощную фалангу идей антирелигиозного, антихристианского строя». Дух окружающего его светского общества, насквозь пропитанный французским вольнодумством и отчуждением от Церкви, также отвлекал его в сторону от детской сердечной веры, которая легко уступает место раннему тщеславию и другим страстям юного сердца.

Ранние поэтические опыты, получившие всеобщее одобрение, расположили его мыслить и чувствовать в слух всего света. Какой тонкий соблазн: божественный дар поэтического слова употреблять для выражения каких угодно переживаний, чистых и нечистых, любых мыслей, добрых и злых, и разнообразных побуждений уже испорченного сердца. Недаром подкупающая правдивость поэтического выражения у Пушкина поставила его во мнении многих позднейших ценителей по ту сторону добра и зла и послужила опорой для диких теорий о противоположении поэзии разуму и нравственности и о равнодушии Пушкина к добру и злу.

И вот неустойчивая душа поэта пленяет свое чудное дарование нечистым страстям и помышлениям юности, которой – по слову Писания – особенно прилежат помышления на злая, в особенности блудные (см.: Быт 8, 21). Порабощаемый чувственными влечениями пылкой юности, поэт порабощает им небесный дар поэзии, изумляющей всех своей прелестью. Обаяние огромного таланта как бы облагораживает чисто языческое содержание стихотворений этого периода, воспевающих культ Киприды (Афродиты), богини сладострастия. Особенно характерно было отношение общества к этой пушкинской поэзии: все изумились ее прелести и щедро рукоплескали юному поэту. Рождая из себя извиняющее поощрение, это восхищение неизбежно перерастало в пристрастие, влечение к подобной поэзии.

Таким образом, нравственная порча поэта и окружающей среды усугублялась. «Мы видим в этой поэзии не только обнажение блуда, не только послабление ему, но и одобрение его в принципе, но и воспевание его в обольстительных звуках, – с горечью говорит архиепископ Никанор, – в этом направлении ниспадение его [Пушкина] делом, мыслию и острым, метким словом простиралось, по-видимому, до последних крайностей».

Удаление от дома Отца Небесного ведет Пушкина еще к большим и особенно соблазнительным заблуждениям. В Татьяне, признанной образцом высокой нравственности, преосвященный Никанор видит не идеал христианской женщины, а предмет, достойный жалости сердца. «Состоя в супружестве, – говорит проповедник, – она всею душою, сердцем и помыслами принадлежит предмету своей страсти, сохраняя до сей минуты для мужа верность только внешнюю, о которой сама отзывается с очень малым уважением, чуть не с пренебрежением». И действительно, как далеко мы отклонились от идеала истинно христианского брака, который является «слиянием двух существ в единую плоть и душу, в единого человека».

«Грехи в одиночку по миру не ходят, но один поведет с собою и другие, – продолжает архиепископ Никанор. – Поклонение Киприде не могло не вести за собою поклонение и Вакху и всем языческим божествам». Дух эпикурейского отношения к жизни, владевший поэтом в первую половину его жизни, ясно изобличает его душевное идолопоклонство. Классическое язычество, возрожденное Пушкиным в поэзии и соединенное с соответствующей жизненной практикой, пожалуй, и не могло бы иметь лучшего выражения.

Пушкин этого периода явно тяготел и жизнью, и словом к язычеству. Имена Вакха и Аполлона, Киприды и Купидона, муз и харит в его произведениях были не только литературными образами, но и предметами его внутренних страстей и влечений. «Было в этой поэзии, не скажу, мысленно-словесное отрицание христианства, – говорит владыка Никанор, – но хуже того, было кощунственное сопоставление его с идолопоклонством, кощунственное приурочиванье его к низменному культу низших языческих божеств, причем необузданность ума и слова играла сопоставлениями священных изречений с непристойными образами и влечениями».

Но «этого мало. Вслед за песнями в честь языческого культа наш поэт воспевает и все страсти в самом диком их проявлении: половую ревность, убийство, самоубийство, игру чужою и своею жизнию…» И всякая страсть, рисуемая гигантской гениальной кистью, приобретает в изображении поэта особую привлекательность, возбуждает к себе и своим носителям сочувствие и жалость. «Его полудобродетельная Татьяна возбуждает такую же жалость, как и безнравственный Онегин, как и пустой и легкомысленный Ленский; удалой самозванец Пугачев – так же, как и жертва его зверства, бесстрашный самоотверженный капитан со своею душевно-привлекательной дочерью; мудрый, но преступный и злосчастный Борис – так же, как и отважный до дерзости, изворотливый Лжедмитрий. Это потому, – объясняет архиепископ Никанор, – что все они милые сердцу дети его воображения, что у него всякое страстное влечение есть идеал, есть культ, есть идол, которому человеческое сердце призывается приносить себя в жертву до конца».

Таким образом, все свои дарования, силы и чувства поэт посвятил похоти плоти, плотскому душевному человеку, миру и князю мира сего – таково суровое заключение проповедника, который смотрит в самый корень греха и не знает компромиссов с совестью. И он прав в определении болезней духовно-нравственной природы Пушкина, хотя тон его суждений и кажется нам резким и суровым. Пушкин вовсе не был таким внутренне уравновешенным и благополучным, как это изображают почти все его истолкователи в нашей литературе. Правдивый и искренний в своих поэтических излияниях, он дает в них живую историю своего духа, во всех его достоинствах и немощах, во всех падениях и взлетах. Пусть поэтическая правдивость поэта изобличает его неразборчивость в выборе предметов поэтического воспевания, пусть она обнажает его соблазнительные влечения и страсти, но зато эта открытая правдивость сообщает пушкинской поэзии значение и силу исповеди, облегчающую ему нравственную борьбу и имеющую глубокий назидательный смысл для читателей. Та же поэтическая правдивость позволяет нам оценить одно неожиданное свойство художественного гения, способного облекать в прекрасные и привлекательные формы не только добро, но и зло, которое в этом виде делается особенно соблазнительным. Вот почему «у нашего поэта всякая букашка имеет право на жизнь в Божием мире, всякая страсть имеет право на развитие и процветание, лишь бы она цвела и развивалась и давала привлекательно-поразительный предмет для сильной поэтической кисти». Таково действие могучего художественного дарования, которое, таким образом, особенно нуждается в руководстве нравственной воли человека. В противном случае оно и в самом деле, добру и злу внимая равнодушно, может служить выражению и воспеванию самых низменных и темных свойств нашей греховной природы, как и видим мы это во многих произведениях Пушкина.

Прелесть поэтического выражения делала самые низменные страсти и влечения предметом любования и для самого поэта, часто возводила зло в перл поэтического создания и тем самым превращала искусство поэзии в самоцель, далекую от нравственной оценки поэта. Отсюда возникало порывистое угодничество Пушкина перед миром, да прежде всех и всего перед собою и своими страстями. «Это угодничество, – говорит архиепископ Херсонский Никанор, – было стремлением великомощного духа не к центру истинной жизни, к Богу, а от центра по тысяче радиусов, в погоне за призрачным счастьем, за удовлетворением разных похотей, сладострастия, славолюбия, гордыни, было стремлением от центра духовной жизни к противоположному полюсу бытия, во власть темной силы или темных сил…»

И, подобно блудному сыну, «скитаясь вне отеческого крова, поэт усиливался прилепляться то к одному, то к другому из жителей тоя страны и, терпя всякие беды и лишения, вынуждался, по евангельскому изречению, пасти самые низменные пожелания…»

Но настает, наконец, момент небесного посещения встревоженной падениями совести, и поэт «в себе же пришед, рече: колико наемников Отца моего избывают хлебы, аз же гладом гиблю». Начинается трудный и длительный путь возвращения из страны нравственных заблуждений в дом Отчий, путь трудный, требовавший подвига самоотречения, смирения и преодоления страстей. Это спасительное состояние его ду ха выливается в целом ряде прекрасных стихотворений, правдиво и необыкновенно сильно передающих нам стремление поэта вернуться к первоначальной чистоте. Он «отрок Библии, безумный расточитель, до капли истощив раскаянья фиал, увидев, наконец, родимую обитель, главой поник и зарыдал». В пылу восторгов скоротечных, в бесплодном вихре суеты, о, много расточил сокровищ он сердечных за недоступные и преступные мечты. И долго он блуждал, и часто утомленный, раскаяньем горя, предчувствуя беды, он думал о своем невинном отрочестве, вспоминая чистые видения детства. Много переменилось в жизни для него, и сам, покорный общему закону, переменился он. Еще молод был он, но уже судьба его борьбой неравной истомила. Он был ожесточен. В унынье он часто помышлял о юности своей, утраченной в бесплодных испытаньях, о строгости заслуженных упреков, и горькие кипели в сердце чувства. Он проклинал коварные стремления преступной юности своей. Самолюбивые мечты, утеха юности безумной, взывал он. Когда на память мне невольно прийдет внушенный ими стих, я содрогаюсь, сердцу больно, мне стыдно идолов моих. К чему, несчастный, я стремился, пред кем унизил гордый ум, кого восторгом чистых дум боготворить не устыдился? Ах, лира, лира, зачем мое безумство разгласила? Ах, если б Лета поглотила мои летучие мечты! – Увы, говорит проповедник, лира разгласила и Лета не поглотила. Он пережил свои желанья, он разлюбил свои мечты. Ему остались лишь одни страданья, плоды сердечной пустоты. Он возненавидел самую жизнь, будучи не в состоянии понять ее смысла, как свидетельствует об этом стихотворение «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана…». В его уме, подавленном тоской, теснится тяжких дум избыток. Воспоминание безмолвно перед ним свой длинный развивает свиток. «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю. Я вижу в праздности, в неистовых пирах, в безумстве гибельной свободы, в неволе, в бедности, в чужих степях мои утраченные годы. Я слышу вновь друзей предательский привет на играх Вакха и Киприды, и сердцу вновь наносит хладный свет неотразимые обиды».

Даже к самой смерти Пушкин относился не с покорностью, а с презрением, вытекавшим из пустоты сердца и бесцельности жизни… «Снова тучи надо мною собралися в тишине; рок завистливый бедою угрожает снова мне. Сохраню ль к судьбе презренье? Понесу ль навстречу ей непреклонность и терпенье гордой юности моей? Бурной жизнью утомленный, равнодушно бури жду. Может быть, еще спасенный снова пристань я найду. Но предчувствую разлуку, неизбежный грозный час». И предчувствие сбылось: три раза он стрелялся на поединках, три раза выстрелы противников в него не попадали, но на четвертом пуля его сразила.

Был ли Пушкин совсем неверующий? – спрашивает преосвященный Никанор и отвечает: нет. Он был двойственный человек, плотской; душевный и духовный. Служил он больше плоти, но не мог заглушить в себе и своего богато одаренного духа. Глубоко постигал он и неверие, и веру, и не только постигал, но и чувствовал, вмещая в себе и то и другое, о чем свидетельствует, между прочим, глубоко назидательное стихотворение «Безверие».

Двойственность поэта ясно раскрывается и в его признаниях, и стихотворениях, и биографических фактах. Закон Божий он знал хорошо, часто читал Библию, находя в ней источник вдохновения и поэзии, но тут же находил, что Святой Дух только иногда (значит, не всегда) бывал ему по сердцу, а вообще он предпочитал Гете и Шекспира. В одно время он берет уроки чистого атеизма у одного англичанина Гунчинсона, который исписал листов с тысячу, чтобы доказать, что не может быть Творца и Промыслителя и что нет бессмертия души. Поэт находит эту систему мало утешительной, но, к несчастию, более всего правдоподобною. В то же время поэт старается оправдать себя от подозрений в проповеди безбожия. Он постоянно призывает Бога, клянется Им и своей душой, признает и Промысл Божий. Говорит он и о Божестве Христа: «В простом углу своем, средь медленных трудов, одной картины я желал быть вечно зритель; одной, чтоб на меня с холста, как с облаков, Пречистая и наш Божественный Спаситель, Она с величием, Он с разумом в очах, взирали кроткие во славе и в лучах».

В своем творчестве Пушкин часто вдохновляется Священным Писанием. Он часто и Богу молится, ходит в церковь, посещает монастыри, иногда исповедуется и приобщается. Заказывает панихиду по Байрону (7 апреля 1825 г.). И все это в нем часто перемежается с легкомысленным отношением к религии. Характеризуя Пушкина с этой стороны, его умнейший друг князь Вяземский пишет о нем: «Пушкин никогда не был ум твердый, по крайней мере, не был им в последние годы жизни своей, напротив, он имел сильное религиозное чувство: читал и любил читать Евангелие, был проникнут красотою многих молитв, знал их наизусть и часто твердил их».

В последние годы жизни Пушкин переменил взгляд и на духовенство, значению которого он уже приписывает государственную важность. И вообще в этот период жизни в нем происходит глубокий внутренний поворот к вере в Бога, но поворот этот совершается медленно и тяжело. Теперь он начинает понимать смысл жизни и надеется устроить свое счастье переменой своего положения, то есть женитьбой. Эта обманчивая надежда и ускорила его закат печальный, хотя и блеснула на него улыбкою прощальной.

Каковы были нравственные предпосылки рокового исхода его жизни? – архиепископ Никанор об этом говорит следующее. Пытаясь работать над переменой в себе всего нравственного строя, Пушкин сознавал, что трудился он в этом направлении не особенно успешно, ибо слишком много грехов тяготело над его душой, а грех его тянул на старую стезю погибели. «Напрасно он бежал к сионским высотам, чувствуя, что грех алчный гонится за ним по пятам: так ревом яростным пустыню оглашая, взметая пыль и гриву потрясая, и ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий, голодный лев следит оленя бег пахучий». Не предносилось ли в это время уму поэта изречение первоверховного апостола: Противник ваш диавол ходит, как рыкающий лев, ища, кого поглотить (1 Пет 5, 8). Душа поэта уже не могла сама своими силами вырваться из когтей греха: нужен был сильный удар со стороны спасительного Провидения, чтобы исторгнуть эту великую душу от конечного растерзания.

Сватовство принесло гордости Пушкина ряд унижений, а супружество с едва распустившейся юностью принесло ему много житейских забот, труда и усталость физическую и нравственную. В то же время на этот роскошно распускающийся цвет, окруженный славою мужа, налетел целый ряд шмелей, пробавляющихся чужим медом, произведя несносное для уха и сердца мужа жужжание. Им оставалось только указывать на прошлое супруга, который нарушил столько супружеских союзов и сам же разблаговестил об этом по всему свету, оскорбляя и нравственность и приличие, рыцарскую почтительность к слабому полу и простую общечеловеческую справедливость. Давно призываемая им смерть стала у него за плечами. И на этот раз у него не оказалось христианского смирения. Он принял вынужденный им самим вызов на дуэль, оказавшись и здесь сыном века, угодником мира сего, каким был издавна, и сам себе изрыл яму погибели. Игра в жизнь и смерть на этот раз не прошла ему даром, и глупая пуля, пущенная не особенно мудрою и потому не дрогнувшею рукою, нашла виноватого и свалила гордого и в эту минуту своим упорством мудреца. Да и в эту роковую минуту ему мало стало быть убитым самому; ему непременно захотелось быть еще и убийцею. Так раздраженно-ревнивый супруг, над каковыми поэт в прежнее время едко и забавно смеялся, теперь крайне неравнодушно отстаивал свое собственное семейное счастье и наказан за нарушение счастья чужого, к которому прежде являл столько веселого и коварного равнодушия. Да, действительно, грех гнался за ним по пятам его, как лев, и растерзал его своими когтями. Осталось только испустить дух, предав его в руце ли Божии или же врага Божия, исконного человекоубийцы.

Но, по слову святого апостола Петра, человеколюбец Бог иногда тяжко наказывает людей в этой жизни, нередко даже наказывает безвременной мучительной смертью, с особой спасительной целью подвергшись суду по человеку плотию (пострадав во плоти), жили по Богу духом (1 Пет 4, 6). Так – мы верим – в часы своей мучительной кончины тяжко пострадал и наш поэт Пушкин, смерть которого хотя была и не безболезненная и не мирная, но все же христианская.

В кончине Пушкина, подробно рассказанной преосвященным Никанором по описанию Жуковского, мы отметим следующие назидательные моменты.

Прежде всего Пушкин отдавал себе ясный отчет в том, что он умирает, следовательно, его смерть, озаренная ярким и в подобные минуты особенно обостренным сознанием, являла уже сама по себе страшный суд совести.

В этом сознании умиравший поэт охотно согласился исповедаться и приобщиться Святых Таин. Страдания его перед этим были поистине ужасны, но он, не теряя сознания, проявлял в них необычайное мужество.

Исключительно сильное впечатление на умиравшего поэта произвело письмо государя Николая Павловича, который имел основание преподать ему совет исполнить христианский долг, то есть исповедаться и причаститься. Это основание, как говорит архиепископ Никанор, заключалось, без сомнения, в половинчатой вере поэта, перемешанной с неверием и заглушаемой многими заблуждениями ума и сердца.

Христианский долг умиравший Пушкин исполнил с должным смирением и благоговением. Поздравление государя по этому поводу, переданное им через Жуковского, дало поэту огромное утешение.

Дальнейшие и ужасные страдания Пушкина довершают очистительную работу в его душе, и он на вопрос секунданта о его убийце говорит твердо: «Требую, чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином».

В свете этого ясно выраженного прощения врагу можно видеть, в каком расположении ума и сердца окончил свою жизнь Пушкин. В нем ясно звучит покаянная молитва евангельского блудного сына: Отче! я согрешил против неба и пред Тобою и уже недостоин называться сыном Твоим; приими меня в число наемников Твоих (Лк 15, 18–19). И мы знаем, что Отец Небесный услышал молитву Своего раскаявшегося и любимого сына.

В заключение архиепископ Никанор говорит, что величайший наш поэт был действительно любимый сын Отца Небесного, был в жизни сын заблуждающийся, а в тяжкой смерти сын кающийся; что он родился христианином, жил полухристианином и полуязычником, а умер христианином, примиренным со Христом и Церковию.

Такова оценка великого русского поэта, прозвучавшая с церковной кафедры и, следовательно, с церковно-православной точки зрения. Как на особенность этой точки зрения следует указать на центральное положение в ней личной судьбы Пушкина. «Христианство, – говорит архиепископ Херсонский Никанор, – о всяком умершем молит Бога, чтобы благий человеколюбец Бог простил почившему всякое согрешение, содеянное словом, или делом, или помышлением: яко несть человек, иже поживет и не согрешит». Молясь о душе поэта, мы должны знать и его жизнь и его дела, назидающие нас и питающие нашу молитву о нем. Не нужно бояться оскорбить память умершего воспоминанием его падений и заблуждений, ибо «нельзя говорить о жизни и деяниях апостолов Петра и Павла, царей Давида и Соломона, не касаясь Петрова отречения от Христа, Павлова гонения на Христа, Давидова Покаянного псалма: Помилуй мя Боже, и Соломонова Екклесиаста, с обстоятельствами, при которых Покаянный псалом и Екклесиаст написаны. Тем более что Пушкин сам завещал свои мысли и чувства, дела и слова памяти потомства».

Но эти слова и дела, мысли и чувства поэта не живут в нашей памяти пассивно: они, облеченные в прекрасную форму, действуют на наше воображение и волю, создавая в нас те или иные, то есть нравственные или безнравственные, побуждения как причину уже нашего настроения и поведения. Поэтому преосвященный проповедник выражает особенную молитвенную заботу о том, чтобы над нашим поэтом не отяготел небесный приговор за то, что он «в приманчивый, в прелестный вид облек и страсти и порок» (из басни-притчи И. А. Крылова «Сочинитель и разбойник»). Но проповедник верует, как веруем и мы, что бедственная кончина поэта, полная очистительных страданий, явилась спасительной мерой божественного человеколюбия. В таком случае молитва о Пушкине должна перейти в молитву о нас самих, о том, чтобы с его примера не разливался между нами языческий культ.

В этой молитвенной заботе преосвященного Никанора кроется огромный религиозный смысл, предостерегающий нас от чисто эстетической оценки творчества Пушкина. Пусть оно отмечено печатью высокого гения, но его создания мы должны принимать к сердцу только в свете нравственной оценки, которая выше всякой другой уже потому, что она осмысливает поэзию Пушкина прежде всего как историю его души. А история эта не столь благополучна, как изображает ее наша школьная наука. Напротив, в пушкинских мотивах, продиктованных нравственным состоянием поэта, заложены все тревожные темы последующей русской литературы, родоначальником которой справедливо считается Пушкин. Одна из самых тревожных, самая главная тема, доминирующая в русской литературе, – это тема о блудных сыновьях и дочерях из нашего образованного общества, тема, с особой силой воплощенная в творчестве Ф. М. Достоевского.

Проникаясь церковным духом владыки Никанора, мы начинаем воспринимать творчество Пушкина как его исповедь в слух всего света с обнажением не только светлых озарений, но и самых темных грехопадений его души.

Оставим пока в стороне вопрос о том, хорошо ли поступал поэт, когда правдиво и искренне выражал в слух всего света свои, подчас соблазнительные, мысли и переживания. Конечно, ему следовало питать свою поэзию только возвышающими душу мотивами. Но примем факт, как он есть: Пушкин, побуждаемый отчасти тщеславием, отчасти безотчетным желанием освободиться от переполнявших его состояний, высказал в прекрасной и привлекательной форме как светлые, так и темные движения своей души. В результате получилась история его внутреннего становления, история его души, бессмертная по гениальному выражению и предносящаяся нашему вниманию на всех путях нашего культурно-исторического развития: в школе, в литературе, в музыке, в театре, в истории русского общественного сознания.

Воспринимая поэзию Пушкина на всех этих путях, мы не можем не прийти к заключению, что для нашего образованного общества жизнь и творчество великого поэта действительно полны тайны, о которой еще Достоевский на открытии памятника Пушкину сказал: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собой в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем». Сам же Достоевский своим творчеством и раскрыл нам эту тайну, которая для имеющих духовное зрение и слух заключается не в чем ином, как в осознании русским образованным обществом глубочайшего смысла евангельской притчи о блудном сыне в применении к своей истории.

Итак, в религиозной оценке архиепископа Херсонского Никанора Пушкин в жизни и творчестве раскрывается как предостерегающий образ последующих заблуждений русского общества, ставшего на путь забвения православно-христианских устоев личной и общественной жизни и не внявшего бедственному опыту заблуждений нашего великого поэта, дарование которого было предназначено не для служения страстям, а для чистой добродетели.