«Нагим пришел я...»

Вейс Дэвид

«Нагим пришел я…» – это биографический роман о жизни и творчестве великого французского скульптора Огюста Родена. Дэвид Вейс (хорошо известен его роман о жизни В. А. Моцарта «Возвышенное и земное») – большой мастер биографического жанра сумел создать в романе «нагим пришел я…» художественный образ Родена, нарисовать живо и интересно эпоху, в которую он жил и творил, его окружение.

 

Часть первая. Семья

 

Глава I

 

1

Отцом младенца был крестьянин родом из Нормандии. Жан-Батист Роден не ожидал, что в тридцать восемь лет он снова станет отцом. У него было две дочери – Клотильда и Мари, но они в счет не шли, и он был вне себя от радости. Он мечтал иметь свою землю, но знал, что такая мечта неосуществима, и поэтому переселился в Париж. Однако сын – это хорошо. Сын позаботится о нем в старости, продолжит род Роденов. В Нормандии Роден значило «красный», и вся семья была рыжеволосой.

В мэрии района Папа оказался в затруднительном положении. Чтобы зарегистрировать младенца, надо было заполнить бланк, но ни он сам, ни его жена Мари, тридцатичетырехлетняя крестьянка из Лотарингии, писать не умели, и ему пришлось обратиться к сестре жены, тете Терезе. Тетя Тереза умела писать; она была экономкой, натурщицей, а иногда и любовницей художника Дроллинга, и он научил ее грамоте.

Папа сказал:

– Мы назовем его Франсуа-Огюст. Тетя Тереза написала: «Франсуа-Огюст Роден, рожден 12 ноября 1840 года, в доме 3 по улице Арбалет, в двенадцатом районе Парижа».

– Я отложу луидор, чтобы отпраздновать это событие и заказать мессу, – сказал Папа.

– А мальчик здоровенький, – заметила тетя Тереза.

– Все Родены на здоровье не жалуются, – веско подтвердил Папа.

Тетя Тереза при всем своем очаровании и трезвости ума вечно витала в облаках, но Папа отличался практичностью. Его крупное, массивное лицо, словно грубо высеченное из гранита, омрачилось. Он запустил короткопалую квадратную лапу в роскошную темно-рыжую шевелюру – предмет его постоянной гордости – и, по-прежнему озабоченный, почесывал бакенбарды, подстриженные на манер Луи-Филиппа. Он был сторонником монархии Бурбонов, но, как знать, много ли от нее будет прока для сына? Этот Париж-город мелких буржуа, думал он, и с каждым днем буржуа становятся все сильнее, влиятельнее, а он простой крестьянин, и жена из крестьян, и их предки были крестьянами; правда, сам он добился немалого чина в полиции: служил посыльным.

Ну а район, где они жили! Господи, да это почти настоящая трущоба, и кругом одни проститутки – они жили в соседних квартирах, населяли все вокруг. Средневековый лабиринт извилистых, узких проходов и улочек – только это и было ему по карману. Улица Арбалет крутая, мощенная камнем, булыжник грубый, острый, идешь, что по скалам в горах. Чуть ли не самый отвратительный и бедный из всех парижских районов. Одно утешало, что отсюда было рукой подать до Сорбонны и Нотр-Дам, а из окон их дома видны серые купола Пантеона; в их районе есть и другие прекрасные старинные храмы: Сен-Северен, Сен-Женевьев и Валь-де-Грас. Папа надеялся, что набожность его семейства послужит надежной защитой от непотребного соседства. При мысли о доме, в котором они обитали, сердце у него упало. Перед домом не было даже тротуара, а сам дом – грязно-желтый, в трещинах, с отвалившейся штукатуркой, с ложно-готическими башенками и желтой черепичной крышей. Они снимали пятый этаж, самый верхний, самый дешевый. Сто одна стертая ступенька винтовой лестницы. Просто чудо, что жена доносила младенца. Да, видно, сын его – настоящий крепыш. Тетя Тереза сказала:

– Мне нравится имя Огюст. Я рада, что назвала так моего первенца.

«Бедняжка», – подумал Папа. Он любил тетю Tepeзy, ее все любили, хорошенькая, веселая, живая, а вот что ожидает трех ее незаконных сыновей? Но когда он пытался пристыдить ее, тетя Тереза и не думала смущаться. Просто она не желала связывать себя брачными формальностями; у нее было доброе сердце, и у трех ее сыновей разные отцы.

Ну нет, он-то по крайней мере не оставит сына без имени.

Тетя Тереза поздравила и поцеловала Папу Роденом, а он помолился, чтобы Франсуа-Огюст вырос благочестивым, сильным и добился хотя бы небольшого чина, только буржуа занимали крупные полицейские должности, но ведь они умели читать и писать.

И вдруг Папу осенило. Если уж Тереза осилила грамоту, то чем хуже его сын? Может, Мама скажет, что он не в своем уме, но ведь он-то только потому и оставался в полиции простым посыльным с жалованьем всего восемьсот франков в год, что не умел писать. Он не пошлет сына сразу работать, а отправит его в школу. Франсуа-Огюст получит приличное образование и не подвергнется влиянию соседок-простигуток. И Папа хвастливо заявил:

Я не сторонник республики, но сыну не повредит, если он научится читать и писать.

 

2

Когда Огюсту – его всегда звали только одним именем – исполнилось пять лет и он готовился поступить в школу ордена иезуитов неподалеку от дома, тетя Тереза подарила ему пастельные карандаши, позаимствованные у Дроллинга без ведома владельца.

Семья Роденов жила теперь неподалеку от улицы Сен-Жак, в переулке поприличнее, и мальчик надеялся, что когда-нибудь они переедут на большую улицу. Дом тоже был получше, и они занимали первый этаж. В тот день его оставили под присмотром тети Терезы. Рыжеволосый, приземистый, застенчивый, близорукий мальчик был заворожен подарком – этими черными карандашами. Стоило нажать покрепче, и они оставляли на столе такие ясные, четкие линии – он мог видеть их без труда! Он остановился – кухонный стол был весь испачкан. Но тетя Тереза поощрительно улыбнулась, сказала: – Рисуй на полу.

Огюст кивнул. Ему захотелось нарисовать тетю Терезу – у нее такое тонкое лицо, не то что у Мамы, но сначала надо заняться Папой. Папа ведь самый главный. Он присел на корточки на неровном каменном полу кухни, которая служила столовой и гостиной, и набросал Папин силуэт. Ему нравилось рисовать на камне, хотя для черной пастели он был чересчур твердым и карандаш крошился. Все же рисунок вышел вполне отчетливо. На глаза попался обрывок коричневой оберточной бумаги от картофеля. Мама приберегла его на растопку. Теперь карандаш не крошился. Скрестив ноги, он уселся у кухонного стола, позабыв обо всем, наморщив лоб от напряжения. Прочертил карандашом толстую линию, совсем как Папин рот. Губы сердито поджаты, брови насуплены, точно как в жизни. Но, может, лучше его не рисовать? Огюст сделал линию рта пошире, но все равно было ясно, что это Папа. Он облачил Папу в мятые брюки, жеваный мундир, подпоясал широким ремнем. Тут ему стало стыдно – Папа рассердится.

Но тетя Тереза сказала:

– Хорошо получилось. В следующий раз я постараюсь принести тебе краски.

Огюст молчал. Папа очень рассердится.

На следующей неделе, когда Мама купила капусту и картофель, он стащил бумагу из-под овощей и снова стал рисовать. Рыба была завернута в несколько газетных листов, и он срисовал с них картинки. Но больше всего он обрадовался, когда Мама купила масло, сыр и яйца. Мало того, что это были лакомства для воскресенья и пикника, они, кроме того, Пыли завернуты в белую бумагу, а на белом так чудесно рисовать – все получалось так отчетливо, даже его слабые глаза видели каждую черточку.

Он рисовал всех подряд: всегда возбужденного и красного Папу, терпеливую и тихую Маму, веселую и улыбающуюся тетю Терезу, милую и добрую сестренку Мари, хорошенькую, с идеально правильными чертами лица сводную сестру Клотильду. Он не мог остановиться. Если бы и в школе было так же интересно! Он рисовал только тогда, когда оставался один, – опасался, что Папе это не понравится.

Он слышал, как ворчала Мама:

– Огюст, куда девалась бумага? Ты не выбрасывал? Нечем разжечь плиту.

Огюст молча помотал головой, боясь, что у него слипнутся губы, если он солжет.

Несколько дней подряд Огюст брал только небольшие куски оберточной бумаги и рисовал на обеих сторонах, но рисование так захватило его, что он не мог думать ни о чем другом. Тогда Мама стала прятать бумагу. За дрова и уголь приходилось платить, а бумага ничего не стоила, в нее бесплатно завертывали еду. Огюст боялся рисовать на полу, так, пожалуй, попадешься.

Сегодня кухни была печальной и пустой, и он уселся в мамину качалку и принялся раскачиваться изо всех сил, как что делала Мама. Но вот спустились таинственные сумерки, которые он так любил, и мальчик застыл в неподвижности. Изменчивая игра света ни небе была чудом, но не хуже были и контрасты тени и света и кухне, где постепенно становилось все темней и темней. Все вокруг менялось, и этот процесс творожил ею. Он снова принялся раскачиваться, но вдруг остановился, вспомнив слова Мамы:

– Папа, почему мальчик любит сидеть в темноте?

Мама странная. Разве она сама не знает, почему? Не чувствует, какие удивительные перемены совершающей вокруг в сумерках?

Мама с силой стукнула корзинкой в дверь, и Огюст вздрогнул от неожиданности.

– Дорогой мой, почему ты сидишь в темноте? – Спросила Мама.

Он улыбнулся – разве объяснишь…

Мама быстро зажгла керосиновую лампу. Огюст прикрыл было глаза рукой, но тут увидел, что Мама соскребывает сыр с совсем белой оберточной бумаги. Она занялась другими покупками – капустой, картофелем, репой, перцем – и не заметила, как бумага соскользнула со стола. Бумага лежала на полу, и Огюст не мог удержаться от соблазна. Когда Мама повернулась спиной и занялась стряпней, он схватил блюдечко, чашку с цветочками и улегся на полу, прямо на бумаге.

В одной руке он держал карандаш, другой крепко прижал блюдечко к бумаге и обвел его контур. Затем то же самое проделал с чашкой. Он положил на бумагу левую руку, широко раздвинул пальцы и обвел их. На мгновение он задумался: вести карандаш до локтя или ограничиться кистью? Необходимо было принять решение, и он принял его – остановил карандаш у запястья. Он рассматривал линии, пересекающие ладонь, и переносил их на бумагу. Снова хлопнула дверь, и на пороге появился Папа.

– Огюст, встань с полу! – Папа поднял бумагу, смял ее и швырнул к плите.

– Сейчас, Папа. – Он не мог оторвать глаз от бумаги, которая не попала в огонь и упала у плиты.

– Зачем тебе чашка и блюдце? Что за игры? Ты что, девчонка?

Огюст хотел было объяснить ему все, но не мог. Он смотрел на карандаш в руке и улыбался. Папа снял темно-синий мундир, стащил тяжелые ботинки и устало вздохнул.

Огюст схватил ботинок, расправил смятую бумагу, поставил ботинок на бумагу и, склонившись, принялся обводить ботинок. Папа, усталый, голодный, приступил к еде, не обращая на Огюста внимания. Мальчик снова расположился на полу и когда приметил, что одна из ножек стола не совсем касается пола, просунул под нее бумагу и обвел.

Это обеспокоило Папу. Тарелка с картофельным супом накренилась. Папа чуть не пронес ложку мимо рта и немного обрызгал супом бакенбарды. Недовольный, он уставился на сына, но тот все рисовал и рисовал. Огюст смотрел на картофель в папиной тарелке и срисовывал его. Папа отодвинул тарелку в сторону и прикрыл сверху второй тарелкой поменьше, чтобы Огюст не мог больше рисовать, но Огюст уже рисовал маленькую тарелку, которая скрыла картофель.

Папа повысил голос:

– Дай-ка бумагу. – В рыжей шевелюре Папы уже замелькали седые пряди, а на лице появилось много новых морщин.

Огюст еще ни разу открыто не перечил Папе, но тут он решительно замотал головой. – Мать, дай-ка ремень! Огюст заколебался. Кулак, сжимавший бумагу, раскрылся.

Брось в печку. Папа держал наготове ремень, толстый, тяжелый. Мама мрачнела, но с Папой не поспоришь.

– Господи, тебе сто раз надо повторять? Выбора не было. Папа потянулся к бумаге, и Oгюст сдался. Сам не свой от страха, он сунул бумагу в огонь.

– И карандаш тоже. Быстро!

– Пожалуйста, папочка!

– Без разговоров! – Господи, дьявол, что ли, вселился в его сына?

Mальчик так крепко сжимал карандаши, что оставил на них отпечатки пальцев, но и карандаши тоже полетели в огонь.

– Огюст, ложись спать!

– Без ужина? – забеспокоилась Мама. Она подбежала к Папе и стала молить: – Жан, он может заболеть.

– Подожди, и следующий раз мы найдем карандаши в супе. Укладывай его спать. И не смей кормить у меня за спиной. Мама крикнула:

– Он и так худой! Придется заказать для него еще одну мессу.

– Нет! – отрезал Папа не своим голосом. Он повернулся к бледному, испуганному мальчику. – Теперь ты больше не будешь переводить бумагу. – Папа, который никак не мог понять тяги Огюста к рисованию – просто непостижимо, ведь его собственная плоть и кровь, – решил употребить власть, чтобы скрыть свою растерянность: – Если я где-нибудь вновь увижу твои рисунки, я из тебя душу выбью. Надо тебе поскорее в школу, не то станешь совсем дурачком.

– Мне больше нельзя рисовать? – прошептал Огюст.

– Нет! – Папа был неумолим. – И ты немедленно пойдешь в школу.

Огюст сжался в комок. У него разболелся живот. Папа вышел, и Мама налила мальчику тарелку супа, но он не мог ни есть, ни спать.

Когда Папы не было дома, он потихоньку брал несколько кусочков угля для плиты – всего два или три, чтобы не заметили, – и рисовал на стенах домов в узком закопченном тупике, хотя там не хватало света. Он надеялся, что в школе ему будет лучше.

 

3

Небольшая начальная школа ордена иезуитов была неподалеку от дома, и сначала Огюст бежал туда чуть ли не бегом. Церковь Валь-де-Грас находилась на улице Валь-де-Грас, в старинном здании, где когда-то размещался военный госпиталь, это был угол бульвара Сен-Мишель, близко от респектабельного квартала Сен-Жермен.

Радостное возбуждение Огюста тут же погасло при виде серого мрачного фасада и после знакомства со строгими отцами-наставниками. Это были люди средних лет, придирчивые, резкие и не терпящие возражений. Он сразу почувствовал себя великим грешником. Задавать вопросы воспрещалось, следовало только отвечать.

Школа Валь-де-Грас состояла при семинарии, и обучение закону божьему составляло основу программы. Огюст с трудом усваивал Священное писание. Кроме того, в школе преподавали арифметику, которую Огюст не понимал, латынь, которую он ненавидел, а также чтение и чистописание. У Огюста получались одни каракули, он был неспособен написать хоть одно слово правильно. Преподавали также географию и историю, которые ему нравились, но в которых он не преуспевал из-за своей близорукости.

И грамматику, казавшуюся ему невообразимым хаосом. Это была школа для бедняков, где презирали развлечение и всякую подобную чепуху и ставили целью воспитывать людей трудолюбивых, довольных своим местом под солнцем и глубоко преданных власти.

Искусство почиталось делом греховным. Когда на уроке географии Огюст нарисовал карту Священной Римской империи, учитель разорвал ее. Когда его опять поймали за рисованием, учитель с размаху ударил его линейкой по пальцам. Пальцы болели так сильно, что неделю он не мог взять в руку карандаш. Но он не мог не рисовать; для него это стало самым важным делом на свете. В следующий раз его подвергли телесному наказанию. Но, несмотря на свою застенчивость, он был упрям. Рисование стало смыслом жизни. Учителя превратились в бездушные, грубые маски, которые он рисовал с еретической радостью нечестивца, Он рисовал на них карикатуры потихоньку, чтобы не поймали.

И еще одно событие было для него источником преклонения – революция 1848 года. Восстание смело императора Луи-Филиппа с престола, и вдруг совсем неожиданно и ко всеобщей радости школу закрыли. Сначала Огюст ликовал. Но революция очень скоро утратила свою праздничность даже для мальчика; народ требовал свободы и республики, и парижские рабочие полнили восстание против временного правительства.

Район, в котором жила семья Роденов, оказался в самой гуще боев. Восставшие строили баррикады на бульваре Сен-Мишель, неподалеку от школы. Рабочие, которых рассчитали хозяева, вооруженные пиками и ружьями, кричали: «Свобода или смерть!». «Марсельезу» пели повсюду – по обе стороны баррикад.

Папа не ходил на работу. Даже Мама не ходила за покупками. Никому в доме не разрешалось выходить на улицу, жили словно в осаде. Четыре дня сидели на одной картошке, по картофелине в день на брата, а совсем рядом шла кровавая, жестокая битва.

Бодлер сражался за республику на баррикадах; Бальзак тоже рвался в бой, но ненасытное любопытство неугомонного исследователя влекло его в покинутый императорский дворец и залитые кровью рабочие кварталы – он должен был видеть все своими глазами. Гюго чувствовал себя чуть ли не богом и предполагал, что станет одним из руководителей, возможно даже вождем, – он считал, что в нем идеально сочетался сторонник империи и республиканец, и он славил патриотизм, именно то, чего от него ждали и читатели и толпа на улице. Гюго был глубоко разочарован, когда президентом избрали Луи-Наполеона. Хуже не придумаешь, считал Гюго: Луи-Наполеон, болезненный, худой заморыш, его совсем недавно держали в тюрьме, год назад был парией, которого, кроме любовницы, камердинера да собаки, никто и знать не желал: но когда ой подписывал свои обращения и воззвания «Луи-Наполеон Бонапарт», то перед магией этого имени все остальное меркло.

Даже Папа, чьи роялистские взгляды были поколеблены расстрелами рабочих, испытал чувство облегчения, когда в конце года Луи-Наполеон был избран президентом. Он сказал домашним, что Франции повезло.

Школа вновь открылась, но уроки стали еще более невыносимыми. Огюст думал: что нам до мертвых королей, когда есть живые, с которыми надо бороться? А зрение все ухудшалось. Теперь он был так близорук, что с трудом читал, и чем помочь, было неизвестно; когда он рисовал, все у него получалось увеличенного размера. В Валь-де-Грас он прочно занял место самого плохого ученика.

Теперь семья Роденов жила на улице Сен-Жак, неподалеку от бульвара Сен-Мишель, центра художников Левого берега. Перед домом красовалась скульптура, считалось, что она должна изображать купидона. Папу это оскорбляло, статуя святой девы была бы куда уместней, думал он. Огюста же раздражало, что купидон покрыт щербинами, искалечен, но когда он попытался почистить фигуру, Папа рассердился:

– Ты что, хочешь стать нищим, бродягой без всякого будущего?

Мальчик стал набрасывать купидона прямо в школьной тетради, но Папа вырвал тетрадь из рук и закричал:

– Огюст, ты невыносим! Мы живем теперь в приличном доме. И у тебя может быть дом не хуже, когда вырастешь. Я ведь из-за тебя и переехал поближе к Университетскому кварталу. Но ты так плохо учишься, я просто не знаю, что с тобой делать.

Это был крик души, но и Огюст тоже испытывал отчаяние. Комнаты в новой квартире были лучше, чем в прежней, в каждой по два окна, до половины закрытые декоративными коваными решетками, и на окнах чистые занавески. Но и здесь мусор выкидывали прямо на улицу, а потом смывали его водой, чтобы избежать эпидемии. И в доме и на улице всегда царила пронизывающая сырость, и даже здесь стоял тот самый запах, который у Огюста имел одно название– запах бедности. Огюсту и дом и улица казались мрачными, нищими, жалкими. Но Папа был горд: теперь он зарабатывал в год тысячу двести франков.

Следующие неделю-две Огюст старался быть послушным, но, рисуя, он вырывался на волю, оказывался на свободе, в заповедной стране. Тетя Тереза подарила ему старую коробку с красками, и он раскрашивал все, что попадалось ему под руку, и особенно иллюстрированные журналы, которые обожал Папа. Забросив уроки, он без конца делал наброски и раскрашивал. Он завидовал сверстникам, которые выше его ростом. Сам он был приземист, широкоплеч – настоящей крестьянской породы, как говорил Папа, и поэтому все фигуры на его рисунках были крупными, большими.

Он начал пропускать занятия, и в конце концов это дошло до Папы. Когда на следующий день Огюст вернулся, как он заявил, из школы – на самом деле он ходил в Нотр-Дам, чтобы получше разглядеть собор: ему нравились шпили, легкие, высокие контрфорсы и великолепный западный фасад с башнями: все в соборе говорило о величии – и попытался объяснить свои чувства Папе, Папа не стал его слушать. Папа сказал:

– Вот как! Значит, у меня не сын, а идиот! Он даже позабыл, что ему сегодня идти в школу. Он не умеет слагать и вычитать! – И без долгих слов выдрал Огюста своим тяжелым ремнем.

Огюст дрожал как лист, но сдерживал слезы.

Мама стояла рядом и тихонько плакала, а Папа, выбившись из сил, рухнул на стул и простонал:

– Ты неисправим.

Мама горевала из-за равнодушия Огюста к Священному писанию, хорошо еще, что Мари преуспела в этом. Или Клотильда, – господи, еще забота: у Клотильды на уме одни кавалеры. А Огюст четыре года проходил в Валь-де-Грас и не выучил ни строки Священного писания. Мама сомневалась, удостоится ли он когда-нибудь первого причастия. И вдруг она сказала Огюсту, который стоял перед ней, весь дрожа, но без единой слезинки в глазах:

– Огюст, ты меня не любишь.

– Мама… – Он не мог говорить. Конечно, любит. Но не знал, как выразить это. Сейчас не мог сказать. Он ее нарисует, когда придет в себя. Когда невыплаканные слезы не будут застилать глаза. Все вдруг потемнело, словно страшная черная стена отчуждения выросла между ним и Папой.

Папа снова было взялся за ремень. Нет, Огюст тут ни при чем, подумал он, виновата школа. Он пошлет этого олуха в Бовэ, в школу своего брата Александра.

Дядя Александр был умелым, способным и строгим учителем, с нормандской настойчивостью принялся он за воспитание племянника. Крупный нос Огюста, его высокий умный лоб, твердая линия губ, большая голова – все это, по мнению дяди, говорило о восприимчивости. Одно только беспокоило – глаза мальчика, хотя и живые, но очень маленькие.

– Не надо терять надежду, – заверил Папу дядя Александр. – Это иезуиты опозорились, а не Огюст.

Дядя Александр сделал основной упор на своих любимых предметах – латыни и арифметике: это дисциплинирует и развивает ум. И Огюст учился прилежно, стал спокойнее, прибавил в весе, раздался в груди и плечах и стал очень сильным. Его бледная кожа порозовела, обветрилась, и от свежего деревенского воздуха он стал настоящим крепышом. Но ума так и не набрался, как ни бился с ним дядя Александр.

Прошло четыре года, и дядя Александр признал свое поражение – отцы иезуиты были правы.

– Мальчишка считай что неграмотный, только читать и научился, а латынь для него леc темный, он не знает и спряжений, а уж орфография – ничего подобного я в жизни не видал, ну а о сочинениях и говорить не приходится… – Дядя Александр безнадежно махнул рукой. – Просто уму непостижимо.

Огюст попытался было объяснить, что у него болят глаза и он не видит, что написано на доске. Но дядя не стал и слушать. А страсть к рисованию все росла. Когда он рисовал, все становилось ясным, большим. Вот уйти бы совсем в этот мир штрихов и линий – там бы он обрел свое счастье.

Дядя Александр сознавал, что потерпел полное поражение. Он был рад избавиться от этого тупицы и отослать Огюста домой. Он сообщил Папе:

– Эту каменную башку ничем не прошибешь. Его ничему не научишь. Чем скорее приставить его к делу, тем лучше. Сомневаюсь только, сумеет ли он заработать себе на жизнь.

 

Глава II

Для Папы это было страшной угрозой, ведь самое главное – это уметь зарабатывать себе на жизнь, а он боялся, что брат окажется прав и от парня не жди толку. Огюсту уже четырнадцать, а он еще не научился никакому ремеслу; в семье каждый су на учете, и надо, чтобы сын мог хотя бы содержать самого себя.

Папа немедленно объяснил Огюсту, что ему надо устраиваться на работу.

Стояло чудесное июньское воскресенье, самое подходящее время для пикника, какие они устраивали до того, как его заслали в эту тюрьму, в Бовэ, но сегодня обедали дома. Так пожелал Папа, и все были дома, за исключением Клотильды.

– Вот только где тебе работать? – спросил Папа.

– Я хочу рисовать, – сказал Огюст.

Папа взялся было за ремень, но вовремя спохватился: сегодня воскресенье. Мама шила, чтобы как-то справиться с волнением, и думала: лучше бы отправились на пикник. Огюст уперся на своем, и Папа решил сорвать свой гнев на чем-нибудь более податливом. Он вспомнил о Клотильде, которая отсутствовала за столом, и это без его разрешения. Обед был важнейшим моментом, когда вся семья собиралась за столом. Он закричал на Маму:

– Где Клотильда? Вечно ее нет дома. Разве у нас теперь плохо?

Мама ответила:

– Не знаю, где она.

– Должна знать! Совсем отбилась от рук! – еще громче закричал Папа, чувствуя, что всюду терпит поражение. – Дочь шляется неизвестно где, а тут еще сын задумал в художники. Только этого недоставало. Я сделал все, чтобы переехать сюда, поближе к Сорбонне, где живут самые образованные люди в Париже, а сын у меня оболтус, рыжий оболтус. Умел бы хоть писать, устроил бы тебя клерком в префектуру, а теперь… – Он в бешенстве развел руками, но в этом жесте сквозило и бессилие.

Огюст подумал: «Верно, никогда еще мы не жили в таком приличном районе». Они переехали в дом получше на той же улице Сен-Жак, отсюда была видна Сорбонна, но будь он даже хорошим учеником, все равно ему не поступить в университет – ведь у Папы ни положения, ни денег. Огюст взглянул на Папу, сидевшего во главе стола, – Папа считал его просто избалованным ребенком.

Папа гордился, что в этой квартире у Огюста была своя комната, и у Марии, у Клотильды тоже; так пусть Огюст отрабатывает свою. Днем комната Огюста служила кухней, сестры распоряжались столовой, родители – гостиной.

Пока Папа перебирал ремесла, которыми может овладеть сын, Огюст с волнением (живя в Бовэ, он очень скучал по своим, даже по Папе) всматривался в родные лица. У Папы были все те же широкие плечи, могучая грудь, мускулистые руки, тяжелые квадратные кулаки, пальцы покрыты рыжими волосами. А вот лицо избороздили преждевременные морщины. Голос был густым, трубным, когда Папа был в хорошем настроении, и хриплым – когда сердился.

Мама была блондинка с серыми глазами, с простым, невыразительным лицом. Глубоко религиозная, она и на лице хранила печать вечной скорби, словно раз и навсегда решила, что в этой грешной жизни одни заботы и тяготы. Огюст заметил, что платье на ней все то же, что и до его отъезда в Бовэ, от бесконечных перекрасок материя просвечивала чуть не насквозь.

Мари что-то слишком уж тоненькая, слабая, подумал Огюст: светло-рыжие волосы, бледность – совсем как средневековая статуэтка, и на милом лице ее какая-то отрешенность, как у матери. Но стоило ей развеселиться, как бывало в обществе Огюста, она становилась хорошенькой. Тогда ее небольшое продолговатое лицо и синие глаза так и сияли и вся она словно светилась, несмотря на ее всегда строгий наряд. Он обратил внимание на простое черное платье с высоким скромным белым воротником – совсем как у монашенки.

Вот кто красавица, так это Клотильда. Дочь Папы от первой жены, она резко выделялась из всей семьи. Веселая, яркая, смуглокожая, с зелеными глазами и черными волосами.

Все уселись за стол, Мама и Мари подали суп.

Папа снова стал ворчать по случаю отсутствия Клотильды, как вдруг заметил, что Огюст сидит неподвижно, словно окаменевший, не ест, не говорит ни слова.

– И не стыдно тебе, что ты такой неуч?

– Я не хочу работать в полиции.

– Идиот, в префектуре нужны мозги!

– Я знаю, что мог бы стать художником.

– Ты что, думаешь, деньги с неба сыплются? Поработай-ка– узнаешь, что почем. За эту вот клеенку я заплатил пять луидоров. – Клеенка была старой, засаленной, но ее постилали только к воскресному обеду.

– Я должен поступить в художественную школу. – Огюст сказал это почти про себя.

Папа принялся издеваться:

– Вам, конечно, подай Большую школу изящных искусств, мосье Роден?

– Нет, Папа, туда мне рано. Надо подготовиться.

– Как же, как же. Ты далеко пойдешь.

– В Большую школу я поступлю, если хорошо подготовлюсь.

– Один-единственный сын, – причитал Папа, – и тот идиот.

Мари рассматривала своего серьезного брата: безбородое, совсем еще детское лицо, высокий лоб, квадратные скулы, длинный тонкий нос, решительный рот. «Он считает, что выглядит слабым из-за своего тихого голоса, невысокого роста, но наружность обманчива, – думала она, – и ведь воля, упорство у него просто на диво». Она заговорила впервые за весь день:

– Папа, может, ему и верно пойти в художественную школу?

– Нет, – сказал Папа. – Парень, конечно, с норовом – вон какой нос, да и ручищи сильные, но того и гляди вообразит себя важным господином – и подавай ему фрак и цилиндр.

– А вдруг он поступит в Школу изящных искусств…

Папа с презрением выдохнул воздух, его красное лицо стало злым и насмешливым:

– Ну а если, мосье, вы вдруг не поступите в Большую школу?

– Поступлю, – сказал Огюст с уверенностью четырнадцатилетнего юнца, готового бросить вызов всей вселенной.

– Да ты и писать-то не умеешь толком, – продолжал неграмотный Папа. – Александр говорит, что ты словечка не напишешь правильно.

Огюст ответил:

– Ошибки в словах – это все равно что ошибки в рисовании. А я, Папа, не придираюсь к тому, как ты рисуешь.

– Идиот! – Папа занес руку, но тут Мама поставила перед ним тарелку с мясом, что было непривычной роскошью, и устоять перед заманчивым запахом было свыше его сил. Набив рот телятиной, он объявил:– Только в одном Париже полным-полно художников, да разве они едят вот так досыта?

– Париж – это город художников, – ответил Огюст. – Поэтому они и живут здесь. А Школа изящных искусств совсем рядом с нами.

– Я сказал: забудь о Школе!

– Да я все равно в нее не поступлю.

– Это почему еще? – Папа вдруг почувствовал себя задетым.

– Я еще не подготовился. Пока нет. – Он опустил руки в холодную воду, осторожно вымыл. Руки теперь надо беречь.

И тут вошла Клотильда.

– Да нет, я не обедать, – сказала она. – Меня пригласили на обед.

– И это в воскресенье? – Папа разъярился вконец. – Тебе еще всего девятнадцать! Куда ты направляешься? С кем? – Его гордость была оскорблена.

«Как она хороша сегодня, – подумал Огюст. – Высокая, гибкая, округлые формы, теплые тона кожи, приятная осанка».

На ней была шляпа со страусовыми перьями.

– У тебя все по моде, – усмехнулся Папа. А Клотильда упрекнула его, что он скряга. Папа взорвался:

– Слишком уж ты разряжена для честной девушки! И что это за роскошный экипаж, на котором ты подкатила? Он все еще поджидает тебя на углу Сен-Жермен?

Клотильда превратилась в прелестную молодую женщину, слишком хорошенькую, чтобы быть его дочерью. Папа чувствовал себя с ней неловко. Она не хотела стать швеей или хотя бы модисткой. Она перестала носить простые скромные платья. А теперь еще дерзит, отказывается отвечать, где была. Он веско сказал:

– Если так пойдет дальше, ты мне больше не дочь. – Он надел свой грубый темно-коричневый сюртук. – А теперь садись обедай, не заставляй Маму ждать.

– Мама, я же тебе сказала, что меня пригласили на обед.

– Да ты с ума сошла!

– Экипаж ждет.

– А ты что за Жозефина?

– Папа, я заехала за накидкой. – Кто же у тебя за Наполеона?

– Бедный папочка, все ему нужно знать.

– Твои родители обвенчаны в церкви. Ты достаточно красива, ты можешь выйти замуж и без приданого.

Клотильда насмехалась:

– Это что, семейная исповедальня?

– Да ты совсем обнаглела! – Папа свирепо уставился на нее, ожидая, что она попросит прощения и займет наконец свое место за воскресным столом.

Клотильде не хотелось ссоры, но она не могла заставить себя просить прощения. Она понимала, что зашла слишком далеко, но, если сейчас отступить, ей никогда не видать свободы. А Гастон ждет. Им не стоит бросаться: он достаточно богат и без ума от нее. Всего несколько минут назад он уверял, что лишь ангелы могут сравниться с ее красотой, которой приличествует соответствующая оправа. И все же хотя она и не хотела уступать, не стоило слишком сердить Папу. Мало ли что еще ей обещали, а что толку? Она заколебалась, не зная, как поступить.

Папа тоже не хотел сцен, но боялся, что, прояви он слабость, остальные воспользуются этим, Огюст в первую очередь. Клотильда еще пойдет на попятный, уверял он себя, это не впервые. Папа сказал:

– Садитесь все, потом решим, как ее наказать.

– А как быть с моим другом? – спросила Клотильда.

– А ты пригласи его к нам, – сказал Папа. – Лишний человек не объест, заодно и познакомимся.

Но это невозможно, подумала Клотильда. Гастон из хорошей семьи, чуть ли не самой богатой в Руане; если он тут побывает, то уже никогда не захочет с ней знаться. И так еле-еле уговорила подождать ее на бульваре Сен-Жермен.

– Прости меня, Папа, – сказала она, – но мы уже договорились пообедать в другом месте. – Теперь она даже гордилась своим неповиновением.

– Значит, мы для него недостаточно хороши, – заключил Папа.

– Я этого не говорила, – сказала Клотильда.

– А и не надо говорить. Это так же ясно видно, как страусовые перья на твоей шляпе.

– Ему они нравятся.

– А мне нет. – Папа протянул руку, чтобы схватить их, но она уклонилась.

На минуту воцарилось молчание. Остальные застыли на месте будто статуи. Терпению Папы пришел конец. Когда Клотильда вышла за накидкой, он бросил ей вслед:

– Если ты сейчас уйдешь, можешь не возвращаться.

– Это серьезно?

– Да, – подтвердил Папа. Слова Папы явно произвели впечатление. Клотильда приостановилась, и решимость Папы еще больше возросла. – Ты должна подчиниться.

– А если я не подчинюсь?

– Тогда собирай вещи, уходи.

– Но почему?

– А потому, что иначе тебе одна дорога в Сен-Лазар, в женскую тюрьму. – Папа явно не шутил, и она испугалась.

– Мадемуазель, знаете ли вы, что в Сен-Лазаре тысяча окошечек, ужасных, маленьких и все с решетками. А сколько там проституток, и все больные, а некоторые даже сумасшедшие. Я-то знаю – доставлял письма в тамошнюю префектуру. И не хочу, чтобы моя дочь туда попала.

Выражение ужаса в глазах Клотильды сменилось гневом:

– Как вы можете так поступать со своей дочерью!

– Тогда ты уже больше не будешь моей дочерью. Мама сказала:

– Жан, она молода, упряма, надо ее простить.

– После того как она меня оскорбила?

– О Жан, и все из-за того, что она с тобой не согласна?

– Она не слушается. Только то и делает. Все мои дети от рук отбились, – сказал он удрученно, но исполненный решимости положить этому конец, поставить на своем, доказать сыну свою силу, пока не поздно. – Даже тихоня Мари.

– Жан, ты не можешь выгнать ее на улицу. Папа с трудом сдерживал себя. Как смеет Мама защищать ее? Что она ей, родная мать? Теперь все против него! Отступать поздно: он зашел слишком далеко.

– Если ты ее любишь, – говорила Мама, – ты ее простишь.

Папа молчал. Сидел словно каменный. Клотильда, которая все время стояла, словно застыв на месте, теперь пошла за накидкой. Папа бросил ей вслед:

– И не возвращайся.

Мама снова принялась умолять Папу смягчиться, к ней присоединилась Мари, а потом и Огюст, но их сопротивление только укрепило его решимость доказать свою власть. Клотильда схватила накидку и бросилась к дверям. Мама в растерянности замерла у плиты.

Клотильда задержалась в дверях. Она и Папа надеялись, что кто-то уступит, но ни один не мог побороть себя. Она побледнела, выбежала из комнаты. Мари и Огюст бросились за сестрой, но та уже села в экипаж, ждавший на углу.

Папа пробормотал:

– Шлюха, как есть шлюха! Помяните мое слово! Мама воскликнула:

– Жан, как ты можешь так говорить? Ты же знаешь, что ей не на что жить!

Папа стукнул кулаком по столу:

– Хватит!

Огюст был потрясен: Папа назвал Клотильду шлюхой.

Он не вернулся за стол к неоконченному обеду, а так и остался у дверей после того, как бросился за Клотильдой, и Папа прорычал:

– Иди на место, не валяй дурака. Ешь!

– Не хочу.

– Так не дергайся, стой спокойно.

– Я и стою.

– Садись, я тебе сказал! Господи!

Огюст знал, разумней всего подчиниться, но не мог. А вдруг Папа выгонит и его? Куда денешься? Но он должен рисовать.

Папа жег взглядом сына, а тот упрямо застыл на месте, недвижимый, что скала. С Клотильдой все нехорошо получилось, а тут еще сын… Не может же он лишиться своего единственного сына, слишком уж будет унизительно. Так они и взирали друг на друга, пока Мари не предложила компромисс. Она негромко сказала:

– Я знаю бесплатную школу. Малую школу.

– А кто будет платить за квартиру и еду?

– Я ему помогу, – сказала Мари. – Я могу продавать образки и медали.

– Ну и ну. – Папа был поражен. Уж от Мари-то неповиновения он совсем не ожидал.

Мари почувствовала, что сопротивление Папы слабеет, и сказала:

– В этой школе готовят больше чертежников, чем художников, чтобы юноши из бедных семей могли получить ремесло.

Папа спросил:

– А ты откуда обо всем этом знаешь? Мари покраснела.

– Я познакомилась с одним молодым человеком, его звать Барнувен, он там учится.

– Почему ты не пригласила его сюда? Она растерянно развела руками.

– Да я говорила с ним всего один или два раза.

– Он тебе нравится?

– Папа, ведь он художник. – Не сбивай меня.

– Но ты говорил, что не любишь художников.

– Пригласи его. Я сам во всем разберусь.

– Но я не настолько его знаю.

«А Мари не столь уж, оказывается, смиренна, – думал Огюст, – и куда девался весь ее аскетизм? Даже в своем черном строгом платье она выглядит оживленной и хорошенькой. Интересно, близко ли они знакомы с Барнувеном?»

Мари поспешно добавила:

– Если Огюст окончит эту школу, то сможет работать у ювелира на улице Дофин, или стать гравировальщиком на улице Овернь, или краснодеревщиком где угодно в Париже. Папа, он там выучится ремеслу.

Папа проворчал: – Где уж ему. Мама сказала:

– Бедняжка Огюст, весь дрожит как лист. Хороший мой, неужели это для тебя так много значит?

Огюст кивнул.

– Одного желания мало, – ледяным тоном сказал Папа.

– Сколько мне за него платить тебе, Папа? – спросила Мари.

– Я не ростовщик, – ответил Папа.

– Десять франков в неделю? Папа молчал.

– Двенадцать франков?

– Сказано тебе, что я не ростовщик и не лихоимец. Плати сколько можешь.

– Я буду платить сколько надо.

– Надо? – Папа пожал плечами. – Надо всегда много. Щедрость ему не по карману. Давно бы уехал из Парижа, знать бы, что в Нормандии найдется место подоходней.

– Значит, ему можно поступить в эту школу? – спросила Мари.

– Откуда ты знаешь, что его примут?

– Обязательно примут, – уверенно сказала Мари.

Огюст подумал, что никогда еще не видел ее такой красивой. Он бросился к сестре и поцеловал в щеку, потом обнял Маму которая подарила ему одну из своих редких улыбок. Он хотел поцеловать и Папу или хотя бы пожать ему руку, но только смущенно пробормотал:

– Спасибо, Папа. А Папа все ворчал:

– Одна дочь шлюха, другая святоша, а сынок болван.

Папа чувствовал себя Иовом.

 

Глава III

 

1

Несколько дней спустя Барнувен повел Огюста в Малую школу. Он делал это для Мари, видимо, желая блеснуть перед ней.

Барнувен был высоким, худым семнадцатилетним юношей; розовощекий, горячий, самоуверенный, он был рад показать этому мальчишке, с кем тот имеет дело. Себя он считал выдающимся талантом, законным преемником Делакруа, в Малой школе он учился второй год и рассматривал ее лишь как ступень к Большой школе изящных искусств.

Огюст завидовал чуть заметному пушку, покрывавшему подбородок Барнувена, этой будущей бородке Ван-Дейка, завидовал его очаровательным глазам, тонким чертам, завидовал, что у Барнувена такой выразительный, насмешливый рот. Барнувен мог говорить на любые темы, а ему приходилось подыскивать слова. Барнувен уже одевался по последней моде – фрак, брюки со штрипками, мягкая шляпа– и курил трубку; длинные вьющиеся волосы падали на отложной по моде Латинского квартала, ворот рубашки.

Школа находилась на улице Эколь Медисен, в районе, центром которого были Высшая школа медицины, Сорбонна, Высшая школа права, Школа изящных искусств и Обсерватория.

– Вот они, столпы французской науки, – указывая, гордо объявил Барнувен, когда они быстро шли по широкому людному бульвару Сен-Мишель и затем по узенькой живописной улице Расин.

Барнувен (ему нравилось, чтобы его звали просто Барнувен) так и сыпал словами. Он рассказывал изумленному Огюсту, который смотрел ему в рот:

– Малая школа была основана в 1765 году Жан-Жаком Башелье, любимым художником мадам Помпадур, это была школа прикладных искусств, а не изящных, как Большая школа. Она называется Малой в отличие от Большой школы изящных искусств. Но официально мы носим пышный титул. – Барнувен произнес его, словно это был титул целой империи:– Вы будете посещать Специальную имперскую школу рисования и математических наук.

Огюст не засмеялся, как тот от него ожидал.

– Друг мой! – воскликнул Барнувен. – Да ты не из болтливых?

– Верно, – согласился Огюст. Что ему было еще сказать?

– А Лекок, когда у него настроение, умеет говорить. – Он не пояснил Огюсту, кто такой Лекок, но ясно было, что это необыкновенно важная личность. – Какому ремеслу ты обучаешься? Малая школа готовит чертежников, а не художников. Между прочим, студенты Большой школы говорят, что здесь учатся бездари, которые к ним не попали. Но от меня они так просто не отделаются. Ты-то чем хочешь заниматься?

– Я хочу стать художником.

– А ты когда-нибудь писал красками?

– Нет.

– А я – да. У меня уже неплохая техника – Барнувен сказал это так, словно уже завоевал Салон. – А акварелью работал?

– Немного.

– Немного! Что значит немного? У тебя на уме, верно, не учеба, а развлечения?

Огюст столь яростно замотал головой, что Барнувен изумился.

– Ты точно решил поступить в Большую школу?

– Я попробую. Сначала подготовлюсь в Малой.

– Все пробуют. А там того гляди вообразишь себя и Микеланджело.

– Я никогда не видел его работ.

– А ты знаешь, кто он такой?

– Кое-что знаю. Мало. Меня все латыни учили.

– А теперь надумал стать художником? Огюст пожал плечами.

– Если на то будет божья воля. И если буду стараться.

Барнувен уставился на него, словно увидел впервые, но они уже дошли до Малой школы, надо было входить.

Школа размещалась в замечательном здании семнадцатого века. Перед домом был сад. Они прошли во двор в большие кованые ворота под аркой. Над входом была латинская надпись «Utilitas – Firmitas». Барнувен перевел растерянному Огюсту:

– «Практичность – Надежность». Видно, ты попусту долбил латынь. Тут здорово, правда?

Огюст кивнул и принялся рассматривать Геркулеса и Минерву, установленных по обе стороны входа. Около каждой статуи стояло по две ионические колонны. «Тут какое-то противоречие, – подумал он, – скульптура греческая, а фасад в замысловато-декоративном стиле барокко». Само здание было круглое и завершалось куполом, который ему не понравился: слишком велик, да и дурного вкуса – скорее уж для церкви, а не для художественной школы.

Барнувен ввел его в главный зал – некогда просторный салон, теперь превращенный в студию. Высокий потолок, большие продолговатые окна, самый лучший свет на северной стороне. Стены увешаны многочисленными рисунками, выполненными углем, белой, красной и черной пастелью, а также несколькими картинами, преимущественно копиями. В конце зала возвышалась платформа с широкой доской для рисования, за ней стоял человек. Перед доской находился станок для модели, несколько табуреток и примерно штук сорок тяжелых, с прямыми спинками стульев с мольбертами перед каждым, на многих из них стояли рисунки.

Студенты – все молодежь, что-нибудь от четырнадцати до восемнадцати лет. Огюст отметил это с облегчением – значит, он не будет слишком выделяться. Не было слышно ни шуток, ни разговоров. Он почувствовал, что здесь к делу относятся серьезно, что это не для безответственных или ленивых; здесь учатся зарабатывать на жизнь, чтобы избегнуть нищеты и не окончить свои дни безвестным бродягой в морге или в Сене, чтобы не оказаться без работы или чтобы не идти по стопам отцов.

У него бешено забилось сердце, когда Барнувен представил его Горацию Лекоку де Буабодрану, человеку, стоявшему на возвышении.

– Мэтр, это Огюст Роден, он хочет поступить в Малую школу.

Лекок внимательно посмотрел на Огюста. Это был темноволосый мужчина средних лет, с резкими чертами лица, потухшим взглядом, но когда что-то интересовало его, как сейчас Огюст, карие глаза его блестели, светились жизнью, ведь каждый новый ученик – это новый мир, новый вызов, рождение чего-то нового или – тут лицо его вновь помрачнело – новое разочарование. «Удивительное лицо, – подумал Огюст, – длинное, худое, высокие выдающиеся скулы, умный лоб и глаза, видящие все насквозь». Огюсту казалось, что взгляд Лекока гипнотизирует его. Мэтр его спрашивал:

– Вас интересуют изящные искусства?

– Да. – И как тот догадался? Барнувен сказал ему, что Малая школа готовит ремесленников.

– Где-нибудь учились раньше?

– Нет.

– Откуда вы знаете, что сможете стать художником?

– Я рисую с пяти лет.

– На полотне? – Лекок усмехнулся.

– На оберточной бумаге.

Лекок изумился, и Барнувен, который знал обо всем от Мари, поспешил объяснить.

– А, – сказал Лекок, – еще один бедный студент. Огюст кивнул.

– Почему вы не пришли к нам раньше?

– Я ходил в обычную школу, учил латынь и арифметику.

– Понапрасну теряли время?

Огюст с благодарностью взглянул на него. – Вы принесли какие-нибудь рисунки?

– Нет. Значит, меня не примут?

Ученик отвлек Лекока, и он не ответил, а Барнувен прошептал:

– Осел, конечно, примут. Тут нет экзаменов и за обучение не платят. Ему надо знать только, в какую группу тебя поместить.

Лекок вновь обратился к Огюсту – тот стоял напуганный и одновременно завороженный – и резко сказал:

– Всех моих студентов можно разбить на две группы. Одни – прирожденные служаки, которые хотят изображать только прямые линии, хотя таковых и в природе не существует. Хотят рисовать в соответствии с правилами, хотя в жизни нет правил. Эти обычно добираются до Большой школы, где занимаются тем, что подражают классикам. Их следовало бы передушить еще при рождении. Но мне приходится учить их в этой свободной республике искусств. Вторые– их немного, и нельзя предсказать, откуда они появятся, – пытаются смотреть на вещи своими глазами, иметь свое мнение, на манер Рембрандта. Большинство художников смотрит на мир глазами своей семьи, своих учителей, своих хозяев, глазами общества, в котором они живут. А вторые, те, что идут по стопам Рембрандта, учатся игнорировать их мнение и смотреть на все своими собственными глазами.

Огюст был в отчаянии. Он видел так мало, так плохо. Никогда ему не попасть в Большую школу, никогда не будет он выставляться в Салоне, единственном месте, где можно продать картины, никогда ему не подняться до уровня Малой школы, которую сейчас олицетворял Лекок.

– Но вы, конечно, считаете, что в искусстве должна быть тишь и благодать, – сказал Лекок.

– Почему же? Я ведь не имею о нем никакого представления.

– Значит, вы сами определите свой уровень, – равнодушно сказал Лекок. – Научитесь подражательству, станете поклонником прямых линий.

Лекок уже было отвернулся от него, когда Огюст воскликнул:

– Мой отец считает меня идиотом, потому что я хочу попасть сюда! Но мне надо попасть! Я не знаю, почему, но надо. И я могу рисовать. Я знаю, что могу.

Лекок улыбнулся: что ж, мальчик хотя бы умеет сердиться.

– Так рисуйте, – сказал он.

Огюст повернулся за советом к Барнувену, но тот с таким превосходством и высокомерием пожал плечами, что Огюст не мог этого стерпеть. Он сел на свободный стул и взял черный пастельный карандаш. И хотя все было незнакомым, непривычным, растерянность его прошла, как только лицо Барнувена стало вырисовываться на бумаге. Огюст не мог думать ни о чем другом, и, когда Лекок неожиданно остановил его, он разочарованно сказал:

– Но я же еще не кончил.

– Достаточно. – Лекок рассмотрел рисунок, затем взглянул на Барнувена: – А ваш друг не из льстецов.

Барнувен посмотрел на свой рот на рисунке, привлекательный и одновременно несколько хитроватый, и объявил:

– Примитивно. Мазня. Совсем не похоже. Лекок сказал:

– Но он вас таким видит.

– Это шутка неудачная, – ответил Барнувен.

– Прости меня, – негромко сказал Огюст. – Я вовсе не хотел нарисовать карикатуру.

Барнувен великодушно махнул рукой в знак прощения, а Лекок сказал:

– Это не карикатура. Как ваше имя, юноша? – Роден. Огюст Роден.

– В следующий раз, Роден, когда будете изображать столь элегантного молодого франта, пользуйтесь пером для тонких линий. А то тут слишком много размазанных пятен.

– Я никогда не рисовал пером. У меня нет денег.

– Потом купите. У вас дело пойдет, даже без единого су. Отлично.

– Благодарю вас, мэтр.

– Вы будете заниматься в утреннем классе вместе с начинающими.

– Я думал… – Огюст остановился, не в силах продолжать; он хотел что-то сказать, но ему было неловко.

– Вы думали, дорогой друг, что принадлежите к ученикам второго типа, к Рембрандтам. Это еще надо доказать. Времени у вас хоть отбавляй. А пока будем учиться рисовать, и только рисовать. Этого умения нам всем недостает. И вам тоже, Барнувен, – добавил Лекок, заметив недовольство на его лице.

Барнувен сказал:

– Я стараюсь изо всех сил.

– Все мои ученики стараются, – назидательно сказал Лекок. – Стараться каждый может.

 

2

Огюст решил с первого же занятия взяться за дело, не щадя себя, и все же чувствовал неуверенность. Занятия шли с восьми утра до полудня, в классе было сорок учеников. Лекок объявил, что прежде чем присоединиться к другим, занятым копированием рисунков Буше, он обязан доказать, что может рисовать по памяти. Это было испытанием для всех начинающих, которые мечтали стать художниками. Учитель сказал: «Это развивает наблюдательность», – и, казалось, позабыл о нем, но Огюст чувствовал, что он проверяет его и скорее проверяет настойчивость, чем умение.

Огюст сидел перед чистым листом белой бумаги, и его мутило от этой чистой белизны. Он чувствовал себя в пустоте, Барнувен дал ему белые, красные и черные карандаши, больше у него ничего не было. Огюст не знал, с чего начинать. Он чувствовал себя еще хуже, чем вчера. Никто им не интересовался.

Барнувен делал копию с рисунка Буше сепией, что было обычным для Малой школы, потому что Буше, олицетворявший французское рококо восемнадцатого века, считался здесь чуть ли не богом, ведь он учил рисовать Помпадур. Барнувен заметил, что Огюст сидит бледный, неподвижный, и прошептал:

– Да нарисуй ты что-нибудь самое обычное, что видишь. Видеть – это так же естественно, как дышать.

«А что тут видеть, – думал Огюст. – Интересно, так ли уж много знает Лекок, как думает Барнувен. А что значит видеть? Копировать куда проще». Он посмотрел на Барнувена, но тот помотал головой. Лекок остановился за его спиной.

– Нарисуйте что-нибудь знакомое.

– Лицо?

– Можно и лицо.

– Можно я нарисую отца?

– Как хотите. – Лекок положил рядом перо, твердые и мягкие карандаши, угольный карандаш и сказал: – Всякий художник должен уметь подбирать наиболее подходящие для работы материалы. И вы тоже выберите, – улыбнулся и отошел в сторону.

Огюст решительно повернулся к чистому листу бумаги. Взялся было за пера, но не умел им пользоваться, и остановил выбор на черном и угольном карандашах, с которыми был знаком. Сначала он набросал голову в целом, затем занялся отдельными чертами, тени он наложил так резко, что лицо казалось почти скульптурным – благообразное и одновременно суровое. Потом Огюст вспомнил, как выглядел Папа, когда нехотя согласился отпустить его в Малую школу, и сжатые губы теперь выражали отвращение, челюсть стала тяжелой и упрямой, шея толстой.

Снова подошел Лекок.

– Это ваш отец? – спросил он, пораженный рисунком.

– Да. – Внезапно его охватил страх, что рисунок могут разорвать. Сделан он был грубо, и Папа выглядел ужасно, но он готов был поклясться, что это Папа.

Лекок почувствовал беспокойство мальчика, но не мог удержаться от замечания, ведь мальчик был абсолютно серьезен:

– Мосье Роден, вы слишком злы.

– Но ведь он такой и есть! – в отчаянии воскликнул Огюст.

– Вы хотите сказать, что таким вы его видите, мосье Роден.

– Да, таким, – решительно заявил Огюст, внезапно заупрямившись.

– Таким вот отвратительным?

Огюст вздрогнул, но все же кивнул утвердительно, Лекок с удивлением покачал головой.

– Я очень сожалею, мэтр, что он вам не нравится, но…

– Неужели, – настаивал учитель, – вы не раскаиваетесь, что изобразили его таким?

Выбора не было. Огюст хотел солгать, но не мог.

– Не раскаиваетесь? – повторил Лекок.

Огюст принялся собирать свои карандаши, он был уверен, что его выгоняют, хоть Малая школа и бесплатная.

Лекок сказал:

– Я рад, что вы такой злой. Условности – самый страшный враг молодых художников.

– Вам нравится мой рисунок? – Огюст был поражен.

– Мне нравится, что вы не стали лгать и не стали льстить. Рисунок не должен быть гладеньким, он должен быть живым.

 

3

Следующие несколько недель Огюст старался научиться у Лекока всему, чему только мог. Барнувен утверждал, что Лекок был самым лучшим учителем вне стен Большой школы, может быть, даже самым лучшим учителем во всем Париже, хотя Лекок часто и яростно выражал свою нелюбовь к Академии. Лекок гордился своей нелюбовью и не скрывал ее от учеников. Обычно он высказывался следующим образом:

– Я знаю, что большинство из вас ходит сюда, только чтобы подготовиться к Большой школе, к ее сухим лекциям, бездарной программе, что вы надеетесь получить Римскую премию, выставляться в Салоне, завоевать почетные дипломы или медали, ждете, что ваши картины будет покупать правительство и что в конце концов вас засыпят государственными заказами и выберут в Академию. Но разве есть там жизнь, воображение? Там все должно быть прилизанным н благопристойным.

И тем не менее Барнувен и Огюст не отказались от своего решения поступить в Большую школу, но теперь Огюст соглашался с мнением Барнувена: Лекок – действительно выдающийся человек.

А Лекок неустанно повторял: «Только трое или четверо из всех вас когда-либо чего-нибудь добьются». Но при этом он умел дать почувствовать каждому ученику, что именно он является одним из этих трех-четырех избранников.

Огюст не считал себя таким счастливчиком. Он все еще не верил тем чудесным превращениям, которые совершились в нем после нескольких месяцев занятий с Лекоком. Если раньше он с трудом мог сосредоточиться, то теперь это не стоило ему никаких усилий. И он больше не отвлекался, знал, что если не сосредоточится, то упустит что-нибудь очень важное.

Лекок подчеркивал необходимость зрительной памяти; требовал, чтобы ученики впитывали в себя все, что видели, и чтобы они умели целиком по памяти рисовать увиденное. Но он учил и технике рисования, как пользоваться пером и карандашом, а также мелом и пастелью и угольным карандашом, применять мягкий, средний и твердый карандаш, размазывать контуры кончиками пальцев, использовать различные цвета. Мэтр особенно любил двойную пастель – красную и черную, а также тройную – красную, черную и белую.

Он говорил:

– Рисунок неотделим от живописи. Линия определяет замысел, форму, цвет, текстуру. Есть линия мягкая, линия лирическая, линия остроумная, линия декоративная, как у Буше. Великие декораторы Буше и Фрагонар рисовали непрерывно; они превратили рисунок в одну из самостоятельных форм искусства – рисунок красным или черным мелком, карандашом, пером и акварелью. Что касается своеобразия, но тут никто не сравнится с Рембрандтом и Микеланджело. Это бесспорно! Вы это сами поймете.

Огюст был столь захвачен энтузиазмом Лекока, что боялся задать вопрос: это могло нарушить ход мыслей учителя. По этой же причине редко кто из учеников задавал ему вопросы.

– Рисунок– это не только то, что запечатлено на бумаге, но и то, что не передано. Перо скользит по бумаге и навеки запечатлевает на бумаге всю сущность художника.

Впервые Огюст сталкивался с таким проявлением сильных эмоций. «Как могут из них выйти всего-навсего простые ремесленники, если они прошли через такое горнило чувств», – думал он.

А когда Лекок сказал: «Превыше всего мы должны ставить тело человека, которое воплощает в себе все его достоинство и совершенство», Огюст загорелся желанием рисовать человеческие фигуры. Он не знал, рисовать ему мужчин или женщин, обнаженных или в одежде. Сначала он набрасывал один бесполый торс, потом, ноги, тоже неизвестного пола, потом руки, голову – и тут-то и происходила заминка._Голова не могла принадлежать одновременно и мужчине и женщине, да и тело тоже. На рисунок упала тень Лекока. И он ждал, что учитель скажет ему: «Воздержитесь». А вместо этого услышал:

– Продолжайте.

– Но я мало знаком с анатомией, – ответил Огюст.

– Вы ведь знаете человеческое тело, правда? Ну свое собственное тело? Вы рассматривали свое собственное тело?

Огюст покраснел. Нет, не рассматривал, конечно, он знал кое-что о себе, но только в общих чертах, и стеснялся обсуждать подобные вопросы.

– Художник, который сам себе не служит моделью, попросту слеп.

Огюст принялся было точить карандаши, но Лекок настаивал:

– Все видят предметы по-разному. Для меня это синее, а для вас, может быть, зеленое. Для меня это деревья, а для вас – человеческие тела. Рисуйте то, что видите.

– Но я не могу рисовать по памяти. Я не знаю как!

Углубиться в подробности значило бы проявить свою полную неискушенность, а этого он почему-то боялся.

– Вы младенец. Для вас каждая часть тела существует независимо, вне связи. Вам следует быть чертежником, поклонником прямых линий.

– Я не хочу быть чертежником. И не буду им! – Огюст так стремительно вскочил с места, что опрокинул рисовальную доску и порвал рисунок. Ему стало обидно, но еще более обижали его эти намеки Лекока: он всегда так верил учителю.

Лекок выглядел усталым, ему хотелось скорее прекратить этот спор, который стал бессмысленным, но гут он заметил слезы на глазах юноши; ведь Огюст умел рисовать, в этом не было сомнения, и тогда мэтр спокойно добавил:

– Приходите в вечерний класс, там будут рисовать с натуры. Только приходите пораньше. Народу очень много.

Лекок был прав. Вечерний класс оказался переполненным – в этот вечер рисовали обнаженную женскую натуру. Студентов было раза в два больше, чем на дневных классах; они были старше и вели себя свободнее и шумнее. Огюсту только что исполнилось пятнадцать, и он робел среди восемнадцатилетних и девятнадцатилетних, а иным было и за двадцать. Это были художники, которые уже работали ремесленниками днем и могли посещать классы только по вечерам.

Студенты немедленно тесным кругом окружили модель и принялись делать с нее наброски. Огюст оказался позади и сначала мог видеть лишь спину натурщицы. Он пришел с опозданием: пришлось поспорить с Папой, чтобы добиться разрешения посещать Малую школу вечерами.

Огюст нервничал, в студии было прохладно – стоял декабрь, и он дрожал. Но не от холода. Он не был уверен, что решится при всех взглянуть на обнаженную натурщицу.

Барнувен, который расположился рядом, торжествующе сказал:

– В Большой школе у них только натурщики-мужчины, а женское тело копируют лишь с классических нимф на картинах. Но Лекок передовой человек, такому нет цены.

Огюст кивнул, ему было стыдно сознаться в своих настоящих чувствах: Папа был бы потрясен, если бы увидел его сейчас. Мама произнесла бы, наверное, несчетное число молитв, а что касается Мари, то трудно представить, что бы подумала его застенчивая сестра.

Однако все остальные держались равнодушно. Лекок говорил о натурщице, словно о трупе на анатомическом столе, он рассказывал о частях ее тела, методически перечислял их: торс, рука, кисть руки, голова, нижние конечности, ступня, таз. Но самым большим разочарованием оказалась сама натурщица.

– Прислуга из дома напротив, – с раздражением пояснил Барнувен. – Лекок выбирал какую потолще.

– Да, толстовата, – согласился Огюст, ему хотелось казаться таким же искушенным, как и Барнувен. Тем не менее сердце забилось у него сильнее, когда он наконец решился присмотреться к ней.

Лекок сухо пояснял:

– Это типичное женское тело. Огюст придвинулся поближе.

– Вы должны изобразить его таким, каким сами его видите.

Огюст не провел еще и линии.

– Начинайте с бедер. Это поможет вам правильно расположить ее в пространстве.

Огюст начал рисовать, потом остановился. Обнаженные тела он видел только в иллюстрациях к книгам, описывающим героические события древности. То были весьма романтичные, приукрашенные, идеализированные фигуры, а эта натурщица всего-навсего обыкновенная женщина средних лет из трудовой среды, даже не хорошенькая дамочка полусвета, которая по крайней мере была бы привлекательной. И все же Огюст не мог отвести взгляда от обольстительной линии ее спины. Ему хотелось передать движение, ритм, и он попробовал набросать стремительные, выгнутые линии, тело в движении.

Затем натурщица повернулась, чтобы студенты могли рассмотреть ее со всех сторон. Лекок считал, что модель не должна до бесконечности сохранять одну и ту же позу, а должна двигаться свободно, чтобы рисунок приобретал естественность и движение, – и Огюст был потрясен. Спереди она выглядела еще более тяжелой, чем он себе представлял. Обвислые, увядающие груди; живот выпирал многочисленными складками; бедра широкие, мясистые. Но самым большим разочарованием была кожа. Не та мраморно белая кожа, что он привык видеть на полотнах Энгра, нечто необычайно великолепное, в молочных тонах, – кожа у натурщицы была покрыта бесчисленными веснушками.

Огюст смотрел и ничего не видел. Он разглядывал ее напряженно и одновременно испытывал какое-то детское смущение, которое хотелось скрыть. Изучить тело он может только в одиночестве, здесь это невозможно. Теперь натурщица стояла, прикрываясь руками, в позе, предполагающей наивную чистоту, но эффект был обратным. Огюст почувствовал грусть. Это было безобразной пародией на женское тело, существующее в его воображении.

Он принялся старательно рисовать, и Лекок сказал:

– Примитивно. Верно, но безжизненно.

– Я еще не закончил.

– Время! Время! Время! Разве дело во времени?

– Значит, я что-то делаю не так, мэтр?

– Длинные или короткие мазки – все равно. Главное, чтобы ваши глаза не теряли чувствительности. Глаза должны быть посредником между вами и натурой.

– Я рисую то, что вижу.

– То, что чувствую. Чувствуете-то вы, дорогой друг, вполне достаточно, да видите мало.

Лекоку нравился этот юноша, но разве знаешь, кто из них добьется успеха, а кто нет? Когда он был студентом Большой школы, все считали, что Гораций Лекок де Буабодран станет вторым Давидом или Энгром, а он всего-навсего хотел остаться де Буабодраном, самим собой. Теперь он редко писал, и говорили, что он прирожденный педагог, а это значило, что картин от него больше не ждут.

– Рисуйте свободней, непринужденней, Роден, все эти условности не имеют значения. Присматривайтесь. Это ведь целое искусство – уметь видеть. Уметь видеть – труднее всего, тут нужен гений. Огюст очень хотел сказать Лекоку, что у него болят глаза, что когда он так далеко от модели, то видит лишь расплывчатые контуры; пока он слушал мэтра, более напористые из учеников протолкнулись поближе к натурщице. Огюст почти не видел ее за чужими спинами. А рисунок еще не закончен. Шея, плечи, руки еще не нарисованы. Да он никогда и не закончит, вдруг испугался Огюст, потому что Лекок направился к натурщице, разрешил ей отдохнуть и та присела на стул, накинув на пухлые плечи толстую шерстяную накидку, чтобы согреться.

В перерыве Барнувен представил Огюста небольшой группе его знакомых студентов. Анри Фантен-Латур, на четыре года старше Огюста, был оратором группы, у него были такие же рыжие волосы, как у Огюста, усы и реденькая бородка – типичный молодой художник. Альфонс Легро, смуглый, невысокий, тихий, но полный скрытого огня. Жюль Далу, ученик класса ваяния, энергичный, не скрывающий своих мнений, с узким нервным лицом. Но центром кружка был Эдгар Дега, он даже не рисовал, а просто сидел и наблюдал за всем; ему было двадцать два, и никто не сомневался в широте его познаний. Дега был изящным, с продолговатым худым лицом и полными губами, а таких насмешливых и пытливых глаз Огюст еще никогда не видал. Барнувен сказал:

– Ну и здоровая же натурщица, меня от нее прямо тошнит.

– Напрасная трата времени, – отозвался Фантен-Латур. – И чего все эти идиоты сгрудились вокруг нее? Нам надо рисовать только по памяти и обязательно в Лувре. Лувр – самая лучшая школа.

– Фантен во всем следует великим мастерам, – сказал Барнувен Огюсту.

– Это лучше, чем сидеть здесь, – возразил Фантен-Латур. – Мы рассчитываем увидеть нимфу, а нам подсовывают служанку. Даже у Делакруа и Давида куда больше вкуса.

– Да, – вздохнул Барнувен. – Фантен у нас школяр.

Внезапно раздался насмешливый голос Дега:

– Вы оба не правы. Рисуйте, что хотите, только рисуйте – по памяти, с натуры, откуда хотите, А что касается всяких там теорий, так они для простых смертных.

– Рисуйте, что хотите? – столь же насмешливо передразнил Фантен. – Наш друг Дега почерпнул это у Энгра и уже ходит у него в последователях.

– Ничей я не последователь, – вскипел Дега. – Но я не из идиотов, это точно.

– Значит, по-твоему, я идиот? – горячился Фантен.

На мгновение Огюсту показалось, что дело дойдет до драки, с такой непримиримостью они взирали друг на друга; но тут Дега пожал плечами. Он не отвечает за глупость Фантена, говорил его вид, и Фантен принялся спорить с Легро.

Огюст уже пришел в себя от неожиданности и начал понимать, что друзья просто обожали спорить, им было скучно без споров и стычек – эта черта свойственна всем им. И еще бунт, бунт против всех признанных истин мира искусства, за исключением того, чему их учил Лекок. Их связывало подлинное чувство товарищества, и когда конфликт разрастался, они уступали друг другу; Они звали друг друга по фамилиям, подчеркивая, что признают друг друга, пусть их еще и не признали другие.

Огюст завидовал свободной, непринужденной беседе своих новых друзей. Теперь они хвастали друг перед другом девушками, прошлыми, настоящими и будущими победами. Барнувен пустился в подробности, и все согласились, что натурщица ужасна. Как сказал Дега, «просто деревенщина». Почти все, кто не имел счастья понравиться хрупкому длиннолицему Дега, а к таковым можно было причислить чуть ли не весь род человеческий, попадали в категорию «деревенщин».

Огюст пытался сосредоточиться на модели, но разговоры отвлекали. Далу рисовал методично, старательно; Легро без конца смачивал карандаш слюной и работал, не останавливаясь ни на секунду; Фантен-Латур рассматривал натурщицу, словно та была классической нимфой из Лувра; Барнувен рисовал, улыбаясь легкой, иронической улыбкой; даже Дега, наблюдатель, и тот был погружен в работу. Удивительно! Серьезно ли они все это говорили? Или просто хотели показать себя, особенно перед ним? Лекок все так же сухо продолжал:

– Поторопитесь, натурщица устала.

Огюст вернулся к своему рисунку, но опять оказался позади всех. А когда наконец освободилось место впереди и он мог хорошо рассмотреть натурщицу, было слишком поздно заканчивать рисунок: класс окончился.

Лекок заметил его огорчение и сказал:

– Закончите дома, по памяти.

На следующий вечер дома Огюст не стал ложиться спать, а устроился за кухонным столом, чтобы попытаться закончить рисунок. Натурщица теперь представлялась ему огромной, прямо-таки необъятной. Он думал о друзьях Барнувена, об этом собрании чудаков, но с ними было интересно, и он чувствовал себя с ними заодно, когда был в их компании. Он вспоминал картины, посвященные любви Эрота и Психеи, и предупреждающий голос Лекока звучал у него в ушах: «Мягче карандаш-это не железный лом».

– Ты меня слышишь? Господи, да что с тобой? – Это был Папа, он стоял за его спиной и изумленными глазами взирал на еще не законченный рисунок.

– Что это такое?

– Фигура, Папа.

– Женская?

– Нам задали в школе.

– Рисовать голую?

Огюст передернул плечами и попытался было разъяснить, что таким путем учатся рисовать, но Пана не слушал.

– Господи, и подумать только, что это мой сын! – заорал он. – Яйца и масло стоят теперь франк десять, а ты рисуешь голых женщин!

Мама, разбуженная криками Папы, спустилась вниз в ночной сорочке, за ней – Мари. Папа был в растерянности: не обсуждать же этот вопрос перед ними.

– Мари, – проворчал он, – Огюст попусту тратит твои деньги. – Он попытался было отнять криминальный рисунок у сына, но тот сунул его за пазуху и отступил в сторону.

– Огюст, можно мне посмотреть рисунок? – спросила Мари.

– Он еще не закончен. И женщина немного толстовата, – краснея, ответил Огюст.

– Я не дитя.

Он видел мягкие очертания ее груди под тонкой ночной рубашкой, то что обычно скрывала строгая одежда Мари.

– Ты ведь хочешь стать художником, правда? – тихо спросила Мари.

Ее прямота испугала его. Папа насупился, Мама шептала молитвы, но Мари была совершенно спокойна.

– Да, – ответил он, – художником, будь у меня только краски.

Папа закричал:

– У меня нет денег на такую ерунду! – Конечно, нет, – согласился Огюст.

– Конечно, нет, – передразнил Папа. – И это все, что ты можешь сказать?

Огюст покорно пожал плечами. Он знал, что денег на такую роскошь не было. Тетя Тереза попыталась «одолжить» краски у Дроллинга, но пока ей не везло: Дроллинг их прятал. И все же Мари удалось отвлечь их внимание от обнаженной фигуры. Если бы они пошли спать, он бы закончил рисунок. Не будь Мари его сестрой… Нет, это нехорошо, да, кроме того, она слишком худенькая, слишком молодая, чтобы заменить ему натурщицу.

– Уж поздно. Пора ложиться. Спокойной ночи, милый, – сказала Мама.

Огюст погасил керосиновую лампу, подождал, пока не раздался Папин храп, зажег свечу и вновь принялся за работу. Пламя свечи прыгало, и воск капал на бумагу, но в конце концов ему удалось дорисовать шею и плечи. Он принялся было за руки, как услышал рядом:

– Ш-ш… – Это была Мари, она улыбнулась и прошептала:-А, Венера Милосская, – и показала на безрукую фигуру.

Огюст, пойманный на месте преступления, уже не пытался спрятать рисунок.

Мари внимательно изучила его и сказала:

– Совсем как в жизни. Кто это?

– Натурщица из вечернего класса. А вообще работает прислугой.

– Она была совсем без одежды? – Голос Мари чуть заметно дрогнул.

– Да, обнаженная. Все художники обязаны изучать человеческую фигуру.

– А Барнувен в твоем классе?

– Да. Сегодня вечером он сидел со мной рядом.

– И ему это нравится?

– Всем студентам нравится. Когда привыкают. Мари, теперь прошла мода рисовать мадонн.

– Сколько тебе нужно на краски?

– Пять франков. На коробку с основными цветами. Мари, тебе нравится Барнувен?

Неуверенная улыбка промельнула на ее губах.

– Как ты думаешь, я ему нравлюсь?

– Он влюблен в искусство. Как и все мы, – сказал Огюст, вдруг почувствовав неизвестную ему дотоле гордость.

– Да, конечно.

Уж не смеется ли над ним Мари?

– Как хорошо, что ты не нарисовал ее с прямой спиной, ведь ни у кого нет прямой спины. Мне ее спина нравится.

– Она у нее такая и была.

– Ты не смущайся.

– Но я еще не закончил.

– Успеешь. И, пожалуйста, не спорь ни с кем, особенно с Барнувеном.

– Мы с ним друзья. Он познакомил меня со своими товарищами, настоящими художниками.

Мари заговорщически улыбнулась, теперь у них была общая тайна, и когда Огюст вновь принялся за рисование, сунула ему пятифранковую монету и сказала, что пора спать, уже за полночь. Папа обнаружит, что он еще не в кровати, и сильно рассердится. Огюст кивнул, и Мари быстро поцеловала его и ушла, а он продолжал работать с таким рвением, словно это была его последняя возможность.

 

Глава IV

Следующие несколько месяцев все шло по заведенному распорядку: по утрам классы в Малой школе. Во второй половине дня поощрялось посещение Лувра, чтобы изучать и копировать рисунки и гравюры Микеланджело и Рембрандта, знакомиться с другими мастерами. Два вечера в неделю посвящалось рисованию обнаженной натуры.

Огюст был очарован Лувром – новый мир открывался перед его жадным взором. Фантен-Латур говорил:

«Лувр – величайшая из всех школ». И завороженный Огюст соглашался, потому что впервые видел подлинники Леонардо, Тициана, Рафаэля, Рубенса, Рембрандта и Микеланджело и был в восторге оттого, что мог выбирать мастеров на свой собственный вкус. Обширные галереи были полны картин, которые ему нравились. У Огюста глаза, разбегались. Привлекали и «Данте и Вергилий» Делакруа, и «Мадонна в скалах» Леонардо, и «Прекрасная садовница» Рафаэля, но ближе всего ему были Микеланджело и Рембрандт. Слезы набегали на глаза – так он напрягал зрение, чтобы лучше видеть.

Он простаивал часами перед их рисунками и гравюрами, чтобы запомнить навсегда, на всю жизнь. Произведения Микеланджело были для него олицетворением энергии, мощи и силы, а Рембрандт волновал своей прямотой и изобилием человеческих чувств. Он заметил, что рисунок Микеланджело был ярок, выразителен, что флорентиец часто прибегал к преувеличению и намеренному искажению, в то время как Рембрандт с помощью пера, карандаша и пастели с необычайной силой создавал свой собственный реальный мир без драпировок, сложных деталей и приукрашиваний, мир знакомых лиц и всем понятной любви. Огюсту хотелось пальцами ощупать их работы, но это было невозможно, никто так не поступал, и все же это желание не давало ему покоя.

День за днем он копировал или рисовал по памяти, не делая больше разницы между копированием и рисованием по памяти, и то и другое ему теперь давалось одинаково легко. По-прежнему не расставался с альбомом для зарисовок, делал сотни рисунков.

Он полюбил акварель и масляные краски, когда увидел, как умели работать с ними великие мастера. Все, что он видел в Лувре, вызывало в нем бурю чувств. Он и не представлял, что на свете существует такое великолепие. И галереи музея и студенты и художники, которые изучали картины в Лувре, наблюдали, копировали, их постоянные разговоры об искусстве разжигали в Огюсте желание рисовать и писать красками. Жажда учиться и открывать для себя новое была неутолимой.

День ото дня его рисунки становились все лучше. Огюст понял, что нет предела изучению человеческого тела. Особое внимание он уделял торсу и голове. Тут он отдавал предпочтение мужскому телу; он считал, что оно обладает большими преимуществами, чем женское: сильное, с более мускулистой спиной, плечами и торсом. А руки, какие они разные, какие выразительные, сколько жизни в каждом жесте, движении!

Огюст делал вид, будто ему безразлично, что он не пишет красками, но когда как-то одним весенним утром Лекок остановился возле него и спросил: «А почему вы не посещаете класс живописи? Вы уже достаточно подготовлены, Роден», – он почувствовал новый прилив энергии и торопливо ответил:

– Вы говорили нам, что все силы мы должны отдать рисунку, что рисунок никогда не изучишь до конца.

– Все это верно, но вам пора начинать серьезно работать акварелью и маслом. Если не хотите остаться просто гравером.

– Нет, я… – Огюст замолчал.

– У вас нет денег на краски. Печально. – Что вы думаете о моих рисунках?

– Пожалуй, вы слишком следуете за Рембрандтом, и еще от них так и разит Лувром.

– Но вы сами послали меня туда.

– Я послал вас в Лувр, чтобы вы научились видеть и работать, приобрели самостоятельность и полагались бы только на самого себя.

– Но что мне делать? – Это был крик сердца;

– Что делать? Ведь у вас нет красок. У нас бесплатная школа, но у Наполеона III не хватит средств, чтобы снабжать всех красками. Значит, впереди один путь – вы станете ремесленником, орнаментщиком. Печально. Вы хорошо рисуете.

– Я могу рисовать по памяти фигуры Микеланджело.

– Знаю, – вздохнул Лекок. – Это видно, стоит взглянуть на ваши рисунки. Попробуйте добыть краски, и я запишу вас в класс живописи, тогда посмотрим, на что вы способны.

Огюста перевели в класс живописи, где он мог работать пастелью, масляными красками, акварелью, рисуя с натуры или то, что приходило в голову (ученикам предоставлялась полная свобода в выборе метода и в экспериментировании), но у него не было на это денег. Он сказал тете Терезе, что его перевели в класс живописи, и она обещала достать краски у Дроллинга, чего бы это ей ни стоило, даже если придется просто украсть. Через несколько дней она принесла начатую коробку красок.

«Какие прекрасные краски», – думал Огюст. В самом радужном настроении он принялся смешивать разные цвета на палитре, у него захватывало дыхание от восторга, он чувствовал себя изумительно! Его умению нет предела! Сегодня утром он измерил свой рост – пять с половиной футов, за год он вырос на два дюйма; пожалуй, ему стоит приняться за свой автопортрет, многие художники рисовали автопортреты. Он отправился искать свободный холст и обнаружил один, который можно было почистить. Вернувшись на место с этим жалким холстом, он застыл как вкопанный. Его краски исчезли! Легро, работавший рядом, сказал, что не видел их; Барнувен просил оставить его в покое. Огюст знал, что Барнувен их взять не мог: родители давали ему достаточно денег. Огюст заглянул под стул, за мольберт, но нигде не было и следов драгоценной кjробки. Кто-то стащил ее. Он моргал, стараясь скрыть слезы. Радости его как не бывало.

Так он просидел весь вечер, не нарисовав ни черточки.

Тетя Тереза посочувствовала, но сказала, что Дроллинг обнаружил пропажу красок и теперь держит все под замком.

В следующие вечера Огюст писал время от времени, когда ему удавалось подобрать тюбик краски, выброшенный каким-либо более состоятельным учеником. Но нужный цвет находил редко; ходовые цвета всегда выжимали до последней капли. Он был в отчаянии. Оставалось просто сидеть сложа руки, но уйти не было сил. Он пытался делать наброски, но продолжать бессмысленно. Папа был прав, он просто нищий, и у него одна дорога – стать рабочим, может, краснодеревщиком или скульптором-орнаментщиком. Другого выбора нет. Огюст не мог рисовать, какой теперь в этом смысл? Он решил разорвать свои рисунки и уже взял их в руки, когда Лекок остановил его.

Лекок хотел их видеть.

– Зачем?

– Чего вы спрашиваете, глупец! – Никогда прежде не замечал он у Лекока такого раздражения. – Это мне решать, что делать с вашими рисунками! – Лекок уставился на них и сказал! – Я возьму их себе.

– Зачем?

– Это все, что вы можете сказать? Зачем!

Огюст встал.

– Я не обязан здесь оставаться.

– Нет, мой друг, не обязаны. Вы вообще не обязаны что-либо делать. Даже рисовать, есть, спать. Но вы не можете просиживать здесь целые вечера, ничего не делая.

– Я могу уйти.

– И отказаться от искусства вообще?

– У меня нет денег на краски и холст.

– Знаю. – Лекок смотрел на юношу. Лишенный всего, он готов погубить жизнь из-за того, что у него не было нескольких су, да нет, совсем не су, а франков, которые негде добыть, – общий бич всех студентов и художников, столь обычный, что никто не придавал этому значения. Но Роден – один из его лучших учеников. Любые чувства находили глубокий отклик в душе этого юноши. Улыбнись ему счастье, он мог бы стать выдающимся человеком, а если не станет, что ж, он не будет ни первым, ни последним из тех, кому не повезло. И все же Роден далеко шагнул вперед. Будет потерей, если он теперь уйдет, – у него такая тяга к учению.

Вдруг Лекок коротко, отрывисто сказал:

– Я что-нибудь придумаю, Роден. Вам незачем сидеть здесь без дела. Отправляйтесь в класс ваяния. По крайней мере будете чем-то заняты.

– Мэтр, я ничего не знаю о скульптуре.

– Научитесь. Вы быстро схватываете, когда заинтересованы.

– Я устал. – Он хотел сказать: устал от борьбы, потерпел поражение.

– А вы думаете, я не устал! – воскликнул Лекок. – Думаете, вы первый талантливый студент, которого я лишился, и все из-за нескольких франков? Ведь я научил вас тому, что знаю, вы теперь умеете прилично рисовать, умеете сами во всем разбираться! Уходите, я вас не держу!

Огюст, потрясенный этим взрывом чувств, не знал, как поступить.

– Микеланджело был также и великим скульптором. Вам не повредит еще немного поучиться. Это поможет вам усовершенствовать технику рисования человеческой фигуры, а тем временем мы придумаем, как вас оставить в классе живописи. Идемте, я вас туда отведу.

Нерешительно вошел Огюст в класс ваяния. Он разглядывал мокрую глину, тяжелые груды гипса, терракоту и мрамор, лестницы, станки для.модели, инструменты, которым не было счета. Это быя совершенно незнакомый ему мир.

Лекок сказал:

– Вы сильный, и у вас гибкие пальцы. Не выйдет скульптора – сможете стать приличным формовщиком или литейщиком.

Лекок ушел, словно испугавшись, не слишком ли он расчувствовался.

В комнате было всего несколько студентов, но Огюст вдруг обрадовался, что Лекок привел его сюда. Неведомая сила влекла его к камню. Кругом стояли законченные статуи и копии со знаменитых произведений, и они излучали такую красоту и силу, что ему хотелось прикоснуться к ним. Крепкими пальцами он смял глину, и новые чувства охватили его. Хотелось закричать: «Мне это нравится!» – но боялся, что это прозвучит сентиментально. Здесь он чувствовал себя равноправным, не надо было напрягать близорукие глаза, чтобы рассмотреть детали картин. Какое преимущество! Ему не надо было видеть, он мог ощущать, и чем ближе к глине, тем лучше.

Под разными предлогами Огюст день за днем отдавал работе в классе ваяния. Он забыл о красках и о холсте. Все его тело жило этой работой, и не только один ум, как при рисовании. Камень был твердым и холодным, но в нем была своя мягкость и влекущая теплота. У него появилась новая любовь – он мечтал о Венере Милосской. Когда никто на него не смотрел, он ласкал ее тело. Новое, непреодолимое желание завладело им – прикасаться к камню, резать его, придавать ему форму.

Лекок обнаружил Огюста в классе ваяния и сказал, что он должен вернуться в рисовальный и живописный классы – он даст ему краски.

– Я не могу, – ответил Огюст. – Я должен работать здесь.

– Хорошо. Но скульптору нужно уметь и рисовать.

Огюст словно прирос к полу.

– Роден, вы хотите быть скульптором? Огюст энергично кивнул.

– Скульптура – дело не доходное. Тут надо иметь огромную поддержку. Единственно, кто в наши дни покупает скульптуру, – так это государственные учреждения и музеи. Нет больше великих монархов, нет больших состояний и великих покровителей искусств, как это было при Микеланджело. Да и сами материалы теперь стоят куда дороже.

– Пусть так, – сказал Огюст, – но я должен здесь работать. – Он посмотрел на копии Венеры, Ники Самофракийской, Давида. – Я должен работать с камнем. Это самый подходящий материал для человеческой фигуры.

– Вот как!

– Можно мне здесь остаться, мэтр? Это дело я никогда не брошу. Можно?

– Что ж, я не бессердечный человек.

– Я поступлю учеником в литейную, научусь литью.

– В этом нет необходимости, по крайней мере сейчас. Оставайтесь здесь и посещайте классы живой натуры. Вам теперь особенно понадобится умение рисовать.

Огюсту хотелось поблагодарить Лекока. Но как это сделать? Чувства благодарности, изумления и восхищения переполняли его.

Секунду они молчали, затем Лекок сказал:

– Работайте, Роден. Сколько вы уже сделали рисунков?

– Кажется, пятьсот или шестьсот. Не считал.

– Мало, если вы хотите стать скульптором. Очень мало, мой друг.

– Вы будете меня учить?

– Кое-чему. А сейчас отправляйтесь к отцу и расскажите обо всем, чтобы не возникло затруднений.

Огюст шагал под холодным дождем. На мостовой стояли лужи, и ноги скользили по булыжнику. Меньше года прошло с тех пор, как Папа отпустил его в Малую школу, но Огюст теперь чувствовал себя совсем иным – он стал старше, опытнее. Пламя служения искусству охватило его – Папа, конечно, назовет это чумой, но Папа не должен удивляться, время неожиданностей прошло.

Дома еще не ложились, посреди кухонного стола тускло светилась керосиновая лампа. В комнате было холодновато, хотя топилась плита; дом был каменный, а Папа всегда говорил, что камень не нагреешь по-настоящему, камень – он бесчувственный.

Огюст тут же выпалил:

– Извини меня, Папа, прости, но я хочу быть скульптором.

– Скульптором! – Папа в растерянности пожал плечами, возвел глаза к нему и объявил: – Ты даже не идиот. Ты сумасшедший!

– Лекок говорит, что у меня для этого подходящие руки.

– Лекок говорит! – возопил Папа. – Да у тебя руки рабочего! Такие сильные руки, а он хочет стать скульптором! Какая глупость!

– Прости, Папа, но я должен.

– Папа, прости? А зарабатываешь ты на жизнь?

– Нет.

– И сколько еще надо времени? Год? Пять лет?

– Пять. Как самое малое. Если все пойдет хорошо.

– А если нет?

– Этого не предскажешь, Папа. У меня не будет ни работы, ни заработка. Только бесплатное обучение, как теперь.

Мари решила вмешаться:

– У него будет ремесло.

– Резчика по камню? – Папа скептически улыбнулся. – Ничего он не добьется, ручаюсь. – Он махнул рукой. – Моего разрешения ты не получишь.

Огюст приготовился, что его выставят на улицу, но Папа оказался более, практичным.

– Ты останешься, только если будешь платить. Я буду платить, как и прежде, – сказала Мари.

– Еше бы. Такая же дура, как и он, Ничего, кроме Барнувена, видеть не хочешь, да вот он-то тебя видит ли?

Мари вспыхнула. Мама принялась читать молитву. Огюст сказал:

– Барнувен у нас один из самых многообещающих студентов.

– Спасибо за сообщение, – оборвал его Папа. – Ты теперь все знаешь. А вот как зарабатывать себе на жизнь, не знаешь, ты умрешь еще более нищим, чем я. Постарайся хотя бы научиться ремеслу резчика, хоть но будешь голодать. – Тяжело передвигая ноги, он вышел из комнаты и увел за собой:Маму.

Мари подождала, когда затихли шаги, и спросила:

– Значит, Барнувен такой хороший студент?

– Выдающийся. Но он любит девушек. – Огюсту не хотелось огорчать сестру, но пусть лучше узнает сейчас, чем потом.

– Я видела его в воскресенье, в церкви. Он хочет, чтобы я ему позировала.

– Из тебя выйдет прекрасная модель.

– Ты уверен, что хочешь стать скульптором?

– Я в этом не сомневаюсь.

Нежное лицо Мари оживилось, и Огюст решил набросать ее портрет. На ней было строгое черное платье, черное потому, вдруг пришло ему в голову, что на нем не видно грязи, легче чистить, да и изнашивается не так заметно. Огюст облачил ее в более красивую одежду. Он рисовал быстро. Через несколько минут рисунок был готов. Глаза ему особенно удались – глубоко посаженные и такие выразительные. Он отдал рисунок и сказал:

– И Барнувен так не нарисует.

Мари осторожно взяла рисунок.

– Мне нравится, – сказала она, – и рисунок Барнувена мне бы тоже понравился.

Огюст не слушал. Он выхватил рисунок, он хотел сделать ее более женственной.

– Когда у меня будет своя мастерская, я сделаю твой портрет в бронзе, – объявил он. – Вот увидишь, он будет куда более выразительным.

Огюст долго не мог заснуть. Далеко за полночь сидел на своей старей кровати, делая наброски головы Мари, которую собирался вылепить при первой же возможности.

 

Глава V

 

1

Но представилась такая возможность не скоро. Огюст решил, что должен попытаться попасть в Школу изящных искусств и в то же время продолжать занятия с Лекоком, и отложил все, что могло помешать подготовке, даже работу над бюстом Мари.

Стремление попасть в Большую школу изящных искусств – просто идиотство, – сказал Лекок, – его там просто затрут.

Барнувен сказал, что ему туда никогда не попасть; Дега не посчитался с такими предсказаниями, сам сделал попытку и был принят; Фантен-Латур был принят со второго раза и тут же разочаровался; Далу и Легро прилагали все усилия и в конце концов, воспользовавшись протекцией, были приняты. Поэтому Огюст с головой погрузился в работу.

Следующие несколько лет Огюст усердно готовился к экзаменам в Школу изящных искусств. Вставал до рассвета, чтобы начать восемнадцатичасовой рабочий день. С первыми лучами солнца спешил в студию к Лекоку. Лекок, довольный его рвением, отводил один час на рисование с натуры или копирование, помогал спланировать день. Второй час Огюст рисовал по памяти. С девяти до двенадцати лепил в Малой школе. Точно в полдень он перебегал через Сену по мосту Искусств и оказывался в Лувре, где с жадным вниманием изучал рисунки Микеланджело и его скульптуры. Два дня в неделю Огюст проводил в Имперской библиотеке, изучая рисунки Пуссена, Лоррена, Ватто, Буше и Фрагонара. Он не присаживался, даже чтобы поесть. По пути он наскоро съедал хлеб и шоколад; редко ходил шагом, чаще бежал из класса в класс. На еду оставались сущие гроши, и он делал вид, что это ему безразлично.

Вечно голодный, часто усталый, он не мог замедлить этого лихорадочного ритма. Он знал: если приостановиться, нарушится его связь с великими произведениями искусства, иссякнет их вдохновляющая сила и его жадность к работе – и останется одно лишь отчаяние.

Когда запирали двери Лувра и библиотеки, сторожам приходилось выгонять его. И снова он носился по городу; лишь изредка, когда Мари совала ему пару лишних су, он позволял себе тарелку лукового или чечевичного супа. Времени у него всегда было в обрез. С пяти до восьми – класс рисования на фабрике гобеленов. Это было далеко и от Лувра и от Имперской библиотеки, а ему приходилось ходить туда пешком. После восьми наступало время его любимых классов: два вечера в неделю обнаженная натура у Лекока; три вечера работал со скульптором-анималистом Бари, которому его рекомендовал Лекок.

Огюст упорствовал в своем желании изучать скульптуру, и Лекок особенно подчеркивал необхо: димость знания анатомии. Он говорил:

– Микеланджело был великим знатоком анатомии. Учитесь у Бари. Он знает анатомию, как никто из современных скульпторов.

 

2

Бари сам мог бы служить пособием для изучения анатомии – тощее, стареющее сплетение ноющих костей и мускулов. Он был знаменит своими скульптурами животных, особенно львов. Бари вынужден был преподавать ради заработка, и это было ему ненавистно. Но раз уж приходилось учить, то он учил как положено; в классе он был раздраженным, усталым и невнимательным и тем не менее всегда подчеркивал, что «анатомия – основа скульптуры».

Самые горячие, бесконечные споры разражались среди студентов именно по вопросу о пользе знания анатомии для скульптора, хорошего скульптора, скульптора-практика, который надеялся продавать свои произведения. Огюст наслаждался анатомией, когда они занимались в Ботаническом саду, этой любимой мастерской Бари, где в зверинце он мог наблюдать грацию и изящество львов; он любовался их свободными, мягкими движениями. Но когда занятия проводились в больнице и студенты из рук в руки передавали зеленовато-желтую ногу трупа, тут он чуть не падал в обморок, после его долго тошнило. Но пропускать этот класс было нельзя. Лекок бы не позволил.

Лекок требовал, чтобы Огюст работал столько, сколько сам он работать уже не мог, как сам он работал в молодости.

Огюст был столь глубоко благодарен Лекоку за интерес к нему, что соглашался со всем. Постепенно его стали все больше и больше привлекать животные. У Огюста не было денег на глину, гипс и терракоту, но он мог рисовать и любил рисовать животных, потому что они находились почти в беспрерывном движении.

В отличие от большинства соучеников он предпочитал, чтобы его модели двигались. Тогда он мог рассмотреть их со всех сторон. Он открыл для себя, что скульптура, в противоположность картине, должна смотреться с любой возможной точки, что было самым замечательным достоинством произведений Бари.

Огюст впитывал все это, и у него складывалось новое отношение к окружающим предметам, природе, анатомии. Но он больше не стал ходить в больницу смотреть, как анатомируют труп, хотя Бари подчеркивал важность такого опыта, а Лекок говорил, что почти все великие художники и скульпторы Возрождения не жалели времени на работу в анатомичке. Огюст же любил тело живым. Для него тело человека было чудом совершенства, и любовь к нему все продолжала расти, даже когда он впоследствии позабыл названия мускулов и скульптура стала его профессией.

 

3

А ко всему прочему Огюст вдруг влюбился в Париж. Лекок по-прежнему оставался непререкаемым авторитетом, но учитель не разделял его поклонения. У него город вызывал только раздражение. Лекок считал, что с Парижем слишком уж носятся, особенно художники. Нет в нем красоты, одна сентиментальность, утверждал он. Париж непригляден, и нечего тут притворяться, будто это не так. А огорчение Огюста лишь распаляло Лекока.

Из своей мастерской на набережной Вольтер Лекок мог видеть башни Нотр-Дам, но, в отличие от Огюста, не приходил от них в восхищение. Когда как-то весенним утром Огюст опоздал на урок, потому что хотел зарисовать собор, Лекок заявил:

– Готическая архитектура впечатляет, но никто теперь не строит таких церквей. И Нотр-Дам еще не Париж. Париж – это лабиринт грязных, узких, мрачных улиц, а прекрасное сердце Парижа – всего лишь крохотный оазис. Париж – это облупленная штукатурка, буржуа, лавочники, чиновники, содержатели подозрительных меблирашек! Париж для проныр и интриганов, приспособленцев и мастеров пускать пыль в глаза. Хорошо в нем только тем, кому повезло, а таких не так уж много.

Огюст молчал, слушал, спорить не хотелось, но он и не мог согласиться. Ему нравилось слушать, потому что в такие минуты учитель становился простым смертным. Он продолжал поклоняться Лекоку, но уже не столь слепо, как прежде. Он вдруг начал сознавать, что, знай он Лекока лучше, он, пожалуй, мог бы просто любить его как человека.

Ничто не могло охладить его увлечения Парижем. Зимой, когда он шел на занятия, город был темным и холодным, часто мокрым и туманным. В теплую погоду, когда все окна домов открывали настежь, чтобы проветрить квартиры, результат часто был обратным – воздух сам пропитывался их запахами, да и тяжело было в жару ходить по булыжникам. Но он любил набережные вдоль Сены и просторы Тюильри. Как раз в те дни средневековый Париж узких улочек и перенаселенных домов на глазах приобретал новый облик под руками Османа – в городе появлялись новые улицы, новые сады, новые мосты. Огюст гордился новой улицей Риволи, новыми постройками Лувра, а когда снесли домишки, заслонявшие Нотр-Дам, даже Лекок пришел в восторг. Рождался новый город широких просторов и дальних горизонтов. Нет, никогда не расстанется он с этим городом. Он создан для художника, и художник не может не боготворить его.

Ему хотелось рассказать Папе о прекрасных быстрорастущих каштанах на новых бульварах, но Папа, хотя он по-прежнему не считал себя сторонником республики, теперь беспрестанно ворчал по поводу Второй империи Луи-Наполеона, который объявил, что «империя – это мир». Папа говорил: «Какой это мир, когда одна война следует за другой». Папа сердился на императора, потому что уже несколько лет служащим в префектуре полиции не повышали жалованья.

Огюст любил и недавно законченную церковь Мадлен, она была построена скорее по античным образцам, чем в стиле готики или барокко. А он как раз переживал увлечение классикой. В прошлом году его кумиром была готика и ее венец Нотр-Дам. По временам он казался себе птицей, летающей по Парижу, – клюнет здесь, там, а все голодная. Часто ему чудилось, что его вовлекли в какую-то неведомую игру, которую ему никогда не выиграть, и конца ей не видно. Иногда это чувство постоянного одиночества разрасталось до того, что нужна была огромная воля, чтобы продолжать борьбу.

В такие минуты единственным спасением был альбом для зарисовок. Он таскал его с собой повсюду. Это был своего рода дневник, который он заполнял сотнями рисунков. Он вечно приходил домой с руками, вымазанными тушью, пастелью и углем, и Мама пыталась их отмыть. Он старался рисовать так, как учил его Лекок: ярко, живо и одновременно тщательно отрабатывая каждую деталь.

К семнадцати годам он знал почти весь Париж как свои пять пальцев. Он не разрешал себе даже думать о девушках, времени и так не хватало. Субботними вечерами он делал по памяти эскизы будущих скульптур. По воскресеньям пытался отдохнуть, но это было невозможно: чем больше он узнавал, тем сильнее тянуло его лепить, а чем больше он работал, тем меньше оставалось у него сил. И все же и по воскресеньям, когда никого не было дома, он принимался лепить. Он прятал глину в шкафу, под старым сюртуком. Даже Мама запротестовала бы, если бы обнаружила ее там.

После года этого каторжного труда Огюст решил, что к поступлению в Школу изящных искусств еще не готов; после второго года – не был уверен в себе; в конце третьего решил, что почти готов.

 

4

Лекок лишь печально поглядел на него, когда Огюст попросил учителя дать ему рекомендацию к вступительным экзаменам в Школу изящных искусств, но тем не менее сказал:

– Подготовьте бюст для экзаменационного комитета, и я подумаю, что можно сделать.

– Вы согласны дать мне рекомендацию?

– Нет.

Огюст остолбенел.

– Вас и на порог тогда не пустят. Мое имя предано анафеме. Надо подыскать кого-то более подходящего, но вы занимайтесь бюстом, а тем временем я подумаю, кто тут может помочь.

Огюст поспешил домой, к Мари, но та не могла позировать, по воскресеньям, в единственный свободный от работы день, она была занята. Каждое воскресенье она ходила в церковь; там она виделась с Барнувеном. Как Огюст ее ни упрашивал, она не вняла уговорам, впервые проявив твердость. Она не в силах отказаться от этих воскресных встреч. В конце концов, увидев его отчаяние, она посоветовала:

– Попроси Папу. Он только напускает на себя суровость, ему будет приятно.

Огюст, правда, усомнился в ее словах, но в ближайшее воскресенье, когда Папа оказался в хорошем настроении, он попросил его позировать. На улице шел дождь, Папа сидел на кухне и скучал: делать было нечего, идти некуда, погода отвратительная. Есть не хотелось, он уже дважды поел, а весь день еще впереди и прилечь вздремнуть рановато. Но он испугался и даже несколько оскорбился, когда Огюст прибавил:

– Лекок говорит, что если я вылеплю бюст, то он подыщет кого-нибудь, кто сможет рекомендовать меня в Школу изящных искусств. Но мне нужна модель, Папа.

– Модель? – переспросил Папа. – Нет уж. Ты что, меня совсем за дурака считаешь?

– Мы можем работать дома. Начнем сегодня же.

– Мне некогда.

– Некогда? – повторил Огюст. И вдруг замолчал.

Сын стоял перед ним в унынии, усталый, бледный, и Папе стало грустно. Он не хотел обижать единственного сына. Но кто разжег в нем этот пожар? Господи, ведь мальчишка совсем потерял голову, носится как угорелый по всему Парижу. Папа видел, как Огюст совсем измотался, работая по восемнадцать часов в сутки. Совсем исхудал и утомился. Зимой не нашлось денег на теплое пальто и крепкие ботинки, и все равно мальчик бегал по городу днем и вечером, в дождь и туман, гололед и снег и все учился, учился, учился. Он редко возвращался домой раньше полуночи, редко нормально обедал. Словно мотылек к огню тянулся он к знаниям, хоть этот огонь и сжигал его. Даже за едой не оставлял работы, вечно неудовлетворенный собой, он мог переделывать скульптуру по многу раз, начинать все сначала и никогда не мог ее закончить. Папа вздрогнул. Ну как тут откажешь сыну? Ведь у него не каменное сердце, он все-таки ему отец, и с каким нетерпением сын ждет его решения. Но так сразу согласиться он не мог. Пусть Огюст помнит, что он не одобряет его деятельности, что рабочий человек есть рабочий человек, и нечего стараться прыгнуть выше своей головы. Вот если бы можно было выместить на ком-нибудь свое раздражение! Папа опять заколебался, но, увидев, с каким безнадежным видом опустился Огюст на стул, спросил:

– А ты сумеешь поступить в Школу?

– Лекок считает, что надежда есть.

– Надежда? Значит, точно не известно? Огюст пожал плечами.

– А откуда мне знать, что ты сделаешь все как надо?

– Я уже скопировал много бюстов Гудона в Лувре.

– Гудона? А кто такой Гудон?

– Он был самым лучшим портретным скульптором Франции. Сделал бюсты Франклина, Мирабо, Вольтера.

– Это того Вольтера, который безбожник?

– Папа, Гудон был великим скульптором.

– Теперь ясно, почему скульптура такое ненадежное дело, – проворчал Папа.

– Это будет моя первая самостоятельная работа, – сказал Огюст.

– Ладно, но ты должен все сделать за один раз.

– За один раз? – Немыслимо, за один сеанс только и успеешь сделать набросок головы. Но Огюст пообещал, что попробует, чтобы Папа не отказывался наотрез.

 

5

В следующее воскресенье Папа облачился в свой самый яркий синий шерстяной жилет, чтобы глаза его стали совсем голубыми. Он глубоко огорчился, когда Огюст даже не прикоснулся к глине, а полдня употребил на то, чтобы черным и красным мелом набросать Папину голову на энгровской бумаге.

Папа отказался позировать дальше, но в следующее воскресенье Огюст пообещал начать лепку, и он позволил уговорить себя. И хотя он явно сердился, тем не менее был явно польщен. Он сидел прямо и неподвижно, подобно тем памятникам Наполеону Бонапарту, которые он так обожал, пока, наконец, Огюст не сказал:

– Папа, ты держишься неестественно. Так ничего не получится.

Папа восхищался проворством и стремительностью, с каким сын раскатывал на столе шары глины и затем быстро начинал лепить. Руки Огюста словно жили сами по себе, в одно мгновение кусок глины оказывался у него между ладонями и пальцы тут же разминали ее. Это было похоже на трюки фокусника. Но Папа был не дурак, он знал, что ему следует держаться солидно.

Похоже было, что из этой затеи с позированием Папы ничего не выйдет. Чем больше Огюст уговаривал отца держаться посвободней, тем больше тот деревенел. Наконец, когда, казалось, всякая надежда,,была потеряна, Огюст приказал отцу сидеть смирно.

Папа был потрясен: как смеет его плоть и кровь говорить с ним, таким тоном! Но в голосе этого мальчишки была такая властность, что он притих.

И тогда Огюст всунул Папе в рот раскуренную трубку. Папа обожал свою трубку. Попыхивая трубкой, Папа расслабился, и лицо его приняло естественное выражение.

Огюст немедленно принялся за дело, и Папа был уверен, что пройдет час-другой, и его портрет будет готов. Огюст, казалось, уже совсем закончил нос и губы, но вдруг остановился и сказал:

– Все не то. Они слишком аристократичны.

Папа оскорбился: он предпочел бы, чтобы они остались именно такими.

Но Огюст, не обращая внимания на Папины протесты, быстро уничтожил и нос и губы, с тем чтобы начать лепить все заново в следующее воскресенье.

Папа понимал, что лучше бы отказаться, так может продолжаться без конца, а Огюст за работой становился чересчур властным. Но хотелось узнать, каким его представляет сын, да и мысль, что его голову увидят в Школе изящных искусств – а он ведь всего-навсего низший чин в полиции, – наполняла его гордостью.

Только через месяц Огюст признал голову почти законченной. Но теперь начались сомнения у Папы. Он сказал Огюсту:

– Скажи мне правду, не льсти мне. Я ведь совсем не такой. – Ему нравился длинный прямой нос и твердый подбородок, но голова была слишком круглой.

– Ты, Папа, чересчур нервничаешь.

– Но ты сделал меня слишком старым.

– Чуть-чуть, – согласился Огюст.

– Это не мое лицо, – заявил Папа, его уверенность росла по мере того, как Огюст терял свою.

Огюст опять принялся лепить.

– И помни, не делай меня старше, чем я есть. Огюст отступил в сторону и застыл в неподвижности.

Папа испуганно спросил:

– Что-нибудь случилось, Огюст?

– Рот слишком тяжелый.

– Ты хочешь, чтобы я тебя похвалил.

– Нет, Папа! Совсем нет!

– Ты боишься испортить работу. Нам надо остановиться, пока еще не все погублено. – И Папа неохотно приподнялся со стула.

«Папа! Ведь я вложил в эту работу всю свою душу!» – готов был закричать Огюст, но вместо этого воскликнул:

– Пожалуйста, не двигайся! Прошу тебя!

– Да ты не беспокойся, – ответил Папа. – Тебе за этот бюст не заплатят и ста франков. – И довольный Папа с облегчением снова опустился на стул.

– Папа, я почти закончил.

– Ты закончил? А где же мои бакенбарды? – Где же его замечательные, густые, мужественные бакенбарды по моде Луи-Филиппа? Какое безобразие! Голова и лицо бюста были голыми, словно начисто выбритыми. – Ты скульптор. От тебя все зависит.

– Это голова в античном стиле, в стиле классических римских и греческих образцов. Это стиль Большой школы.

– Но это совсем не я! Меня никто не узнает.

– А я так тебя вижу. – Огюст сжал губы.

– Да ты просто ребенок, – сказал Папа.

– Я скульптор, – ответил Огюст.

Огюст не двигался с места, и Папа сам было хотел сделать исправления. Но лицо Огюста исказилось такой острой болью, что он остановился. Да и что он может, только все испортит. Внезапно Огюст стал между бюстом и Папой, чтобы не позволить Папе притронуться к работе. Папина рука поднялась сама собой, чтобы ударить сына. Юноша побледнел, но не отступил, не сдвинулся с места. Папина рука упала, он был в растерянности. Но надо было проявить волю, спасти авторитет.

– Надо переделать.

– Папа, я не могу, не могу! – Это был крик сердца, просьба понять его.

– Ты считаешь, что закончил?

– Нет! Конечно, нет! Я никогда не могу ничего закончить! – он произнес это почти с отчаянием, как будто эта невозможность достичь конечного совершенства была для него невыносимо мучительна. – Но сейчас на большее я не способен.

Папа помолчал, чувствуя, что надо уступить, но не знал, как это сделать. Огюст сказал:

– Папа, я должен делать все по-своему. Не знаю, прав ли я, но Лекок говорит, что я должен изображать вещи такими, какими их вижу.

– Лекок? Ты говоришь, Лекок? – Господи, наконец-то выход найден. – Интересно, что он скажет об этом бюсте. Он, говорят, знаток.

– Кто тебе это говорил?

– У меня есть друзья. И не только в префектуре полиции. Пригласи Лекока, если он так тебя любит, он придет.

Огюст не верил, что Лекок согласится прийти к ним, но не хотел в этом признаться, тем более Папе. Он сказал:

– Спасибо, Папа. Как-нибудь при удобном случае.

– Это и есть удобный случай. Мой бюст. – Теперь Папа начал к нему привыкать, он ему уже даже нравился. – Или, по-твоему, мы ему не компания?

– Лекок очень занятой человек.

– Но у него хватает времени хлопотать за тебя.

– Когда я закончу бюст, он попросит об этом кого-нибудь другого.

Папа уперся на своем:

– Бюст закончен. Зови и Лекока и этого второго.

– Да я даже не знаю, кто это.

– Ничего, придут, если они в тебя верят.

 

6

Лекок пришел. А с ним – Ипполит Мендрон и Барнувен.

Мендрон, друг Лекока и Делакруа, был известным скульптором. Его работы украшали Пантеон и Люксембургский сад; он был выпускником Школы изящных искусств, участником Салона, и его одобрение послужило бы гарантией, что Огюста допустят к вступительным экзаменам. Барнувена пригласила Мари.

Для всей семьи это было необычайное событие. Папа гордился, Мари трепетала, Огюст был полон страха, а Мама радовалась. Мама считала, что голова Папы такая ужасная, что вряд ли может кому понравиться, но она была в восторге от того, что Барнувен принял приглашение Мари хотя бы под предлогом воскресного обеда в честь первой самостоятельной работы Огюста. Самой заветной мечтой Мамы было выдать Мари замуж, и хотя она предпочла бы другого жениха, не художника, но Мари была так счастлива, что она радовалась вместе с ней.

Мама одолжила у тети Терезы скатерть с салфетками и приличную посуду, та в свою очередь одолжила их без спроса у Дроллинга, который уехал на этюды в Экс, и тетя Тереза готовила и подавала обед.

Бюст установили на почетном месте в гостиной, но Огюст закутал его в мокрую тряпку и сказал, что откроет, когда наступит подходящий момент. Он надеялся, что при помощи такой уловки ему удастся пробудить к бюсту особый интерес, но все приняли его слова к сведению и не обращали на его творение никакого внимания.

Ипполит Мендрон пришел вместе с Лекоком, и его, как самого почетного гостя, усадили во главе стола, а Лекока и Барнувена по левую и по правую руку от него, чтобы ему было с кем разговаривать. Коньком Мендрона были огромные, монументальные фигуры, а сам он был похож на воробья – тонкие, слабые ноги, клювик-нос, мелкие черты лица и вдобавок непрерывный кашель и жалобы на здоровье. Он носил длинные волосы и завивал усы. На нем был красивый бархатный пиджак, под цвет глаз, и темные, почти в обтяжку панталоны, подчеркивающие худобу.

Лекок был в синем сюртуке, белом галстуке и светлом жилете, который он ухитрился тут же запачкать. Но всех затмил Барнувен. Он нарядился в черный бархатный пиджак, батистовую рубашку, широкие серые брюки и красные кожаные ботинки. Огюст заметил, как Мама вздрогнула при виде этого великолепия, словно Барнувен был невесть какой богач и не пара Мари.

А Мари оделась просто, но со вкусом, она сумела подчеркнуть нежные черты лица белым кружевным воротником, и от темно-синего платья ее щеки казались еще более розовыми. «Мари прямо хорошенькая», – думал Огюст, она была оживленной, привлекательной и ловила каждое произнесенное слово, будто это были перлы мудрости, особенно когда говорил Барнувен.

Мари сидела рядом с Барнувеном. Огюст – напротив Мари, а Папа – на другом конце стола; Мама же, хотя для нее был накрыт прибор, настояла, что будет помогать тете Терезе. Так Мама чувствовала себя уверенней, по крайней мере не скажет чего не так.

Папа был в васильковом сюртуке, и бакенбарды его были аккуратно подстрижены. Он старался не упустить ни единого слова в беседе, хотя многое было ему непонятно. Он гордился вольтеровскими креслами, которые одолжил по случаю прихода гостей, и копиями пастелей Буше и небольшими итальянскими пейзажами на стенах, тоже взятыми напрокат, – все это должно было свидетельствовать о его любви к искусству. Одно его беспокоило: во сколько все это обойдется. На обед уйдет недельное жалованье. К тому же у Барнувена был огромный аппетит и ярко выраженные республиканские воззрения. Но Барнувен любит его сына, вот и сейчас он шутливо, как всегда, посмеивается над ним:

– Наш Огюст рисует с таким пылом, будто его за это наградят орденом Почетного легиона.

Папа похвалил красивую ван-дейковскую бородку Барнувена, его отличные серые панталоны, и Мари подумала про себя, что лучше бы Папе помалкивать, – его хорошие манеры были куда хуже его самых плохих. Но Папа гордился своим пышным гостеприимством, даже если в душе он и содрогался при мысли о расходах: аппетит Мендрона не уступал аппетиту Барнувена. Папе даже пришло в голову, не явился ли этот скульптор сюда только в надежде на даровое угощение.

На Мендрона стоило посмотреть. Чем больше ему предлагали, тем больше он ел. Его голод казался неутолимым. И чем больше ел, тем больше говорил, но только не об Огюсте, а о своей работе и о Большой школе.

Мендрон без конца распространялся о тяжелой жизни скульптора, так что у Огюста разболелась голова. Мендрон говорил Лекоку:

– Скульпторы умирают с голоду. Тебе, Гораций, повезло, ты преподаешь. Как бы я хотел тоже учить, а не зависеть от всяких там покровителей, от правительств, которые без конца меняются.

– Удивительное дело, – ответил Лекок. – Я совсем не считаю себя учителем. Меня интересуют мои ученики, те, что талантливы, но я не чувствую себя их наставником. Просто я стараюсь передать им то, что знаю. Для меня это необходимость, но я не верю, что кого-то можно чему-то научить.

– А я не верю в скульптуру, – сказал Мендрон.

– Дорогой мэтр, – вмешался Барнувен, – а во что же вы верите?

Мендрон сказал:

– Справедливый вопрос, – но, вместо того чтобы ответить, обратился к Лекоку: – Гораций, а все-таки ты живешь лучше, потому что ты художник.

– О да, конечно, ведь я Рембрандт, – усмехнулся Лекок.

– Рембрандт слишком свободно высказывал свое мнение. Он был глупцом, – заявил Мендрон.

– Да, конечно, – ответил Лекок. – Все художники глупцы.

Воцарилось молчание. И тогда Огюст, у которого голова разламывалась от боли и который был теперь уверен, что Лекок и Мендрон пришли сюда, только чтобы посмеяться над ним, выпалил:

– Значит, я сумасшедший, раз хочу стать скульптором? Неужели это такая безумная идея?

– Даже если ты вложишь в камень всю жизнь и всего себя, неизвестно, добьешься ли ты чего, – ответил Лекок.

Мендрон подхватил:

– Ваяние – это самый дорогой способ зарабатывать себе на хлеб. Небо или там стог сена не могут служить вам моделью, как, к примеру, Милле. Нужны люди, а им надо платить. Ни в одном виде искусства не вкладываешь так много, а получаешь так мало.

– Вы женаты, мэтр Мендрон? – спросила Мама.

– У меня есть мать. – Впервые голос его смягчился.

Лекок сказал:

– Она совсем старенькая. И очень добрая.

– И терпеливая, – добавил Мендрон. – В теплые дни она сидит в нашем саду, полном «надежд», так я называю скульптуры, которым я отдал годы и которые так и не сумел продать. На одну глину, гипс и мрамор ушли тысячи франков, и этих денег мне никогда не вернуть. Но уж лучше ей сидеть в саду, чем в моей мастерской среди глины, гипса, отливок и инструментов. Эта моя мастерская, что кладбище. Я ведь только прикидываюсь скульптором, так же как делаю вид, что не вылезать из долгов – достоинство. Нет ничего достойного в том, чтобы быть скульптором.

Огюст онемел. Папа, наверное, думает: ну, что я тебе говорил? Значит, они считают, что у него совсем нет способностей?

Барнувен сказал:

– Мэтр, ведь вы один из наших самых уважаемых скульпторов.

– Как Карпо и Бари, и им тоже приходится преподавать ради хлеба насущного, – ответил Мендрон.

– Значит, я сумасшедший, – сказал Огюст. – Но это я умею делать лучше всего другого.

Мендрон снисходительно улыбнулся.

– Это мне дороже всего! – воскликнул Огюст. – Дороже всего на свете!

– Вовсе не все мужчины женятся на девушках, в которых влюбляются, – сказал Мендрон.

Огюст выглядел совсем отчаявшимся, и тогда заговорил Лекок:

– Если вы хотите спокойной жизни, то будьте служакой, чиновником в царстве прямых линий. Но если вы хотите служить искусству, то мало одного юношеского энтузиазма, одного вдохновения, это вам не первая детская любовь. Вы готовы служить ему потому, что иначе не можете. Никто не становится художником потому, что это проще всего, а потому что иного пути для вас нет.

– Верно, – вздохнул Мендрон. Он поднялся с места. – Где же бюст?

Огюст снял влажную тряпку. Вылитый Папа! Он увидел подтверждение этому в глазах Мари, и тетя Тереза улыбалась, заранее торжествуя победу.

Мендрон и Лекок никак не выражали своих чувств. «Они созерцают, и только», – подумал Огюст.

Мендрон спросил:

– Это ваш отец?

– Да.

– Вы не вылепили бакенбардов.

– Они сюда не подходят.

– Куда-сюда? – Голос Мендрона был таким же холодным, как и его лицо.

– К античности, – сказал Огюст.

– Разве задача скульптора в том, чтобы подражать?

– Я ученик.

– Но ведь предполагается, что это ваш отец, не правда ли?

– Да.

– Тогда вам не надо было подражать. Надо было только копировать вашего отца.

– Мэтр, ну а все-таки это на него похоже? Мендрон молчал.

– Сумею я поступить в Школу? – Терять было уже нечего.

Мендрон взглянул на Лекока, затем на Барнувена. Их лица ничего не выражали. Он сказал:

– Вы работаете в манере Гудона. Вы придали голове выражение той самой хитрости, которую мы видим в бюсте Руссо. – Мендрон посмотрел на Папу. – И это до некоторой степени оправдано.

– Значит, я поступлю? – спросил Огюст и впервые за весь день улыбнулся.

– Я получил самую лучшую академическую подготовку, – сказал Мендрон. – А что толку?

– Мой дорогой мэтр, я тоже надеюсь поступить в Школу изящных искусств, – сказал Барнувен.

– Ну конечно. Все мои ученики пытаются туда поступить, – сказал Лекок. – Но некоторые все же приходят к выводу, что я прав. Дега ушел оттуда, и Фантен-Латур, Далу и Легро поступили, но продолжают оставаться и моими учениками.

Огюст заколебался. Ему страшно хотелось угодить Лекоку, но еще больше хотелось поставить на своем. Он сказал:

– Мне бы все же хотелось попытаться. Простите меня, мэтр, но я должен это сделать.

Снова наступила долгая и мучительная пауза. Огюст чувствовал, что Папе хочется что-то сказать, и он изо всех сил сдерживается. У него самого комок стоял в горле, он с трудом дышал.

Мендрон обошел вокруг бюста и заметил:

– Вы лепили объемно. Чувствуется глубина. И вы не сделали обычной ошибки скульптора-академика, для вас это не картина с обратной стороной, которую никто не видит, а скульптура. Но что касается Школы изящных искусств… – Он пренебрежительно покачал головой.

– Говорят, это самая лучшая художественная школа в Европе, – сказал Огюст.

– Да, но это школа восемнадцатого века, – пояснил Лекок, – полная всяких классических штучек.

– Мэтр Мендрон, вы порекомендуете меня туда?

– И почему это студенты задают такие трудные вопросы? – ответил Мендрон. – Если я вас порекомендую, вы, пожалуй, вообразите себя талантом, но ведь одного таланта недостаточно. Я не император, чтобы решать вашу судьбу.

– Вы объективный человек.

– Справедливый, но не объективный. Кто будет за вас платить, если вы туда поступите?

Мари уже хотела что-то сказать, когда неожиданно вмешался Папа:

– Если вы считаете, что дело того стоит, то платить буду я.

Мендрон рассмеялся:

– Я не могу, мосье, достаточно красноречиво восхвалять достоинства вашего сына. Или пообещать, что он добьется успеха. Но если он считает, что у него не меньше сил, чем у Геркулеса, тогда в Школе он получит хорошую общую подготовку.

– Значит, вы согласны меня рекомендовать?! – воскликнул Огюст.

Мендрон взглянул на Лекока – тот был в нерешительности – и затем кивнул.

– Напишите прошение о приеме, – сказал Мендрон, – а я подпишу. И уж постарайтесь написать свое имя без ошибок. Я знаю случаи, когда кандидатуры отвергали за меньший проступок.

Огюст, полный благодарности, пытался было объяснить Лекоку, что он по-прежнему ценит его наставничество, но Лекок его оборвал:

– Можете продолжать заниматься у меня, если, конечно, хотите.

– Ну конечно, хочу, мэтр, очень хочу.

– Тогда старайтесь. Работайте еще настойчивей.

– И ты мне поможешь, Папа? Папа сказал с оскорбленным видом:

– Разве я когда нарушал свое слово?

Но какие же обязательства он взвалил себе на плечи из-за этих вот прекрасных господ! Он и не представлял себе, что художники могут быть вот такими господами. Если Мари выйдет замуж за художника, то не так уж и плохо. И похоже, Мари и правда нравится этому Барнувену. Барнувен пригласил Мари покататься в экипаже в Булонском лесу, и Лекок ценит Барнувена, а стало быть, Лекок считает, что у молодого человека есть будущее.

Мама с улыбкой смотрела вслед уходящей парочке, благословляла их в душе, а тетя Тереза поблагодарила Мендрона и Лекока за их доброту и любезность. Мендрон ответил:

– Мы сочли это за честь.

А Лекок, уходя вместе с ним, впервые внимательно посмотрел на бюст и сказал:

– Очень уж античный, но по крайней мере чувствуется жизнь.

 

Глава VI

 

1

Огюст спешил на экзамен в Школу изящных искусств, полный радужных надежд, но эти надежды очень быстро растаяли. Экзамен для поступающих на скульптурное отделение проводился в огромном холодном зале амфитеатра, уставленном рядом однообразных и безжизненных римских статуй. Посередине поместили средних лет натурщика, а экзаменующихся рассадили возле него строгим аккуратным полукругом.

Огюсту не разрешили представить бюст Папы: по правилам Школы изящных искусств поступающие не имели права представлять оригинальные работы, а должны были лепить с натуры, которую назначат. Это первое разочарование показалось Огюсту дурным предзнаменованием. Испугало его также и большое число экзаменующихся: он ощущал себя затерянным в этой толпе. Да и времени отвели мало. Они должны были работать по два часа в день и полностью закончить фигуру в шесть сеансов. Но ведь так не успеть справиться и с головой, думал Огюст. Он почувствовал, что попал в ловушку. Не экзамен, а состязание в быстроте.

В конце второго дня Огюст все еще делал наброски фигуры, прикидывал, обдумывал, стирал, а большинство уже выполнили работу почти наполовину. Статуи, окружавшие амфитеатр, были гладкими, хорошо отполированными, и работы экзаменующихся имели тот же лоск.

«Но ведь это неверно», – думал Огюст. У натурщика мускулы грубо выпирали, и лепить их гладкими, зализанными значило противоречить истине. Натурщик совсем не отличался красотой, а экзаменующиеся старались перещеголять один другого в приукрашивании модели.

И еще Огюсту хотелось прикоснуться к плоти. Их рассадили в алфавитном порядке, и он оказался позади. Ему было плохо видно натурщика, осязание могло бы возместить слабость зрения. Но когда он сделал такую попытку, все ужаснулись. Экзаменаторы предупредили: еще одно нарушение правил – и его лишат права участвовать в экзамене. Он пытался было работать в своем собственном темпе, но скоро был захвачен общим стремлением закончить работу побыстрее, не отстать от других – это было важнее всего.

В последний день экзамена, когда он все еще заканчивал фигуру, хотя все остальные уже завершили работу, к нему подошел один из экзаменаторов, маститый член профессорского клана Школы изящных искусств. Человек преклонных лет, он нетвердо держался на старческих слабых ногах и был облачен в длинный черный сюртук, как у гробовщика; очки в серебряной оправе повисли на кончике носа. Экзаменатор уставился на Огюста – не на его работу – с уничтожающей строгостью, но Огюст все продолжал лихорадочно работать – два часа уже истекли, а ему еще надо было немного изменить лоб. И тогда экзаменатор сказал:

– Разрешите.

Огюст отступил в сторону чуть ли не со вздохом облегчения, и экзаменатор написал в списке ясными крупными буквами: «Не принят».

Все в Огюсте взбунтовалось против этого приговора. Это была лучшая из его работ, в ней была глубина, и содержание, и перспектива, и движение, но экзаменатор одним мановением руки остановил его протесты. Он может попытаться поступить на следующий год. Это должно было служить ему единственным утешением. Он с раздражением заметил, какие у экзаменатора мягкие, вялые руки, длинные, выхоленные ногти, – разве можно вылепить что-нибудь такими слабыми руками? Это его совсем опечалило. Немощь экзаменатора словно подрывала авторитет самого искусства ваяния.

Барнувен подбежал к Огюсту, он был страшно доволен собой, так и сиял и хвастался:

– Я сделал фигуру в стиле Буше. Все получилось прекрасно, я такой паинька. Они от меня в восторге.

– Тебя приняли?

– Еще бы! Друг мой, скоро я тут все стены завешаю своими картинами.

– Мари будет довольна. Барнувен промолчал.

Может, Барнувен не расслышал? Барнувен махал нескольким приятелям, которые тоже были приняты.

 

2

На следующий год Огюст сделал фигуру, как все остальные. Он подражал римским образцам, окружавшим амфитеатр. Постарался закончить в срок. Отполировал до блеска. Она точно соответствовала натуре. А экзаменатор лишь улыбнулся и написал: «Не принят».

Огюст был потрясен, и никто не мог пояснить ему толком, в чем дело.

Одни говорили, дело в ракурсе; другие – ему не дается стиль восемнадцатого века, столь почитаемый Школой. Некоторые заключали: просто не повезло. Но ни одно из этих объяснений не казалось ему убедительным. Лекок отказался обсуждать этот вопрос, а Папа заявил, что оно и к лучшему, что все совсем не так легко и просто. Зато уж когда примут, то будешь и ценить по-настоящему.

 

3

На третий год Огюст сосредоточил все внимание на фигуре, не думая ни о каких образцах. Несколько месяцев кряду он обдумывал, как будет лепить; он сделал все наброски заранее, по памяти. Как и предполагал, натурщиком оказался непривлекательный мужчина средних лет, и Огюст быстро принялся за дело.

К концу второго дня он уже приступил к торсу. Вылепил его в классическом греческом стиле – греки создавали образцы, красота которых осталась непревзойденной. Школа изящных искусств преклонялась перед греками. Он считал, что лепить на этот раз приходится слишком поспешно; некогда было поразмыслить, вникнуть в суть модели, но работа спорилась. Закончив фигуру, он остался вполне доволен ею, никогда он не создавал ничего лучше. Огюст видел, с какой завистью смотрели на фигуру другие. Это был лучший признак. Он чувствовал, что наконец добился победы, которой так страстно желал.

Экзаменатор, самый древний и дряхлый из всех тех, что были у Огюста, видимо, не мог разглядеть фигуру. Его глаза совсем ослепли от старости, и он еле нашел экзаменационный лист, на котором дрожащим карандашом написал: «Не принят».

– Опять не принят?! – воскликнул Роден. Он знал, что это бунт – подвергать сомнению решение экзаменатора, но оно было таким нелепым. – Почему? – спросил он.

И тогда экзаменатор дописал несколько фраз в экзаменационном листе рядом с именем «Огюст Роден»: «Принять невозможно. Совершенно лишен способностей. Не имеет представления о том, что от него требуется. Дальнейшие экзамены будут потерей времени. По способности сорок первый в экзаменационном списке».

Всего экзаменующихся было сорок четыре. Ошеломленный Роден спросил:

– Когда я смогу экзаменоваться вновь? – Как могли они поставить его на сорок первое место? Неужели он такая посредственность?

– Никаких экзаменов больше не будет. Вас больше не допустят.

Огюст похолодел:

– Вы хотите сказать, что у меня неправильная техника?

– У вас нет никакой техники. Вы подражали грекам. И подражали плохо.

Огюст ухватился за фигуру, чтобы удержаться на ногах. Это было уже свыше сил. Глаза покраснели и слезились, он и сам видел теперь свою работу будто в тумане. Обида разрывала душу. Он не мог понять, как это могло случиться. Все пропало, никогда ему не стать теперь скульптором. Он действительно идиот. Нечего было и приниматься за изучение скульптуры.

 

4

У выхода он встретил Фантен-Латура. В лице Огюста было столько отчаяния, что тот сразу понял все без слов. Он сказал:

– Считаешь себя неудачником, а зря.

– Но это так! – воскликнул Огюст. – Французское искусство и Школа изящных искусств неотделимы друг от друга.

– Не совсем так. Вот, например, нас с Дега только что отверг Салон, так какой нам толк от Школы?

– Но вы оба ее не закончили. И потом Дега добился успеха в Италии. – Как сильно завидовал он Дега и его заработкам! Италия казалась за тридевять земель, недосягаемой, он никогда не увидит ее, никогда.

– Нас все равно считают выпускниками Школы изящных искусств, а Салон не принимает.

Огюст посмотрел на Фантен-Латура – ему нравились его светло-рыжая борода, лохматая шевелюра, здоровенный нос, – и спросил:

– Ты меня ждал?

Фантен-Латур с напускным равнодушием пожал плечами и не признался.

– Чтобы меня утешить? Зачем?

– Ты сейчас расстроен, а расстраиваться нечего, ты – настоящий талант.

– Но ты был уверен, что я провалюсь.

– У тебя была неподходящая рекомендация. Я знал об этом с самого начала.

– Мендрон? Но ведь он знаменитость. Участник Салона.

– Да, ты еще к тому же любимый ученик Лекока. Они в жизни тебя не примут. Это значило бы признать Лекока, а они на это никогда не пойдут.

Огюст пришел в ужас. Он воскликнул:

– Так что же ты молчал!

– А что толку? Ты расстался бы с Лекоком?

– Ни за что!

Фантен-Латур пошел с Огюстом и, когда они повернули на набережную Сены, спросил:

– Что теперь собираешься делать? С болью в сердце Огюст ответил:

– Брошу скульптуру.

– Значит, признаешь, что они правы?

– А что еще? Жить-то надо. Без диплома Школы мне не получить заказов.

– Сначала поговори с Лекоком. Может, он предложит какую работу, чтобы ты мог продолжать лепить. Обещаешь мне?

– Почему тебя это волнует?

– Я ведь пережил то же самое, когда меня отверг Салон. Но теперь понимаю, как глупо делать на это ставку. Да нет, конечно, это все важно, но пусть уж лучше отвергнут, чем делать то, что не по душе. Нелегко, конечно, но все-таки лучше, чем работать над тем, к чему не лежит душа. Обещаешь мне, что посоветуешься с Лекоком?

– Нашим знаменитым мэтром, – с горечью произнес Огюст.

– Нашим любимым мэтром, – с неожиданным чувством поправил Фантен-Латур. – Всем, что я знаю, я обязан ему, да еще Лувру.

Огюст дал обещание, но сдержать его было нелегко. Он сразу же пошел к Лекоку, но сомневался, что у Лекока действительно верная точка зрения. Школа не приняла его, и он чувствовал себя отвергнутым любовником, а учитель не считал это трагедией.

Лекок привык к скорби и словоизлияниям разочарованных студентов и давно пришел к выводу, что люди легче подчиняются обстоятельствам, чем обстоятельства им. Если юноша на деле познает, что такое жизнь художника, это ему не повредит. Он сказал Огюсту:

– Все к лучшему. Школа изящных искусств превратилась в классическую школу, где только и знают, что сосущих волчицу Ромулов и Ремов да Гекторов и Андромах, которые никак не могут разомкнуть прощальные объятия, и от всей этой мертвечины с души воротит. Пестуют пигмеев, которые лопаются от чванства. – Он заметил, что Огюст не слушает, и спросил: – Как вы думаете, стоило бы Микеланджело учиться в Школе?

– Я не Микеланджело.

– Вы скульптор. И весьма многообещающий.

– Я у них был сорок первым. Из сорока четырех. Неужели я так бездарен? – Он опустил голову, казалось, он никогда не оправится от этого удара.

– Уж не собираетесь ли вы топиться? – Все это становится опасным, нельзя сердцем привязываться к ученику. Ему столько лет удавалось избегать этого. – Видимо, я был не прав, обнадеживая вас.

– Не могли бы вы порекомендовать меня на работу?

– Можно попытаться.

– Я был бы так благодарен вам за это, мэтр.

– А не за науку?

Огюст сглотнул, с трудом пробормотал:

– Я восхищаюсь вами, мэтр. Я…

– Восхищаетесь? Вы художник или не художник, все остальное не имеет значения.

Огюст вздрогнул, как от боли.

– Я не предлагал вам учиться у меня. Я никого никогда не приглашаю. Еще раз хочу напомнить вам, что это свободная школа, можете заниматься, можете уйти.

Огюст бросился к двери и остановился на полпути, когда Лекок крикнул ему вслед:

– А теперь вы вините меня за то, что вас не приняли в Школу только потому, что ваше имя связывали с моим. – Лекок издал горький смешок. – Я один из так называемых семи отверженных учителей – тех, кому мы покровительствуем, Школа изящных искусств безоговорочно отвергает.

Огюст было запнулся, но потом уверенно ответил:

– Ваших учеников принимали – Далу, Легро, Дега, Фантена, Барнувена…

– И еще многих других, – насмешливо прервал Лекок. – Но они не были моими протеже или запасались достаточной поддержкой, чтобы смыть ту печать позора, которую налагает общение со мной. Желаю удачи, Роден, прощайте.

– Я хочу продолжать заниматься у вас.

– Вы уже научились у меня всему, чему могли. Но, – Лекок сделал великодушный жест рукой, – я порекомендую вас на подходящую работу, если такой случай представится.

– Благодарю вас, мэтр.

– Каждый обязан выполнять свой долг.

– Да, – согласился Огюст, это было понятно. – Я все хотел переделать бюст Папы, но…

– Если вы задумали бросить скульптуру, то не стоит.

– И все же мне кажется, что теперь я мог бы сделать его лучше.

– Даже если в Школе вы были только сорок первым?

Лекок улыбался, и Огюст улыбнулся в ответ.

– Переделайте его, Роден, это пойдет вам на пользу.

В глубокой задумчивости Огюст направился домой через улицу Вожирар и Люксембургский сад, где бродили, рассматривая статуи, студенты, гризетки и пожилые джентльмены в париках – обломки старых времен. Сад был большой галереей на открытом воздухе, где выпускники Школы изящных искусств выставляли свои произведения. Он остановился около «Валледы» Мендрона. Раньше Огюст думал, что ни одного современного скульптора нельзя считать по-настоящему великим, пока тот не создаст нечто монументальное, подобное этой статуе, этой дани классицизма и героики. Но теперь, когда взгляды его столь изменились, он решил, что величие это показное. Сейчас ему хотелось чего-то грубого, обыденного, будоражащего.

Дома Папа сказал:

– Надо устраиваться на работу. Я дал тебе возможность, о которой ты мечтал, но раз не приняли, значит, скульптурой тебе не прожить. Даже тетя Тереза и Мари это говорят.

– Я подыщу работу, вот только закончу твой бюст.

– Мой бюст? Да ты закончил его три года назад.

– Нет, я так и не закончил.

– Я не стану позировать. Это блажь.

– Буду копировать с первого.

– Копировать? Это не дело! Мендрон говорил, что копировать нельзя!

– Но раз ты не хочешь позировать.

– Боже милостивый, как же с тобой тяжело! Ну что толку от нового бюста? Они и на старый-то не взглянули. А ведь это был мой портрет. Вылитый я.

– Папа, я должен сделать новый бюст, если даже тебе это кажется бессмысленным. – Последнее мое произведение, подумал он печально. А там работа, и он никогда больше не будет скульптором. – Хочешь– позируй, хочешь – нет, тебе видней.

Поспорив, пришли к компромиссу. Папа сказал, что будет позировать с одним условием: Огюст немедленно пойдет работать, сразу же, как только закончит бюст. Огюст согласился и тут же уничтожил старый бюст, чтобы Папа не передумал и чтобы самому не попасть под влияние прежних идей. И когда он взял в руки кусок глины, ему стало немного легче.

Папа был сварливым натурщиком и без конца причитал, что это ему наказание свыше за грехи, но позировал охотно, терпеливо и старательно. Он пришел в восхищение от бюста, когда тот был закончен. Правда, он не высказал этого, так как это значило признать свою неправоту; он просто заметил, что в бронзе бюст выглядел бы лучше. Бронза прочнее, и к тому же она придала бы его чертам подобающую твердость.

– О бронзе и думать нечего, – сказал Огюст. – У нас нет денег на бронзу. – Но он был доволен. Папа прав. Этот бюст заслуживает, чтобы его отлили в бронзе.

– Может, кто-нибудь купит, – предположил Папа.

– Никто не купит, – уверенно сказал Огюст. – У меня нет ни имени, ни положения, ни покровителей.

– А мне бы и не хотелось, чтобы купили, – сказал Папа. – Я хочу оставить его себе. – Заметив улыбку Огюста, он проворчал: – Кто-то должен о нем позаботиться. Ты такой непрактичный, у тебя он скоро растрескается.

Тем временем Лекок порекомендовал Огюста декоратору мосье Крюше, и Огюст начал работать за пять франков в день.

Нищенская плата, но декоратор особенно не докучал ему, и Огюст был благодарен за это. Работа преимущественно заключалась в лепке орнаментов, и Огюст понял, сколь разумной была рекомендация Лекока. Хоть и не скульптура, но лучшее, что можно себе представить.

Чтобы руки не отвыкли от лепки, Огюст продолжал время от времени брать уроки у Лекока и Бари. Но чувствовал себя изгнанником. Он сомневался в том, что ему когда-нибудь удастся стать профессиональным скульптором. И все же не мог не лепить. Если он не посвящал часа два в день напряженной лепке, его грызла совесть, он считал себя ни на что не годным, бездарным. Он привык лепить вечерами, когда возвращался домой после работы, и лепил далеко за полночь.

Огюст по-прежнему считал, что Папин бюст будет последней в его жизни скульптурой.

 

Глава VII

 

1

Как-то вечером Огюст застал Мари в слезах. Прошло несколько месяцев после окончательного провала в Школе изящных искусств. Было уже поздно, родители спали, и Мари думала, что ее никто не услышит. Огюст обнял сестру, и она, всхлипывая, призналась:

– Барнувен женится.

– Ты это точно знаешь? – Ему не верилось: вот уже два года, как Барнувен и Мари встречались почти каждое воскресенье.

– Он мне сам сказал. У меня нет приданого, а у нее двадцать тысяч франков. Этого им хватит надолго. Она высокая, здоровая, он говорит, у нее полная грудь, сильные ноги, а талия, как у натурщицы. И двадцать тысяч франков в придачу.

Огюст пытался утешить сестру, но безрезультатно. Мари была уверена, что ее жизнь кончена. Огюст предложил:

– Я с ним поговорю.

Но Мари пришла в ужас.

– Нет-нет, – шептала она. – Он никогда мне этого не простит.

– Но если он тебя больше не любит?

– Нет, любит. Это все из-за приданого.

– Может быть, он любит ее. – Пусть лучше Мари поверит в это и смирится.

– Он любит меня. Он сказал.

– А ты?… – Огюст умолк, нелегко было спрашивать об этом собственную сестру.

– Не поддалась ли я на его уговоры? – прошептала она. – Он упрашивал, раз сто, наверное. Но одно дело, если бы он сделал предложение… Послушай, Огюст, я знаю, что Барнувен об этом думал, но он не может жить в бедности.

– Что же делать? – спросил Огюст.

– Я пойду в монахини, – вдруг решительно заявила Мари.

– Мари! – Мысль о разлуке с сестрой даже на время была невыносима.

– Ну а ты? – спросила она. – Тебе кто-нибудь нравится?

Ему было не до любви, слишком он беден для этого.

– Я слишком занят, – ответил он.

– Мама будет рада, если я стану монахиней. Она отдаст дочь богу. И я замолю грехи Клотильды.

– Ты этого хочешь?

– Но раз мне не дано того, что хочу! – всхлипывала она. – Куда еще деваться?

– Может быть, ты и права, Мари, – сказал он покорно. – Нелегко жить по-прежнему и делать вид, что не больно, когда лишишься того, что дорого.

Мари не ответила. Она опустилась на колени и молилась со всей страстью своей набожной души. Слезы слепили ей глаза, губы дрожали, но теперь голос ее был тверд. Сомнения оставили ее, и она почти совсем успокоилась. Может быть, это только к лучшему, как сказал Огюст, может быть, в душе бог всегда был ее единственным избранником.

 

2

Через месяц Мари поступила послушницей в монастырь святой Ефимии.

Мари казалась спокойной, когда пришло время прощаться с семьей, но Огюст почувствовал, что она дрожит, когда он ее обнял на прощание. Но что было делать? Дома она плакала, глаз не осушая, измучилась и похудела.

– Да-да, я буду о себе заботиться, – уверяла она обеспокоенную Маму.

Маму не радовало решение Мари. Она считала, что Мари недостаточно крепка здоровьем для предстоящих испытаний. Однако Мама, которая за последние несколько недель совсем поседела, узнав плохую новость о Барнувене, крепилась изо всех сил.

Из тебя выйдет хорошая монахиня. Тебя научили отличать добро от зла. – Но лицо у Мамы было несчастное.

Папа был глубоко опечален. Он не сомневался, что дочь его чиста, но все оборачивалось так, словно случилось самое худшее. Разве ищут убежища в стенах монастыря, если совесть чиста, а Мари его ищет. И все же он должен был поддержать ее, как мог. Когда они расставались. Папа сунул ей в руку маленький серебряный крестик.

Мари твердо решила стать достойной монахиней. Она была чистоплотной, старательной, покорной, готовой принести себя в жертву богу, но не могла забыть Барнувена. Она все бледнела, худела, стала часто болеть и совсем захирела.

Так прошло два года. Огюст – он совсем забросил скульптуру, словно искусство предало его, как Барнувен – Мари, – с трудом зарабатывал себе на жизнь, работая лепщиком. Но он оставил работу, когда Мари вернулась домой, тяжело больная перитонитом.

Огюст не отходил от сестры, он старался вдохнуть в нее свою силу и волю к жизни, но у Мари не было ни сил, ни воли к жизни. Она не хотела жить. Чаще всего она бредила, представляла себе, как они с Барнувеном гуляют по Булонскому лесу или как в детстве играет она на пикнике с Огюстом и Клотильдой. И тогда Огюст нежно гладил ее по щеке, Мама без конца молилась, а Папа никак не мог поверить тому, что происходит. Все Родены доживали до глубокой старости.

В тот вечер, который навсегда остался у Огюста в памяти, Мари вдруг пришла в себя. Они сидели у ее кровати, и Огюст почувствовал, что она хочет что-то сказать.

Удивительно, думала Мари. Почему у них такие озабоченные лица, разве она им так уж дорога? Вот Огюст, он станет их великой гордостью. Они должны простить ее, она такая слабая и усталая, что не может рукой шевельнуть, а ноги словно свинцом налиты. И в боге она не обрела утешения. Два года старалась изо всех сил и все равно чувствовала себя несчастной.

Она попыталась приподняться, чтобы попросить у них прощения, и почувствовала руку Огюста в своей руке. Она не видела, но знала, что это его рука, работа сделала ее такой сильной и гибкой, рука скульптора, как бы он в этом ни сомневался.

Она попыталась сказать ему, но он был так далеко, не мог ее услышать, и все-таки он, казалось, понимал.

Огюст почувствовал, как вздрогнула рука Мари в его руке, и внезапно, совсем неожиданно она с силой, больно сжала его пальцы – это было совсем непохоже на нее, затем пожатие ослабло. Он застыл на месте, не понимая, что случилось, не в силах понять. Затем понял. Упал на колени, прижался лицом к лицу сестры, стараясь вдохнуть в нее жизнь, но было уже поздно. Папа тоже не двигался, не в силах поверить. Мама негромко застонала и повалилась на пол у кровати. Огюст рыдал, такого горя он еще не знал никогда.

 

3

Огюст овладел техникой лепки и научился преодолевать любые трудности, но со смертью любимой сестры он не мог примириться. Они были как близнецы, его чувства всегда находили у нее отклик, она была другом и утешителем, его поверенным, она всегда была преданной и справедливой, единственным человеком, на которого он мог во всем положиться. Он был безутешен. Не мог думать ни о работе, ни о скульптуре. Ему стало казаться, что именно его увлечение скульптурой и стало причиной ее смерти, – да-да, не реши он стать скульптором, она бы не встретила Барнувена и была бы жива. В своем горе он позабыл, что Мари познакомилась с Барнувеном раньше него, одна лихорадочная мысль не давала ему покоя: «Все из-за меня, я виноват, я должен заплатить».

Огюст решил уйти в монахи, чтобы заменить ее. Он не посоветовался ни с кем – ни с семьей, ни с тетей Терезой, ни с друзьями. Не спросил даже Лекока, хотя совесть и мучила его.

Он знал, что Лекок выйдет из себя, узнав о его решении, и в лучшем случае сочтет это малодушием, а в худшем-предательством, но пойти к Лекоку и объясниться не было сил. Лекок заставил бы изменить решение. Пришлось бы выслушать горькие истины. Как бы там ни было, он не скульптор, и никогда не станет им после того, как его отвергла Школа.

И вот однажды, в дождливый зимний день, Огюст стал послушником, братом Августином в монастыре ордена Святых тайн.

Монастырь находился на улице Сен-Жак, недалеко от дома, что было некоторым утешением, хотя он твердо решил не покидать святого ордена и постараться обрести там покой. Если все пойдет обычным путем – а он был уверен, что это так и будет, – то через два года послушничества его посвятят в монашеский сан. Он не сказал о своем намерении никому, только родным, а они были слишком потрясены смертью Мари, чтобы пытаться уговорить его изменить решение.

Смерть Мари страшно состарила Маму. Теперь она ходила только в черном и вся словно усохла; этот удар она приняла как неизбежный и заслуженный. Папа тоже совсем сдал. Он видел, что Огюст упорствует и его не переупрямишь. Папа почитал церковь, как и всех власть предержащих, но разве там обретешь счастье? И тем не менее спорить было бесполезно. Огюст совсем утратил веру в себя.

«Не нужно мне счастья, – думал Огюст, – найти бы хоть утешение. Что бы ни говорил врач, а ведь Мари умерла с тоски от „меланхолии девственниц“.

Главой ордена Святых тайн был отец Эймар, почтенный пожилой священник, известный своей ученостью, его переводы из Данте и Петрарки высоко ценились. Лицо отца Эймара со вдумчивыми глазами, широкими скулами и твердым подбородком носило печать романтической грубоватости, но когда он улыбался, оно словно освещалось изнутри. Он кротко приветствовал Огюста и сказал ему:

– Надеюсь, всевышний не почтет тщеславием мою уверенность, что вы обретете здесь свое призвание.

– Я попытаюсь, отец мой, сделаю все, что в моих силах, – ответил Огюст, поправляя на плечах тяжелую и неудобную коричневую сутану.

– Вы ведь были скульптором, брат Августин?

– Всего-навсего учеником, отец мой.

– И простились с искусством?

– Оно для меня больше не существует. Карие глаза отца Эймара изумленно расширились:

– Такое уничижение, сын мой, уже паче гордости. Талант – благословение божие, этим не бросаются. Служение красоте совмещается со служением всевышнему. Фра Филиппо и фра Бартоломео с честью служили им, не делая различий между ними.

Огюст склонил голову, а про себя думал: «Я навсегда охладел к искусству».

– Время терпит, брат Августин. Обретете вы здесь покой или нет – все в руках божьих. Но не считайте наш орден убежищем, откройте в нем свое призвание.

– Постараюсь.

– И не печальтесь. У вас есть возможность выбора.

Время шло, и брат Августин старался привыкнуть к дисциплине монашеского ордена. Как самый младший из послушников, он выполнял самую тяжелую работу, сидел в конце стола, держался в тени. Он пытался освободиться от таких чувств, как тщеславие, честолюбие, гордость, от плотских желаний. Он хотел душой слиться с богом. Он искал утешения в молчании и размышлениях, в строгости и повиновении, в уединении и молитве. Дни, полные молитв, трудов, учения, размышлений, проходили. Но труднее всего было сносить длинные бессонные ночи.

Каждую ночь он метался без сна на соломенном тюфяке. Неудобства не беспокоили его – он привык к ним дома, – но он не мог забыть об искусстве, этот огонь сжигал его по-прежнему, и не было от него спасения. Конечно, он мог и заблуждаться, но ему казалось, что если бы только вылепить голову Мари, как он помнил ее, боль утраты перестала бы так мучить. И еще ему не хватало женского общества. Дома были Мари, тетя Тереза, Мама, всегда готовые поддержать и утешить, но для брата Августина уже сама мысль о подобной поддержке была непростительной слабостью: Сон не приходил.

В часовне он просил бога направить его на верный путь, даровать забвение. Но как только образ Мари тускнел перед его мысленным взором, тут же возникали другие: распятый Христос, Магдалина с лицом Клотильды, Иоанн Креститель в пустыне, святой Петр, похожий на «Моисея» Микеланджело, их было множество и каждого из них мучительно хотелось вылепить.

Он стал мрачным и вялым, даже когда выполнял работы, которые ему поручали. Отец Эймар с беспокойством наблюдал за тем, как он становится все печальней, и, наконец, спросил:

– Вы что-нибудь знаете о Данте?

– Немного. – Вопрос удивил Огюста.

– Брат Августин, мы не враги искусства. И Данте не был врагом церкви. Он презирал ее грехи, подобно святому Франциску, но «Божественная комедия» – это книга верующего человека. У меня есть новое издание «Божественной комедии» с гравюрами Густава Доре, это самые необыкновенные иллюстрации, какие я видел когда-либо. Хотите посмотреть?

Огюст не мог лгать. Он признался:

– Я буду очень рад.

Резкость, жестокость, горечь гравюр Доре поразили его. Они хватали за душу. Он сидел в монастырской библиотеке и думал, вот если бы научиться у Доре мощи бога-отца, творца, грозно стучащего во все двери.

Но Огюст боялся вновь приняться за рисование, он наверняка утратил технику, а если все-таки попробовать… Отец Эймар понял его и протянул бумагу и перо. Огюст передавал свое собственное впечатление от «Божественной комедии», более мягкое и более чувственное, чем у Доре. Впервые за долгое время он был почти счастлив. Первый его рисунок после смерти Мари. Он ощущал, как к нему возвращается прежняя энергия. Монастырское затворничество больше не мучило. Оно даже имело свои положительные стороны, здесь он мог работать более сосредоточенно.

Отец Эймар посмотрел на рисунок и сказал:

– Прекрасно, это настоящая работа.

Огюст думал, что, если бы ему разрешили рисовать, лепить, он бы довольствовался самой скромной пищей, презрел бы все мирские блага и даже принял бы обет воздержания, несмотря на изредка вспыхивающий огонь страсти.

Он стал лучше спать. Темнота перестала быть врагом – ночью он представлял себе все то, что мог нарисовать.

После того как он закончил рисунки к «Божественной комедии», отец Эймар назначил его работать в саду. Теперь отец Эймар отлично сознавал, что у Огюста должны быть заняты руки, а в сарае, где хранился инвентарь, дел было более чем достаточно.

Огюст уверил себя, что на то воля божья, и постарался смириться.

Но однажды, уже месяц работая в саду, он нашел за сараем кусок дерева и сам не заметил, как вырезал из него фигуру. Он уже заканчивал ее, когда подошел отец Эймар.

Огюст был уверен, что его подвергнут тяжелому наказанию.

Отец Эймар спокойно сказал:

– Древесина теперь стала непрочной, это ненадежный материал, брат Августин. Хотите попробовать глину?

Огюст покраснел и, запинаясь, признался:

– Да. – И тут же почувствовал раскаяние. Отец Эймар словно ничего не замечал. Он сказал:

– Вы можете работать в сарае.

– Благодарю вас. Я вам очень признателен.

– Тяжело, должно быть, брат Августин, не заниматься любимым искусством.

– Нет-нет, отец! – Он молил бога простить ему эту ложь.

– У нас здесь не художественная академия, – вздохнул отец Эймар. – Но ваш талант заслуживает поощрения.

– Я хочу сделать ваш портрет, отец! Вы согласны позировать, отец? – спросил он и опустился на колени у ног отца Эймара.

– Вы не можете жить без этого, правда?

– Да, да.

– Какая жалость! Но против природы не пойдешь. Поднимитесь, сын мой. Вы не сумеете лепить в таком положении.

Отец Эймар мог позировать лишь изредка, но, когда его не было, Огюст работал по памяти. Сделал углем первоначальный набросок на грубой бумаге, потом вылепил небольшую фигурку, эскиз будущей статуи. Он старался уйти от того подражания античным образцам, которое сказалось на бюсте Папы, не идеализировать модель, а передать, схватить сущность лица и характера отца Эймара.

Когда голова была закончена, отец Эймар внимательно осмотрел ее и задумчиво произнес:

– Вульгарной идеализацией вы, во всяком случае, не грешите.

Огюст покорно сложил руки, как его учили в монастыре, но не мог сдержать их нервной дрожи.

– Брат Августин, а у вас действительно умелые руки.

– Я в чем-то ошибся, отец?

– Брат Августин, я могу быть судьей лишь в вопросах морали, а не искусства.

– Я надеялся, что он вам понравится.

– Понимаю. – Отец Эймар обошел вокруг бюста, изучая его со всех сторон. – И я действительно так выгляжу?

– Да. По-моему, так.

Отец Эймар осторожно прикоснулся к бюсту и сказал:

– Вы скульптор, а я нет. Подчиняюсь вашему суждению. Бюст отличный. – Его тон стал веселее. – Вы не сделали из меня красавца, дабы я не возгордился, но я и не урод, и вы придали мне столько чувства, что я вышел человечным. Очень человечным. – Он повторил эти слова, словно стараясь их запомнить.

– Благодарю вас, отец мой.

– Благодарю вас, брат Августин. – Он мгновение постоял в молчании, будто ожидая указаний свыше, потом сказал: – Пожалуй, вы нуждаетесь в иной среде. Мы тут слишком монашески ограниченны, чтобы способствовать развитию ваших талантов, к тому же век мадонн минул.

Огюст застыл на месте. Значит, его опять отвергают, в какую бы вежливую форму отец Эймар ни облек свои слова.

Наступило долгое молчание. Наконец отец Эймар сказал:

– Вы должны это понять и вернуться в мир, к скульптуре, а тут вы задохнетесь.

– Служа богу!

– Служить богу можно по-разному, – сказал отец Эймар. – Вы насилуете себя, оставаясь здесь, и добром это не кончится. Вы лишь озлобитесь. Вам будет казаться, что у вас связаны руки.

– Но тот мир, – Огюст махнул рукой, показывая туда, за стены монастыря, – разве есть в нем что настоящее?

– А искусство ваяния?

– Ему нельзя доверяться.

– Это у вас сейчас такое настроение. Оно пройдет. В жизни бывают и взлеты и падения, но главное в ней – это хорошее, а не плохое. Для вас – это ваяние, а для меня – монастырь.

– Но быть скульптором очень трудно.

– А братом Августином легче?

– Но я сам выбрал такой путь. Дал обет. Обет богу.

– Глубока ли ваша вера, решать только всевышнему, а не нам, грешным. Монастырь не тюрьма. Двери его всегда открыты и для тех, кто приходит, и для тех, кто уходит. И может, в миру вы еще лучше послужите всевышнему. Не падайте духом. Будет большая потеря, если вы здесь останетесь.

– Вы считаете меня безнадежным.

– Не безнадежным, а просто избравшим не тот путь. Я верю, что вы способны на жертвы, на самоотречение, на уступки, но только во имя искусства, а не бога.

– Но почему же тогда я пришел к вам?

– Вы искали утешения, которого не обрели в миру, а вам нужно другое: вера, надежда. – Отец Эймар повернулся к бюсту и спросил: – Вы сделаете для меня копию, когда он будет отлит в бронзе?

– В бронзе?

– Хотелось бы, чтобы он надолго сохранился в этом мире, где все бренно. Я не слишком тщеславен?

Огюст сдался. Этот гипсовый бюст будет куда лучше в бронзе – отец Эймар прав. Он улыбнулся и сказал:

– Благодарю вас, отец мой.

– За что? – Отец Эймар был удивлен.

– За то, что позировали мне. Вы очень хорошая модель.

– Я рад этому. Да благословит вас бог, Огюст Роден – И отец Эймар прикрыл бюст, чтобы обеспечить ему сохранность.

 

4

Через несколько дней Огюст покинул монастырь. Он провел в нем почти год, был уже январь 1863 года, ему уже шел двадцать третий год, и он решил не возвращаться домой. Хотелось увидеться с родителями и с тетей Терезой, но жизнь с ними вместе его не прельщала. Поэтому он направился сначала в Малую школу.

Как он и думал, Лекок все так же преподавал, но Огюста поразила его резкость. Учитель даже не поздоровался, а отрывисто спросил:

– Что вам надо?

Огюст и сам не знал, чего ищет здесь. Ушедшее детство? Захотелось поблагодарить Лекока, попросить прощения, попытаться объяснить. Детство давно миновало, а просить прощения он не мог. И ученики-совсем мальчишки. Неужели и он был таким же, когда поступил сюда? Лекок спросил:

– Что вы думаете тут найти?

Трудно ответить на этот вопрос. Лекок всегда был для него путеводной звездой. Огюст попытался объяснить, но Лекок его оборвал:

– И вы решили отблагодарить меня тем, что ушли в монастырь?

– Но я покинул его.

– Что ж, спасибо за это. Как мне вас благодарить?

– Простите меня, мэтр. Я думал, вы будете рады. – Огюст повернулся, чтобы уйти.

– Я радуюсь, когда мои ученики трудятся от души. А вы что сделали за последнее время?

Огюст было двинулся к учителю, потом остановился под его сердитым взглядом. И все же решился спросить:

– Можно работать у вас?

– Нет!

Огюст побледнел и прошептал:

– Я не хотел вас обидеть.

– А вы меня и не обидели. Вы больше не студент, и вам здесь не место.

– Мне нигде не место. Я не могу работать дома, а на мастерскую нет денег.

– Не разыгрывайте трагедий, никто не поверит. – Но заметив, что Огюст закрыл глаза, чтобы сдержать слезы, Лекок уже спокойнее добавил: – Мне очень жаль вашу сестру. Это была для вас большая потеря.

– Да.

Лекок подошел к своему столу, который, как и прежде, возвышался над всей комнатой, вытащил из ящика кипу рисунков и протянул Огюсту. Огюст с изумлением узнал свои рисунки, сделанные много лет назад, когда он только пришел к Лекоку. Теперь они казались такими ученическими, но Лекок сказал:

– У меня есть еще, но и этих достаточно, чтобы преподать вам урок.

– Урок? Какой урок?

– Когда вы впадете в отчаяние, посмотрите на эти рисунки, и вы поймете, как далеко вперед вы ушли.

– Недостаточно далеко.

– Огюст Роден, вы никогда не станете взрослым, – сказал вдруг Лекок с обычной ворчливостью. – У вас молодость, вы полны сил, и физических и моральных. Но вы это оцените, только когда их не будет.

– Можно работать у вас? Частным образом. Я буду делать все, что скажете.

Лекок хотел было опять взорваться, но униженность Огюста обезоруживала. Он так привязался к ученику, что не переставал думать о нем, хотя никогда в том не признавался даже самому себе. И вот теперь Огюст просит у него о помощи, которую он не способен ему оказать. Он внимательно посмотрел на Огюста. Молодой человек окреп, раздался в груди и плечах, возмужал. И все же в нем есть что-то мальчишеское, думал Лекок. В нем заложен огромный талант, пожалуй, никто из его учеников таким не обладал. Но сколько еще борьбы, мук потребуется, чтобы развить этот талант.

Огюст сказал:

– Я должен заниматься скульптурой. Это-то я по крайней мере понял.

– Мне нечему вас учить.

– Но, мэтр…

– Я ведь тоже когда-то был художником. И для меня мастерская была самым главным на свете. Ее двери открыты для моих друзей.

Огюст еле сдерживал слезы.

– Если меня нет дома, то ключ под ковриком. – Он заметил, что Огюст все еще не может оправиться от изумления, и пояснил: – Мне шестьдесят. – Словно это означал конец его жизни. – Я перестал выставлять свои работы. И если меня не признали до сих пор, то уж никогда больше не признают.

– Все признают вас, мэтр.

– Как педагога. По крайней мере теперь моя мастерская не будет пустовать.

– Не знаю, как и благодарить вас.

Лекок посмотрел на Огюста, словно тот сказал непристойность.

– Работайте, работайте, работайте, – закричал он, – пока не свалитесь с ног!

Огюст медленно вышел из здания Малой школы, прошел мимо статуй Геркулеса и Минервы, под латинской надписью над входом. Он прочел ее всего один раз, в тот день, когда поступил сюда, и теперь задумчиво повторил слова: «Utilitas – Firmitas». «Практичность – Надежность», как перевел Барнувен. Он до сих пор не мог полагаться на свое знание латыни. На этот раз мысль о Барнувене оставила его равнодушным. Отец Эймар был прав: время сглаживает все. Но в этих стенах он оставляет частицу жизни. Он крепче прижал к себе пачку рисунков, которые дал Лекок. Они теперь ни к чему ему, но дороги сердцу, как старые детские игрушки.

Вечером Огюст зашел к родителям и сообщил об уходе из монастыря и о том, что снял себе комнату.

Он чувствовал, что родителей огорчил этот его шаг, но дома он не мог больше оставаться. Слишком многое тут мучительно напоминало о Мари, да к тому же желание быть самостоятельным превозмогало все остальное… Были и другие причины.

Когда Огюст ушел, Папа закрыл все окна. Дул сильный северный ветер, огонь в кухне почти погас, и в доме вдруг стало очень холодно. Папа и Мама чувствовали себя одинокими. Им было трудно понять Огюста. Теперь все дети покинули родительский кров.

 

Часть вторая. Художники

 

Глава VIII

 

1

Следующие несколько месяцев кафе Гербуа заменяло Огюсту дом. Комната на улице Эрмель была крошечной и мрачной, работа лепщика – серой и скучной, и ему не о чем было говорить с другими рабочими. Он пользовался теперь мастерской Лекока и вечерами по нескольку раз в неделю занимался у Бари, но, несмотря на это, чувствовал себя по-прежнему начинающим студентом.

А в кафе Гербуа он чувствовал себя художником. Оно находилось на широкой улице Батиньоль, от него пешком можно было добраться до его комнаты и до мастерских друзей. Это был захудалый рабочий район неподалеку от Монмартра, и здесь начали селиться многие художники. Квартиры тут были дешевыми, улицы живописными, почти что деревенскими, да это и была почти деревня, и на художников тут никто не обращал внимания. После года монастырского затворничества Огюста особенно привлекали дружеская обстановка и оживленные беседы в этом парижском кафе.

Кафе Гербуа было подлинно парижским. В теплую погоду столики выставляли наружу, под навес, для дождливых же, холодных дней в кафе был уютный просторный зал. Ярко горели газовые рожки, и художники располагались в одной половине зала, а рабочие – в другой. Массивная печка в центре одинаково хорошо обогревала и тех и других. Аперитивы стоили дешево, еда подавалась обильными порциями, а великодушие хозяина простиралось и дальше: тут можно было просидеть весь вечер, ничего не заказывая, и можно было высказывать любые мнения. Хозяин считал, что от разговоров вреда не будет ни художникам, ни их школам, ни тем более императору, даже такому псевдоимператору, каким был Наполеон III, а художники, особенно те, что поговорливее, привлекали сюда других художников, кое у кого водились деньги, и они их тут тратили.

Хозяин с первого взгляда понял, что от этих художников толку не жди. Вот, например, Фантен-Латур, самый шумливый из всех, одевается аккуратно, но сразу видно, практичностью не отличается. А этот Эдгар Дега. Никогда никого не склонить ему на свою сторону, даже, торговца картинами, слишком уж много гонора, и чего ему не сиделось в адвокатах? Надо отдать должное мосье Мане, – всегда платит за себя и обходителен, но уж слишком обидчив. Самый младший из компании, Огюст Ренуар, был полной противоположностью мосье Мане, который по крайней мере был джентльменом. По разговору Ренуара не отличишь от простого рабочего, а на уме, видно, только одна забота: как бы просуществовать. А эти серьезные типы, Альфонс Легро и Жюль Далу, которые воображают, что будущее французского искусства покоится на их плечах, просто смешны. И вот теперь этот новичок Роден, молчаливый, все больше сидит неподвижно, как каменный, такой независимый, словно уж он-то мог позволить себе быть независимым. Господи, ну и глупцы, ведь ни один из них, ни один не мог позволить себе такой роскоши! Но дело прежде всего, напоминал себе хозяин, он-то не из глупцов. Пусть сидят хоть всю ночь напролет, только бы оставили здесь пару франков; иначе все равно угол будет пустовать.

Чаще всего художники собирались по вторникам и четвергам, как правило, хорошенько потрудившись за день. Огюст стал завсегдатаем кафе, он приходил сюда после долгого рабочего дня, но заказывал что-нибудь редко. Приходилось экономить. Ему нравились свет газовых рожков, запах табака, круглые мраморные столики, сосиски, вино и булочки. И что кафе было самым дешевым в округе и самым теплым – у себя в комнате он никогда не мог согреться – и то, что он мог держаться в тени или, наоборот, при желании вступить в разговор. Больше всего его привлекала сюда компания художников, все они были примерно его возраста, и жизнь их тоже не баловала, но каждый был полон надежд.

В тот промозглый темный зимний вечер на город падал мокрый снег, и улицы стали серыми от слякоти. Огюст запоздал, он долго добирался пешком. Когда вошел, кафе было полно, и Дега пришлось вплотную подвинуться к Фантен-Латуру, чтобы освободить для него место.

Длинное лицо Дега вытянулось еще сильнее, он поежился, словно даже соприкосновение с бархатным пиджаком было ему мучительно. Он разозлился и набросился на Огюста:

– Роден, ты не видишь, что для тебя нет места?

Заметив огорчение Огюста, Фантен сказал:

– Он не виноват, что опоздал. Он работает, зарабатывает на семью.

– А ты, конечно, рад стараться, чтобы оповестить об этом весь свет, – сказал Дега. – Прелестно. – Отвращение еще явственнее отразилось у него на лице.

– Если я вас стесняю… – Огюст приподнялся.

– Не выдумывай, – сказал Фантен и толкнул Родена обратно на место. – Дега не в духе. Салон его тоже отверг.

– Неправда, – вспыхнул Дега. – Я даже не предлагал своих работ.

– Сам знаешь, что хотел представить, – сказал Фантен. – А не представил потому, что боялся – отвергнут. А это то же самое.

Дега бросил на него пренебрежительный взгляд, но промолчал.

Легро недоверчиво спросил:

– Роден, а правда, что ты помогаешь родителям?

– Да, – подтвердил Огюст.

Это ужаснуло Легро. Сам он был из Бургундии, из-под Дижона, и был радехонек, что живет далеко от семьи, – никаких обязанностей. Он уже начал продавать свои работы, а вот Родену, ясно, не пробиться, семья будет вечно мешать. Легро спросил:

– А когда же успеваешь делать что-то для себя?

– Я и не успеваю, – ответил Огюст. Но он не мог не помогать семье, как ни тяжела была для него эта ноша. Папа работал теперь только половину дня. Мама часто болела, и они нуждались в поддержке.

– Неудивительно, что ты пошел в монахи, – сказал Легро. – Я бы тоже пошел, взвали на меня такую обузу.

– Почему ты решил пойти в монастырь? – спросил Далу.

Огюст ответил медленно и неохотно:

– Я был одинок. На распутье.

– И подумал, что со скульптурой покончено, – сочувственно подхватил Фантен, – и церковь разрешит все твои сомнения.

– Не разрешила! – с неожиданной горячностью воскликнул Огюст. – Я заучивал молитвы, хотел проникнуться братской любовью ко всему на свете, и ничего не вышло. Хотелось одного – лепить. А всех, кто мне препятствовал, я возненавидел. Это было неразумно, но во мне не было милосердия. Все остальные послушники казались мне неживыми, и все потому, что их не интересовала скульптура. Это они были еретиками, а не я. И тогда монастырь стал для меня тюрьмой, а не спасением.

– Это я понимаю, – сказал Ренуар. – Ненавижу всех, кто хочет помешать мне рисовать. Мне кажется, я возненавидел бы даже бога, попытайся он остановить меня.

Огюста поразила горячность Ренуара. Обычно Ренуар был спокойным и веселым. Огюст сказал:

– Нет, я не возненавидел бога, не я отверг его, а он меня. После я понял, что он не хотел, чтобы я ему служил.

– И очень расстроился, когда понял? – спросил Ренуар.

– Удивился, не расстроился, – ответил Огюст. – Я вдруг понял, что сам бог – великий скульптор, весь мир его мастерская и Микеланджело – его пророк. И я понял, что должен руководствоваться этим чувством, чувством любви, а не ненависти.

– Ну и ну! – поразился Дега. – Прекрасно испытывать столь возвышенные чувства, но одними ими, к сожалению, не проживешь.

– Ходите в церковь, любите ближних, трудитесь в поте лица своего, – перечислял Далу. – Как ни печально, но Дега прав, все это – потеря времени. Вот женщины – это да. Ты что об этом думаешь, Роден? Мы что-то еще не видели тебя ни с одной.

Огюст всегда был скрытным, а теперь больше, чем когда-либо, предпочитал не обсуждать подобных вопросов. А Далу подначивал:

– Друг мой, ты что же это, не веришь в «ночь любви»?

Огюст только пожал плечами.

– Жаль-жаль, – сказал Далу. – Значит, не хочешь говорить. – Для Далу, который был единственным, кроме Огюста, скульптором в этой компании, молчание Огюста казалось трагическим: женщины были для него всем, и с этой его страстью могла поспорить только его жажда официального признания. – Из тебя никогда не выйдет толк.

Огюст подумал: «Кто знает? Может, талант – это тот же айсберг, который скрыт от чужих глаз». И пока Далу расписывал женщин, которых знал за последнее время, Огюст приглядывался к своим новым знакомым– Эдуарду Мане и Огюсту Ренуару-и старался в них разобраться.

Они были прямой противоположностью друг другу. Мане – самый старший из компании, ему уже тридцать один, Ренуару двадцать два – самый младший. Все в Париже, кто хоть сколько-нибудь разбирался в живописи, считали, что Мане – блестящий талант, что он может писать в любом стиле – в стиле Давида, Энгра, Делакруа, Курбе. Но никто не принимал всерьез Ренуара. Ренуар был всего-навсего студентом. Мане был на пороге признания, не сегодня – завтра, он был необычайно одаренным, привлекательным, элегантным, изысканным, состоятельным завсегдатаем бульваров. Мане уже создал не одно прекрасное полотно и тем не менее был несчастен: Салон пока не признавал его; но надежда не покидала его, хотя часто им и овладевала меланхолия.

А щуплый светловолосый Ренуар, при всем своем жалком виде, вечно в холоде и голоде, сын нищего портного, разве мог он тягаться с Дега и Мане, которые сменили по нескольку не пришедшихся им по вкусу профессий, этот самый Ренуар всегда был доволен жизнью, была бы кисть в руках. Он мог бы писать даже грязью, если в том возникла бы необходимость; он твердо знал одно: жить без того, чтобы не писать, он не может.

Огюсту было легко с Ренуаром. Они происходили примерно из одной среды, и оба редко вступали в споры. А вот другие… Огюст улыбнулся про себя.

Фантен старался перекричать всех:

– Семеро отверженных. Прекрасно. Прекрасно. – Он склонился над списком отвергнутых Салоном. – Легро, Далу, Мане, Дега, Барнувен, Ренуар и я. – Он весь сиял от удовольствия. – Значит, я был прав, когда говорил всем, что Салону нужны только слащавые подделки под искусство.

– И тем не менее, – прервал его Мане, – Салон пользуется авторитетом. Я бы выставлялся в Салоне, если бы приняли.

Ренуар подтвердил:

– И я. – Далу и Легро тоже согласились, но Дега не проявил интереса, и Огюст тоже помалкивал.

– Как бы там ни было, – сказал Фантен, – никого из нас они не выставляют.

– Что ж, дело привычное, – сказал Мане. – Меня отвергали и раньше.

– Но не имели права. Подумать только, тебя! – сказал Фантен. – Да ты на голову выше всех нас!

– Как ни странно, – отозвался Мане, – возможно, ты и прав. Что вы предлагаете?

– По-моему, дело не в том, выставляет ли нас Салон, – объявил Фантен. – Важно, чтобы мы где-то выставлялись, чтобы наши работы видели.

– Может, основать собственную Академию художеств? – сказал Дега.

– Это ни к чему, – сказал Фантен, – но ты бы хоть высказался, какие картины выставлять.

– Это бесполезно, – ответил Дега. – Мы не можем руководствоваться мнением художников. Художники не ставят друг друга ни во что.

Фантен спросил:

– Разве ты не хочешь, чтобы публика увидела твои картины?

– Не уверен, что хочу, – ответил Дега. – В живописи нельзя полагаться на случай. А при такой выставке все будет зависеть только от случая.

Фантен повернулся к молчавшему Огюсту:

– А ты что скажешь, Роден? Ты хочешь, чтобы тебя увидела публика?

– Да, – сказал Огюст, – когда у меня будет что-нибудь закончено.

– Закончено. – Ренуар пожал плечами. – У меня всегда есть что-нибудь законченное. – Он сидел, облокотившись на мраморный столик, и, пока остальные спорили, рисовал что-то на старой газете.

Огюст пояснил:

– Но я хочу, когда закончу, быть действительно довольным работой.

– Господи! – воскликнул Дега. – Чего еще захотел! Да он сошел с ума!

– Ничего подобного. Я почти всегда недоволен своей работой, – ответил Огюст. – А стоит ли выставлять, если сам недоволен?

– А публика, – сказал Дега, – все равно только тогда и воздает должное художнику, когда он уже на том свете.

– Значит, выход у нас один – забиться в угол и молчать? – спросил Фантен.

Дега ответил:

– Что ж, ты лучше всех изучил Лувр. Должен бы уразуметь, что живопись – это не скачки с препятствиями.

Фантен покраснел, но, увидев, что все остальные напряженно ждут ответа, решительно заявил:

– Надо устроить собственную выставку.

– Самим? – Дега был потрясен. У него был такой вид, словно кто-то потребовал от него повторить подвиги Геркулеса.

– Да нет, не самим, – сказал Фантен. Теперь он обращался к остальным: – Но если мы поднимем какой следует шум, то может дойти и до Наполеона.

– До новоиспеченного императора, до этого нувориша? – издевался Дега.

– Я не собираюсь выступать в его защиту, но он наша единственная надежда, – крикнул Фантен.

– Единственная надежда, – повторил Дега. – Это наша выдающаяся личность, он превратил нашу империю в земной рай. Империю, которую породил революционный дух, это диктаторство, одобренное голосами народа, эту республиканскую монархию, как называет ее император, а можно называть и наоборот – монархическую республику, да только это ни то и ни другое. Это империя, преданная наполеоновскому духу, и наступит день, когда от нас потребуют отдать за нее жизнь. Но он, этот император, он-то согласен отдать за нас жизнь?

Все иронически улыбались: в этом они были единодушны.

Но Фантен отказался признать себя побежденным. Он вскочил и заявил:

– Тем более мы должны обратиться к Наполеону. Он в нас нуждается.

– Это не здравый смысл, а одни эмоции, – заметил Дега.

– Черт возьми! – воскликнул Фантен. – Да ведь это лучше, чем корчить из себя интеллектуалов, лучше, чем сдать позиции, ничего не предприняв! – Он передохнул и продолжал: – У меня есть план. Главное, чтобы люди увидели наши работы. А если мы будем протестовать достаточно громко, так что нас услышат наши друзья, влиятельные знакомые, газеты, то мы пристыдим Салон. Они вынуждены будут устроить нашу выставку. – Фантен воспламенялся все сильнее. Он говорил столь убедительно, что идея стала казаться реальной. Мысль о выставке, противоречащей всем академическим установкам Салона, захватила всех, даже Дега. Фантен продолжал:

– Нужно только упорство. Мы возьмем их измором. Мы расшевелим их. Равнодушие – вот наш главный враг. Мы разбудим Париж. В конце концов они увидят наши работы.

 

2

Ко всеобщему удивлению, их протесты были не только услышаны и приняты всерьез, но в апреле Наполеон III официально заявил: «Императору стало известно о многочисленных протестах в связи с тем, что жюри Салона отвергает различные художественные работы. В целях проверки обоснованности этих протестов Его величество решило выставить эти отвергнутые работы на суд публики во Дворце промышленности. Выставка откроется в мае».

Фантен объявил, что «Салон отверженных», как его стал называть весь Париж, как раз то, что им нужно, хотя многие относились к такой выставке весьма иронически, и он убедил Мане, Легро, Далу и Барнувена выставить свои работы вместе с ним. Дега в последний момент отказался; а у Ренуара, к его сожалению, не было ничего готового, так как он вдруг переменил манеру, в которой прежде работал.

Огюст, узнав, что «Салон отверженных» – официальное мероприятие, решил подготовить бюст-это было быстрее всего и легче. У него по-прежнему не было мастерской и денег на материал, и он не мог позволить себе нанять натурщика, а до представления работы оставалось всего несколько недель. Но мысль о возможности сделать бюст, чтобы показать его публике, пусть даже в таком ненадежном и несерьезном месте, как «Салон отверженных», вселила в него новые надежды и придала сил.

Огюст искал человека с красивым характерным лицом, с внушительной осанкой отца Эймара – хотелось поразить светский Париж, но пришлось остановиться на единственной доступной модели, а она была очень трудной.

Биби был бродягой, который время от времени забредал в мастерскую Лекока попросить поесть и спал внизу во дворе, когда не было дождя. Биби всегда был под рукой, он согласился позировать за тарелку супа и стакан вина. Огюсту совсем не хотелось лепить этого опустившегося мужика, но это была единственная модель ему по карману.

Сначала Биби, со своим сломанным расплющенным носом, занимавшим чуть не все лицо, слезящимися глазами, грязной седой бородой, чертами, изуродованными нищетой, страданиями и старостью, внушал Огюсту одно отвращение, и он никак не мог по-настоящему приняться за работу. Но когда были сделаны десятки набросков, лицо Биби начало оживать – Огюст не раз видел таких Биби на улицах, где вырос. А когда дошло до лепки, он увлекся по-настоящему. И чем дальше, тем неотступней преследовало его лицо Биби; ему казалось, что Биби послан ему самой судьбой.

«Какая выразительность, – думал он, – в крупной голове этого бродяги, а в лице – словно вся человеческая жизнь». Сломанный нос особенно привлекал. Чтобы ощутить форму носа, он сдавливал его, не обращая внимания на вопли Биби. Никогда прежде не касался он такого сломанного носа. Был ли и у Микеланджело такой же?

Он работал по вечерам, забыв обо всем, только работой и жил. Глина была его стихией. Она была такая мягкая и податливая, но бюст оставался холодной и неодушевленной глыбой.

Оставалась всего неделя до представления работ в «Салон отверженных», а он был недоволен бюстом больше, чем когда начинал. Он не мог показать эту голову никому; он сам не мог на нее смотреть.

И вот в тот вечер, когда Биби был ему особенно нужен, бродяга исчез. Никто не знал, куда девался Биби, а Огюст не мог работать по памяти, боясь фальши и сентиментальности.

Но все же сделал попытку, хотя знал, что выбрал неверный путь.

Когда через несколько дней совершенно пьяный Биби ввалился в мастерскую и потребовал еще вина, Огюст понял, что его сомнения были оправданными. Лицо Биби – сама необузданность, а в скульптуре не было и намека на это. Огюст уничтожил все, кроме подбородка, подбородок был почти таким, как надо.

Он усадил Биби в углу, у стены, подпер его мольбертом, но Биби сползал на пол. Он дал Биби вина, которое отливал в маленькую бутылку, когда бывал в кафе, в расчете на такие случаи. Биби жадно выпил, ожил, выпрямился.

«Его хватит всего на несколько минут», – подумал Огюст и торопливо принялся лепить. Он нажал костяшками пальцев на переносицу Биби. Но вконец упившийся Биби не испытывал боли и сидел неподвижно. Огюст буквально физически почувствовал под рукой и кровеносные сосуды, и сломанную переносицу, и расплющенную плоть. «Хрящ должен быть мягким, но упругим», – прошептал он про себя. Пройдут недели, а может быть, и месяцы, прежде чем он сможет передать фактуру кожи, изгиб носа, выпуклость век. Сколько неизведанного таится в человеческом лице! Он должен уподобиться анатому. Огюст глубоко вздохнул и опять взялся за работу, но Биби снова сполз на пол, стало ясно, что сегодня уже не добиться от него толку.

Закончился прием работ для «Салона отверженных», а Огюст все еще возился с бюстом и так и не представил работу. Он терзался сомнениями о том, стоит ли вообще заканчивать этот портрет, и, хотя знал, что лучше не показывать его незаконченным никому, все же попросил Лекока взглянуть.

Лекок твердо соблюдал основной закон ваяния: не смотреть незаконченную вещь. Ни разу не заглянул он под мокрую тряпку, которая прикрывала голову между сеансами. Ему было любопытно, и тем не менее просьба Родена его удивила: Роден был не из тех, кто напрасно растрачивает чужое время. Лекок сказал:

– Голова не закончена.

– Знаю-знаю. Но стоит ли продолжать?

– Вы, наверное, никогда ее не продадите. Он очень уродлив.

– Но он такой и есть.

– Таким вы его видите. Боже мой, ну и урод! У Огюста сжалось сердце, и он готов был разбить голову на тысячу кусков, но Лекок остановил.

– Постойте!

– А что?

– Я хочу посмотреть на него еще раз. – Лекок внимательно осмотрел бюст и заметил: – Вы явно отошли от академических образцов.

– А как отнесется к этому Салон?

– С Салоном у вас тоже будут нелады, как и со Школой изящных искусств. Для вас это имеет значение?

Огюст смутился.

– В мире и так слишком много красивости, и красивости ложной. – Лекок прикоснулся к лицу Биби, пораженный грубым реализмом бюста. – Закончите его, если сможете.

– Вы думаете, что я не смогу?

– Не знаю, – сказал Лекок. – Модель очень трудная.

Огюст изучал голову. Нос выглядел эффектно, но не определял характера всего лица. Сколько он ни раздумывал над этим носом, но решение пока не было найдено.

– Вам нужна была не моя критика, – сказал Лекок, – а мое одобрение.

Огюст ответил:

– Я не уверен в себе.

– Это естественно. Вы из тех, кто вечно не уверен в себе, потому что всегда не удовлетворен своей работой. Вы и рады бы успокоиться, да что-то внутри не дает. А вам не кажется, что нос должен быть совсем без переносицы?

– Без переносицы? – Может быть, это и есть выход. – Я попробую.

– Не сомневаюсь, что вы не отступите. Будете искать, пока не отыщете верный путь. – Лекок улыбнулся. – И тогда пойдете им до конца.

Огюст с новой энергией принялся за работу. Он понял, что главное – не отступать, и примирился с тем, что не попадет в «Салон отверженных».

 

3

Французская поговорка гласит: «Только в Школе изящных искусств и есть настоящее искусство». Поэтому публика с самого начала с пренебрежением отнеслась к «Салону отверженных»

В день открытия Огюст отправился в галерею отвергнутых Салоном и, когда услышал взрывы хохота, решил, что это полный провал. Он готов был бежать оттуда, хотя там и не было его работ, но остался. Дега схватил его за руку со словами «хорошо, что мы не выставлялись» и потянул к картине, которая вызывала наибольшие насмешки.

Огюст раздумывал: «С кем же тогда Дега?» Это была картина Мане «Завтрак на траве». Два хорошо одетых художника сидели на земле рядом с обнаженной женщиной, что и было причиной сенсации. На заднем плане – еще одна женская фигура; женщина была одета, но явно готовилась к купанию. Но именно соседство обнаженной женщины и двух одетых мужчин потрясало публику и вызывало насмешки и крики «Позор!».

Огюсту показалось маловероятным, чтобы два столь элегантных джентльмена сидели бы на траве рядом с обнаженной женщиной, пусть даже и такой привлекательной. Правда, у Мане она была действительно очаровательной, трепетно живой, и уж никак нельзя было назвать ее неприличной, как утверждали разъяренные зрители.

Дега рассердило, что картина так неудачно повешена:

– Слишком высоко, свет плохой, и окружение неподходящее. Явно месть со стороны жюри Салона. Даже дворник проявил бы больше вкуса.

– Мне нравится обнаженная, – сказал Огюст. – Она сама по себе уже целая картина.

– Я бы написал ее в более глубоких розовых тонах, – ответил Дега. – Но почему все так шокированы? Джорджоне сочетал обнаженную натуру с одетыми джентльменами триста пятьдесят лет тому назад, и тогда ее сочли шедевром.

Огюст сказал:

– Я предпочитаю Мане. У него обнаженная натура более проста и индивидуальна.

– Да, Мане умеет писать, – согласился Дега. – Беда только, что талант его столь многообразен, что он до сих пор не избрал для себя определенной манеры.

– Пожалуй, слишком много черного, как у Курбе, – сказал Огюст, движимый внезапным желанием показать, что и он умеет быть критичным и в то же время сохранять объективность. – Но композиция отличная, и замысел прекрасный. И мне нравится обнаженная.

Дега сказал:

– Подожди, пока сам станешь лепить обнаженное женское тело. Вот увидишь, кончишь тем, что будешь лепить его более изысканным, чем в жизни. Этакие классические Венеры в стиле Кабанеля. А вот мне это не грозит.

– Мне и того меньше, – сказал Огюст.

К ним приближался Барнувен. В модном жилете, узких панталонах и перчатках канареечного цвета он выглядел франтом, словно решил затмить картины.

Огюст сдержанно поздоровался. Барнувен начал было объясняться насчет Мари:

– Меня глубоко потрясла весть о ее смерти. Я очень дорожил…

Огюст оборвал его:

– Тебе нравится эта картина? Барнувен ответил:

– На выставке только о ней и говорят. Это несправедливо. Тут есть и куда лучше.

– Ты имеешь в виду свои? – спросил Дега.

– А ты хочешь, чтобы я сказал, что твои? Дега развеселился:

– Барнувен, да ты, оказывается, тщеславен.

– По крайней мере я не побоялся выставить свои картины, – вспыхнул Барнувен.

– Верно, – кивнул Дега. – Да разве мог бы я соперничать с твоими работами, они у тебя такие сладенькие, гладкие, очаровательные, что от них тошнит.

Огюст думал, что дойдет до драки или по крайней мере будет назначена дуэль, потому что оба противника были столь аристократичны, что не унизились бы до рукоприкладства. Но Барнувен расхохотался и сказал:

– А ты, Дега, специалист. Ты подражаешь Энгру со старанием, достойным лучшего применения.

Но Дега уже повернулся к Барнувену спиной. К ним шел Фантен-Латур, а с ним – красный и раздраженный Мане и усмехающийся Ренуар. Ренуар наслаждался поднятым шумом, а у Мане сжимались кулаки. Толпа перед картиной растаяла, словно почуяв, что это и есть автор.

Чтобы успокоить Мане, Фантен сказал:

– Дега нравится картина и Родену тоже. Правда? – обратился он к ним, когда они задержались с ответом.

Мане с горечью ответил за них: – Рады, что меня поносят.

– Чепуха, – отозвался Фантен. – Курбе поносят, и Делакруа тоже, а им хоть бы что.

Дега сказал:

– Мне кое-что не нравится в картине, но в общем ты добился прекрасных результатов. Этот контраст темного фона и обнаженного тела придал ему особую сияющую белизну.

– И она живая, – добавил Огюст. – Совсем живая.

– Ну, доволен? – спросил несколько успокоенный Фантен.

– Нет! – крикнул Мане. – Зачем только ты, Фантен, уговорил меня тут выставляться! Я погиб.

– Да не погиб, а просто о тебе говорят, – сказал Фантен.

– А выставят меня на следующий год или вообще когда-нибудь?

– Ты невыносим, – сказал Дега. – Хочешь, чтобы все было по-твоему, да еще чтобы тебя же и хвалили. Так не бывает. Публика безжалостна. Все они подлецы.

– А Салон, – сказал Фантен, – есть Салон.

– И тем не менее в нем живые истоки французского искусства, – воскликнул Мане, – и без них мы пропали!

– Постараешься угодить им в следующем году? – спросил Дега.

Мане пожал плечами: почему над ним так измываются? Ведь он хотел только одного, чтобы Салон его признал. Салон был его миром, он родился и вырос здесь, рядом, на бульварах, этот мир ему близок и понятен, не то что большинству его друзей. Но и с ним самим творилось что-то неладное. Под броней элегантности скрывалось заветное «я», которое требовало собственного языка. И не просто ради правдивости-он презирал правдивость, он считал, что из-за нее художники путали категории морали и качества, но он больше не мог только развлекать и очаровывать. В нем словно жили два разных человека и вели борьбу. И не изображать того, что он действительно видел и чувствовал, было для него мукой.

Дега посоветовал:

– Может быть, тебе не стоит выставляться в следующем году.

– Нет! – воскликнул Мане. Им не понять его. – Я буду участвовать в следующем году, всегда, когда у меня будет что-то достойное для показа.

– Тогда чего ж ты так переживаешь? – спросил Дега с неожиданной горячностью. – Какова бы ни была слава, от нее не скроешься, – добавил он таким тоном, будто именно такой славы он и хотел избегнуть. – К тому же, мы ведь для тебя не трибунал. Мне, например, нравится, как ты пишешь. Иногда, когда тебя нет поблизости, я говорю нашим общим друзьям: «Ну и талант у этого Мане!» Но что толку? Эль Греко, к примеру, считал, что Микеланджело не умеет писать. Твой идол Веласкес пренебрежительно отзывался о Рафаэле, а ты Рафаэлю поклоняешься, подражаешь. Значит, какие из нас судьи? Мы не можем судить без предубеждения. А может, у нас мало веры в себя? – вздохнул Дега, – Мы лихорадочно ищем совершенства, которого никогда не обретем. Если когда-нибудь тебе надоест эта картина, отдай ее мне. Но, – прибавил он, не в силах побороть сарказма, – я все же внесу в нее кое-какие поправки.

Все молчали, пораженные тем, как верно Дега высказал их мысли. Огюсту вдруг почудилось, что крыша галереи давит его; наступит ли наконец время, когда он сам будет распоряжаться своими работами, независимо от Института и Салона или от кого-нибудь еще? Дега прав: кто может быть судьей, когда большинство произведений искусства – это воплощение души и веры художника? Рядом с картиной Мане было столько посредственных и традиционных работ, но она одна мгновенно привлекала внимание своими чистыми тонами, серебристым светом, великолепной композицией. Никому не отнять этого у Мане, и все же его друг чувствовал себя несчастным.

Они постояли молча еще минуту, и Мане сказал:

– Возможно, ты и прав, Дега, только тяжело сносить все эти оскорбления.

Фантен сказал веселым тоном:

– Скоро оскорбления сменятся восторгами. Такими картинами, как твоя, мы разрушим Салон.

– А я не хочу разрушать Салон! – закричал Мане. – Я хочу выставляться там, где меня увидит как можно больше народа!

– Ты прав, – подтвердил Ренуар, не проронивший до этого ни слова. – Я бы не стал терзаться из-за брани, главное для меня – продать картины. – Ренуар, редко кому завидовавший, завидовал Дега и Мане, которые могли прожить и без покупателей. – Оглянитесь-ка вокруг! Где вы еще заставите покупателя просмотреть пятьсот картин? Значит, надо выставляться в Салоне.

Мане изумился:

– Неужели их тут столько?

– В Париже хватит плохих картин, друг мой, – ответил Дега и прибавил:– И сколько угодно ужасных скульпторов, – при этом он бросил лукавый взгляд на Родена.

Огюст вдруг решительно заявил:

– Ренуар прав. Мы должны выставляться в Салоне, нравится нам это или нет.

– А я прав, что нам плевать на то, как к нам относятся, – сказал Дега.

– И прав и не прав, – ответил Огюст. – Я не стану навязывать другим свои взгляды. Но пусть их уважают. – Огюст твердо сжал губы. – Мы все говорим да говорим. В этом есть смысл, но в работе его куда больше.

– Браво! – воскликнул Дега. – Оказывается, среди нас есть поденщики.

Огюст заметил:

– А ты говоришь с такой злостью, будто всю ночь промучился от поноса.

Даже Мане не мог удержаться от улыбки: плохой желудок Дега был предметом вечных шуток. Огюст продолжал:

– Одно я хорошо усвоил. Наша работа – это наша жизнь, и мы должны оставить в мире свой след, даже если мир и не подозревает о нашем существовании.

– Как бы там ни было, – страдальчески воскликнул Мане, – нашу выставку могут закрыть из-за всего этого шума.

Но остальные считали «Салон отверженных» удачей. Им надо было убедить себя в этом, чтобы продолжать работу.

Дега ушел с Мане, Фантен – с Барнувеном, Огюст – с Ренуаром.

Огюст и Ренуар пошли пешком по Елисейским полям, к Триумфальной арке. Они могли позволить себе лишь самую дешевую бутылку вина на двоих и не хотели возвращаться сейчас в свои нищенские комнаты. Сегодня они чувствовали себя победителями, на равной ноге с покорителем народов Наполеоном, ведь они тоже хотели покорить этот город, Париж.

 

4

Его величество император Наполеон III не закрыл выставку, как того опасалась компания в кафе Гер-буа, но, посетив «Салон отверженных», объявил художественный уровень выставки скандально низким; вульгарным, неприличным и оскорбительным. Причиной этих его обличений была в первую очередь картина Мане, Большинство художников, участвовавших в «Салоне отверженных», заявило, что впредь будут выставляться только здесь. Наполеон III, который был широко известен непостоянством своих мнений, по-прежнему гордился «Салоном отверженных» – этим актом собственного великодушия. Но он считал, что никогда не мешает проявить твердость, и он проявил ее, заклеймив художников. Он дал разрешение открыть Салон, уверенный, что его сочтут великим и справедливым властителем, а на него посыпались упреки. Его величество сокрушалось по поводу изменчивости человеческой натуры. Стоит ли тогда вообще поощрять искусство?

 

5

Следующие несколько месяцев Огюст был особенно занят; он работал лепщиком, подрабатывал столярными заказами, чтобы поддержать себя, помочь семье, закупить глину и изредка угостить Биби бутылкой вина. Он лепил урывками, когда выпадала свободная минута. А это бывало вечером, когда он падал с ног от усталости.

Ваяние, каким он теперь его мыслил, требовало огромного физического напряжения, и он чувствовал, что необходимо лепить ежедневно. Иначе его умение, техника, энергия пойдут на убыль, но у него не было возможности лепить каждый день. Биби совсем отбился от рук, он редко в нужный момент оказывался на месте. Часто ночью, когда Огюст пытался работать по памяти, сон одолевал его, усталость валила с ног, и он решал прилечь отдохнуть минутку, но тут же засыпал до утра мертвым сном не раздеваясь. По утрам он был полон энергии и желания взяться за дело, но приходилось спешить на работу, которую он ненавидел.

В моменты передышки его постоянные раздумья и размышления о Биби порождали новые идеи. Теперь им целиком завладела мысль, что голова Биби должна в какой-то степени олицетворять Микеланд-жело. Он изучил все портреты Микеланджело в старости. У Биби была более крупная голова, что смешило Огюста, но выражение лица у обоих было одинаковым: страдания, старость и тяжелый труд наложили на них печать. И чем больше проникался он новой идеей, тем ближе становился ему Микеланджело. Он прочел несколько биографий флорентийца, включая и Вазари, рассматривал скульптуры Микеланджело в Лувре и в Люксембургском саду. Он не мог почерпнуть ничего нового в скульптурах готического периода, не помогли ему ничем и строгие римские профили и плавные линии греков. Он вынужден был отказаться почти от всего, чему научился в студиях, музеях, соборах и библиотеках. Нигде, ни у одного скульптора не встречал он прежде такого лица.

Нос определял характерность всего лица. Изуродованное лицо, олицетворение страдания. Черты, смятые жизненным ураганом. Лоб в морщинах, растрепанная борода, жалкое подобие носа.

Наконец он увидел, что самое главное удалось. Он не пошел на работу, хотя хозяин мог его рассчитать. Он заставил Биби позировать четыре часа подряд – вещь для Биби неслыханная. Он работал сорок восемь часов без отдыха. И вот – закончил. В «Человека со сломанным носом» он вложил всю душу.

Огюст чувствовал себя опустошенным, измученным; глаза потухли, он еле шевелил губами.

Никто не захочет купить бюст, думал он, но необходимо выставить его в Салоне. Целый год работал он над Биби. Это слишком долгий срок. Теперь бы найти модель получше. Такую, на которую всегда можно рассчитывать. Он вырезал на основании бюста, первой подписной вещи, имя «О. Роден».

 

Глава IX

 

1

«Человек со сломанным носом» был отвергнут Салоном 1864 года из-за гротескности. Удар был тяжелым. Это был первый бюст, которым он остался доволен, и он решил больше не делать бюстов.

Как-то раз, когда Огюст занимался лепкой орнамента на фасаде театра мануфактуры Гобеленов, на авеню Гобеленов, уделяя особое внимание кариатидам и лиственному орнаменту, – он надеялся, что они не будут служить одной только цели декоративного украшательства, хотя архитектор был ярым поклонником завитушек и замысловатости, мечтая затмить славу Бернини, – Огюст обратил внимание па проходившую мимо привлекательную девушку. Стояло чудесное весеннее утро, когда Париж особенно красив. Огюст отвлекся от работы и загляделся на незнакомку. Она была непохожа на француженку – француженки были невысокие, с болезненным цветом лица. Девушка была высокая, розовощекая и очень чистенькая. Ему понравилась ее непринужденная, свободная походка. На ней было темно-синее платье и шляпка, и Огюст понял, что она простая работница, но держалась девушка с достоинством. В ней не было приниженности прислуги. Какая у нее удивительная осанка, и как прямо и гордо держит она голову! Вот бы вылепить ее!

– Мадемуазель, – обратился он к ней, когда девушка поравнялась с ним, – вы мне позволите… – И запнулся, не зная, как лучше выразить свою мысль.

Она приостановилась. Мольба, прозвучавшая в его голосе, была совсем не похожа на обычные заигрывания.

Огюст торопливо добавил:

– Мадемуазель, какая у вас чудесная походка! Это другое дело, подумала она, походкой она гордилась. Девушка с достоинством ответила:

– Я из Лотарингии, Жанна д'Арк была оттуда родом. – Вдруг в ней заговорила подозрительность крестьянки: – А вам что до моей походки?

– Я художник. – Он показал на фигуры, которые лепил. Надо надеяться, она догадается, что не он их автор. – Понимаете?

– Художник? Непохожи. – На нем была синяя блуза рабочего и мешковатые штаны, и он, скорее, походил на поденщика.

– Я скульптор.

– О! – Она уставилась на него, как на диковинку. Скульптора она в жизни не видела. – У вас ведь интересная жизнь, верно?

– Пожалуй. А вы чем занимаетесь?

– Швея. Но со временем буду модисткой на улице Ришелье. Я хорошо шью.

Он вздохнул:

– Это замечательно.

– Что замечательно? Что я умею шить?

Он думал о ее фигуре. Одежда не могла скрыть, что сложена она, как Венера, пышногрудая крестьянская Венера.

Она решила, что он потешается над ней, и двинулась дальше. Но он бросился за девушкой, преградил путь. Какой настойчивый и смелый, подумала она, и какая у него мускулистая грудь и широкие плечи, этакий молодой бычок, хоть и не выше ее ростом. И еще ей понравились его резкие орлиные черты лица, высокие скулы, пронизывающий взгляд серо-голубых глаз, густые длинные рыжеватые волосы, выразительный нос, несколько тяжелый подбородок чем-то напомнил ей скалу, на которую она мечтала взобраться в детстве, но побоялась. Вот это мужчина, смущенно подумала она, и надеялась, что бог простит ей такие грешные мысли.

– Что вам надо? – спросила она.

– Мадемуазель, вы не согласились бы мне позировать?

– Позировать? Как?

– Да вот как вы есть сейчас. Я хочу вылепить вашу голову. – Он вдруг уверился, что она девушка. Но как сказать ей, что он не сможет заплатить? – А потом мы выпьем кофе с булочками или, если хотите, вина.

– Где?

– В моей мастерской, на набережной Вольтер. – Как он и надеялся, это произвело должное впечатление, и он прибавил: – Только голову. У вас очень красивая голова. – Теперь, стоя лицом к лицу с ней, он проверял свое первое впечатление. Длинный тонкий нос, округлые скулы, твердый подбородок, большие карие глаза, которые сияли, когда она говорила, густые темные шелковистые волосы, заплетенные в длинную косу. Он представил себе, как она бежит через поле или переходит вброд деревенский ручей. – Вам нравится набережная Вольтер?

– Это приличный район.

– Я могу прийти за вами после работы. Если хотите, мы можем сначала пообедать.

Будь на его месте другой, она бы просто ушла. Она была добропорядочной деревенской девушкой и приехала в Париж всего несколько месяцев назад, но он заинтересовал ее, как никто другой, к тому же не важничал, как большинство парижан, в нем чувствовалась застенчивость, от которой он явно выигрывал.

Он спросил:

– Когда за вами зайти?

– Нет, ни в коем случае! – Так можно лишиться работы. – Ждите меня здесь.

– В семь?

– В восемь. – Господи, ведь ей понадобится целый час, чтобы вернуться к себе, в комнату на улице Жанны д'Арк, неподалеку отсюда, и привести себя в порядок.

– Как ваше имя?

– Мари Роза Бере, но все зовут просто Розой.

– Я тоже предпочитаю Розу, – решительно сказал он. – Меня зовут Огюст Роден. Я буду ждать вас здесь.

 

2

Огюст пришел вовремя, но когда Роза не появилась в восемь, он решил, что она не придет. А когда она все-таки пришла через полчаса, повел ее прямо в мастерскую. Розе очень хотелось есть, она сильно проголодалась и к тому же была недовольна, что Огюст и словом не похвалил ее наряд. Он стал нетерпеливым и властным, схватил ее под руку и так решительно повел на набережную Вольтер в мастерскую, что она не могла сопротивляться.

Мастерская находилась в красивом старинном каменном доме, и из окон Роза увидела Сену и Нотр-Дам. Но у нее не было времени полюбоваться видом; Огюст немедленно затопил печь, зажег газовую лампу и велел ей сесть.

Розу поразили беспорядок в мастерской и грязь. Только одно место было чистым и прибранным – где он работал. Во всей просторной мастерской находилась всего одна скульптура – она стояла в углу– голова старого отвратительного бродяги, такая отвратительная, что Роза невольно вздрогнула; все остальное место занимали мольберты, краски, станки для модели, палитры, кисти, картины. Ее обеспокоило отсутствие скульптур. Она почувствовала себя обманутой, стремительно поднялась и воскликнула:

– Это не ваша мастерская!

– Я ею пользуюсь. – Он заставил ее снова сесть.

– Я не могу оставаться. Вы меня обманули.

– Нет, не обманул. Лекок разрешает мне пользоваться этой студией, когда хочу.

– Кто это Лекок?

– Художник, только он больше не пишет.

– Почему?

Неужели она не может посидеть спокойно!

– Он преподает. Говорит, что слишком трудно продать свою работу.

– Он известный?

– Да-да! Послушайте, не могли бы вы посидеть спокойно?

– А вы почему не бросите это дело? Говорите, он известный, а все равно ничего не может продать.

– Из вас не выйдет хорошая натурщица, – набросился он на нее с внезапным раздражением.

– Я хочу есть.

– Прекрасно. Это придаст особую выразительность вашему лицу. Пообедаете потом с большим аппетитом.

Прежде всего надо было выяснить, годится ли Роза в натурщицы. Но ей не сиделось на месте, и он предложил ей вина и кусок плохо пропеченного хлеба, оставшиеся от Биби, которые держал на всякий случай.

Роза взглянула на вино, но наотрез отказалась от хлеба. Тут он стал расспрашивать о воскресных прогулках ее семьи и, притворяясь, что слушает внимательно, делал один набросок за другим; девушка постепенно стала осваиваться. Разговор о семейных трапезах, воспоминания детства-у него их явно тоже было немало, потому что время от времени он вставлял несколько слов о семейных пикниках Роденов, – примирили ее с окружающей обстановкой. Теперь она держалась со спокойным достоинством, чем-то напоминая Мари.

Огюсту стало вдруг совестно. Нельзя же так резко. Он постарался усадить ее поудобней, подсунул за спину подушку. Сказал, что она хорошенькая и очень напоминает Жанну д'Арк.

Дело пошло на лад. Роза перестала бояться и держалась непринужденно. Потом он повел ее обедать. Было уже совсем поздно. Он ел мало, и она из приличия тоже, хотя была очень голодна. Потом Огюст смутился, что она заказала так мало, и все же был благодарен ей, что она помнила о его тощем кошельке.

 

3

Следующие несколько недель она регулярно позировала ему. В их отношениях не было и намека на ухаживание. Они не могли найти общего языка в перерывах, когда она отдыхала. Но Огюст был доволен, что постепенно Роза вырабатывала в себе дисциплину и выдержку.

Поэтому он испугался, когда как-то вечером Роза сказала, что больше не станет позировать. Как быть с этой девушкой? Она обманула его. Правда, он только что вышел из себя, потому что она пошевелилась, но она должна его понять и более серьезно относиться к делу, ведь он почти схватил выражение ее губ. И вот теперь он чувствовал себя грубияном. Но если он хочет, чтобы бюст получился, тут не до церемоний. Хоть бы она села! Когда Роза позировала как положено, все шло отлично.

Огюст пришел в отчаяние, увидев, что она направляется к двери. С ней одни только хлопоты, пусть уж уходит. Ну, а дальше что? И он пробормотал:

– Простите меня. – Роза остановилась, но не вернулась на место, и он поспешно добавил: – Прошу вас, мой дорогой друг.

Роза понимала, что это только вынужденная уступка, но была довольна, хотя по-прежнему несколько обеспокоена. Удивительно, что у него в мыслях только бюст, а не она сама. И как она ни расхваливала его работу, ответ всегда был одинаков:

– Кое-что еще надо доработать.

Однажды вечером, не в силах больше выносить его равнодушие, Роза предложила:

– Огюст, вам надо отдохнуть. Вы говорили, что любите пикники. Почему бы нам не поехать в воскресенье на пикник, а если будет тепло, то и искупаться?

Он посмотрел на нее, словно она не в своем уме, и сказал:

– Я не умею плавать.

– Почему? – В деревне все умели плавать.

– Разве у бедняков есть время плавать? – спросил он угрюмо.

– И все же я хочу отдохнуть в это воскресенье. – Он должен хоть раз отнестись к ней, как к женщине, иначе она больше этого не вынесет.

– Мы поедем на пикник, когда я закончу.

– Вы никогда не закончите.

– Нет, скоро закончу.

– Никогда вы не закончите, – простонала она и расплакалась.

– Ну как вы не понимаете, что в законченном виде вы будете выглядеть королевой?

– Нет, не буду, – сквозь слезы пробормотала Роза. – Я швея и швеей останусь.

– Роза, милая, да посмотрите на голову. Она почти закончена.

Это были первые ласковые слова, которые она услыхала от Огюста. Кончиками пальцев он стер ее слезы, сильные пальцы с нежностью касались ее щек, она и не подозревала, что он может быть таким нежным.

– Я вам нравлюсь, Огюст?

– Да-да, конечно, нравитесь. – Внезапно ему захотелось ее поцеловать. Но он не мог разобраться в своих чувствах к этой девушке. Он не влюблен в нее, и все же, когда ее нет рядом, он испытывает одиночество. Роза ждет от него ласки – это ясно.

У нее такое прекрасное тело, прекраснее он еще не видел, его не скрывали даже строгие платья, которые она носила, но если он решится на большее, она подчинит его себе. Для нее страсть и любовь одно и то же.

– Огюст, мы пойдем куда-нибудь в воскресенье?

– Да. – Он решил, что расстанется с ней, как только закончит голову.

 

4

В следующее воскресенье Огюст повел Розу в Люксембургский сад. Она была довольна, хотя предпочла бы Фонтенбло или Версаль, где никогда не бывала, но он настаивал именно на Люксембургском саде. Сказал, что хочет показать ей парковую скульптуру, самую лучшую в Париже. Ему не хотелось уходить далеко от мастерской: вдруг вздумается поработать. Но Розе было достаточно и того, что Огюст видит в ней женщину, а не только натурщицу.

Она старалась быть веселой. Стоял чудесный июньский день, небо было чистым, ярко-синим. Самое подходящее небо для художника, говорил Огюст. Теплое, но не жаркое солнце располагало к медленной прогулке. Розе нравился Люксембургский сад, такой спокойный и тихий. Она восхищалась величавыми вязами, крепкими развесистыми каштанами, аккуратными дорожками и клумбами. Все тут напоминало о любви. И парочки, которые сидели на скамейках, прижавшись друг к другу, и нежная грусть тех, кто был в одиночестве, и многочисленные матери и няньки с детьми.

Он отказался сесть и насладиться всем этим очарованием. Ему хотелось показать ей все до единой скульптуры в этом обширном саду, а ей казалось, что здесь их тысячи: Нептуны, Дианы, французские королевы, поэты, художники. Он восхищался фонтаном Медичи, а она зевала. Никогда не слыхала Роза о Марии Медичи, для которой был построен Люксембургский дворец.

Сколько тут всякой ерунды, думала она, но разумно молчала.

В конце концов ее веселость растаяла. Он рассказывал ей о Парфеноне, о том, что когда-нибудь он его увидит, а она не понимала, о чем это он говорит. Они остановились перед клумбой лилий, и тут Роза сделала отчаянную попытку вернуться к предметам, понятным ей:

– А ваши родители живы? Вы никогда о них не говорите.

– А что говорить?

– Разве вы их не любите? Я своих люблю, – Розе только что исполнился двадцать один год, и она очень скучала по родителям и по родной Лотарингии.

– Люблю ли я их? – Огюст пожал плечами. Он указал на статую Венеры поблизости. – Правда, она прекрасна?

Роза угадала, что обнаженная мраморная фигура пробуждает в нем какие-то сильные чувства. Но если бы она призналась, что от бесстыдства фигуры ей не по себе, его бы это оскорбило. Ей захотелось очутиться где-нибудь на улице Риволи или на Елисейских полях, где нет голых фигур и где она не стала бы стыдиться своего невежества.

Он сердито спросил:

– Вам не нравятся скульптуры?

Солнце сияло вовсю, согревая ее, а ей было холодно. Она попыталась сделать ответный шаг:

– А вашему отцу они нравятся? Он расхохотался:

– Папе нравится, когда я зарабатываю франки.

– Разве он не гордится тем, что вы скульптор?

– Гордится? Он считает себя самым моим советчиком. Говорит, что я никогда и франка не заработаю, если стану скульптором.

– А мама?

– Мама? Мама в трауре, живет одними молитвами. Для нее не существует ничего, кроме гипсовых мадонн. – Он с раздражением отшвыривал камешки носком башмака.

– Но вы их все-таки навещаете?

– Конечно, захожу раз в неделю. Они живут поблизости.

Ей не терпелось спросить, почему он не познакомит ее с ними, но она не решалась.

– У Папы болят глаза, у нас в семье у всех плохое зрение, он работает только полдня. Он любит все критиковать. Говорит, что дела во Франции идут неважно, Наполеон III затевает одну военную авантюру за другой; а потом успокаивает себя тем, что всюду дела идут неважно. «Вот, к примеру, Россия, – говорит он мне, – они там, глупцы, освободили крестьян, и теперь им грозит революция, а Соединенные Штаты из-за гражданской войны разделены на два лагеря. Такие же глупцы, как и русские, думают, что могут покончить с рабством». Но Папа считает, что у нас, молодых, есть силы все это пережить.

– Значит, ему совсем не нравится ваша работа?

– Папе-то? Да он не имеет никакого представления об искусстве.

Как и я, подумала Роза, и переменила тему.

– Вы ведь парижанин, значит, у вас много знакомых женщин.

– Несчетное число!

– И все кокотки?

Он насмешливо отозвался:

– Знаете сколько у меня было любовных приключений? Сотни любовниц, милочка!

– Сотни?

– И даже больше. – Он хвастливо махнул рукой– Все фигуры, которые я лепил, какими любовался, – это мои возлюбленные.

– О! – Она с облегчением расхохоталась.

Он внимательно посмотрел на нее и вдруг сорвал ее широкополую, украшенную цветами шляпу.

– Зачем вы прячете лицо? Вам незачем прятать лицо.

– Оно вам нравится?

– У вас хорошие черты, отличный цвет лица.

Она взяла его за руку, и он на мгновение подчинился ей. Но тут же, устыдившись своей слабости, отошел в сторону. Обиженная, она уже хотела было уйти, но он сказал:

– Вот сейчас у вас очень выразительное лицо, потому что вы огорчены. Почему вы не можете сохранить это выражение, когда позируете?

– Да вы просто невозможны! – закричала она.

– Милая Роза! Ведь и Ева была всего-навсего статуей, пока бог не вдохнул в нее жизнь.

Ее воспитали глубоко религиозной, преданной католичкой, но чувственное выражение на лице Огюста взволновало Розу: он смотрел на нее так, словно ее красота была внезапным даром всевышнего.

– Милая Роза, неудивительно, что я не мог закончить вашу голову. Я ведь никогда не видел настоящего выражения вашего лица. Идем, мастерская рядом. Успеем засветло, пока еще хороший свет. Надо, чтобы солнце освещало лицо. – Он взял ее под руку, решительно и бережно, словно боясь обидеть, и быстро повел к набережной.

Удивительное воодушевление овладело Огюстом. Солнце все еще заливало мастерскую, и он усадил ее на самом светлом месте, хотя это противоречило его привычкам. Она настоящая Миньон. Какая нежная кожа! Как играют краски на лице! Она будет прекрасной обнаженной натурой. Даже платье не могло скрыть ее полную грудь и бедра, тело, созданное для наслаждения. Он лепил легко и быстро; пальцы сами так и летали. Наконец-то он обнаружил ее подлинное «я» – он чувствовал себя Наполеоном, которому удался государственный переворот. И она так хорошо позировала, сидела спокойно и в то же время с одухотворенным видом, будто сознавая всю ответственность момента. Она достойна похвалы. Какой у нее благородный вид. Эта девушка наивна и невежественна, но какая прекрасная модель! Волна радости захватила Огюста.

А Роза раздумывала над тем, уж не является ли позирование и лепка единственной формой страсти, на какую он способен. Она попыталась откликнуться на его подъем и еще сильнее потянулась к нему.

Когда наконец он передал выражение ее лица, уже стемнело. Тени наполнили мастерскую, солнце скрылось, он едва мог рассмотреть свою модель, но она уже была перед ним в глине, совсем как живая. Он постиг ускользающий дух Миньон. Он наклонился, чтобы поцеловать Розу, поблагодарить, и вдруг вспомнил, что еще не закончил шею.

«Какой у нее дурной вкус, – сердито подумал Огюст, – носит закрытые платья, даже в такой теплый день». Вместо поцелуя он рванул от ворота вниз ее темно-синюю кофту. Она поспешила застегнуться, но он остановил ее. Какая прекрасная грудь! Чего она стесняется показывать ее? Вот теперь шея удалась. Вдруг он заметил, что Роза смотрит на его обнаженные до локтя мускулистые руки, на грудь, – он расстегнул рубашку, чтобы не стеснять движений. Кровь прилила у нее к лицу. Это чудесно! Шея еще не совсем закончена, но все-таки лучше, чем прежде. Он протянул руку, чтобы дальше расстегнуть кофту, чтобы видеть ее всю, и тут они бросились в объятия друг другу.

Она отдавалась ему неумело, но была такой пылкой, что он позабыл о ее неопытности. И его догадки о ее груди и бедрах тоже подтвердились – полные, упругие, необыкновенные, совсем необыкновенные.

После Розой овладел сильнейший стыд. Она опустилась на колени, моля бога о прощении. Хорошо, что было темно и он не видел ее голой. Она не позволила зажечь газовый рожок, он не должен видеть ее обнаженного тела, ни один мужчина еще не видел его, хотя сильные руки Огюста обнимали ее всю.

И тут она сообразила, что они в чужой мастерской.

Она напомнила ему, и он ответил:

– Лекок никогда не заходит сюда вечером.

– Все равно, мне больше нельзя сюда приходить.

– Но и ко мне ты не можешь прийти. У меня маленькая комнатенка и совсем убогая.

– Я больше сюда не приду.

– Но мы должны закончить голову.

Она вдруг почувствовала себя одураченной. Он не любил ее, он только хотел ее лепить. Он художник, а все художники помешанные. Роза торопливо оделась, отказываясь от его помощи. Слезы душили ее, но она сдерживалась, не хотела доставить ему удовольствия. Она запретила ему провожать себя, не захотела и слушать о следующем сеансе или о встрече. Оделась и тут же убежала.

 

Глава Х

 

1

Огюст убеждал себя, что ему все равно, но, попытавшись в течение нескольких вечеров по памяти работать над бюстом Розы, разочаровался и почувствовал, что не может без нее. Желая отвлечься, он пошел в кафе Гербуа, он не посещал его почти месяц и нашел там Фантена и Ренуара. Они, как обычно, обсуждали Салон.

– Куда же ты пропал? – спросил Фантен.

– Я работал. Лепил.

– Вечно он работает, – сказал Ренуар. – Я работаю как вол и все же нахожу время выйти поесть.

– Я был очень занят.

– С девушкой? – Ренуар понимающе улыбнулся. Огюст изо всех сил отрицал это, он не показал бы Розу даже Ренуару, хотя тот вырос в простой среде.

Ренуар заметил:

– Тебе, верно, дали отставку, ишь, какой колючий.

– Это все из-за бюста, все никак не закончу. Фантен спросил:

– Для Салона?

– Конечно. А где еще я могу его выставить? – рассердился Огюст, готовый начать ссору с Фантеном, всегда поносившим Салон.

– Роден прав, – сказал Ренуар. – Больше нам некуда податься.

– Салон тебя признал, и ты обо всем позабыл, – заметил Фантен.

– Кому охота сводить счеты? – миролюбиво спросил Ренуар.

– Но ты уничтожил картину, которую они одобрили, – сказал Фантен.

– Да, было дело, – признался Ренуар. – Она мне не понравилась. Академична, лишена естественности, слишком темная. Я хотел, чтобы Салон меня признал, и написал ее в стиле Школы изящных искусств. Я еще жил прошлым, когда ее писал, и поэтому она мне не понравилась.

Огюст мрачно заметил:

– Что бы я ни делал теперь, мне все не нравится.

– Значит, дело в девушке, – рассмеялся Ренуар. – Мне всегда не работается, когда я несчастлив.

– Ну какое это имеет значение, счастлив или несчастлив, – сказал Огюст.

– А все-таки, – сказал Ренуар, – для таких людей, как мы, имеет.

– А для меня? – спросил Фантен.

– Ты – другое дело, – ответил Ренуар. – У тебя, у Дега, у Мане – у вас еще старая закваска.

Фантен возмутился:

– Как же это так, ведь я самый ярый противник Салона!

– Вот именно поэтому, – сказал Ренуар. – Надо еще доказать, что ты против них.

Огюст вздохнул:

– Ты тоже чувствуешь себя ужасно, когда все не ладится?

– Хуже некуда, – ответил Ренуар. – Я знаю, что тебе нужно: девушка, которая от тебя ничего не станет требовать. Тогда и чувствовать будешь себя лучше, и работа пойдет на лад, и ты даже сможешь попасть в Салон.

Огюст, благодарный Ренуару за совет, вскоре ушел и отправился в «приют любви» на бульваре Батиньоль, очень неплохой дом этого рода, который ему рекомендовал Далу. Но, уже подходя к этому модному публичному дому, повернул обратно. И откуда только у Розы взялась смелость? Какой гордой и неприступной она казалась, когда шла по улице!

На следующий день Огюст поджидал Розу на месте их первой встречи. Был конец рабочего дня, она всегда возвращалась домой этим путем. Он надел чистую блузу и панталоны. Длинные волосы были аккуратно подстрижены. Никогда еще он так не волновался.

Рабочий день кончился, а Роза не появлялась. Может быть, так обиделась, что избегает его? Уже окончательно потеряв всякую надежду, он вдруг увидел ее.

Роза тоже его заметила. Она заколебалась, хотела было повернуть обратно, но Огюст поспешил к ней навстречу, и она бросилась к нему. Они встретились на середине улицы и чуть было не попали под проезжавший экипаж. Огюст схватил ее протянутые руки, его радость была неподдельной. Но он не мог повести ее в мастерскую Лекока или к себе в комнату. Запинаясь от смущения, он попытался объяснить ей это.

– А почему ты не снимешь себе мастерскую? – спросила она.

– У меня нет денег.

– Я живу одна и могла бы тебе помочь.

– Это невозможно.

– А если… продашь мой бюст, и вернешь долг?

– Нет-нет. – Тут дело не в деньгах, не в задетой гордости, просто если они поселятся вместе, возникнут новые обязанности, а это опасно.

Роза словно прочитала его мысли.

– Я побуду с тобой, пока ты не закончишь голову, и ты будешь работать над ней сколько хочешь. – Она молила пресвятую деву простить ей эту ложь, но она так сильно его любила. – Я уйду, как только ты закончишь. Если ты захочешь.

– Тебе незачем будет уходить, – сказал он. Прежде чем их роман завершится, он вылепит ее в полный рост. – Пока мы оба не решим расстаться.

– Да-да, Огюст. Даже если у нас с тобой ничего не выйдет, но у тебя будет своя мастерская, и ты закончишь голову.

«Действительно ли она такая бескорыстная?» – думал он.

– У тебя должна быть своя мастерская. Тогда ты будешь настоящим скульптором.

– А ты откуда знаешь? – подозрительно спросил он.

– Но ты сам без конца твердишь, что мастерская нужна каждому скульптору.

Она права. И можно будет порвать с ней, когда захочется. Он мужчина, а она идет на это по собственной воле. И все же он сомневался, подсчитывая, чего это все будет стоить.

– Я скопила сто двадцать франков. Ничего не тратила с тех пор, как мы познакомились. – Для него при его теперешних обстоятельствах это было целым состоянием. – Вот! – Роза вытащила из-за корсажа связанный в узел носовой платок. – Сто двадцать франков. Можешь пересчитать.

Огюст был потрясен. Никогда он не видел таких денег. Ведь она зарабатывает гроши, и, чтобы скопить эту сумму, ей пришлось не раз отказывать себе даже в еде.

Роза сунула узелок в его дрожащую руку.

– Как раз тебе по руке! – воскликнула она. – Добрая примета. Ты подыщешь хорошую мастерскую.

– За сто двадцать франков? Да это будет конюшня! – Но увидев обиду на ее лице, он поспешно прибавил: – Ты очень добрая.

– Это ты будешь добрым, если согласишься их взять.

Огюст знал, что следует отказаться, но иметь свое место для работы – какое блаженство! Он сам себе будет хозяином, работа пойдет успешней, а когда она наконец позабудет о своей застенчивости, все улучшится, даже ее позирование. – Но помни, я беру это только в долг, – сказал он.

– Только в долг, – повторила она с веселой улыбкой, а сердце у нее упало.

Огюст пошел было прочь, всецело захваченный мечтами о собственной мастерской, которую хотел снять немедленно. Роза, пораженная, молча застыла на месте, и тут он вдруг вспомнил о ней. Резко остановился, сообразив, что слишком занят своими мыслями, невнимателен, и промолвил:

– Спасибо тебе, Роза.

– Не за что.

– Ты обиделась.

– Нет, неправда. – Если он это заметит, все будет испорчено. – Чего мне обижаться?

– Ты обедала? – Он был так возбужден, что не чувствовал голода, но она, должно быть, проголодалась.

– Нет.

– Пойдем пообедаем. Да нет, не на эти деньги, – сказал он и спрятал в карман узелок с ее деньгами. – У меня есть несколько франков. Мы отпразднуем это событие. Закажем сосиски, вино. – Огюст взял Розу под руку – впервые за все время их знакомства – и повел в недорогой, но приличный ресторан.

 

2

Огюст не стал советоваться с Розой о мастерской. Подыскав для себя старую конюшню на улице Брюн, поблизости от мастерской Лекока, где работал над бюстом Розы, он обратился за советом к друзьям. Улочка соединяла авеню Гобеленов и бульвар Сен-Марсель и была по соседству от того места, где он родился и вырос.

Огюст стоял у входа в бывшую конюшню, – он уже решил ее снять, хотя видел все ее недостатки, – а Фантен, Дега, Ренуар, Далу и новый знакомый, неуклюжий широколицый, но привлекательный Клод Моне, осматривали помещение. Он ждал от них замечаний, они могли посоветовать что-нибудь дельное.

Дега осмотрел древнюю дырявую крышу, покрытые плесенью стены, разбитые оконные стекла, перекосившиеся двери, пол, наполовину земляной, наполовину цементный, – все помещение, где гуляли сквозняки и стоял промозглый холод, и тем не менее просторное и светлое, и сказал:

– Места достаточно, если ты тут не схватишь воспаления легких.

Фантен сказал:

– Перестань издеваться, Дега. Ведь это опасно. Ты, Роден, умрешь здесь от холода. У тебя сразу отмерзнут пальцы.

– Я поставлю печку. До самого потолка, – сказал Огюст.

– Одной тут не обойдешься, – ответил Фантен. – И все равно будет страшно холодно. Ты что, собираешься ее снять?

– Мне бы свою мастерскую, – сказал Моне.

– Но ты же все советуешь писать на открытом воздухе, – заметил Фантен.

– Я потому так говорю, что мы стали пленниками наших мастерских, – ответил Моне. – Ведь мы лишены живых красок света, когда пишем в закрытом помещении. Цвет – главное, а цвета меняются, переходят один в другой, приобретают новые оттенки в зависимости от силы и качества освещения. Но, конечно, какую-то работу надо делать и в мастерской.

Дега сказал:

– Моне, пора бы тебе уже усвоить эту истину. Даже наши лучшие пейзажисты Милле, Диаз, Коро редко пишут на пленэре. Если и делают какие-то наброски и рисунки на открытом воздухе, то завершают работу над пейзажами всегда в мастерской. – Дега повернулся к Родену, словно с Моне было покончено. – Роден, ты считаешь, что действительно сможешь здесь работать?

– Выбора нет. Я уже перебрался сюда.

– А чего же тогда ты спрашиваешь нашего совета? – сердито спросил Дега.

– Вы можете сказать, не обманывают ли меня.

– Сколько бы ты ни платил, все равно много.

– Удобств здесь никаких, но работать можно, – добавил Моне.

Дега разозлился:

– Ему придется работать в перчатках, он тут задохнется от печного дыма и все равно отморозит ноги. Да это прямо могила! Он сошел с ума!

– Тут не так уж плохо, – сказал Моне. – Потолок высокий, и хороший свет.

– Но пленэр, – сказал Ренуар. – Что в нем хорошего, как можно в него верить?

Моне ответил:

– Никто не обязан восхищаться тем, что видит. Самое главное – правдиво отображать то, что мы видим, как мы это видим.

– Черт возьми, да если писать, что не нравится, так я бы и не писал, – возмутился Ренуар. – Я не могу заставить себя писать, что мне не нравится.

– Как бы там ни было, – сказал Дега, – а я считаю, что Роден поступает правильно.

– По крайней мере будет собственная мастерская, – упрямо повторил Моне.

– Ну, конечно, – сказал Дега. – Это главное. А добьется ли он успеха – дело второе.

– И все-таки он будет независим, – заявил Моне. Сам Моне, как ни старался, не мог позволить себе снять мастерскую. Родену повезло. Все несчастье Дега в том, что он считает, будто остается художником, даже если не пишет. Огюст сказал:

– И незачем мне ждать какого-то чуда, лишь бы было помещение для работы, а рядом я снял комнату. Это удобно.

Далу немедленно расследовал это обстоятельство и доложил:

– Там двуспальная кровать. И маленькая кухня. Признавайся, кто она?

– Это все входит в мою мастерскую, – сердито ответил Огюст.

– Входит-то входит, – продолжал Далу, – а все-таки кто она? Какая-нибудь провинциалочка?

Огюст молчал.

– Разве ты не хочешь познакомить нас с ней? – спросил Далу.

– Не твое дело, – сказал Ренуар. Далу пропустил замечание мимо ушей:

– Посмотрели бы вы на эту комнату. Там никакой мебели, кроме старой двуспальной кровати, комода и двух деревянных стульев. Все такое неудобное, некрасивое. Может, ты, Роден, аскет? От такой обстановки всякая любовь завянет.

Огюст коротко ответил:

– Я не люблю мягкой мебели, особенно мягких кресел, чтобы в них валяться. Недолго и разлениться.

– Уж не завелась ли у тебя какая «Дама с камелиями»? – поддразнивал Далу.

– Нет, – отрезал Огюст. – Мне не нравится эта пьеса. Сентиментальная чепуха.

– Верно, – подхватил Ренуар. – Глупейшая вещь. Надо обладать талантом Дюма, чтобы заставить поверить в эту историю. Роден, ты все еще работаешь лепщиком?

Огюст кивнул.

– Черт возьми! – воскликнул Далу. – Какой же ты скрытный.

Огюст сердито заметил:

– А о чем тут рассказывать?

– О работе, – ответил Далу.

– Подумаешь, работа декоратора! – взорвался Огюст. – Все такое красивенькое, гладенькое.

– И тошнотворное, – прибавил Дега.

– Вот именно, – сказал Огюст. – Я не верю в то, что делаю, меня эта работа не трогает. Я все делаю в алебастре, и в этом-то и несчастье. Мне надоела зализанность, эти аккуратненькие элегантные фигуры. Я понимаю, почему Микеланджело предпочитал мужское тело. Его куда трудней сделать красивеньким, утонченным, элегантным. А для меня главное – сделать их побольше и хорошо отполировать. Я превратился в последователя самой бездарной школы Фонтенбло. Все должно быть маленьким, округлым. И чтобы никакой индивидуальности, разнообразия, выдумки, никакой души. Мое дело – украшательство. Чтобы все было чинно, благородно, без искры вдохновения. Обнаженные красотки, годные только для евнухов.

Ренуар грустно улыбнулся и сказал:

– Я тебя понимаю. Друг мой, я прошел ту же школу. В четырнадцать лет я десятками расписывал чашки и блюда в манере Буше. В шестнадцать, когда мое обучение было закончено, приказали расписывать фарфор в стиле Шардена. Затем веера в стиле мадам Помпадур. В двадцать мне прочили большое будущее, я умел расписывать ширмы в какой угодно манере – под Пуссена, Буше или Фрагонара. Никто не мог соперничать со мной. Если бы вы только видели, какие это были прекрасные ширмы! Когда подкопил на Школу изящных искусств и бросил работу, хозяин чуть не обалдел. Сказал мне, что я идиот, что эти ширмы покупают теперь для самых раскошных будуаров в Париже. Говорил, если я начну писать на полотне, то я пропал, я разучусь расписывать все эти ширмы. Но я должен был бросить работу, хотел научиться писать обнаженное женское тело – вот что мне нравится.

Хотя в Школе я этому никогда по-настоящему не научусь.

Огюст сказал уже спокойнее:

– Вот почему мне нужна мастерская, пусть даже и неудобная.

Дега горько расхохотался.

– И к тому же кому какое дело, что мы делаем? Да имеет ли значение то, что мы делаем…

– Конечно, имеет, – ответил Фантен. – Вот Моне, например, скоро выставит новую картину – «Олимпия». Я видел ее у него в мастерской. Это новое слово в изображении обнаженного тела.

Дега спросил:

– Она что, без ног и без рук?

– Нет, эта картина понятна каждому. Даже тебе, Дега. Прекрасная обнаженная натура.

– Тебе нравятся вся и все, – съязвил Дега.

– Неправда, – настаивал Фантен. – Мне не нравится Бугеро, Кутюр, Жером, Кабанель, Шассерио.

– И все равно ты малокритичен для хорошего художника, – сказал Дега.

– И еще мне иногда не нравится Дега, – добавил Фантен.

– От этого ты не станешь знатоком, – отозвался Дега. – Иногда мне самому не нравится Дега.

Огюст вывел их из конюшни. Ему надоели споры, и к тому же он точно знал теперь, что ему надо. Споры внесли ясность в его мысли. Лучше хоть эта мастерская, чем никакой. И еще ему не хотелось, чтобы они встретились с Розой, которая должна была скоро прийти.

Моне сказал Огюсту:

– Хотя я и вырос в Гавре, но родился неподалеку отсюда.

Огюст заинтересовался.

– И я тоже.

Они сравнили даты и обрадовались, обнаружив, что не только родились неподалеку друг от друга, но и с разницей всего в два дня. Удивило и такое совпадение, что их отцы пошли регистрировать их в ту же мэрию того же района и в один и тот же день. Огюст и Клод Моне отправились проверить, стоит ли мэрия на прежнем месте.

 

3

Лекок был недоволен, когда Огюст сообщил ему о новой мастерской. Он посмотрел на незаконченную женскую голову, над которой трудился Огюст, и сказал:

– Это несерьезная причина.

– Разве вам не нравится голова?

– Голова ни при чем. Все дело в девушке. Огюст смутился.

– Я все знаю об этой мадемуазель, – сказал Лекок. – Какие уж тут секреты. Разве можно скрыть что-нибудь от привратника?

– Что же вы молчали?

– А что я мог сказать? Разве это остановило бы вас?

Кровь бросилась Огюсту в лицо, когда он понял, что Лекок его не одобряет. И Лекок был прав.

– Я совсем не против того, что вы переезжаете, – продолжал Лекок, хотя это не совсем соответствовало действительности: он был очень против, но не хотел подать виду. – Все дело в том, как вы переезжаете. Вы будете обязаны ей, а это может плохо кончиться.

– Я сам себе хозяин, – настаивал Огюст.

– Но вы живете ведь не только рассудком. А чувство ответственности, совесть? Об этом не думаете до поры, до времени, но вы ведь не такой, как большинство людей искусства. Конечно, для вас ваяние превыше всего, но у вас есть еще чувство долга.

– Мэтр, мне нужна девушка.

– Девушка, но не ответственность за нее. Она вам не подходит.

– Я не собираюсь на ней жениться.

– Тем не менее вы не из тех, кто способен поступиться своими обязанностями.

– Она хорошая натурщица.

– И еще она хорошо готовит, хорошая хозяйка и даже, возможно, хорошая любовница. Но вы ей задолжали, и со временем проценты на занятую сумму будут расти. Постепенно ваши плотские чувства будут удовлетворены, погаснут, а она останется, и, как бы вы.ни пытались от нее избавиться, вы все равно будете помнить, какую помощь она вам оказала. И тогда обнаружите, что благодарность бывает подчас очень тяжелым бременем.

– Благодарю вас за совет.

– Запомните, – строго продолжал Лекок, – это опасно. – Он выступал в роли доброжелателя, и Огюст из благодарности неохотно уступил. – Но мне, Роден, вы ничем не обязаны. Ничем!

– Нет, многим. Но я… – Огюст запнулся и умолк.

– Ведь вам и сейчас приходится туго, верно? – резко произнес Лекок. – А будет еще труднее, когда вы захотите ее оставить.

– А если я не захочу ее оставить?

– Захотите. Вы познакомили ее с друзьями? С семьей? Со мной?

– Вы обижены.

– Нет, я только тогда чувствую обиду, когда вы говорите неправду, как сейчас.

– Она из деревни.

– А ваша семья откуда?

– И я не люблю посвящать других в свои дела.

– Отлично.

Огюст не двинулся с места, и Лекок закричал:

– Уходите, уходите немедленно! Я вам больше не нужен.

– Я думал, вы останетесь мне другом.

– Хорошо, что вам надо?

– Вы очень рассержены.

– Было бы куда хуже, если бы не был рассержен.

– Я не хочу терять с вами связь, мэтр.

– Я не собираюсь переезжать. Ключ от двери будет на прежнем месте.

 

4

На следующий день Огюст привел Розу в мастерскую-конюшню. Она пришла в ужас от грязи, беспорядка и сквозняка, и на мгновение ей показалось, что их любовь – какое-то проклятие. Огюст не спрашивал, понравилась ли ей мастерская, он решил, что она удовлетворена. Показал ей, где будет работать, где ее место, и она не решилась протестовать. Один только вид Огюста, его движения, мужественный голос лишали ее всякой воли к сопротивлению.

Она перебралась к нему с маленьким сундучком, привезенным из Лотарингии. Аккуратно прибрала спальню. Привратник знает, что они неженаты, в этом она была уверена, и это отравляло ей радость пребывания с Огюстом. Он стоял у окна и с гордостью осматривал свои владения, а она чувствовала себя такой усталой, слабой, подавленной его требованиями. Нити, связывавшие их, казалось, вот-вот готовы разорваться. Нервы ее были на пределе. Но мысль о разрыве казалась ей еще страшней, Огюст сказал:

– Мы тут все переделаем.

И Роза заставила себя улыбнуться и ответила:

– Да, у нас будет уютно.

Он подозрительно взглянул на Розу, но, вспомнив, что это ей он обязан мастерской, с благодарностью поцеловал. Роза уже не замечала неприглядности конюшни, решив, что превратит ее в их дом, чего бы ей это ни стоило.

 

5

Огюст не сбавил изнуряющего темпа работы. Он продолжал лепить орнаменты для фасадов зданий, для фонтанов и садов. Он делал небольшие, высотой в шесть, восемь, десять дюймов, копии статуй Челлини и Клодиона, Донателло и Микеланджело. Гладко отполированные, красивенькие, утратившие первозданность оригиналов, они предназначались для украшения квартир парижан. Чтобы заработать несколько лишних франков, он вырезал фигуры в готическом стиле и украшал орнаментом комоды и горки. Его руки приобрели еще большую гибкость. Он достиг такого искусства в лепке, что ему был доступен теперь орнамент любой трудности. Но чувство постоянной неудовлетворенности терзало Огюста, и он стал нервным, раздражительным. Чем больше делал он работ для других, тем сильнее росло его желание сделать что-то для себя, а это становилось все более трудновыполнимым.

Для Розы не существовало ничего на свете, кроме домашнего хозяйства. Она делала все, чтобы превратить их новое жилище в настоящий семейный очаг. Готовила, прибирала и смотрела за тем, чтобы все его инструменты были всегда на месте – без нее он вечно их терял, – следила, чтобы тряпки на незаконченных глиняных слепках были всегда влажными. Она узнала, что ему нравится суп с капустой, свининой и рыбой, и старалась как можно чаще готовить его, тем более что это было дешево. Она поставила своей целью сделать Огюста счастливым. Улыбалась, даже когда на душе было невесело, и пела, когда он не работал; когда Огюст лепил, он не выносил никакого шума. Она была довольна, когда бывал доволен он.

Его раздражало ее хорошее настроение, оно напоминало ему, что и он должен быть счастлив, а он не был счастлив. Он был по-прежнему неудовлетворен бюстом, который делал с нее. Роза плохая, неумная модель, решил он, у него все валилось из рук.

В одно воскресное утро в отвратительном настроении Огюст слонялся по мастерской. Он поднялся с солнцем, не мог больше спать, и его возмущало, что Роза даже и не пошевельнулась, ей до него нет дела. А он хочет есть! Он понимал, что несправедлив, но ему хотелось быть несправедливым, как к нему его судьба, и, наконец, не в силах сдерживаться, ворвался в спальню.

Роза как раз снимала ночную рубашку и, увидев его, инстинктивно прикрылась из чувства девичьей стыдливости. В моменты близости она всегда гасила свет, не хотела, чтобы он видел ее обнаженной. Но ведь сейчас был день!

В гневе Огюст оторвал ее руки от груди. И вдруг остановился. Он уже собирался с ней расстаться, и только теперь понял, почему у него никак не получалась ее голова. Надо было лепить ее с распущенными волосами, вот так естественно, как сейчас. Он схватил ее за руку и потащил к станку. Она ничего не понимала, расплакалась – уж не сошел ли он с ума? Разве прилично ей показываться в таком виде?

– Стой на месте! – крикнул он, когда она хотела убежать.

– Никогда в жизни…

– Стой и не прикасайся к волосам, а иначе можешь убираться!

Роза была в ужасе, готова была бежать без оглядки, ей было очень жалко себя, но Огюст работал так, как не работал уже много недель. И она успокоилась, захваченная тем новым образом, что рождался под его руками.

Огюст был полон решимости довести «Миньон» до полного совершенства.

Роза весь день просидела на месте без еды и отдыха, не двигаясь, не меняя позы. Когда она уже начала подумывать о том, что быть послушной женой – тяжелая обязанность, он перестал работать и впервые за долгое время улыбнулся теплой искренней улыбкой.

– Милая Роза, все. Я закончил «Миньон», – сказал он.

Она не поверила. Она не двигалась с места.

– Не веришь?

– Я тебе верю. – Но по-прежнему продолжала сидеть словно каменная.

– А! – набросился он на нее. – Значит, тебе не нравится бюст! Он тебе никогда не нравился!

– Огюст, я этого не говорила. Разве что глаза. Но это не имеет значения. Мне нравится позировать для тебя. – Она хотела сказать, что пока она позирует, он не станет искать других натурщиц.

– Как насчет обеда? У тебя есть что-нибудь?

– Суп из капусты. Рыба. Немного «Контро», я припасла к празднику. Огюст, мне нравится бюст. Почему ты не отольешь его в бронзе?

– Бронза стоит дорого. А мрамор еще дороже. – Поэтому ты ничего не делаешь из мрамора?

– Никто теперь не делает ничего сразу в бронзе или мраморе. Любой подмастерье может перенести в бронзу и мрамор то, что сделано в глине и гипсе, но для выполнения замысла нужен талант скульптора. Когда я леплю в глине, достаточно одного прикосновения, чтобы добавить, изменить, переделать, а вырубленное в мраморе уже не переделаешь. Но если когда-нибудь мои вещи будут делать в мраморе, я сам буду следить за работой, все подправлять, это будет мое собственное творение.

– Может быть, когда-нибудь и «Миньон» сделают в мраморе, – сказала она с надеждой.

– Она будет лучше смотреться в бронзе. В мраморе она будет чересчур хорошенькой.

– Разве я не хорошенькая?

– Для скульптора самая прекрасная модель та, которая достойна того, чтобы позировать обнаженной, – объявил он.

 

6

Отказ позировать обнаженной был для Розы последней попыткой сохранить остатки стыдливости, но, когда Огюст заявил, что больше ни за что не приблизится к ней, если она не согласится, Роза уступила. Сначала было попыталась сопротивляться, но он держался отчужденно целую неделю, она не вытерпела и в конце концов сдалась.

Как-то утром Роза встала раньше Огюста. Растопила печь, приготовила завтрак и села в ожидании. Она была в пальто, прямо на голое тело: без пальто бы замерзла. И когда он вошел в мастерскую, встала со стула и сбросила с себя пальто. Она казалась необыкновенно белой в своей наготе и стояла неподвижно, будто загипнотизированная, закрыв глаза, готовая вот-вот лишиться сознания.

Она чувствовала его прикосновения, не сомневалась, что он вовлечет ее в бездну разврата. А вместо этого он сказал:

– Распрямись. Да не так, мягче. Можешь двигаться. Я предпочитаю, чтобы ты двигалась, тело в движении выглядит более естественно, и тебе будет теплей.

Розе пришлось открыть глаза. Он с одобрением смотрел на нее.

– Ты доволен? – прошептала она, с трудом сдерживаясь, чтобы не прикрыть руками грудь и живот.

– Да… – У нее были полные крепкие груди, идеальные бедра и самое главное – живот, часто самое уязвимое место у молодых женщин, как раз такой, как надо, чуть выпуклый. Если бы можно было навечно сохранить это совершенство. Какой удивительный изгиб! Он был поражен.

– Тебе нечего стыдиться.

– Но я никогда никому так не показывалась.

– Я не о том, – оборвал он ее. – Я имею в виду твою фигуру. Никогда не узнаешь, какова у женщины фигура, пока она не снимет с себя все.

– Я заботилась о своей фигуре.

– Верно, милая Роза, и, к счастью, природа позаботилась о тебе еще больше.

Огюст говорил и делал с нее наброски, отдельные заметки, не стараясь передать все детали, а набрасывал общий контур, чтобы потом им руководствоваться. Затем начал лепить, словно анатом со скальпелем в руках, отделял, разрезал, раздвигал ткани, углублялся внутрь, постигая тело во всех его подробностях. Он работал непрерывно, отдых был бы тратой времени. Она не жаловалась, сознавая, что произвела на него какое-то особенно глубокое впечатление.

Его страсть к ней приобрела новую силу и вызвала такой взрыв ответных чувств, о существовании которых она и не подозревала.

Следующие несколько недель работа чередовалась с любовью, но бывали моменты, когда Розу охватывал стыд. Несколько раз, тайком от Огюста, она ходила к мессе, чтобы испросить прощения, но к исповеди идти не решалась.

По мере того как продвигалась работа над скульптурой, которую Огюст назвал «Вакханка», настроение у него поднималось. Он до сих пор не сказал ей, что любит ее, – тех слов, которых она жаждала всем сердцем, – но он хотел быть с ней.

Как только у него выпадал свободный час, он просил ее позировать.

 

Глава XI

 

1

В один прекрасный июньский день, когда Роза думала о том, что в такую погоду стоит хотя бы на одно воскресенье позабыть о работе и отправиться на пикник, ей вдруг показалось, что она беременна. Сначала она испугалась, потом всем сердцем пожелала, чтобы это было правдой. Она пошла к доктору проверить свои подозрения и, когда он подтвердил беременность, пришла в смятение.

Что скажет Огюст? Страх перед ним погасил ее радость и гордость. И все же когда доктор заверил, что она совершенно здорова и, видимо, в январе у нее должен родиться отличный, крепкий младенец, ей страстно захотелось иметь ребенка, что бы там ни было. Пусть это будет счастьем хотя бы для нее одной. Она всегда хотела быть матерью. Но потом ее охватило чувство растерянности и одиночества. Она страстно желала поговорить обо всем с какой-нибудь женщиной, но с кем? Ее родные далеко в Лотарингии. С семьей Огюста она до сих пор незнакома; раз в неделю он навещал их, но без нее. Огюст не познакомил ее со своими друзьями, хотя она знала, что время от времени он встречался с ними в кафе Гербуа.

Но о чем бы ни думала Роза, она постоянно возвращалась к мысли: что скажет Огюст? Иногда ей казалось, что он обрадуется. Иногда была твердо уверена, что он вышвырнет ее на улицу или прикажет избавиться от ребенка, а она не могла пойти на это. Подумывала было возвратиться в Лотарингию, но это было невозможно. Не могла она оставить Огюста, по крайней мере по своей воле, это было ей не под силу. И решила скрывать беременность. Огюст еще не закончил «Вакханку» и во время работы имел привычку проводить рукой по ее телу, чтобы верно передать все изгибы.

Роза приучила себя позировать, втянув живот, хотя и опасалась, что это может повредить ребенку, и не раз страдала от сильных болей. И потом он ругал ее, что она уж слишком плоская, и говорил:

– У идеальной Венеры должны быть округлые формы. Ты не должна так позировать. Сколько я тебе говорил – держись свободней…

С каждой неделей все труднее становилось скрывать беременность. Даже ее руки уже чувствовали, как вздулся живот, а у него руки куда более чувствительные.

Ее спасало только то, что Огюст был полностью захвачен работой. Он решил закончить ее к Салону 1866 года. Хотя «Миньон» и была отвергнута Салоном 1865 года, «Олимпия» Мане, изображавшая обнаженную женщину, стала предметом ожесточенных споров в Салоне того года. «Олимпия» вызвала новый скандал, так как Мане осмелился изобразить ее сугубо реалистически, а не идеализированной мифологической Венерой. Несмотря на весь этот шум, а может быть, возможно, именно благодаря ему, даже Дега одобрял «Олимпию», а Ренуар тоже решил заняться обнаженной натурой, и Фантен торжествовал, словно это оправдывало и его восхищение Мане и их общее противодействие мертвым установкам Салона. Но Мане был по-прежнему несчастлив, он вовсе не желал этого венка великомученика, возложенного на него за то, что он хотел писать то, что видел в жизни.

Огюст соглашался с Мане. Он тоже был противником великомученичества, но зачем тогда человеку даны глаза, если от него требуют писать или лепить так, как видят другие?

Как-то в воскресенье, после того как накануне он провел вечер в кафе Гербуа с Мане, Дега, Ренуаром, Фантеном и Далу, он попытался объяснить это Розе, но она, ничего не понимая, в растерянности смотрела на него. «Что с ней?» – подумал он. Ее мысли все время заняты чем-то другим. Если он бывает рассеянным, то из-за работы. Но ему следует быть терпеливее, она ведь во многом столь наивна и невежественна.

– Роза, – сказал он, – если эта фигура будет иметь успех, я создам Венеру, которая будет соперничать с «Венерой Медичи».

– «Венерой Медичи»?

Ее вид ясно говорил: она ничего не понимает. Раздражаясь, он спросил:

– Разве ты совсем ничего не знаешь об искусстве?

– Я знаю, кто такой Микеланджело и Рембрандт, – робко ответила она, – и Фра Анжелико, Я видела в церкви копии с его картин.

– Тебе нравятся они?

– Мне нравится Фра Анжелико.

– А Микеланджело и Рембрандт? Что ты о них думаешь?

– Я слишком мало о них знаю.

Он настаивал, чтобы как-то оправдать свое решение порвать с ней, внезапно почувствовав к ней отвращение. – А что ты думаешь о Делакруа?

– А кто такой Делакруа?

Между ними нет ничего общего, с горечью думал он, но это его вина, ему это было известно с самого начала.

Увидев, как он рассержен, она покорно заметила:

– Ты не должен задавать мне такие вопросы. Я необразованная женщина. – Роза не умела ни читать, ни писать, могла только поставить свою подпись, но она так глубоко любила Огюста, особенно теперь, когда носила под сердцем его ребенка. – Я не помешаю тебе, если буду шить дома?

– Какое это имеет отношение к «Венере Медичи»? – раздраженно спросил он.

Роза не решалась сказать ему, что скоро наступит время, когда ей придется бросить работу.

– Я могу шить, пока ты лепишь, – сказала она. – И немного подработаю.

Огюст со злостью уставился на Розу. Подумать только, она хочет передать дух Венеры с иголкой в руках! Работа валилась из рук. Вне себя от ярости он опустился на стул, не спуская с нее гневного взгляда.

– Прости меня, Огюст, что я так плохо сегодня позирую, но я устала.

– Я рад, что ты хоть это можешь объяснить вразумительно.

– Разве нужно мне знать о Микеланджело и Рембрандте и об этом другом – о Делакруа?

– Нет. – Ему не хотелось признаваться, но она была права. – Многие натурщицы, почти все, невежды в искусстве. Но ты ведь не хочешь, чтобы я считал тебя только натурщицей.

– А я и не только натурщица. Я тебя люблю. Разве это плохо?

Он пожал плечами.

– А ты меня любишь?

– Любовь – для тех, кто поклоняется Дюма. Я предпочитаю Бальзака и Бодлера.

Это нечестно, думала она, говорить о людях, которых она не знает. И вдруг почувствовала тошноту и выбежала в другую комнату.

Огюст решил, что Роза просто хочет вызвать в нем жалость; ведь физически она здоровее многих.

Вернувшись, она выглядела бледной, но спокойной и предложила:

– Хочешь, буду еще позировать?

– Нет, не надо. – Он вдруг остановился. Понял наконец, что не ладится с «Вакханкой» – все дело в животе. – Встань-ка на минуту.

Роза поднялась, едва сдерживая дрожь.

Огюст провел ладонью по ее животу, затем по животу «Вакханки». Нахмурился. У Розы был куда более выпуклый живот. Неудивительно, что у него не ладилось с «Вакханкой». Он посмотрел на нее, она разрыдалась, и тогда он понял.

– Это правда, – прошептала Роза.

– Ты уверена?

– Да, – всхлипывала она. – Я ходила к доктору.

– Когда он должен родиться?

– Доктор сказал, наверное, в январе.

– Полгода. Большой срок.

– Да. Ты рад, Огюст? Правда?

– Рад? – закричал он. – Да разве я хотел ребенка? Может, еще благодарить тебя за это? Ведь мы и так еле-еле концы с концами сводим! – Сейчас самое время вышвырнуть ее на улицу, но как это трудно: она выглядит такой беспомощной, измученной, и ведь это его ребенок, тут нечего сомневаться. Что теперь делать? Ему не нужен ребенок, он не хочет ребенка, по крайней мере пока им так туго.

Она нерешительно спросила:

– Может, ты скажешь своей матери?

– Нет. Если и скажу кому, так тете Терезе.

– Значит, ты хочешь ребенка, дорогой? Ты все-таки не против?

Разве объяснишь, что вовсе не ради удовольствия ему приходится работать день и ночь? А ведь он не может купить даже приличной кровати. Он мечтает о приличной квартире и мастерской, об этой неведомой ему никогда роскоши. Теперь всего этого ему не видать как своих ушей. Но жаловаться бессмысленно. В этом мире у тебя либо все, либо ничего. Это одна из древнейших и самых верных истин мира. Нагим пришел он в этот мир и ничего не обретет в нем. Зачем ему еще одна ноша? Но она не поймет. Никто не способен понять, как тяжела боль и ноша другого.

Он ответил:

– Я поговорю с тетей Терезой. Она что-нибудь посоветует.

 

2

Тетя Тереза прекрасно знала, что делать. У нее у самой трое внебрачных детей. Она уже потеряла всю свою красоту, волосы поседели, изящная фигура усохла, но она по-прежнему была полна энергии и свободомыслия и знала, как поступать в таких случаях. Она сказала, что Огюст не должен отказываться от ребенка, и попросила познакомить ее с Розой.

Обе женщины сразу нашли общий язык. Они тут же заговорили о чисто женских вещах, о которых никогда не говорили с Огюстом. О том, что потребуется ребенку. Роза считала, что будет девочка, их семье всегда везло на девочек, а тетя Тереза была уверена, что мальчик, у нее было трое мальчишек. Они обсуждали, что Розе следует есть и что носить, и еще кое-какие секреты, но Огюсту запретили слушать.

Он был доволен, что тетя Тереза всем распорядилась. Тетя Тереза восприняла беременность Розы как нечто само собой разумеющееся, и Огюст немного успокоился.

Тетя Тереза сказала Огюсту:

– В семейной жизни точно нельзя ничего предсказать. Неизвестно, как все сложится.

– Вы никогда не были замужем, тетя Тереза?

– Это не от меня зависело.

– И все-таки вы как-то справились.

– Мне пришлось нелегко. – Она вздохнула. – Для моих мальчиков было бы куда лучше, будь у них отец. Я не хочу, чтобы ты повторил ту же ошибку.

– Но будет еще большей ошибкой, если я на ней женюсь.

– Не думаю. Она порядочная. – А все равно забеременела.

– А ты разве не виноват, Огюст?

Он пожал плечами, словно говоря, что это не его забота.

– И кроме того, вы живете считай что семейной жизнью.

– Я на ней не женат! – упрямо повторил он.

– Но вы живете вместе. Это почти то же самое.

– Нет, не то. Я могу ее оставить, когда захочу.

– При таких-то обстоятельствах?

– Другие же оставляют.

– Но ты не такой. Ты Огюст Роден.

– Я никто, – с горечью сказал он, – а когда он родится, то мне вообще конец.

– Ты скульптор, – гордо заявила тетя Тереза.

– Скульптор-орнаментщик, – поправил он. – Нельзя быть скульптором только в свободное время.

– Роза тебе поможет.

– У нас с ней нет общих интересов.

– Она тебя боготворит. Она готова на все, лишь бы ты был доволен.

– Я не вижу разницы между ней и служанкой.

– Служанка не станет тебя любить. Ты будешь неразумным, если откажешься от такой любви. Это самое дорогое, что может дать женщина. И дело тут вовсе не в морали, это просто здравый смысл.

– Но, тетя Тереза, я ее не люблю, по крайней мере так, как она меня любит.

– Любовь никогда не бывает равной. В твоем возрасте ты должен это знать.

– Знаю, но я не смогу работать, когда в доме появится младенец.

– Я могу взять его к себе. Мои мальчики уже взрослые. Мне он будет не в обузу.

– Это не выход из положения.

– Тогда пусть его возьмет Мама, это вернет ее к жизни.

– Нет-нет, не говорите пока Маме или Папе.

– Огюст, она добрая девушка. Он молчал.

– Во всем этом есть и твоя вина.

– Может быть. Обещайте, что не скажете дома.

– Ты стыдишься?

– Не в этом дело. Обещайте мне, тетя Тереза. Если не хотите, чтобы я ее бросил.

Она знала, что он может быть страшно упрям, и решила не спорить и не высказывать свои сомнения.

– Обещаю, а ты обещай позвать меня, когда придет время.

Они заключили договор, зная, что каждый будет верен данному слову.

 

3

Когда наступило время родов, тетя Тереза переехала к Огюсту, а он ночевал в мастерской, рядом со своей любимой незаконченной «Вакханкой». Тетя Тереза находилась рядом с Розой. Огюст взял напрокат еще одну печку для Розы и тети Терезы, и, хотя в спальне было по-прежнему холодно и сквозило, Розу радовала его забота, а присутствие тети Терезы успокаивало.

Мальчик появился на свет 18 января 1866 года.

Теперь Роза была уверена, что Огюст наконец скажет, что любит ее, а он молча стоял у больничной кровати, глядел на пищащего младенца и удивлялся, что это существо со сморщенным лицом – уродливое, старообразное – его собственный сын. И отчего он такой шумный?

Роза в отчаянии воскликнула:

– Разве ты не хочешь меня поцеловать? Огюст заметил, что тетя Тереза хмурится, и, хотя он гордился своей независимостью, все же любил тетю Терезу. Он наклонился и поцеловал Розу и сказал:

– Я рад, что у нас мальчик, милая.

– Это хорошо, – ответила она. – Мы назовем его Огюстом в честь тебя.

 

4

Через несколько дней Огюст зарегистрировал в мэрии рождение сына – Огюста-Эжена Бере.

Тетя Тереза была потрясена. Она гордилась своим свободомыслием, но это было слишком жестоко. Трое ее сыновей вынуждены были носить материнское имя. Она отвела Огюста в сторону и сердито спросила:

– Разве ты не собираешься его признать?

– Нет.

– Даже не дашь ему своего имени?

– Он Огюст. Этого достаточно.

– Роза будет сильно огорчена.

– Это ее ребенок. Значит, Бере.

– Огюст, ты все еще на нее сердишься!

– Разве отцы ваших детей дали им свое имя?

– Они были неправы. И я им этого не простила. Огюст молчал.

– Господи! – воскликнула тетя Тереза. – Неужели у тебя нет никаких чувств к Розе?

– Нельзя подчиняться одним чувствам.

– Но она тебя любит. Она мать твоего ребенка.

– Она моя экономка.

– Разве ты ее ничуть не любишь?

– Вы совсем как Роза. Разве можно вымолить любовь? Она или есть, или ее нет, и тут уж ничего не поделаешь.

– Ты же знаешь, что ты у нее первый.

– Да, она мне это доказала.

– Что ты против нее имеешь? Может, это потому, что она не понимает в искусстве?

– Нет, я мог бы ее воспитать. Она могла бы выучиться, да только тогда она не была бы…

– Такой хорошей экономкой, – докончила тетя Тереза. – Художник Дроллинг именно так относился ко мне. Это был предлог, чтобы избежать ответственности.

Огюст коротко заметил:

– Он был не прав.

– А ты прав?

– Роза даже не умеет читать и писать.

– А твой отец умел? – Она усмехнулась. – Знаешь, ведь это я подписывала за него бумаги, когда ты родился.

– Тогда подпишитесь за Розу, – сказал он, – но не учите меня жить. – Он поставил свою подпись на свидетельстве с именем «Огюст-Эжен Бере» и затем проводил тетю Терезу обратно к Розе, которая еще была в больнице, пообещав:

– Я сделаю ей подарок. Отолью «Миньон» в бронзе. Это будет навечно.

 

5

Розу не заинтересовал подарок. Она была глубоко оскорблена его отказом дать их сыну имя Роден. Он не стал обсуждать вопрос, а лишь сказал, что это дело решенное, раз и навсегда.

Положение казалось безвыходным. Решение Огюста довело Розу до полного отчаяния. Она говорила себе, что для Огюста не существует ничего, кроме него самого, и все же у нее не было ни сил, ни умения противиться ему или вырваться из этих сетей. Она винила не его, а его любовь к искусству. А для нее он был первой любовью, и единственной. Со всей страстностью своей натуры она верила, что никогда не полюбит другого, и не хотела признаваться себе, что в этом-то и заключается ее ошибка. Он любит ее, решила она, хотя и не говорит об этом. Она разрывалась между Огюстом, который держался сдержанно и равнодушно, и младенцем, который требовал заботы, и сознавала всю безвыходность своего положения. Если она пыталась протестовать, Огюст становился холоднее льда.

Когда Роза вновь могла позировать, Огюст вернулся к работе над «Вакханкой», но дело не шло. Эта фигура, его первая обнаженная скульптура в полный человеческий рост, не должна быть просто красивой. Ведь не из-за одной же красоты начал он работу. Она должна быть живой, естественной. Никогда еще перед ним не стояла столь сложная задача, а младенец выводил его из себя. Маленький Огюст не умолкал ни на минуту, не давая отцу сосредоточиться. И Роза, позируя, все время отвлекалась, она стала рабыней младенца. Огюст считал, что «Вакханка» должна стать выдающимся произведением, если только он ее закончит, но пока младенец с ними, на это было мало надежд. Сын словно затеял заговор против отца, его плач раздражал Огюста.

После нескольких недель такой пытки он заявил Розе, что они должны отдать маленького Огюста родным, пусть поживет у них, пока не подрастет.

Роза не соглашалась. Она расплакалась. Маленький Огюст присоединился к ней.

Если сначала Огюст был настойчив, но все же мягок, то теперь рассердился. Младенец закатывался так, что мог пробудить даже мертвых. Он решительно сказал:

– Ты можешь навещать его каждую неделю, а когда подрастет, возьмем его обратно.

Она рыдала так горько, что сотрясалась кровать. Его раздражение усилилось. Он не выносил слез и сказал, уже без следа сочувствия:

– Впереди столько работы, а этот плач надоел мне. Неужели он думает, что она сама добровольно отдаст кому-то своего малыша?

Он ничего не ответил. Встал с кровати, ушел из дому и не возвращался всю ночь.

Роза так обрадовалась, когда на следующее утро он вернулся к завтраку, что согласилась на время отдать ребенка родителям.

Наконец-то она познакомится с его семьей. Семья была для нее основой основ. С тех пор как она переехала к Огюсту, мысль, что она не знает его родных, не давала ей покоя. Она молила бога, чтобы они отнеслись снисходительно к тому, что они с Огюстом не женаты, и поняли бы, что это не ее вина.

Она спросила:

– Ты думаешь, они на нас обидятся?

– Не знаю. Но думаю, что возьмут ребенка, – ответил он.

– А когда маленький Огюст подрастет, мы заберем его обратно?

– Когда он подрастет настолько, что не станет нам мешать. Давай не терять времени. Из-за этого посещения пропадет воскресенье – единственный свободный день, который я могу посвятить лепке.

 

Глава XII

 

1

Тетя Тереза договорилась, что Огюст придет к родителям в следующее воскресенье. Она не сказала им ни о Розе, ни о ребенке, но, чтобы смягчить неожиданность, намекнула, что у него для них есть сюрприз, нечто весьма важное.

По пути к родным Огюст был очень нежен с Розой. Этот район пробудил в нем воспоминания детства, и издалека эти воспоминания приобрели приятную окраску. Он показал Розе Валь-де-Грас, куда ходил в школу, и сказал:

– Я был тогда совсем глупеньким, дорогая. Школа-то была рядом с Сорбонной, да учителя не имели с ней ничего общего. Зато мы жили между Люксембургским садом и Ботаническим, до того и другого было рукой подать и, конечно, в самом центре Латинского квартала. Папа был уверен, что моя любовь к скульптуре до добра не доведет. Он бы переселился куда-нибудь в другое место, но у нас не было денег, а мне нравились все эти здания. Они каменные, но совсем, как живые – Сен-Этьен-дю-Монт, и Пантеон, и Сен-Северен, ну и, конечно, Нотр-Дам. Я мечтал бы стать архитектором, если бы знал, что такое архитектор, но в нашей семье никто о таких вещах и не слыхал, разве только тетя Тереза, да и ей было не до того, надо было как-то поставить на ноги детей.

Роза кивала, изо всех сил проявляя интерес, хотя знала, что все эти разговоры больше подходят господам из Сен-Жермен, а им до них далеко, но сказать Огюсту боялась.

Они постучали в дверь небольшого каменного дома на улице Сен-Жак. Мальчик лежал в колясочке, которую им одолжила тетя Тереза, и она сама отворила дверь. Папа с Мамой выглядывали из-за ее спины, стараясь скрыть любопытство, что им плохо удавалось. Так они и знали: у Огюста есть женщина и ребенок!

Папа насупился и глядел угрюмо, а Мама растерялась и не знала, что делать.

Роза почтительно поклонилась им, и Огюст представил ее:

– Это Роза, а это наш сын Огюст.

Папа и Мама застыли в дверях, не приглашая их в дом, и тетя Тереза поспешила объяснить:

– Маленькому Огюсту полтора месяца. Правда, он здоровенький? Ведь это твой первый внук, Жан!

Тогда Папа, весьма сдержанно, обратил взор в сторону младенца в коляске, и Мама последовала его примеру.

Роза, почувствовав, что под этой их вежливостью скрывается растерянность и негодование, но, боясь, что Огюст обидится и никогда больше не придет к ним, робко сказала:

– Правда, он вылитый Огюст?

– Нет-нет; – запротестовал Папа. – Он похож на вас, мадам…

– Мадемуазель Роза, – сказал Огюст. Последовало смущенное молчание, и Роза решила, что Огюст допустил ошибку. Но она не без гордости добавила:

– А все-таки у него рот и глаза Огюста.

– Чепуха, – сказал Папа. – У Огюста глаза светлее.

Огюст, раздраженный Папиной неуступчивостью и застенчивостью Мамы, поспешил на помощь Розе:

– Мальчик похож на нас обоих.

– Ну конечно, Жан, он похож на них обоих, – сказала тетя Тереза. – Это сразу видно, Жан.

– Могли бы и пораньше спросить мое мнение, – проворчал Папа.

– Мы спрашиваем его теперь, – ответил Огюст. – А если тебе не нравится, можем уйти.

– Нет-нет! – воскликнула Мама. – Мальчик похож на вас обоих. Правда ведь, Жан? Он и на тебя чуть-чуть похож, верно, Жан?

– И на меня тоже? – изумился Папа. Роза попыталась вступить в разговор:

– Мs надеемся, что он будет похож на вас, мосье Роден. Мы были бы очень рады. – Она нежно улыбнулась и с осторожностью матери взяла маленького Огюста из коляски и подала его Папе.

Папа уставился на младенца, корчившегося в его руках, и вдруг заметил, что пеленка развернулась и у мальчика голый задок.

– Господи, – закричал Папа, – да ведь он может простудиться!

Роза бросилась поправлять пеленку, но ее опередила Мама со словами:

– У меня это когда-то ловко получалось. Роза сказала негромко, извиняющимся тоном:

– Мосье Роден, простите меня за мою невоспитанность, но, может, вам тяжело держать маленького Огюста?

Она хотела было взять ребенка обратно, но Папа остановил ее:

– Тяжело? Но ведь это мой внук, не правда ли?

Роза – в простом коричневом платье она выглядела трогательной и привлекательной – чуть заметно улыбнулась и сказала:

– Да, он ваш внук, если вы не против.

– Господи! – рассердился Папа. – Ну зачем так расстраиваться? Да разве я против! Стоит только посмотреть на его волосы. У всех Роденов рыжие волосы. И у него наш нос.

– Вам он нравится, мосье? – спросила Роза.

– Легкий, как перышко. – Папа пропустил вопрос мимо ушей. Он знал, что ему следует проявить строгость– грех иметь ребенка вне брака и лишняя обуза, но ребенок трогал своей беспомощностью. Папа почувствовал, что смягчается, и хотя ему было тяжело держать младенца, улыбнулся маленькому Огюсту в надежде вызвать ответную гримасу.

Ободренная поддержкой Папы, Мама сказала:

– Конечно, он нам нравится. Я всегда говорила Огюсту и Мари, если у них будут дети, мы примем их, что бы там ни было.

«Вот так-то, – думал Папа, – воспитывал, воспитывал Огюста, а результат? Конец всем его мечтам и надеждам на будущее, все будущее для него теперь в этом младенце. Как мог он отвергать маленького Огюста, собственную плоть и кровь?» На пенсии, слепнущий, стареющий с каждым днем, какое еще у него будущее? Не признаваясь себе, он жил в постоянном страхе, что у Огюста не будет детей, что вымрет род Роденов. А маленький Огюст – спасение. И девушка тоже хорошая, не какая-нибудь там разряженная красотка со всякими штучками. Они были равными, понимали друг друга с полуслова. Папа сказал:

– Он вырастет крепким, большим мальчиком. Воy как он за меня уцепился, сразу видно, что Роден.

Роза кивнула, но, когда захотела взять младенца обратно, Папа замотал головой и сказал:

– Нет уж, я привык носить Огюста, когда он был маленьким.

– Я знаю, – сказала Роза. – Он мне рассказывал, говорил, что это в вас он такой сильный.

– Верно, верно, – подтвердил Папа. – Родены всегда были сильными. Да входите же в дом. Мальчик тут совсем простудится. Как, Мама, готов обед?

– Почти, – ответила Мама. – Я сегодня сварила побольше. Догадывалась, что кроме Огюста будет еще кто-то. – Она взяла Розу за руку и провела в дом, остальные последовали за ними.

И где это, удивлялся Огюст, Роза выучилась таким манерам? Она чувствовала себя с родителями совсем свободно, свободнее, чем с ним. Может быть, любовь делала ее такой приниженной? А тут не надо было стыдиться своей необразованности.

Роза заметила, что мебель в доме неказистая, дом обставлен просто, но всюду царила чистота. Папа не выпускал из рук младенца, говоря:

– Вот видите, маленький Огюст не хочет от меня уходить, – потому что мальчик ухватился за него. Но внук мешал ему есть, а он проголодался – еда стала теперь для него главным удовольствием, и Мама сегодня особенно постаралась. Роза уложила маленького Огюста обратно в коляску, а тем временем Мама с гордостью подавала на стол на три су масла, на десять вина и кусок жареного мяса за два франка – такую роскошь они позволили себе впервые за много месяцев.

Как вкусно все получилось у Мамы, радостно думал Огюст, и Роза обсуждала кулинарные вопросы с Мамой и воспитание детей с Папой так, словно и тот и другой были самыми непререкаемыми авторитетами в этих областях, а важнее этих вопросов вообще нет ничего на свете. Огюст уже было окончательно успокоился – Роза с Мамой установили, что обе из Лотарингии, и это еще больше сблизило их, когда вдруг Роза умолкла, задумалась, словно вспомнила что-то.

Папа спросил:

– Что-нибудь случилось?

– Нет. – Роза тревожно поглядывала на Огюста. Огюст кивнул и сказал:

– Папа, а ты прав. Насчет маленького Огюста. Мальчик часто простуживается. Наша мастерская плохо отапливается, он может совсем разболеться.

Папа, восседавший во главе стола, как в старые времена, сказал:

– Ну и болван ты, Огюст!

Огюст улыбнулся, это было так похоже на старые времена.

– Чего же ты молчал? Ты хочешь, чтобы мы пока заботились о нем?

– Значит, вы согласны? – Огюст был явно удивлен.

– Хочешь, чтобы мы его к себе взяли? – спросила Мама.

– Он хочет, – сказал Папа. – Он понимает, что хорошо для ребенка. А вы что скажете, Роза?

– Мосье Роден, я…

– Папа, – поправил он ее.

– Мосье Роден, – повторила она, – для нас это большая честь, но…

– Одним словом, вы хотите оставить у себя это сокровище, – сказал Папа. – Вы хорошая мать. А нам нужны хорошие матери. Говорят, что во Франции рождается куда меньше детей, чем в других странах, и наша рождаемость все падает. Мы боимся обзаводиться большими семьями, мы не верим в будущее. А наш император не жалеет жизней, ввязывается то в одну, то в другую войну. Сначала Крым, потом Австрия, а теперь Италия. И все-таки мы не должны внушать маленькому Огюсту, что родиться французом – несчастье. У нас для него всегда найдется лишний кусок мяса и тарелка супа. Может, я и не очень сильно разбираюсь в искусстве, не то что Огюст, но уж не такой ханжа, понимаю, что значит быть молодым.

У Розы глаза налились слезами, она бросилась Папе на шею и расцеловала его.

Папа часто заморгал, чтобы скрыть свои чувства, и сказал:

– Видите, значит, я не такое уж чудовище.

– Пожалуйста, любите маленького Огюста, – молила Роза. – Я знаю, что вы его полюбите.

– Я буду следить за тем, как он ест, а если будет плохо есть, накажу его, – ответил Папа. – А Мама будет вовремя укладывать его спать и чисто одевать, а когда подрастет, мы станем водить его в церковь.

Роза тихим голосом поблагодарила его. Папа сказал:

– И навещайте нас каждую неделю.

– Если Огюст позволит, – ответила Роза.

– Как это – позволит? – Папа был полон законного возмущения.

– В воскресенье он лепит, – пояснила Роза и испуганно посмотрела на Огюста.

Огюст, довольный тем, как шло дело, широко улыбнулся даже тогда, когда Папа сказал:

– Пусть отдохнет в воскресенье. Даже всевышний трудился всего шесть дней в неделю.

– Мы можем навещать вас вечером, – сказал Огюст, – а Роза может приходить и чаще, когда не позирует.

Папа соглашался со всем, как того и ожидал Огюст, и Огюст вспомнил о другом обеде, много лет назад, когда Клотильда высказала свой взгляд на любовь. Но он – это другое дело, он мужчина. Мужчине разрешено и прощается многое. А Роза как раз такая девушка, какую родители могли понять. Добродетельная, преданная, по-крестьянски экономная и скупая; набожная, когда он ей это позволял, и верная, верная ему во всем.

Но через несколько часов пришло время уходить. Роза при мысли, что придется оставить здесь маленького Огюста, расплакалась.

– Ну зачем так плакать, – говорил Папа, успокаивая ее; на этот раз он обнимал Розу. – Мы будем заботиться о внуке.

– Простите, что я такая слабая, – всхлипывала Роза, – но я буду так скучать без него.

– Я буду приносить его к вам, когда Огюст не работает, – сказала тетя Тереза.

– И я тоже, – сказала Мама. Мамино лицо сияло новым светом, Огюст не видел ее такой с тех самых пор, как умерла Мари. Мама сразу поняла, что Роза порядочная девушка, для которой материнство – это все. Может быть, они в конце концов и поженятся; Огюсту нужна такая Роза, чтобы заботилась о нем.

Папа вытащил еще одну бутылочку «Контро», они с Огюстом были любителями этого ликера. Когда никто не видел, Огюст сунул несколько франков в Мамину руку. Роза запела деревенскую колыбельную, чтобы успокоить младенца, который разревелся, напуганный всей этой суетой, и тетя Тереза присоединилась к ней. Теперь Роза радостно улыбалась. Если она на время и лишалась сына, зато обрела семью.

Как хотелось ей остаться здесь до того часа, когда надо будет укладывать сына спать! Но Огюст хотел работать; он вдруг начал проявлять признаки нетерпения, жаловаться, что в эти короткие зимние дни мало света.

Папа проводил их до бульвара Порт-Рояль и, когда пришло время прощаться, неожиданно поцеловал Розу. Мама тоже ее поцеловала, чтобы не отстать от Папы. Маленький Огюст остался дома на попечении тети Терезы.

 

2

В этот вечер Огюст не работал допоздна, как обычно. Он несколько изменил очертания фигуры «Вакханки», потом остановился и сказал, что Розе необходимо познакомиться с такими известными писателями, как Бальзак и Бодлер. Он читал ей отрывки из «Цветов зла» – он открыл, что Бодлер глубоко волновал его, а у Розы слипались глаза, и она выглядела утомленной.

Она находила чувственность этого поэта отталкивающей и грубой. Ей казалось, что она сама является предметом этой чувственности. И пока Огюст рассуждал о «трагическом восприятии мира» у поэта, она прикрыла свою наготу пальто. Когда она зевнула, не в силах больше сдерживаться, – Огюст уже час читал вслух, – он остановился и чертыхнулся. Потом взял себя в руки. Она смотрела на него непонимающим взглядом. Ее нежное тело тянулось к нему.

«Видимо, ее ничему не научишь», – подумал он, но сегодня эта мысль была лишена горечи. Он сказал нежно:

– Милая Роза, ты очень понравилась моим родителям.

– Они любят детей, – с неожиданным задором ответила она.

Роза удивительная, ради его блага готова на любые страдания. Он обнял ее с новой страстью. Но она – сама противоречивость. Ей не нравился Бодлер, а сейчас в его объятиях прижалась к нему в чувственном порыве, позабыв о стыдливости.

«Глупо заниматься ее образованием, это испортит всю непосредственность ее безудержных ласк, ее порыв, ее бесстыдную любовь», – думал Огюст. Она была прирожденной вакханкой и отдавалась ему, забывая обо всем на свете. Но когда он сказал, что в будущем создаст скульптуру по мотивам Бодлера, иллюстрацию к его поэмам, Роза воскликнула:

– Он нехороший!

Утомленные, они разомкнули объятия.

Огюст заснул. Она лежала, прислушивалась к его дыханию и думала, что хотя он ранил ее гордость своим отказом жениться, признать законным их сына, сегодня он заживил эту рану, дал ей вновь почувствовать себя женщиной, достойной любви. И что бы он ни говорил и ни делал, – а она знала, он всегда будет поступать так, как ему заблагорассудится, несмотря на все ее протесты, – ей одной он дарил свою любовь. В этом было ее призвание и искупление. И он был прав насчет «Вакханки». Она может так позировать ему, что скульптура действительно получится великолепной. Он повернулся к ней и в полусне прошептал: «Милая Роза, какой замечательный живот», словно она была одной из тех статуэток, которые он обожал.

Огюст поставил ей всего одно условие: пусть позаботится, чтобы у них не было больше детей. А когда он заметил ее огорчение, то объявил:

– Роза, если ты забеременеешь еще раз, знай, я швырну тебя в Сену!

 

Глава XIII

 

1

Этот новый взрыв чувств повлиял и на «Вакханку», будущую Венеру, которая царила над всем в мастерской. И Роза стала для Огюста страстной любовницей, помощницей в мастерской и натурщицей по вечерам и воскресеньям.

Огюст, полный целеустремленности, веры в себя и энергии, принялся за работу. Он решил изобразить Розу дикой, необузданной, беззаботной, похотливой богиней. Он уничтожил старую фигуру. Он решил, что сама Роза, а не ее отдаленное подобие, будет «Вакханкой».

Она сопротивлялась, робко говорила, что такая нагота чересчур неприлична, что нельзя никому показываться обнаженной. Ему осточертели все эти кариатиды, заявил он, и он надеется, что никогда в жизни ему не придется больше лепить облаченную в одежды женскую фигуру, потому что гордость женщины – это ее тело.

Он стащил с нее пальто, ее единственное укрытие. Обнаженная, дрожащая, стояла она на станке для модели, не в силах побороть застенчивость и стыд, а он поглаживал ее бедра, спину, чтобы верно уловить их очертания. Она беспомощно вздрагивала под его прикосновениями. Затем он ощупал талию, и от его прикосновения в ней вспыхнуло бешеное желание. Она склонилась к нему, а он воскликнул:

– Прекрасно, прекрасно! Оставайся в такой позе! Роза застыла на месте, словно внезапно окаменев.

Он положил ей руки на бедра и потянул к себе, и Роза почувствовала, что больше не может этого выносить. Она боялась за свою душу. Он обнял ее, и она стала податливой глиной в его руках! Она была беззащитна перед ним в своем неприкрытом желании– таком необузданном, что это приводило ее в ужас.

– Больше чувства! – крикнул он.

Неужели он не догадывается, что она испытывает?

Огюст вновь пытался придать ей нужную позу.

– Не важно, – говорил он, – что она потеряла девственность, в ней нет уже прежней невинности – вот главное.

– Огюст, мне всегда надо будет позировать? Всегда.

– А как же наша любовь? – Любовь и есть работа.

– Всегда одна работа?

– Роза, ты опять переменила позу. – Он был в отчаянии. Нет, она безнадежна. Вот теперь как-то жалко согнулась, а вакханка должна быть веселой, беззаботной, разнузданной.

– Ты меня не любишь, – сказала она, и в ее глазах мелькнула злость.

– Нет, не люблю, особенно когда ты так тупа, что не можешь запомнить простейшей позы. Я найду себе другую натурщицу.

– Нет! – Она обняла его. – Скажи мне, что любишь.

– Вот это уже лучше. Так и оставайся. Почти то, что надо. – Теперь Огюст работал стремительно и уверенно, делал набросок за наброском и при этом говорил: – Красота обнаженной женщины – красота от бога. Вакханка всегда должна быть в экстазе, она во власти животных порывов, одержима страстью, с которой не в силах совладать. Я изучал вакханок на греческих барельефах и вакханок Тициана, в них нет ничего чопорного и декоративного, они жизнерадостные, все в движении, полны желания и предвкушения близкого блаженства.

Его глаза так и сияли, он любовался ее страстью, и она не могла не подчиниться. Она тоже чувствовала себя богиней.

За следующие несколько сеансов «Вакханка» обрела новую женственность. Она была ростом более шести футов, куда выше, чем Роза в жизни, и высота эта придавала ей особую впечатляющую силу. Огюста беспокоил каркас, слабый, из дешевого металла, лучший был не по карману. Но мастерство было неоспоримо. Это доставляло ему огромное удовлетворение. Ваяние есть олицетворение мастерства – совершенства тела, мастерства натурщицы, мастерства ума, сердца и воображения художника.

Он закончил «Вакханку» и почувствовал облегчение. Она великолепна, прекрасна и монументальна. В порыве радости он обнял Розу.

– Салон должен принять ее, – сказал Огюст.

– Можно нам теперь навестить маленького Огюста? – спросила Роза. Они уже около месяца не видели сына, так он был увлечен работой.

– Потом, потом, – торопливо произнес Огюст, охваченный новой идеей. – Иди снова на станок.

– Ты же сказал, что «Вакханка» закончена. – Роза пришла в уныние, готова была вот-вот расплакаться.

– Мы навестим маленького Огюста на той неделе. Протяни-ка руки, словно держишь ребенка. Эта моя идея тебе наверняка понравится.

Роза чувствовала себя узницей. Удастся ли ей когда-нибудь по-настоящему привязать его к себе, думала она. «Вакханка» возвышалась над нею, и она готова была разбить ее на тысячи кусков. Но это значило бы разбить всю их жизнь.

 

2

Хотя Огюст знал, что «Вакханку» еще предстоит доделывать, на душе было так легко, что руки летали словно сами по себе, и он проработал до ночи. Он понимал, Роза, конечно, огорчена тем, что они не навестили сына, но зато она останется довольной конечным результатом этой его работы, он был уверен.

С каждым днем Роза все больше скучала по ребенку, – позирование продолжалось без перерыва несколько недель, но, поняв замысел Огюста, она и сама увлеклась. Он работал над небольшой, высотой в один фут, фигурой Розы с младенцем на руках.

Законченная в гипсе скульптура обрадовала Розу до глубины души. Огюст был тронут выразительностью фигуры. Он отдал отлить ее в бронзе, хотя и сомневался, не сумасбродство ли это – на это ушли последние сбережения. И преподнес бронзовую статуэтку Розе как награду за позирование для «Вакханки». Роза – вечная пленница своей любви – прижала к груди фигуру матери и ребенка. Для нее статуэтка была своего рода свадебным подарком, и Роза поставила ее на комод как свидетельство любви Огюста. Она еще страдала от мысли, что весь свет увидит ее наготу в «Вакханке», но этот подарок она будет хранить всю жизнь.

 

3

Несколько дней спустя Огюст получил свой первый заказ. Доктор Арно был средних лет парижанином, которого только что назначили преподавателем в Высшую школу медицины, и ему потребовался бюст для вестибюля школы.

Кто порекомендовал его, удивился Огюст, и оказалось, что Фантен-Латур. Доктор пожелал, чтобы его представили в самом лучшем виде-за сто франков. Гонорар жалкий, но это был первый заказ, и Огюст согласился. «Потребуется не меньше десяти-двенадцати сеансов», – сказал он доктору, и тот пришел в ужас.

– Это слишком долго, – заявил доктор Арно. – Нам незачем терять попусту время. Вы заметили, что я похож на Наполеона I, Победоносного?

Доктор Арно был коротышкой, на этом, по мнению Огюста, и заканчивалось его сходство с императором. Однако кивнул в ответ, подумав, что, возможно, доктор обладает тем же духом, что и император.

В то воскресенье, когда доктор явился на первый сеанс, неожиданный холод обрушился на Париж. Сосульки слезились за окном мастерской, и от печки шел неприятный запах. Доктор с некоторым сомнением положил свой шелковый цилиндр на стул, – правда, несмотря на видимую бедность, мастерская содержалась в чистоте. Он подумал, что, пожалуй, стоило заказать бюст, не дорожась, у более известного скульптора. Этот Роден явная посредственность, раз живет в такой нищете. Тем не менее держится он властно. Доктор сел и был поражен тем, с каким подъемом скульптор взялся за работу. Но доктор был разочарован, когда после первого сеанса не увидел зримых результатов.

К четвертому сеансу доктор Арно уже не скрывал своего нетерпения. Нос и лоб появились на свет, но разве это его нос и лоб? Они никак не отвечали общепринятым нормам. Он хотел выглядеть вельможей, а скульптор делал из него мелкого буржуа. Внезапно доктор Арно понял, что этот бюст может его погубить.

– Вы делаете меня слишком толстым, – заметил он.

– Но у вас второй подбородок, – сказал Огюст, стараясь быть вежливым.

– Не такой уж обширный. Разве вы не знаете, что такое быть скульптором?

Озадаченный Огюст еще раз обследовал полузаконченный бюст. Он вполне соответствовал действительности: доктор Арно был круглолицым и толстым.

Заказчик, рассерженный тупостью скульптора, грозно потребовал, чтобы тот изменил бюст; кроме того, он вообще чувствовал себя неловко здесь: и от мастерской и от самого скульптора так и несло нищетой.

Хотя на улице стоял пронизывающий холод, а в мастерской было лишь чуть теплее, Огюст работал с засученными рукавами; он еще раз внимательно изучил доктора Арно, нет, он не станет кривить душой. Ни за что на свете. И все же он попытался тактично убедить доктора, что ему потребуется всего лишь час, чтобы полностью закончить заготовку.

– Но только один час, Роден, – повторил доктор. – Я очень занятый человек.

Огюст работал с лихорадочной торопливостью, а сам думал, что у доктора маленькая голова и толстое лицо, а он хочет, чтобы его изобразили с большой головой и худощавым лицом. «Как у Виктора Гюго», – потребовал заказчик; в связи с неудачами в Мексике доктор Арно разочаровался в империи.

После часа поспешной работы заготовка была закончена. Доктор Арно, который сознавал теперь свое преимущество, презрительно посмотрел на бюст и заявил:

– В нем нет утонченности. Простите меня, но этот бюст словно рубили топором. Голова слишком плоска, Слишком маленькая.

– Мосье, но большая голова никак не соответствует вашему короткому туловищу.

– Я явился сюда не за тем, чтобы вы учили меня анатомии, Роден.

– Мосье, я хочу глубже передать вашу сущность.

– Нет, это просто кошмар. – Нос, величина которого и так всегда раздражала доктора, подавлял остальные черты. Этот негодяй придал его и без того грубоватому лицу еще больше простонародности. Доктор Арно вскочил на ноги и воскликнул:

– Никуда не годится! Меня никто не будет уважать в Школе, – и, схватив цилиндр, бросился вон, прежде чем Огюст успел спросить о плате.

Огюст рассказал обо всем Фантен-Латуру, и тот посоветовал:

– Друг мой, тебе следовало польстить и сделать его красивым. Ну что тебе стоило?

– А ты бы пошел на это?

– За сто-то франков? Ты ведь бедняк.

– Нет, ты бы пошел на это?

– А как ты думаешь, почему я до сих пор пробавляюсь натюрмортами?

 

4

Чтобы как-то поддержать Огюста, Фантен-Латур вскоре прислал к нему молодую даму и посоветовал: «Требуй плату вперед».Огюст сделал такую попытку, но упомянул лишь стоимость расходов на материалы, а не общую сумму гонорара. На что хорошенькая мадемуазель Рене Дюбуа ответила, что бюст должен быть недорогим, скромным, простым, франков за семьдесят пять, и предпочтительно ограничиться одним, ну, двумя сеансами, и не будет ли он так любезен подтопить мастерскую? А то она быстро мерзнет, даже в апреле.

На материалы ушли все деньги, и к первому сеансу не осталось ни гроша на дрова. В отчаянии он послал Розу на розыски.

Роза вернулась с двумя парами старых кожаных башмаков, изношенных до дыр, и швырнула их в печь, чтобы поддержать гаснущее пламя, но, когда мадемуазель удобно расположилась на станке, радуясь теплу, вонь от горящей кожи стала невыносимой. Роза плеснула водой, запах стал удушающим, а мадемуазель с криком «мне дурно» упала в обморок.

Пришлось прыскать на нее холодной водой, чтобы привести в чувство, и она совсем закоченела. Огюст бросился в аптеку за лекарством, чтобы вернуть свою модель к жизни, и задолжал там десять франков. К тому же мадемуазель пригрозила, что подаст в суд за ущерб, причиненный ее здоровью.

Тут Огюст решил, что с этой мастерской добром не кончится. Он разыскал экипаж для Рене Дюбуа и вернулся домой раздраженный и сердитый. В тот вечер он объявил Розе, что найдет мастерскую получше, чего бы это ни стоило.

 

5

Через месяц Огюст нашел более подходящую мастерскую на бульваре Монпарнас, около улицы Вожирар.

– Обойдется всего на двадцать франков дороже, – заявил он Розе, очень довольный. – Прямо дворец по сравнению с нашей конюшней. – Дело стало лишь за деньгами на переезд.

С помощью Папы ему удалось одолжить повозку, правда, без лошади – на лошадь денег не хватило. В повозке могли поместиться почти все его пожитки и скульптуры, но кое-что не умещалось, и он обратился за советом к Фантен-Латуру.

Тот немедленно нашел выход из положения.

– Мы поможем тебе переехать. Мы все – Ренуар, Далу, Моне, Легро и Дега.

– Дега и Моне? Да они не согласятся пачкать руки, – сказал Огюст.

– Нет, согласятся. По крайней мере Дега. Это будет для него случаем покритиковать тебя. И к тому же ты ему нравишься, Огюст, хотя он иногда и держится с тобой свысока.

В утро переезда друзья явились все, каждый поодиночке, но влекомые общим чувством любопытства, – Огюст был очень скрытным, когда дело касалось личной жизни и работы.

Они были весьма удивлены, обнаружив, что мастерская почти пуста, за исключением нескольких скульптур и личных вещей Огюста, а они прослышали, что с ним живет некая мадемуазель, причем не уличная девица, а приличная девушка из деревни. Но Огюст заранее отослал Розу вместе с вещами к родителям под предлогом, что переезд ей не по силам. В действительности же потому, что не хотел, чтобы друзья совали нос в его личную жизнь, и не желал выслушивать их шуток и насмешек.

Как бы то ни было, он был благодарен художникам за то, что они пришли. Фантен с его ровно подстриженной ван-дейковской бородкой-предметом его особых забот, и большим носом; Ренуар с его светло-рыжими усами; Далу с изможденным резким лицом; и Легро, у него такая гордо посаженная голова, что так и просится ее вылепить; Моне с его квадратным бородатым лицом и белозубой улыбкой; и Дега, он как обычно плелся в хвосте, прикидываясь сторонним наблюдателем, длинный нос и большие глаза выделялись на его лице, украшенном усами и обрамленном аккуратно подстриженной острой бородкой, – прямо как на картинах его любимого мэтра Энгра.

За последнее время Огюст сделал еще несколько небольших скульптур, и все задержались, рассматривая их, прежде чем грузить на повозку.

– Ты немало поработал, Роден. А все молчишь, – заметил Фантен.

– А какой толк от разговоров? От этого работа не становится лучше, – ответил Огюст.

Фантен рассмеялся:

– Ты такой же скрытный, как и наш друг из Экса, Поль Сезанн. И такой же упрямый. Стоит кому-нибудь вступить в спор с Сезанном, как тот сразу пускается наутек.

– Не всегда, – сказал Ренуар. – Сезанн требует, чтобы организовали еще один «Салон отверженных».

– Все потому, что Салон его отверг, – сказал Фантен. – Но теперь-то никто из вас не станет его поддерживать, раз вас приняли в Салон.

– Меня не приняли, – сказал Огюст.

– Наш великий и знаменитый Салон художников и скульпторов Франции, – саркастически заметил Дега. – Я вам всегда говорил, что мы придаем ему слишком важное значение. Большинство художников попадает туда благодаря протекции своих учителей, которые являются членами Академии и голосуют в их поддержку. Или они еще более бесчестны и ведут торговлю со своими коллегами на таком условии: «Я проголосую за вашего ученика, если вы проголосуете за моего». И так сто раз в год. Как можем мы серьезно относиться к тому разврату, который царит в живописи и скульптуре?

Фантен увидел «Вакханку» и сказал:

– Держу пари, что Роден серьезно относится к Салону. Это ведь твое произведение, не правда ли, Роден?

– Да, – подтвердил Огюст.

– Внушительно, – сказал Фантен. – Для Салона?

– Возможно, – ответил Огюст.

Внимательно рассматривая «Вакханку», Далу заметил:

– Уж не надеешься ли ты продать ее, Роден? Кого она изображает?

– Мадонну, – предположил Фантен. – Или, может, Диану?

– Нет, что ты, – сказал Далу, – она слишком…

– Чувственная, разнузданная, – докончил Ренуар. – Посмотри только на эти острые груди, на эти напряженные жаждущие бедра. Они говорят сами за себя.

– Держитесь подальше, – посоветовал Далу. – А то она еще набросится на вас.

Огюсту хотелось куда-нибудь спрятаться.

– Это вакханка, – пояснил он.

– Вакханка? – недоверчиво переспросил Далу.

– Вакханка-Афродита, – сказал Ренуар. – Жизнь так и бьет в ней ключом. Что ни говорите, а в ней чувствуется радость бытия.

– Она непристойна, – сказал Далу.

Ренуар ответил:

– Ну а тебе-то что? Она ведь не твоя любовница.

– Я не о том, – сказал Далу. – Она слишком громоздка, слишком необузданна.

Огюст разозлился:

– Мне осточертели эти глупенькие Венеры в стиле Буше, Дианы в стиле Гудона. Гудон создал хорошие портретные бюсты, но его Дианы безжизненны. И почему обнаженная натура должна быть всегда красивой? Почему я не могу сделать вакханку страстной, а не просто глупой и невыразительной?

– Эту вещь Салон никогда не примет, – заметил Далу.

– О единственный и неповторимый Салон, – отозвался Огюст. – Если бы только можно было продавать свои вещи где-нибудь еще.

Ренуар прикоснулся к «Вакханке» и сказал:

– Если вам хочется потрогать или погладить статую или женщину на картине, значит, она живая.

– Но где же приличия? – воскликнул Далу. Ренуар улыбнулся и ответил:

– Господи, Далу, да какое это имеет значение? У тебя что, шоры на глазах? Разве ты не умеешь чувствовать? – Он красноречивым жестом указал на «Вакханку». – Человек, который так умеет передавать форму бедер и грудей, наверняка наделен талантом. А ты все видишь шиворот-навыворот.

– Я вижу то, что мне следует видеть, – ответил Далу. – Я предпочитаю, чтобы в моих работах было больше вкуса.

Ренуар возмутился:

– Да разве скульптура чего стоит, если к ней не хочется прикоснуться? Особенно если это статуя обнаженной женщины. А ты предпочитаешь напыщенные пародии на античность. Ты решил стать модным скульптором, делать портреты светских красавиц и прилизанные ню, словом, как сказал Дега, заниматься скульптурным блудом. Чтобы носить шелковый цилиндр и пальто на меху, разгуливать с тросточкой и в желтых перчатках, а на всех нас, кому меньше повезло, смотреть с презрением.

– Салон принял мою работу, – гордо заявил Далу.

– Вот именно, – сказал Ренуар. – Твое самолюбование не имеет предела.

Далу побледнел. Казалось, Далу сейчас бросится на Ренуара. Но вместо этого Далу повернулся к Моне и сказал:

– Если ты действительно близкий друг мосье Ренуара, каковым себя считаешь, ты должен оказать ему услугу и посоветовать бросить живопись. Ты же видишь, что у него нет никакой надежды на успех.

Моне пожал плечами:

– Да все, кто хотят творить, – безумцы. – Он взял в руки голову «Миньон». – Мне она нравится. У нее красивое, волевое крестьянское лицо.

Далу, желая показать, что и он может быть справедливым, взглянул на «Миньон» и похвалил:

– Это уже лучше. Тут чувствуется реализм. И почему ты, Роден, тратишь время на монументальные произведения, которые никому не нужны, когда мог бы делать вот такие наивные, очаровательные головки? И где ты только выискал такую натурщицу? На танцульке, что ли? Или на цветочном рынке? А может, на панели? Или в каком-нибудь «приюте любви»?

– Какая тебе разница, – ответил Огюст. Далу сказал:

– Она не похожа на профессиональную натурщицу. Это что, твоя любовь?

Огюст молчал.

– Хорошенькая, – продолжал Далу. – Не какая-нибудь тощая прачка или замухрышка-мидинетка. У нее красивое лицо. Сестра?

– Моя сестра умерла.

– Может, у тебя есть сводная? Ты вроде говорил.

– Эта девушка мне не родственница.

– Чего прятать ее от нас? Она очень хорошенькая.

Фантен оборвал его:

– Перестань, Далу. Нечего завидовать. А лицо и верно прекрасное.

– Точно, – подтвердил Ренуар. – Можно, я ее понесу?

Огюст кивнул.

Они принялись складывать на повозку вещи, и Далу с Фантеном обнаружили «Человека со сломанным носом». Далу он сразу не понравился, Фантен восхитился, а Дега усмехнулся.

– Право, не знаю, Роден, – сказал Дега, – умеешь ли ты замечать прекрасное, но на уродливое у тебя просто талант. Это же гротеск.

– Именно таково было мнение Салона, – ответил Огюст. – Его отвергли.

Дега пожал плечами:

– Это понятно. Он противоречит общепринятым нормам.

Фантен ощупал «Человека со сломанным носом», восхищаясь грубой моделировкой и особенно носом, и опросил:

– Можно мне его нести? Огюст колебался.

– Ты мне не доверяешь? – удивился Фантен. – Или хочешь, чтобы его взял Далу?

– Тебе я доверяю. А Далу нет, – коротко ответил Огюст.

Они уже почти закончили укладывать вещи, когда обнаружили бюст отца Эймара. Ободренный интересом Фантена и Ренуара, Огюст пояснил, что сделал эту голову в монастыре.

– Да это выдающаяся вещь! – сказал Фантен. – Почему ты ее не выставишь?

– Где? Салон отверг «Человека со сломанным носом», а он лучше.

– Они еще не созрели для таких вещей, – заметил Фантен.

Огюст сухо прибавил:

– Большинство людей для них не созрело. Отец Эймар говорил, что ему нравится, а когда умер в прошлом году, его семье бюст не понадобился, и они отдали его мне.

Теперь все вещи были погружены, и «Вакханку» осторожно уложили в повозку. Огюст закутывал ее влажными тряпками, а Ренуар разглядывал и говорил:

– Вы только посмотрите, какой совершенный у нее живот, какая прекрасная грудь! У нее не классически правильный профиль, но ясно, что это благородная натура. А какой зад! Да это само совершенство!

Энтузиазм Ренуара был столь искренним и заразительным, что все расхохотались, даже Далу и Дега.

Каждый нес что-нибудь в руках, и в дверях они любезно пропускали друг друга. Сейчас их, таких разных, объединил дух товарищества. Тут они были членами одной корпорации. Ренуар с любовью прижимал к себе «Миньон»; Фантен осторожно нес «Человека со сломанным носом»; Далу нагрузился инструментами; Легро нес зеркало, которое наверняка бы разбилось в повозке, подпрыгивавшей на неровных булыжниках мостовой; Дега достался самый легкий предмет – бронзовая статуэтка матери и дитя; сильный Моне помогал Огюсту тащить тележку.

Стояло ясное майское утро, и у всех было радостное настроение. Дорога по бульвару Монпарнас большей частью шла в гору, и они словно поднимались из тьмы к свету, от ожидания к свершению.

А вокруг громыхали парижские фиакры, экипажи, кабриолеты, кареты с ливрейными лакеями, омнибусы. Постепенно район становился все беднее; навстречу попадались крестьяне, которые несли кур с такой осторожностью, словно это были произведения искусства, старики в синих выгоревших блузах. Начали встречаться некрашеные дома, теснившиеся плотными рядами, с мансардами под крутыми шиферными крышами.

Они достигли вершины холма, и оттуда Огюст увидел множество церквей, а за ними вдали Нотр-Дам, как всегда величественный и прекрасный. Казалось, перед ним открывается новая жизнь.

Как чудесно, что они переезжают в такой радостный весенний день, когда так тепло светит солнце и все в цвету! Огюст вновь чувствовал себя молодым и счастливым. Даже серые булыжники мостовой сияли под яркими лучами.

Внезапно колесо тележки наскочило на сломанный булыжник. «Вакханка» опасно накренилась. Огюст вздрогнул. Он вдруг ощутил страшную усталость: им приходилось то толкать, то тянуть повозку, хотя Моне помогал изо всех сил, да и остальные тоже не отставали, когда возникала необходимость. Огюст на мгновение растерялся. Может, стоило попытаться нанять лошадь.

Фантен принялся командовать, и повозка покатилась дальше. «Вакханка» вновь легла на место, и Огюст вздохнул с облегчением. Для него это самая важная работа, что бы там ни думали о ней другие.

Огюст снова энергично толкал повозку – новая мастерская была уж близко, – и он казался себе Атлантом, держащим на плечах земной шар. Колеса у повозки трещали от тяжести, но они были уже почти у дома. Еще пять минут – и самое трудное останется позади.

Огюст успокоился. Вот и мастерская. И вдруг небо Парижа, города, который был для него самым прекрасным на свете, омрачилось. Колесо повозки треснуло на неровном булыжнике и от старости и перегрузки распалось. Повозка вырвалась из натруженных рук Огюст а и налетела на фонарный столб. «Вакханку» выбросило прямо на булыжники, и она разбилась на мелкие куски.

Огюст в ужасе застыл на месте. От удара о мостовую раскололась голова «Вакханки». Он-то думал, что «Вакханке» предстоит долгая и славная жизнь, и вот в один миг все погибло.

Фантен бросился подбирать куски, но это было бессмысленно. Далу поднял кусок погнутого каркаса и объявил:

– Это все из-за дрянного каркаса. Он не крепче жести.

Дело не только в этом, с горечью думал Огюст, просто ему не везет во всем; это расплата за его честолюбие.

Дега сказал:

– Какая жалость, Роден! Какая неудача!

Все были подавлены и в молчании принялись разгружать повозку. Радостная прогулка кончилась. Это уже были печальные похороны. Вещи быстро перетаскивали в помещение. Никто не решался прикоснуться к разбитой «Вакханке». Огюст был совсем убит. Друзья, прощаясь, выражали ему свое сочувствие и желали всего хорошего, а он отвечал им печальной улыбкой.

Люди шли по бульвару Монпарнас, освещенному мягким полуденным солнцем, некоторые обходили куски глины, другие отпихивали их ногой. Какой-то ребенок принялся играть обломками головы. Огюст беспомощно взирал на все. Человек – это песчинка в круговороте событий! Ничтожная песчинка! Как глупо было воображать, что он может стать художником, великим скульптором.

Привратник вышел из дома и спросил:

– Мосье Роден, это не ваш мусор? – он был недоволен беспорядком. Все эти люди искусства такие неопрятные.

– Нет, не мой, – ответил Огюст. – Больше не мой. Привратник растерянно посмотрел на него, но скульптор не стал ничего объяснять.

– Можно подмести?

– Как хотите. – Огюст испытывал такую усталость, такую опустошенность, что это даже пугало его.

 

Часть третья. Путешествия

 

Глава XIV

 

1

Теперь Огюст поставил себе целью прочно стать на ноги. После гибели «Вакханки» он решил найти заработок.

Навестил Лекока, который возглавлял Малую школу. Он не представлял себе, что искать, но был уверен, что учитель ему поможет.

Однако Лекок не знал, как помочь. Учитель только хорошо понимал, к чему Огюст неспособен. Лекок сказал:

– Вы не годитесь в преподаватели, у вас характер не тот. Но и не в каменщики же идти – потеряете технику. Да и простым исполнителем быть не можете, чтобы осуществлять чужие идеи. Любой ремесленник, у которого достаточно сильные руки, может обтесывать камень и мрамор, но это не для вас, вы неспособны выполнять чужую работу.

– У меня нет желания делать и свою собственную.

– Чем вы зарабатывали раньше?

– Работал орнаментщиком. Стал настоящим знатоком, хотя меня это не увлекало.

– А сейчас, дорогой друг, вы отвергаете все на свете.

– Нет, мэтр, не совсем так.

– А как, Роден? Думали, ваяние – романтичное и забавное приключение? И теперь разочарованы, Я никогда не пытался создать у вас подобного впечатления.

– Если вы меня кому-нибудь не порекомендуете, на кого же мне надеяться?

Лицо Огюста выражало такую безысходность, что Лекок невольно улыбнулся. Роден готов к подвижничеству; пожалуй, оно и лучше, подумал Лекок, может быть, ему как раз и не хватает самодисциплины. Но при этом Лекок сознавал, что все это пустые рассуждения. Он и сам был утомлен, раздражен. У него своих забот было полно. Административные обязанности тяготили его и почти не оставляли времени для преподавания. Новое положение и возросший доход связывали его, и тем не менее он не хотел расставаться ни с тем, ни с другим. Он решил познакомить Родена со всеми обстоятельствами, и пусть сам решает. Перед ним стоял уже не юноша, а взрослый мужчина.

– Я должен прилично зарабатывать, – заявил Огюст. – Если уж работать не разгибая спины, то чтобы хоть платили хорошо. Лекок сказал:

– Я могу порекомендовать вас Каррье-Беллезу. Это один из самых известных скульпторов.

– Я слыхал о нем. Он был вашим учеником, мэтр?

– Да, но теперь помалкивает об этом. Он стал модным. Его бюсты Наполеона III, Делакруа, Ренана, Жорж Санд и многих других принесли ему славу. Он не успевает с заказами. Нанимает помощников, хотя и не называет их таковыми.

– А как же он их называет?

– Служащими. Чернорабочими. Но он платит лучше, чем другие.

– А я ему подойду?

– Господи, до чего же вы дошли!

– Он возьмет меня на работу?

– С моей рекомендацией возьмет. Беллез считает, что я растратил свои силы на преподавание, но что у моих учеников хорошие основы. Рекомендовал ему уже многих.

– Многих? – недоверчиво переспросил Огюст.

– Они приходят и уходят. Он очень строг, а не все согласны быть только исполнителями, скульпторами без имени. Друг мой, имейте в виду, это серьезный шаг.

– Очень прошу вас, мэтр, порекомендуйте меня. Лекок предостерег:

– Вы будете лепить – это верно. Но вряд ли чему научитесь, о вас никто не будет знать, и вам придется заниматься вещами, которые я вас научил презирать.

– Но вы порекомендуете? Ведь вы говорите, он хорошо платит.

– Не хорошо, а лучше других. – Лекок вздохнул. – Очень надеюсь, что вы это переживете. У вас такие хорошие основы, и будет жаль, если все пойдет насмарку. – Он служит для этого молодого человека чем-то вроде маяка, предупреждая его о подводных рифах, мелях и скалах, а может, он и преувеличивает эту свою роль.

– Я поговорю с ним, – сказал Лекок, – и, уж пожалуйста, потом не казните себя.

 

2

Огюст начал работать у Каррье-Беллеза. Он считал, что ему повезло. Лекок слишком склонен к пессимизму, таков уж характер. Огюст надеялся, что его первый шаг на поприще коммерческой скульптуры будет небезуспешным.

Он заверял Розу: «Я быстро освоюсь, Каррье-Беллез опытный скульптор». И она соглашалась, понимая, как он нуждается в такой поддержке.

Каррье-Беллез был красивым мужчиной средних лет, румяным, круглолицым, с высоким лбом и длинными, аккуратно зачесанными назад волнистыми волосами. «Очень выразительное лицо», – подумал Огюст. Развевающийся галстук и рубашка с широким воротником довершали внушительный портрет скульптора-аристократа восемнадцатого века.

Каррье-Беллез любезно приветствовал его; тяжелая, украшенная камнями цепь сияла на толстом животе мэтра. Огюста рекомендовали ему как серьезного работника, и это был их первый и последний разговор. Каррье-Беллезу некогда было растрачивать время на служащих. Его бюст Наполеона III сделал его самым известным скульптором Второй империи. Ему недосуг было лепить самому, все время уходило на получение заказов, их было куда больше, чем он мог выполнить сам. «Произведения искусства», вышедшие из мастерских Беллеза, украшали многие модные салоны. Он был полон решимости занять прочное положение в парижском обществе, которое, по его мнению, строго разграничивало всех людей на два класса – состоятельных и неимущих. Беллез терпеть не мог того, что называл «запахом бедности». У него еще не изгладились воспоминания нищего детства, и он пришел к выводу, что на земле, существует лишь одна вещь, которая способна изменить такое положение: деньги. Работа и он сам – больше для него ничего не существовало.

Каррье-Беллез представил его главному мастеру, и с этого момента Огюст видел только затылок и спину великого скульптора. В мастерской существовала жесткая установка: только сам мэтр имел право обращаться к другим. Все зависело от мэтра – работа, разговоры, указания.

Огюст не мог даже выбрать себе работу по вкусу. Все наброски и замыслы выполнялись Каррье-Бел-лезом, затем передавались главному мастеру, который в свою очередь передавал их Огюсту, и Огюст создавал вполне законченные модели из глины в манере Каррье-Беллеза. Роден, как и остальные служащие, считался копиистом, подмастерьем. Затем глиняные модели отливались в бронзе, выполнялись в мраморе, а Каррье-Беллез подписывал их и продавал.

– Он прав, – печально сказал Огюст Розе. – Работу с моей подписью не продашь и за су.

– Когда-нибудь продашь, – уверяла его Роза, хотя была не очень уверена.

– Надежд мало. Из сотни скульпторов разве что один зарабатывает на жизнь своими работами.

Огюст приобрел особое умение и сноровку, работая орнаментщиком, и ему поручили небольшие обнаженные фигуры, женские и мужские, высотой в один фут, предназначенные для будуаров, гостиных и лестниц. Огюст становился все мрачнее; все сильнее было желание создавать крупные скульптуры, а у Каррье-Беллеза это не полагалось.

Для Каррье-Беллеза обнаженная фигура была наиудобнейшим способом проявить техническое совершенство исполнения, а главное-способом заработать деньги. Его ню пользовались огромным спросом, потому что не могли оскорбить ничьих взоров, даже взора самого императора, так как были по существу почти бесполы.

И чем сильнее старался Огюст, тем труднее ему приходилось. Он ненавидел эти ню. Тут придерживались самых посредственных традиций школы Фонтенбло. Мужские фигуры должны быть красивыми и изящными – в духе классических традиций, как заверял своих заказчиков Каррье-Беллез, и абсолютно лишенными мужества. А от обнаженных женских фигур Огюст просто приходил в отчаяние: это были смазливые красотки в стиле Ватто, с мягкими округлыми формами и тонкой талией, некое подобие песочных часов, как это было сейчас модно, прилизанные до невозможности.

– Такие только для евнуха, – ворчал про себя Огюст. Мало того, что он продал Каррье-Беллезу свое умение, – тот навязал ему и свои идеи.

Он не смел жаловаться Лекоку. Огюст попытался было придать обнаженным фигурам какую-то индивидуальность, но мастер уничтожил их, пришлось делать все заново и притом бесплатно.

А когда доведенный до отчаяния Огюст, работая у Каррье-Беллеза уже много месяцев и успев произвести несчетное множество безликих обнаженных фигур, забылся и сделал мужскую фигуру энергичной, полной жизненной силы, его сочли чуть не преступником. Мастер позвал мэтра, и тот пришел в ужас от мускулов, украшавших мужской торс. Он резко заметил:

– Роден, вы воображаете себя Микеланджело, а вы просто болван. Еще одно подобное произведение – и можете убираться. Это отвратительно. Вы сошли с ума…

Огюст, которому казалось, что на него снизошло вдохновение свыше, когда он работал над «Вакханкой», теперь чувствовал себя отупевшим и никчемным. Он выполнял здесь ту же работу орнаментщика, разве только более замысловатую. Но он смирился. Он знал, что ему недоплачивают – он получал лишь ничтожную часть той крупной суммы, которую Каррье-Беллез выручал от продажи его работ, – но он зарабатывал теперь куда больше, чем прежде. И не хотел вновь оказаться в нищете, по крайней мере по собственной воле.

 

3

Огюст перебрался на Монмартр, поближе к мастерской Каррье-Беллеза. Утром, позавтракав вместе с Розой, отправлялся на работу. Он уже больше не навещал друзей в кафе Гербуа, не искал встреч с ними и не работал вечерами и по воскресеньям над собственными произведениями, разве что изредка, только для практики. Домой он возвращался усталым и равнодушным и брался только за небольшие вещи.

– Безделушки, – называл он их Розе. Жизнь стала серой и однообразной.

Роза готова была позировать, стоило только захотеть, но, когда она говорила об этом, он злился. Ее обижало его безразличие. Она боялась, что Огюст больше не нуждается в ней. Она предложила:

– А почему бы тебе не начать другую «Вакханку»?

Огюст посмотрел на нее так, словно она сказала глупость.

Он чувствовал себя совсем состарившимся. Ему уже двадцать семь, никогда, видно, не представится возможность заниматься собственной работой. И когда Роза сказала, что надо взять обратно сына, он закричал: «Ни за что!». Он не объяснил причины, но Роза знала, что лучше и не спрашивать. Только этого ему не хватало – смотреть на маленького Огюста и сознавать, что вот такой ценой заплатил он за «Вакханку», и то понапрасну.

По воскресеньям они навещали родных и маленького Огюста, а в хорошую погоду гуляли в Булонском лесу и по Большим бульварам. Огюст не заходил в Лувр и Люксембургский сад; слишком мучительно было сознавать, что он не может считаться даже «начинающим скульптором».

Он был нежен с Розой, словно искал объект для переполнявших его чувств. Он старался быть ласковым и внимательным к сыну. Маленький Огюст уже научился ходить и все больше становился похожим на мать, хотя у него был рот отца и его рыжие волосы. Но он часто плакал и капризничал, обнаружив, что это лучший способ растрогать дедушку, который баловал внука так же сильно, как прежде держал в строгости сына. А Огюст не терпел плача и бурных проявлений чувств. Поэтому в его присутствии на ребенка шикали, и от этого всем становилось неловко.

Иногда Огюст встречал на улице Ренуара, который жил поблизости в квартале Батиньоль, и от него узнавал, что остальные его друзья по-прежнему стараются добиться известности, побороть влияние Салона. Как он далек от всего этого, – думал Огюст.

Он продолжал всех избегать, но как-то в воскресенье, когда они с Розой прогуливались по бульвару Клиши, им встретился Дега.

Бежать было поздно, и к тому же Дега, с церемонным поклоном приподняв шелковый воскресный цилиндр, уже обратился к Розе:

– Здравствуйте, мадам.

Огюст не представил их друг другу, а просто сказал:

– Ты хорошо выглядишь, Дега.

– Это только кажется, – ответил Дега. – Но ты не единственный, кто так заблуждается.

– Вы больны, мосье? – спросила Роза.

– Не опасно, мадам, – отозвался Дега. – Причина моей болезни – наш император. Он настолько глуп, что все при нем делаются республиканцами. К чему это приведет – неизвестно!

– Надо надеяться, он не втянет нас в новую войну, – заметил Огюст.

– Хорошо, если бы так, – сказал Дега, – но он беззаботен, этот наш император, старается угодить всем и каждому. – Тут он заметил, что Огюст чувствует себя неловко, хотя молодая женщина с ним, пусть явно не дама, но она красива и привязана к нему. Он сказал: «Мадам, рад был встретиться с вами» – и двинулся дальше. Роза спросила:

– Кто это, Огюст?

– Эдгар Дега, – ответил Огюст. – Мой друг, он художник.

– Он так хорошо одет, – восхитилась Роза.

– У него есть средства, – с горечью сказал Огюст.

– Ты завидуешь ему, дорогой.

– Нет, не завидую! – Но он завидовал, и очень. – Тебе нравятся картины мосье Дега?

– Роза, ну какое это имеет значение?

– А все-таки?

– Он не умеет лгать. Пишет то, что видит, и не считается с чужим мнением.

– А твои работы ему нравятся?

– Зачем это тебе знать?

– Он такой вежливый, – грустно сказала Роза.

– О да, у него прекрасные манеры, когда он этого хочет. Но тебе повезло. Он может быть очень грубым, если кто ему не по вкусу.

– Со мной он не был груб.

– Потому что ты для него пустое место.

 

4

После трехлетней работы у Каррье-Беллеза Огюст отяжелел и раздался в груди и плечах. Эта постоянная лепка, одна фигура за другой, непрерывной вереницей, придала удивительную силу и ловкость его рукам. Он мог лепить с закрытыми глазами. У него всегда был мрачный вид, но это ему шло, и он хорошо выглядел, хотя его это возмущало, – ведь он считал себя неудачником. Жизнь проходит, он так и не стал скульптором. И впереди никакого просвета, а ему скоро тридцать.

И вот в 1870 году Наполеон III ввязался в войну с Германией.

Император, который все носился с замыслами о великой империи и хотел одним махом подчинить себе всю Европу, оказался втянутым в военную авантюру, куда более опасную, чем хотелось, в такую войну, какой он совсем не желал, и не был уверен, что выиграет. Он стоял во главе армии, в силы которой не верил, и к тому же все яснее сознавал, что в военных делах далеко ему до Наполеона.

Почти все знакомые Огюста в Париже были уверены, что просвещенная Франция победит варварскую Пруссию. Неверящие исчислялись единицами. Пруссию поставят на место, вся страна верила в это и предвкушала победу.

У Огюста не было денег, чтобы заплатить за себя выкуп, и его зачислили в национальную гвардию. Он не рвался в бой: ненависти к немцам у него не было, но в армии он загорелся патриотическими чувствами к прекрасной Франции. Все распевали «Марсельезу» и кричали: «Да здравствует французская армия!». Огюст представлял себе, как он вместе с победоносными войсками дойдет до Берлина, но его назначили в резерв.

Он получил чин капрала, так как умел читать и писать.

В эту необычайно холодную зиму 1870-71 года он отличился дважды: во-первых, отморозил ноги, после чего пришлось носить деревянные башмаки, и, во-вторых, тем, что, обеспокоенный, как бы не отморозить и свои драгоценные руки, получил прозвища «Серьезный капрал» и «Капрал в деревянных башмаках». А Роза содержала в это время всю семью, шила солдатские рубашки по франку за час.

Тем временем Наполеон III убедился в правоте своих сомнений. Германия выиграла войну за шесть недель, и он вынужден был капитулировать в Седане, хотя прошли еще месяцы, прежде чем был сдан Париж, и около года, пока было подписано перемирие.

Полк Огюста иногда перемещали с места на место, но Роден в боях не участвовал. Задачей командира было не воевать против немцев, а сохранить полк национальной гвардии в целости на случай беспорядков в Париже.

Огюст, которого мучили мерзнущие ноги и страх за руки, обнаружил, что холод и жалкое обмундирование, которым его снабжала Вторая империя, представляют для него куда большую угрозу, чем вся немецкая армия. Вскоре ухудшилось его и без того слабое зрение. Теперь он больше ненавидел погоду, чем немцев. Как только было подписано перемирие, после сдачи Парижа немецким войскам, «Капрала в деревянных башмаках» уволили из национальной гвардии: зрение его столь ослабло, что он не разбирал мишени на расстоянии нескольких метров. А это никуда не годилось. Командир ожидал, что гражданская война может вспыхнуть в любой час, и требовал, чтобы его солдаты могли отличить республиканца от роялиста.

Огюст вернулся в голодный Париж, все еще не оправившийся от ужасов осады. Война, которая началась довольно беззлобно, к концу своему довела людей до исступления. Пруссаки обстреливали Париж, поставили город на колени, взяв его измором, и парижане возмущались; но чего другого было ждать от столь отсталой страны, как Германия. А когда немцы забрали Эльзас и Лотарингию, каждый француз почувствовал, что у него словно оторвали что-то от сердца. У Огюста, как и у большинства его соотечественников, это возбудило большую вражду к Германии, чем сама война. Условия перемирия разожгли политические страсти.

Теперь Огюст готов был бороться самым доступным ему способом, при помощи искусства. Но дома его ждало слишком много забот. Мама совсем ослабла от оспы и недоедания; у Папы так ухудшилось зрение, что он почти ничего не видел и едва двигался; тети Терезы не было в Париже, она добивалась освобождения одного из своих сыновей из лагеря военнопленных под Седаном. Все семейные заботы тяжелым бременем легли на плечи Розы.

Она сказала потрясенному Огюсту:

– Просто чудо, что мы выжили, – Но гордилась тем, что сумела прокормить семью. – Ели мы все без разбора – кошек, собак, крыс, всякие корешки, траву, не брезговали и порченым. Достанешь кусок конины – и счастлив. Ужасно было.

– А мои статуи? – он был уверен, что они все погибли.

– Целы и невредимы. Я никому не позволяла и близко к ним подходить.

Он не поверил.

– И ничего не треснуло? Не развалилось?

– Ничего. Я их все закутала. Каждое утро и вечер проверяла, все ли в порядке. Я за ними ходила, как ты меня учил, дорогой.

Он осмотрел фигуры и убедился, что это правда. Роза меняла тряпки, чтобы глина не рассохлась. Она обрызгивала их водой, но в меру, чтобы глина не размякла. Она без устали сметала пыль с нескольких бронзовых фигур. Вся мастерская содержалась в идеальном порядке. Зря он обидел милую Розу. Охваченный внезапным порывом чувств, Огюст обнял ее за плечи и притянул к себе, не зная, как выразить свою благодарность. Он нежно поцеловал ее, но так и не похвалил. Не умел он говорить приятные вещи.

Больная Мама ждала его, лежа в кровати. Слезы навернулись у него на глаза, когда он ее обнял; вид у нее был ужасный, кожа да кости, – за последние месяцы совсем постарела. И Папа, который пытался скрыть слезы, тоже очень сдал. Такой беспомощный и усталый.

Но когда Роза привела в спальню маленького Огюста, дедушка и бабушка сразу оживились – в этом малыше заключался весь смысл их жизни.

Следующие несколько дней Огюст бродил по Парижу в поисках работы. Как-то в один из промозглых дней он встретил Фантена, который оставался в Париже во время осады.

Они остановились на улице Бонапарт, у церкви Сен-Сульпис, в которую попал немецкий снаряд, и Фантен, захлебываясь, рассказывал новости о друзьях. Он говорил заинтересованному Огюсту:

– Удивительно, как все перепуталось. Вот, например, Мане, какой был ярый республиканец, а пошел добровольцем в артиллерию национальной гвардии, а Дега – ярый противник республики – записался в пехоту национальной гвардии, и его из-за плохого зрения перевели тоже в артиллерию. Так вот, были у них разные взгляды, а оказались они в одном месте. Или Ренуар, ты знаешь – мухи не обидит, и тот не выдержал, пошел добровольцем, хотел прямо в бой, а его назначили к кирасирам, ходить за лошадьми. А он в этом ничего не смыслит – он их даже не пишет, – и, как я слыхал, ему и выстрелить не пришлось ни разу.

– Ну а остальные?

– Легро перед самой войной перебрался в Лондон, преподает, и Моне туда же подался от военной службы. Сезанн по той же причине вернулся в Экс, так мне вроде говорили, а Далу откупился от военной службы.

– А ты?

– Меня не взяли. Здоровье. Сказали, что слабые легкие. – Огюст подумал, что по виду не скажешь, но промолчал.

А Фантен все не умолкал:

– Осада была просто ужас. Одно время казалось, что немцы совсем разнесут Париж. Я и не надеялся, что кто-нибудь из нас выживет. А ты что думаешь делать, Роден? Ведь не собираешься вернуться к Каррье-Беллезу? Я слыхал, что он вовремя перебрался в нейтральную Бельгию, в самом начале войны.

Огюст пожал плечами. После пребывания в армии руки огрубели и были обморожены, и он сомневался, что когда-нибудь сможет снова лепить. И все же жаждал доказать с помощью искусства, что немцы не сломили его дух.

Фантен спросил:

– Ну, как там, в национальной гвардии?

– Холодно. Очень холодно. До сих пор не согрелся.

 

5

Спустя неделю Каррье-Беллез предложил Огюсту работу в Брюсселе. Огюст хотел было отказаться, он презирал и эту работу и самого Каррье-Беллеза, но в кармане не было ни сантима, а в Париже все еще не хватало еды, и он был бы лишним ртом в семье, да, кроме того, сколько он ни искал работу, так ничего не мог найти. Выхода не было, и пришлось принять предложение.

Все родные были огорчены, даже Папа, он так радовался возвращению Огюста.

Утром, в день отъезда, Папа вдруг расцеловал его в обе щеки, похвалил его новую бородку и сказал прерывающимся голосом:

– Мой дорогой мальчик, ты ведь ненадолго в Брюссель? Скоро вернешься?

– Да, Папа, – сказал Огюст. – Всего месяца на два, на три.

Роза было заплакала, но, увидев, что Огюст нахмурился, сдержалась.

– Ты будешь нам писать, дорогой? – спросила она.

– Я буду писать вам всем, – ответил он.

– Пиши Розе, этого достаточно, – сказал Папа. – А тетя Тереза будет читать нам письма.

– Не беспокойтесь обо мне, – сказал Огюст, – ничего со мной не случится.

Они стояли у кровати Мамы, и Мама, собравшись с силами, сказала:

– Что ж, будем ждать.

Огюст с беспокойством смотрел на Маму. Его мучило предчувствие, что если он уедет, он уже не увидит ее, такая она была истощенная и слабая. Но поздно менять решение, да и деньги нужны как никогда.

Роза приподняла пятилетнего маленького Огюста и сказала:

– Поцелуй папу, деточка.

Маленький Огюст подчинился, но губы у отца были словно неживые.

Огюст, почувствовав, как ребенок сжался в комок, принялся раскачивать его на руках, мальчик улыбнулся, и все тоже засмеялись, даже Мама. И вдруг большой Огюст и маленький Огюст бросились друг другу в объятия, – это было их первое искреннее объятие за всю жизнь, и Роза прошептала:

– Береги себя, дорогой. Очень тебя прошу. Огюст ответил:

– Хорошо. Я скоро вернусь. Как только удастся что-нибудь скопить.

Папа сказал:

– Все парижане возвращаются в Париж.

– Даже те, что родились в Нормандии? – спросил Огюст.

– Господи! Да хоть в Лотарингии! – воскликнул Папа и бросил лукавый взгляд на Розу. – Эх, будь сейчас жива святая Жанна, ни за что бы не отдали Лотарингию пруссакам. Этим подлецам.

Мама протянула сыну руку и, не скрывая своих чувств, что случалось редко, тихо сказала:

– Не надрывайся слишком, милый, и не отчаивайся. Целая жизнь впереди. Ты знаешь, Родены живут долго.

– И твои родственники тоже, – сказал Огюст. Мама устало улыбнулась и коснулась рукой его лица, там, где выросла бородка.

Огюст прижался губами к ее руке.

– Мы будем считать дни до твоего возвращения, – сказала Роза.

– Да, – сказал Огюст. – А теперь пора. – В дверях он прислонился к холодной каменной стене дома, и его охватил озноб. Внезапно представилась картина из дантовского «Ада»: сколько еще придется им перетерпеть, прежде чем он снова вернется? Он с силой тряхнул головой, стараясь отогнать страхи, повернулся к Розе и со спокойной уверенностью – Роза не слышала такого властного тона с тех пор, как он закончил «Вакханку», – сказал ей:

– Ты очень хорошо заботилась о моих скульптурах во время осады, назначаю тебя хранительницей моей мастерской.

Почувствовав, что самообладание вернулось к нему, и стараясь не замечать ее слез, он прощально помахал рукой и пошел к вокзалу Сен-Лазар, откуда лежал путь в Бельгию. Огюст шагал быстро, чтобы пересилить желание вернуться, и думал, что надо создать скульптурную группу об их прощании. Эта мысль немного отвлекла его. Может быть, ему даже удастся заработать на этом денег и послать домой.

 

Глава XV

 

1

Огюст сразу же приступил к работе у Каррье-Беллеза, но денег, чтобы послать домой, не было. Мэтр хитрил и нарочно платил ровно столько, что самому едва хватало. Огюст сделал несколько новых произведений, но Брюссель был столь же равнодушен к его таланту, как и Париж. Заработанных денег еле хватало на прокорм и дешевую комнату. Он жил на улице Понт-Неф, в самом центре Брюсселя, поблизости от мастерской Каррье-Беллеза. Брюссель ему не нравился – убогая уменьшенная копия Парижа. От этого он еще сильней скучал по родному городу, хотя там сейчас было совсем не сладко.

В марте 1871 года во Франции вспыхнула гражданская война, и коммунары – в их рядах объединилось много ремесленников, рабочих, служащих, мастеровых, лавочников – захватили власть в Париже. Разгром Франции в войне с Германией и ужасный голод, который последовал за ним, послужили причиной восстания. Восставшими руководило желание повторить победоносные дни 1793 года. Кровавые уличные бои происходили между коммунарами и Версальской армией, представлявшей силы правых.

Слухи, доходившие до Брюсселя, с каждым днем становились все ужасней. Огюст знал, что в Париже свирепствует голод посильнее, чем во время немецкой осады; что все связи между Парижем и остальным миром прерваны. Он писал Розе отчаянные письма и приходил в ужас, не получая ответа, а новости из Парижа, преимущественно слухи, становились все мрачнее: говорили, что Париж разграблен и опустошен, что двадцать тысяч коммунаров погибли в бойне, которую учинили победители из Версальской армии, причем многих расстреляли на монмартрском холме, поблизости от того места, где жила семья Роденов. Монмартр превратился в большое кладбище.

А когда прошло еще несколько недель и писем все не было, Огюст уверился, что победители не пощадили и его семью. Он хотел немедленно вернуться В Париж, но туда никого не пускали, там все еще шли уличные бои. Огюст пытался забыться в работе, по это не помогало.

Каррье-Беллез, сочтя, что Роден приобрел достаточный опыт и умение, предоставил ему более широкие полномочия и разрешил работать по собственным наброскам и планам. Он обязан придерживаться манеры Каррье-Беллеза, а в остальном волен следовать собственному вкусу. Обнаженные фигуры приобрели некоторую жизненность, хотя и сохранили элегантность и тщательность отделки, свойственную Каррье-Беллезу. На законченных в глине моделях Каррье-Беллез ставил свою подпись и отправлял к литейщику мосье Пикану для отливки в бронзе. С подписью мэтра стоимость их возрастала вдвое.

Прошла еще неделя. Остальные подмастерья, большей частью бельгийцы, завидовали независимости Огюста, но сам Огюст терзался угрызениями совести. Ему приходится заниматься пустым, ненужным делом, думал он, а все, что сделано им ценного, обречено на гибель в огне гражданской войны. И хотя он несколько успокоился, получив вести от Розы – тетя Тереза сумела переправить письмо неисповедимыми путями, – но еще более укрепился в мысли, что все его работы погибли: Роза ни словом не упомянула о них.

«Все мы живы, – писала она, – и бои почти прекратились, но кругом голод, нет денег, все еще хоронят убитых, теперь за городом на кладбищах больше нет места, а от тебя до сих пор никакой весточки. Почему ты не пишешь, дорогой?»

В тот вечер Огюст не прикоснулся к ужину. Все ясно: его работы погибли. Он написал Розе взволнованное письмо, умоляя сообщить о судьбе своих любимых скульптур.

Ответ пришел через неделю. Роза писала через тетю Терезу:

«Какая радость, что ты нам написал. Бои окончились, только продолжаются расстрелы повстанцев, многих расстреляли прямо на нашей улице, но голод хуже всего. Не осталось ни кошек, ни собак, их съели еще в германскую осаду, и теперь мы едим всякие корешки. Имея деньги, можно иногда достать яиц и немного хлеба у спекулянтов, которые пробираются в Париж из деревни.

Все твои статуи в сохранности, я часто прибираю в мастерской. Как бы я хотела быть такой же толстой, как все эти фигуры, мы теперь до того дошли, что с удовольствием бы их съели, будь они только съедобны.

Прости, дорогой, за все эти жалобы, не хочется тебя огорчать, но тетя Тереза говорит, что ты должен знать правду. Мама совсем ослабла. Если у тебя есть хоть немного денег, дорогой, пришли, они нам очень помогут».

Измученный беспокойством, Огюст не мог спать. Он проработал в мастерской ночь напролет, даже не зажигая свечи – эти ню он мог лепить с закрытыми глазами. На рассвете, пока не пришли другие, он закончил женскую фигурку – Роза, как он ее помнил. Да, он сумел уловить лучшее, что было в манере Каррье-Беллеза: фигурка вышла нежной, изящной, полной границы. И, что самое главное, в ней есть что-то и от Родена. Это вам не бесполое, безликое существо.

И вдруг его осенила идея. Он взял молоток и резец и уверенной рукой – тут нельзя было допустить ошибки, хотя в душе испытывал страх, – вырезал на основании статуи: «Каррье-Беллез». В это мгновение он был благодарен хозяину за все обнаженные фигуры, которые он для него сделал. Если я и подделыватель, думал он, то таков же и сам Каррье-Беллез. И потом его имя никому не известно, а Каррье-Беллеза знают все.

Огюст спрятал статуэтку, а вечером поспешил к литейщику мосье Пикану.

Благодаря Каррье-Беллезу мастерская мосье Пикана процветала. Толстый близорукий пожилой литейщик, знаток своего дела, подозрительно уставился на Огюста. Что-то непохоже, чтобы хитрый и расчетливый Каррье-Беллез доверил получение денег другому. Но этот мрачный, коренастый Роден был его главным подмастерьем.

Пикап спросил:

– Это подлинник Каррье-Беллеза?

– А вы посмотрите сами, – сказал Огюст, испытывая некоторое беспокойство, не слишком ли он увлекся Розой?

Пикан пальцами знатока ощупал фигурку, снова внимательно поглядел на Огюста и спросил:

– Роден, а хозяин действительно доверил вам получить гонорар?

– Да, пробормотал Огюст, однако мысль о семье, голодающей в Париже, придала ему смелости: – Мосье Каррье-Беллез уехал по делам в Антверпен и поручил мне это дело.

– Хм, – сказал Пикан. – Прекрасная вещица.

– Вам нравится? – спросил Огюст, не в силах скрыть волнения.

– Да, конечно. А что? Огюст пожал плечами.

– Это одна из ваших копий, Роден?

– Что значит – моих копий? – вдруг рассердился Огюст.

– Но ведь вы подмастерье?

Подавленность и уныние вновь овладели Огюстом.

– Да. Можно получить гонорар?

Пикан заколебался, но Огюст не двигался с места, и литейщик медленно отсчитал пятьдесят франков. Огюст не уходил. Пикан сердито спросил:

– Что вам еще?

– За такую скульптуру мосье Беллез получает семьдесят пять.

– А вы совершенно уверены, что это его замысел?

– Конечно. Разве вы сами не видите? Пикан вновь ощупал статуэтку и сказал:

– Груди и бедра несколько шире, плотней, чем обычно. – И добавил с понимающей усмешкой: – Видно, наш мэтр нашел достойную вдохновительницу и увлекся. Но подпись его.

– Он будет очень рассержен, когда узнает, что ему заплатили всего пятьдесят франков.

Мастер отсчитал еще двадцать пять, на этот раз совсем медленно.

Огюст поблагодарил:

– Спасибо, мосье. – Никогда не получал он столько денег за один день работы.

Пикан потребовал, чтобы Роден оставил ему расписку.

 

2

Отправив пятьдесят франков Розе, Огюст вернулся в мастерскую. Он пытался было продолжать работу и позабыть о своем проступке, как-то загладить свою вину перед Каррье-Беллезом, но мысли не давали ему покоя.

Через неделю от Розы пришло длинное письмо, в котором она благодарила за присланные деньги, – это спасло их от голода. Они достали у перекупщика яиц и кролика, приготовили сытное рагу, и Мама ела с аппетитом; все они готовы расцеловать его. Маме немного лучше, и если бы он сумел прислать еще немного, Мама, может быть, тогда выздоровеет.

Он раздумывал, как бы сбыть литейщику еще одну фигурку, когда его позвали к Каррье-Беллезу. Там был и мосье Пикан со статуэткой, которую Огюст подписал именем хозяина.

Каррье-Беллез, вне себя от бешенства, обвинил Огюста в подделке. Огюст молча ждал. Сейчас будет навсегда положен конец его карьере скульптора.

– Знаете, Роден, ведь я могу засадить вас в тюрьму.

– А как насчет платы? За эту неделю я сделал три фигуры.

– На что вам деньги в тюрьме? – Но я их заработал.

– Мосье Пикан засвидетельствует, что вы подделали мою подпись. Верно, мосье Пикан?

– Да. – Мастер кивнул головой.

– Вы больше у меня не работаете.

– Из-за того, что я подписал свою собственную работу?

– Мою работу. Сами вы не заработаете и пяти франков.

Огюст молчал.

– Вы это сделали потому, что завидуете моей славе, – заключил Каррье-Беллез.

– Я сделал это потому, что мне надоело заниматься ерундой. Ведь это моя работа, по-настоящему моя.

– Да вы анархист! – возопил Каррье-Беллез. – Вы покушаетесь на чужую собственность. Вам действительно место в тюрьме.

Он ждал, что Огюст будет просить прощения, но Огюст не мог мог выдавить из себя ни слова.

Каррье-Беллез заколебался. Решив, что судебный процесс может вызвать скандал и раскрыть секреты его производства, он сказал:

– Как бы там ни было, терпению моему конец. Прошу вас немедленно удалиться, иначе я вызову полицию.

 

3

Вернувшись в свою комнату, Огюст прежде всего пересчитал деньги, осталось семнадцать франков. Роза прислала еще одно письмо с просьбой о деньгах. Маме снова стало хуже, а у него даже нет денег на билет. Следующие два дня он лихорадочно бегал по городу, раздумывая, как поступить. Сообщения о положении в Париже стали более успокоительными: бои прекратились, и в город начали ввозить продовольствие. Огюст сидел у себя в комнате и терзался мрачными мыслями. «Что со мной? – спрашивал он себя. – Я решил всю жизнь отдать искусству, но для меня там нет места. В чем я ошибся? В чем согрешил? Кого обидел?»

Он услышал, как отворилась дверь. Наверное, привратник, пришел требовать плату за комнату, но как может он расстаться с последними франками? На пороге стоял Жозеф Ван Расбург. Расбург тоже работал подмастерьем у Каррье-Беллеза.

Приземистый, коренастый светловолосый голландец, уроженец Амстердама, Ван Расбург был чуть старше Огюста. Он прослышал, что Огюста прогнали, и счел это рукой судьбы.

– Вы, Роден, отличный работник, а у меня большие связи, – сказал Ван Расбург. – Я уже давно подумывал уйти от Каррье-Беллеза, но одному мне не сладить.

– Вам нужен помощник? – с горечью спросил Огюст. Он был готов на любые условия, на самые нищенские.

– Мне нужен партнер, друг мой.

– А почему именно я? У меня ни средств, ни друзей.

– Зато самые сильные, самые ловкие и умелые руки во всей мастерской. Заказы-то я добуду, но их надо выполнять. Мне нужно, чтобы кто-то справлялся в мастерской.

– А вы займетесь продажей?

– Мы оба, Роден. Я буду подписывать все работы, предназначенные для продажи в Бельгии, а вы – все, что для Франции.

– А сколько мне за это?

– Доход пополам. Мы ведь будем партнерами. Огюст был удивлен и заподозрил неладное.

– Но я же сказал, у меня нет денег, чтобы вложить в дело, я…

Жозеф Ван Расбург убедительно сказал:

– Я хочу, чтобы наша работа была самой лучшей. А помощника лучше вас не сыскать. Вы очень опытный скульптор, быстро работаете и знаете. на что спрос. У вас удивительное умение, Роден, У Каррье-Беллеза мы были тому свидетелями.

– А вы знаете, за что меня прогнали? Ван Расбург рассмеялся.

– Нам рассказали, чтобы другим неповадно было. Да только кто кого подделал?

– Я рад, что вы так обо мне думаете, но мне немедленно нужны деньги.

– Большую часть моих сбережений я потратил на мастерскую, но я могу одолжить вам немного на комнату и еду.

– А чтобы съездить в Париж?

Ван Расбург сразу стал очень серьезным.

– Подпишем контракт, все без обмана. Условия будут для нас выгодные. Может, я и не такой хороший скульптор, как вы, но в коммерческих делах разбираюсь лучше. Сколько вам надо?

– Это не для меня, для родных в Париже.

Ван Расбург дал Огюсту пятьдесят франков со словами:

– Если бы мог, дал бы больше, да только почти все ушло на мастерскую.

Огюст невнятно пробормотал:

– Как мне отблагодарить вас, мосье?

– Работой. Вы ведь знаете, благодарность можно выразить по-разному и работать тоже по-разному.

– Так по рукам, Роден?

Спустя несколько дней Огюст подписал с Ван Pасбургом контракт.

 

Глава XVI

 

1

Огюст уже чувствовал себя человеком, которого предало любимое искусство и который взглянул в лицо смерти, как вдруг искусство сжалилось и вернуло его к жизни. Он словно пробудился от долгого, тяжелого сна. «Жизнь надо подчинять себе, – думал он, – жизнь надо строить». Он рисовал и делал наброски и лепил, как человек, после долгого перерыва вернувшийся к любимому делу. Они получали много заказов, и хотя от них не требовали ничего необычного, Огюст умел придавать своим работам собственный, неповторимый характер.

Ван Расбург был верен слову. Они были партнерами и делили заработок поровну. В коммерческих делах Ван Расбург был честен до щепетильности.

Одно только беспокоило Огюста. Они решили, что Ван Расбург будет подписывать все работы для Бельгии, а Роден – для Франции, но из Франции заказов не поступало, в Бельгии же Ван Расбург пользовался известностью. А так как Огюст был куда более плодовит, чем Ван Расбург, и все время проводил в мастерской, потому что терпеть не мог торговых операций, то скоро Огюст производил куда больше работ без подписи, чем подписных, и с горечью думал, что Бельгия буквально наводнена произведениями, подписанными Ван Расбургом, автором которых является Роден. Правда, эти работы если и не приносят ему славу, то хоть кормят его.

Париж снова зажил мирной жизнью, хотя раны гражданской войны еще не затянулись, и теперь Огюст и Роза регулярно обменивались письмами.

Мама все еще очень болеет, сообщала Роза через тетю Терезу, а в остальном дела идут на лад. Она рассказала Огюсту, как ей удалось прокормить семью, когда он лишился работы, – она зарабатывала по два франка в день тем, что шила вечерами солдатские рубашки. Днем часами простаивала в очередях за едой для сына и для всей семьи. Добывала хлеб, который пекли наполовину из опилок, и похлебку из разных кореньев. Но теперь к ним переехала тетя Тереза и ухаживает за Папой, Мамой и сыном, а Роза зарабатывает по пяти франков в день, работает вышивальщицей на Мануфактуре гобеленов.

Огюст старался отсылать семье все деньги, которые зарабатывал, и все, что удавалось сэкономить. Он писал Розе, что очень скучает по ней. Еще больше он скучал по своей мастерской. Ван Расбург был порядочным человеком, но заказов все прибавлялось. Огюст выбивался из сил, и в голову приходили грустные мысли. Тут ему не проявить свой талант по-настоящему, он больше не скульптор, а ремесленник, делец, которому уже никогда не заняться кровным делом.

И Огюст еще сильней скучал по Розе и по своей мастерской. Он писал Розе, как он здесь одинок, и при этом прилагал шестьдесят франков и наказывал особенно заботиться о его скульптурах.

Роза беспрекословно выполняла каждое его указание. Она продолжала с любовью и вниманием ухаживать за его работами. Теперь у нее был большой опыт.

И вот в конце 1871 года умерла Мама. Огюст бесцельно бродил по улицам Брюсселя, заходил в собор, нигде не находя утешения. Если бы он мог посылать больше денег, она бы выжила, укорял он себя. Одиночество стало нестерпимым.

Он требовал, чтобы приехала Роза, пусть тетя Тереза присмотрит за сыном и за Папой, а он пришлет им еще денег. Он не был уверен, что Роза приедет, и очень обрадовался, когда холодным февральским утром 1872 года Роза появилась в Брюсселе. Огюст встретил ее на вокзале с обычной сдержанностью, и на мгновение ему даже показалось, что они вот-вот поссорятся. Роза была в черном – траур по Маме. Он был потрясен, узнав, что Маму похоронили в общей могиле, – у них совсем не было денег.

– А те, что я тебе прислал? – спросил он.

– Папа тоже болел. Тетя Тереза решила, что лучше потратить их на того, кто жив.

– В общей могиле? – Он не мог свыкнуться К этой мыслью. Он был в ужасе. – И ничего нельзя было сделать?

– Мы сделали все, что могли.

– Если бы я знал!

– Тоже ничем бы не помог, дорогой. После твоего отъезда в Париже умерло столько народу! Чего только не было – война, голод, чума, даже богатые хоронили своих по двое-трое в одной могиле. А ведь ты знаешь, в гражданской войне больше всего погибло бедняков.

– Знаю, – коротко ответил он.

– А тебе туго здесь было, Огюст?

– Туго? – Он взял ее вещи, и они вышли из вокзала. – Скульптору всегда туго. Ты хорошо упаковала все мои статуи?

– Да. Они не сегодня-завтра будут здесь.

– Пойдем. Ты, наверное, проголодалась.

– Я изголодалась по тебе. – И, забыв обо всем, она кинулась к нему на шею. – А ты рад, что я приехала, дорогой?

– Мне надо на работу. Нельзя подводить партнера.

Роза растерялась, отвернулась от него.

– Значит, я тебе не нужна? Он почувствовал раздражение.

– Я прислал тебе деньги на билет. Разве этого мало?

 

2

Но когда все его скульптуры прибыли в целости и сохранности – она упаковала их точно в соответствии с его указаниями, – он повел ее обедать в самый дорогой ресторан, какой только мог себе позволить, и в тот вечер наконец обнял ее со своей обычной суровой сдержанностью.

Роза шептала ему в порыве любви:

– Мне так нравится твоя борода, Огюст, она придает тебе благородство.

Он улыбнулся. Его заботило, как она воспримет этот сюрприз – длинную бороду, предмет его гордости. Он прижал Розу к себе.

– Я так беспокоилась за тебя. – И я тоже, милая Роза.

Чего только она не сделала, чтобы сохранить его работы, и он благодарен ей. Это было их общее дело, оно объединяло их.

 

3

Иногда Огюсту хотелось обменяться мыслями с другом, и он писал Дега:

«Я был „партнером“ Каррье-Беллеза, он этого так никогда и не признал, хотя я усвоил его манеру.

Теперь я «партнер» Ван Расбурга. Он подписывает наши работы для Бельгии, я – для Франции. Но сейчас нам удается продавать только в Бельгию, хотя прошло немало времени с начала нашего сотрудничества, так что Родены, подписанные Ван Расбургом, появились тут чуть ли не в каждом доме. Может, и к лучшему. Я этими вещами недоволен, но по крайней мере не теряю техники».

Он обрадовался, получив от Дега быстрый ответ:

«Я бы не стал торопиться в Париж. Правда, Вторая империя теперь почила в бозе, и у нас Третья республика, но трудно сказать, которая хуже. Вторая империя была сильным детищем слабого человека, а Третья республика – слабое детище сильного человека.

Имперская библиотека теперь называется Национальной библиотекой, но, по правде говоря, ничего не изменилось. Если прежде разложение охватывало верхушку, то теперь оно охватило все снизу доверху. У нас был император-демократ, теперь – демократическая империя, и трудно сказать, что хуже.

Я наслаждаюсь оперой, тут все только и говорят об этом немце, Вагнере; считается проявлением высшей образованности относиться благосклонно к этому сыну вражеской державы, но, что касается меня, я не разделяю этого поклонения, как и прежде, я предпочитаю Моцарта».

Огюст удивился, почему Дега не писал об их общих друзьях. Но допрашивать друга не имело смысла, тогда наверняка не добьешься ни слова. Осенью 1872 года Дега уехал в Америку навестить родственников. Огюст вновь написал ему уже летом 1873 годи, когда Дега возвратился в Париж.

«Надеюсь, ты остался доволен своим путешествием в Америку, – писал Огюст. – Что же касается меня, то бельгийское искусство, по-моему, находится на гораздо более низком уровне, чем наше. Работы, достойные внимания, можно найти в основном в Голландии, и когда-нибудь я надеюсь там побывать, а пока только здешние соборы служат для меня источником вдохновения. Меня, однако, очень интересуют наши друзья. Я слышал, что им по-прежнему нелегко, что художественные критики, как обычно, страдают от разлития желчи и Салон по-прежнему вешает картины тех, кто им не по вкусу, где похуже, но я все же подумываю о том, чтобы выставиться в Салоне.

Наконец-то я снова принялся за работу и, может быть, скоро создам нечто такое, что привлечет внимание. Я все еще не в форме, слишком много сил отдаю «партнеру», хотя в этом не его вина. И Брюссель тоже не действует на меня вдохновляюще. Это готическая мешанина, есть тут и несколько интересных зданий, но нет разнообразия Парижа, а резьба по камню в большинстве случаев просто ужасает.

Передай привет Ренуару, Моне и Фантену, если встретишь кого из них. Кажется, я наконец примирился с гибелью моей «Вакханки».

Мне бы так хотелось куда-нибудь съездить, но Нью-Йорк и Новый Орлеан, где ты побывал, для меня недостижимы, как луна. Самое большее, на что я могу надеяться, – это Италия, через год-два. Так хотелось бы взглянуть на «Давида» и «Моисея», пока я сам не превратился в Мафусаила».

Дега ответил только в конце 1873 года. Тем временем желание Огюста посетить Италию особенно возросло, но он не сумел скопить денег на поездку. Да, кроме того, и Ван Расбург не смог бы без него обойтись. Он по-прежнему чувствовал себя, как в ссылке, никак не мог найти достойных друзей. «Видимо, старею, и мне становится все безразлично», – думал он. У него не было планов на будущее. Он представил «Человека со сломанным носом» в Брюссельский Салон 1872 года по совету Ван Расбурга, который был в восторге от скульптуры, и хотя работу одобрили – это было первое его произведение, принятое Салоном, – она не привлекла особого внимания. Огюст решил, что надо создавать более крупные вещи, но что? Он был все время подавлен, а разве в таком настроении создашь что-либо достойное внимания? И пессимизм Дега совсем его обескуражил. Дега писал:

«Спасибо тебе за добрые пожелания, дорогой друг. Мы все беспокоимся, как ты там в Брюсселе, можешь ли работать над собственными вещами?

Америка захватывает, но и утомляет, жить там я бы не хотел. Страна огромная, без конца и края. Я видел много нового; Нью-Йорк тоже огромен, жизнь в нем так и кипит. У американцев энергии в избытке, они не знают, куда ее девать, и гордятся этим, а меня это утомляет. Новый Орлеан – любопытное и забавное смешение Америки и Франции, он напомнил мне о Париже…

Большинство из нас уже выставлялись – Мане, Фантен, Ренуар, Моне, Писсарро, Сислей, я. Вот только Сезанна отвергают, отвергают постоянно, и это страшная несправедливость. Нас это огорчает, а Сезанн ходит мрачный. Хотя Сезанн не любит общество, но изо всех сил старается привлечь к себе внимание и горько жалуется, когда его не замечают. Его уже отвергали четыре или пять раз, но он не сдается.

Я не думаю, что мы сумеем покорить Салон. Если наши картины и принимают, то вешают самым невыгодным образом, то высоко или где мало света, то в окружении, совсем неподходящем, или засунут в угол, а скульпторам и того хуже, их обычно помещают вплотную к стене, так что работа не смотрится. Мне, право, безразлично, но Фантен говорит, что мы должны завоевать Салон, и Мане его поддерживает.

Глупцы! Салон подобен женщине. Салон любит, чтобы за ним ухаживали, но, как женщина, не способен на ответное чувство.

Мне надоело слушать критиков, которые говорят «это великолепно» и «это провал» об одной и той же вещи. Они твердят только одно: вот это картина, а это не картина. В остальном же ими руководят предрассудки, дурной вкус, мимолетная мода, а нас они считают новинкой, которая скоро забудется. Мы по-прежнему в лучшем случае являемся предметом любопытства, в худшем – на нас смотрят, как на помешанных. Но, как я тебе уже говорил, мне все безразлично.

Недавно возник спор о том, стоит ли добиваться, чтобы нас выставляли в Салоне, требовать, чтобы открыли новый, «Салон отверженных», или выставляться у торговцев. Все эти варианты мне не нравятся, и иногда мне кажется, что лучше бы нам вообще нигде не выставляться.

В мастерской всегда есть время подумать. Никто тебя не торопит. Если я в чем-то сомневаюсь, а это случается часто, я могу что-то изменить.

Моне, Писсарро и Сислей считают меня старомодным, они, правда, сейчас увлекаются пленэром, но мы с Мане никак не разделяем их увлечения. Разве Энгр и Рембрандт были сторонниками пленэра? Или даже Коро, их кумир, которому они поклоняются? Но когда я говорю им об этом, они считают меня придирой, а если не разделяю их восторгов по поводу природы, то представляюсь им мизантропом.

Лучше всего дела у Мане. Я не имею в виду «Кружку пива», его первый большой успех в Салоне, – это все голландщина в духе Франса Гальса – я говорю о его последних работах. Какое мастерство! Выбрал бы только, наконец, какую-нибудь определенную манеру.

Что же касается остальных, то Фантен, к примеру, и поныне подражает всем известным образцам и находится в плену фотографической точности, он слишком много времени провел в Лувре и сердится, когда я ему об этом говорю. Ренуар влюбился в цвета радуги, в плоть, а картины Моне приобрели какую-то туманную расплывчатость, и он только и твердит о солнечном свете.

Как ты, возможно, слыхал, Далу и Курбе поддерживали Коммуну. Далу назначили главным смотрителем Лувра. Можешь себе представить, эти двери были бы для нас закрыты навсегда, а Курбе возглавил все изящные искусства и упразднил Академию, Школу изящных искусств, Салон. Теперь Далу бежал в Лондон и там преподает вместе с Легро, а Курбе в тюрьме, и, если бы не влиятельные друзья, расстрел ему был бы обеспечен.

Кое-что у Курбе мне нравится, но только не его республиканские замашки! Это как зараза, и даже Мане она коснулась.

Зрение мое все ухудшается, правый глаз поврежден во время войны, и теперь я совершенно не выношу яркого солнца. Знаю, это неизлечимо, и меня угнетает мысль, что я ослепну, хотя доктора уверяют, что этого можно избежать, если соблюдать осторожность. Осторожность – осторожностью, да ведь я не Бетховен, не смогу писать, если ослепну! Разве я могу беречь глаза – закрыть их и писать только то, что помню. Боюсь, в моем распоряжении осталось совсем немного времени. Мне уже тридцать девять, и как вспомнишь, чего достиг к этому возрасту Рафаэль и что в сорок лет его уже не стало, то невольно содрогаешься. Несправедливо, что он умер так рано, но где она, справедливость?

Поэтому когда Фантен принимается рассуждать о том, что мы художники, потому что это высокое и благородное призвание, меня тошнит. Мы художники– если это действительно так, – потому что не представляем себе иной жизни. Все остальное-чистая ерунда.

И я живу среди всей этой ерунды. Не собирался писать тебе, но уж напишу– я сейчас много общаюсь с писателями. Гюго возвратился из изгнания и так и трубит повсюду о своем героизме. Хорошо, конечно, быть гением, но еще лучше быть воспитанным человеком…

Ну а как ты? Пишешь, что Ван Расбург должен был продавать твои работы во Франции, но из этого ничего не вышло Может, ты слишком старался угодить разным вкусам? Все еще лепишь бюсты для низших классов по пятьдесят франков за штуку или эти протестанты тебя синеем развратили и ты опустился еще ниже?

Может быть, в этом-то и заключается беда Ван Расбурга. Но если ты сам о себе не позаботишься, никто о тебе не позаботиться»

На следующий день Огюст никак не мог приняться зa новую работу. Со многим в письме Дега он не был согласен, но оно пробудило в нем чувство глубокой неудовлетворенности. Он скучал по Парижу и жаждал перемены, любой перемены. Он сравнивал себя с Дега и чувствовал себя связанным. Дега располагал полной свободой делать что хочешь, ездить куда заблагорассудится. Но куда ехать человеку, если у него нет на то ни денег, ни времени?

Ван Расбург застал Огюста в задумчивой позе, он сидел, обхватив голову руками, у станка. Обычно партнер работал не покладая рук. Ван Расбург спросил;

– Что-нибудь случилось? Разболелась голова?

– И очень сильно, Жозеф, – ответил Огюст. Коллега внимательно посмотрел на него и недоумевающе спросил:

– Вы больны?

– Да, от работы, которую приходится делать. Ван Расбург пожал плечами и с кривой улыбкой сказал:

– А кому она нравится? – Он с явным отвращением осмотрел просторную мастерскую: полузаконченные статуэтки из глины, многие из них в стиле Каррье-Беллеза; скульптурные портреты в стиле римских патрициев, совсем завершенные, но еще не отполированные; декоративные херувимчики для церковного фасада. – Я примирился. Но мне это не нравится.

– Да, но вы хоть добились признания.

– Ах, вот в чем причина головной боли. – Пятнадцать лет Ван Расбург ждал такой возможности, будет весьма печально, если все сорвется, когда они уже на самом пороге процветания, пусть даже их работы действительно лишены мысли и содержания.

Огюст проворчал:

– Я не то скульптор, не то делец. А на самом деле ни то, ни другое.

– Вас теперь больше уважают.

– Может быть, как дельца. Но никто не знает Родена-скульптора. Что бы мы ни продавали, подпись одна: Ван Расбург, Ван Расбург, Ван Расбург.

– Это так, это так, – быстро проговорил Ван Расбург. – Но разве моя вина, что французы ничего не заказывают?

– При такой спешке я скоро совсем потеряю собственное лицо. Мне надо добиться хоть какого-то признания.

– Дела не так уж плохи, – твердо сказал Ван Расбург. – Средний заработок равен пяти франкам в день; у Беллеза вы зарабатывали десять-пятнадцать в неделю, а теперь триста-четыреста – и можете по-настоящему разбогатеть, если мы расширим дело.

– Нет! – Огюст решительно поднялся. – Так больше продолжаться не может.

Ван Расбург считал себя человеком справедливым, добрым и сдержанным. Роден ведет себя эгоистично и неразумно, – подумал он, – так можно погубить все на свете. Он не должен ему уступать. Однако на работы, сделанные Роденом, был куда больший спрос, чем на его собственные, – они обладали жизненностью и индивидуальностью, чего не хватало его произведениям. Но ведь есть еще и деловая сторона, и за нее отвечает он.

– Вам надо отдохнуть, – вслух сказал Ван Расбург.

– Нет, не то мне нужно.

Но зерно упало на благодатную почву, и Огюст стал прислушиваться к словам партнера. Даже если и будет подписывать собственным именем все свои работы, это не принесет ему известности. Известность может принести только монументальное, значительное и интересное произведение; в противном случае он просто будет биться головой о стену. Потому что не бывает немедленного признания, какие бы ни ходили легенды. И все же эти безликие фигуры погубят его. Огюст испытывал постоянную усталость, раздражение, недовольство тем, что делал.

Ван Расбург предложил:

– А почему бы вам не взять отпуск? Например, поехать в Амстердам? Посмотреть на Рембрандта?

– Нельзя, – сказал Огюст. Не могу себе позволить.

– У нас достаточно готовых работ. А если не будет хватать, и могу нанять кого-нибудь в помощь. – У Каррье-Беллеза?

– Можно и у него. Ведь мы платим больше, чем он.

– Наймем копииста, подмастерья, непризнанного, какими были сами, и будем эксплуатировать?

– Мы будем платить. Нет ничего унизительного в том, чтобы быть подмастерьем. Сумеет продавать собственные работы, пусть их подписывает.

– О, как вы благородны. Как тогда, когда подсчитали, что в Бельгии будете продавать куда больше, чем во Франции.

– Я не виноват, Огюст, что Франция такая отсталая страна.

Огюст укоризненно посмотрел на Ван Расбурга, уверенный, что в глубине души его партнер издевается над ним, но Ван Расбург смотрел на него искренне и без тени насмешки.

– Вы очень утомлены, – упрашивал Ван Расбург. – Вам действительно необходим отдых. Умоляю вас, друг мой, пока мы с вами окончательно не поссорились, поезжайте в Амстердам. Вам нравится Рембрандт, и вы будете очарованы им, когда увидите его в Рийксмузеуме. Самые лучшие его работы там. Поезжайте на неделю. То, что будет сделано без вас, поделим пополам.

Огюст, уже сдаваясь, все еще сомневался.

– А в следующем году сможете поехать в Италию. Мы поднимем наши цены.

– А это не уменьшит спрос?

– Не думаю. Огюст, сколько вам лет?

– Тридцать три. – Последние несколько дней, после письма Дега, ему казалось, что он уже глубокий старик.

Ван Расбург достал из кармана сто франков. Подарок на прощание. На путевые расходы. И отмахнулся, когда Огюст начал благодарить. Вернувшись, Огюст будет работать с еще большим усердием.

Вечером Огюст сказал Розе, что на несколько дней уедет в Голландию.

– Деловая поездка, – пояснил он, заметив ее растерянность.

Она спросила:

– А что я буду делать, пока тебя нет?

– Ты будешь присматривать за мастерской. По возвращении я буду больше работать здесь, – сказал он.

Она с трудом сдерживала слезы. Огорченная, испуганная, она прижалась к нему, словно ища у него защиты. Но он не отвечал на ее ласки. Он думал о том, что ему в первую очередь надо посмотреть в Амстердаме.

Огюст уехал на следующее утро. «Вернусь примерно через неделю» – вот и все, что он сказал ей на прощание. Роза чуть не плакала. И за что он к ней так несправедлив? Когда дверь за ним закрылась, она опустилась на колени и молила святую деву о прощении. Будь они женаты, этого никогда бы не случилось, но разве тут ее вина?

Огюст быстро шагал по улице, он боялся, что смягчится и повернет назад, чтобы попросить у нее прощения за свою грубость. В конце улицы обернулся в надежде, что она стоит в дверях, он хотел помахать ей на прощание. Ее не было на пороге, и ему стало досадно, но он ведь сам запретил провожать: не любил сентиментальностей. Это к лучшему, что он не вернулся. Путь лежал в Амстердам, город, где его ждало столько удовольствий.

 

Глава XVII

 

1

Огюст приехал в Амстердам и сразу направился в Рийксмузеум. Медленно прогуливался он по залам самой богатой коллекцией картин Рембрандта, какую он когда-либо видел. Он был чуть ли не единственным посетителем музея. Глядя на все это богатство, он думал: собрать бы тут произведения Рембрандта, рассеянные пo всему свету. Жаль, что нельзя, думал Огюст, хотя и рад был раньше повидать Рембрандта в Лувре.

Плохо освещенные залы раздражали его.

Многие картины сильно пострадали от времени.

Толстый слой лака не мог скрыть трещин; что особенно бросалось и глаза в «Ночном дозоре», главном украшении Рийксмузеума. Краски на картине выцвели и приобрели грязноватый оттенок. Рама была старомодной. Даже некоторые великолепные карандашные наброски покрылись пылью и пятнами.

Он вспомнил Ренуара и Дега, которые не всегда разделяли его восхищение Рембрандтом. Ренуар считал голландца чересчур меланхоличным, а Дега полагал, что он недостаточно меланхоличен. Огюст вспомнил слова Ренуара: «На его картинах почти не сыщешь хорошенькой женщины, в палитре преобладают грязноватые тона, у него так много черного, и мне не нравится его мазок». Он вспомнил, что Дега, который стоял рядом, добавил: «Ты просто не разобрался: то, что Рембрандт великий художник, – это общеизвестно. Да, я признаю, что рисунок у него превосходен, когда он действительно знал, чего хотел, но Энгр мне больше по душе – такая чистота линий. Это нельзя не признать. Его картины скульптурны».

Может, и так, думал Огюст, но именно из-за этих недостатков он еще больше отдавал ему предпочтение. Рембрандт был самым любимым его художником. Что бы там ни говорил Дега, у Рембрандта не было и тени сентиментальности, да и протестантская праведность была ему тоже чужда. А его темные тона таили в себе глубину, объемность, выразительность.

Его интуитивная тяга к Рембрандту постоянно боролась с неверием в Рембрандта его друзей, что еще больше усиливало эту тягу. Рембрандт не столько подчинял его своему влиянию, сколько трогал до глубины души. Кто бы что о нем ни говорил, картины Рембрандта притягивали Огюста, словно они были его плотью и кровью.

Он каждый день посещал Рийксмузеум. В Амстердаме были и другие музеи, но их очередь еще не подошла. Он ни с кем не обменивался мнениями, а просто стоял, смотрел, впитывал, жадно поглощая малейшие детали. «Мир Рембрандта – это никак не мир захватывающей дух красоты, – размышлял он, – нет, скорее, в нем преобладало безобразное». Его не покорил и знаменитый «Ночной дозор». Картина висела в отдельном зале. Она показалась ему слишком громоздкой, замысловатой, а композиция – несколько непродуманной.

Его привлекали только лица, из-за них он не раз возвращался к картине. Изображая их, художник как бы признался всему миру, что великая тьма окружает его. Рембрандт, уже обреченный человек, обессмертил этих людей своим талантом, воображением и умом, хотя смерть отняла у него все, что было ему дорого, смерть подкрадывалась к нему самому, а люди всячески унижали его, называя ничтожеством, неудачником, нищим. И все же Рембрандт продолжал писать, не затем, чтобы отомстить за себя, а потому, что не писать не мог.

Рембрандт откликался на события своего времени. Рембрандт остро чувствовал весь трагизм борьбы человека с судьбой и отобразил эту борьбу как ее свидетель и участник. Страдания духа и плоти у него едины. Амстердам не оценил Рембрандта, и художник с годами примирился с этим.

Примирился! Эта мысль не давала Огюсту покоя. Он не собирался подражать Рембрандту или идеализировать его. Что бы он ни читал о художнике, всюду говорилось о его недостатках, безалаберности, расточительности. Огюст так ненавидел эту расточительность, внезапные порывы тщеславия Рембрандта, его пороки. И все же вся жизнь художника была бесконечным поиском истины.

Без всякой сентиментальности Рембрандт неопровержимо и убедительно показал людям, сколь бренна жизнь, сколь разрушительно ее воздействие и сколь неизбежны смерть и конечное разрушение, которые часто приходят раньше самой смерти. В конце концов художника стала интересовать лишь внутренняя жизнь изображаемых людей, их лица, почти поглощенные тьмой, часто освещенные лишь одним лучом света. Эти лица выражали непрерывность борьбы между свтом и тьмой. Все остальное было для художника второстепенным.

Огюст делала множество набросков. Впервые за все годы он испытал неодолимое желание приняться за новую работу. Снова рука обрела легкость и стремительность, покрывая рисунками лист за листом многочисленных альбомов. Как хорошо, что он приeхал один. Он был полон идей собственных, и Рембрандт тут совсем ни при чем, говорил он себе. Он современный человек, человек девятнадцатого века.

И куда лучше в одиночестве впитывать виденное, когда ничто не мешает. Пусть свет и тьма Рембрандта пробуждают в нем новые, неизведанные чувства. Что бы ни изображал художник – молодого или старого еврея, крепкую, сильную Магдалину или толстого бюргера, покорную служанку или свою возлюбленную Саскию, – он всегда прежде всего изображал человека.

У Огюста возникало желание вылепить голову – голову Венеры, Адама, поэта – кого угодно, лишь бы вновь почувствовать всю выразительность и силу камня. «Я был прав, когда старался постичь внутреннюю жизнь моих моделей, – думал он, – Биби, отца Эймара, доктора Арно, Папы или Розы, и это всегда должно оставаться главным в моей работе».

В последующие дни Огюст заставил себя оторваться от изучения картин Рембрандта и перешел к Рубенсу и Гальсу, Вермееру и Брейгелю. Он внимательно изучал их работы и наслаждался ими, особенно Рубенсом, произведения которого напоминали ему скульптуры. Но близился день отъезда.

Прошло уже две недели, Ван Расбург и Роза, должно быть, волнуются.

Рембрандт по-прежнему притягивал его, но сам Амстердам он покидал без особого сожаления. Город ему не понравился. В эти зимние дни он был промозглым, серым, туманным, иссеченным бесчисленными каналами. Каналы раздражали Огюста – он предпочитал твердую почву, и архитектура города была слишком прочной, надежной и часто примитивной и чересчур суровой.

Он посетил Уэстер Керк, голландскую реформатскую церковь семнадцатого века, где был похоронен Рембрандт, и разочаровался. Церковь не производила впечатления легкой и воздушной, а была, напротив, тяжелой и темной и, казалось, вся пропиталась запахом дукатов. Он решил, что Амстердам еще мелко-буржуазнее, чем Брюссель.

В свое последнее утро в Амстердаме он на прощание побывал в доме Рембрандта на Йоденбреестраат, где художник создал свои основные шедевры. Дом оставил у него грустное впечатление, трудно было представить себе, что все эти работы родились в этой древней постройке. Дом находился в старинном еврейском квартале, многие обитатели которого послужили Рембрандту моделями. Зачарованный Огюст пошелдальше и скоро очутился у дома, где родился Барух Спиноза.

По пути в Брюссель он много размышлял. Рембрандт, по-своему переосмыслив свет и тень, создал произведения неведомой дотоле глубины. Огюст был благодарен Ван Расбургу; без лишних ста франков он не смог бы пробыть в Амстердаме две недели. Роден вернулся в Брюссель, довольный тем, что открыл для себя новый мир.

 

2

Ван Расбург ни словом не упрекнул Огюста. Ему не понравилось, что тот пробыл в Амстердаме две недели, но, как он и ожидал, партнер с еще большим рвением взялся за работу.

Роза встретила Огюста так ласково, словно он отсутствовал всего один день, и Огюст, в которого поездка влила новые силы, стал с ней нежнее.

– Да, дорогая, Амстердам мне помог.

В нем обострились все чувства; он понял, что талант его возрос и силы неисчерпаемы. Он стал проводить много времени у себя в мастерской, работал над бюстами, над несколькими одновременно.

После поездки в Амстердам Огюст по-новому организовал свою работу. Как только беспокойство вновь овладевало им, он на несколько дней оставлял Брюссель и отправлялся изучать музеи и соборы Бельгии и Голландии. Партнер был недоволен, но не решался противоречить – ведь он сам подал ему такую идею. А Огюст, уезжая, всегда оставлял запас готовых работ – больше, чем могли отлить в его отсутствие. И он перестал сетовать, что не подписывает собственные произведения; ой словно жил в ожидании чего-то, что позволит ему осуществить все его заветные замыслы, и Ван Расбург молча скрывал растущее недовольство.

Роза никогда не знала, когда Огюст уедет, куда, она покорно ожидала его возвращения и следила за мастерской. Огюст побывал в Брюгге и Гаарлеме, Антверпене и Гааге и всюду рисовал, делал наброски, создавал в своем воображении новые скульптуры, наблюдал, и душа его живо откликалась на все увиденное Он еще несколько раз побывал в Рийксмузеуме, и куда бы ни приезжал, всюду старался разыскать картины Рембрандта.

После поездки он месяц или два оставался в Брюсселе и работал. Но замысел той, самой важной скульптуры оставался для него неясным.

И от этого все сильнее разгоралось в нем желание увидеть Италию и Микеланджело. Это неизбежно, сказал он Ван Расбургу, ему необходимо там побывать.

– Чтобы узреть новые шедевры? – спросил Ван Расбург, и насмешливая нотка прозвучала в его обычно ровном голосе. – Разве мало вы их уже повидали?

На мгновение Огюст оскорбился. Но тут же понял, что Ван Расбург задал вопрос без задней мысли. Да и что он понимает в таких вещах?

– Разве нельзя немного подождать? У нас очень много заказов.

– Нет. Если я не поеду сейчас, то, наверное, уже никогда не поеду.

Ван Расбург был явно недоволен, но его радовало то, что он выполнил заранее большую часть заказов.

– Жозеф, ведь вы знаете, я давно собирался поехать в Италию, а зима – самое подходящее время.

– Италия. Вы говорите о ней словно о земном рае.

– Меня влечет Микеланджело. Я хочу увидеть «Моисея» и «Давида». Я так зол на себя: мне кажется, я ничего не достиг в жизни.

Ван Расбург предупредил:

– После такой поездки вы, возможно, уже никогда не будете довольны собой.

– Жозеф, дайте мне денег взаймы, – с неожиданной настойчивостью сказал Огюст.

– Если вы согласитесь выполнять заказы для церкви, это покроет расходы на поездку. Ваша церковная скульптура прекрасна. Но вы отвергаете такие заказы, – проворчал Ван Расбург.

Огюст многозначительно сказал:

– Возможно, после Микеланджело я изменю мнение.

Или еще больше разочаруетесь в нашем содружестве, подумал Ван Расбург. Но он знал, что Огюста не переубедишь; если принял решение – ни за что не отступится. – Сколько вам надо?

– Восемьсот франков.

– Восемьсот!

– Слишком много? Пожалуй, хватит и семисот, друг мой, просто нужно побольше, на всякий случай.

Ван Расбург знал, что потребуется по крайней мере тысяча, и все же запротестовал:

– Восемьсот франков? Да вы разорите нас, Огюст.

Огюст ждал, какое решение примет его партнер. Весь успех их дальнейшей работы зависит от этого решения. Он не оставит партнера, но отныне главное внимание будет уделять собственной работе.

В последний момент Ван Расбург расщедрился на девятьсот франков, решил показать, что не такой уж он черствый человек. Огюст остался доволен, но решил ограничить расходы семьюстами франками.

 

Глава XVIII

 

1

Огюстом завладела предотъездная лихорадка. Как только деньги были на руках, он стал собираться в путь. О поездке он сказал Розе только накануне. Новость потрясла ее. Раньше Огюст уезжал всего на день, на два, самое большее на две-три недели, а Италия так далеко, его не будет несколько месяцев.

– Как мне жить без тебя, дорогой? – спросила она.

– Очень просто, – ответил он. – Будешь присматривать за домом, за мастерской, за моими работами, менять тряпки, смачивать глину, чтобы по возвращении я мог тут же приняться за работу.

В расчете на теплую итальянскую погоду он надел дорогу летнее пальто и синюю блузу, которая годилась на все случаи жизни и делала его похожим на мастерового. Он взял с собой карту Италии. Милан, Турин, Генуя, Пиза, а потом самые главные города – Флоренция и Рим. Он точно разработал план поездки. Его интересовало только одно: анатомия человеческого тела. Он точно знал, что ему надо увидеть.

– Когда ты вернешься?

– Скоро.

– Через несколько дней? – Через несколько недель.

Роза посмотрела на стены мастерской, забрызганные глиной и алебастром, на грязь на полу, на безобразную чугунную печку, на отливки и несколько небольших фигур из терракоты и пожаловалась:

– Мне нечем заплатить бакалейщику, а ты требуешь: «Контро»! А теперь уезжаешь в Италию. Откуда у тебя деньги?

Огюст не ответил.

– Тебя весь день нет дома, все бегаешь по музеям и соборам, а мне не на что вести хозяйство. Может быть, вернешься – а меня выбросили на улицу со всеми нашими пожитками!

– Разве у тебя нет денег? – удивился Огюст. Он дал ей немного с месяц назад.

– Всего несколько франков осталось. Мало. Может, мне спросить у Ван Расбурга?

– Нет! – вдруг отрезал он. – Вот, возьми. – И дал ей пятьдесят франков, хотя это значительно урезало его ресурсы.

Роза приняла деньги и тут же решила, что сэкономит по крайней мере половину. Ее возмущало, что он не берет ее с собой в Италию. «Стыдится меня», – подумала она и расплакалась.

Огюст чуть было не вышел из себя; потом вспомнил, что уезжает надолго, а только Розе можно доверить мастерскую.

– Ну что ты, дорогая, все не так уж плохо, – сказал он. – Я постараюсь не тратиться и буду часто писать.

Он ушел, и Роза снова разрыдалась. Она чувствовала себя прикованной к Огюсту цепями, которые душат ее. Он относился к ней то как к экономке, то как к любовнице, и это ее терзало. Иногда решала что уйдет, если он на ней не женится, но прошло уже десять лет, а о браке не было и разговора. Она презирала себя за свою слабость, наверное, она недостаточно благочестива, надо было поставить пресвятой деве самую большую свечу, решила она. А теперь только одному всевышнему известно, когда вернется Огюст. Она могла вынести все, что угодно, но ее терпению пришел конец. В один прекрасный день поклялась она себе: возьму и уйду от него, вот только сэкономлю немного денег. От этой мысли Роза воспрянула духом. Вытерла глаза и присоединила пятьдесят франков к той довольно крупной сумме, которую ей удалось скопить. Хорошо, думала она, что Огюст такой рассеянный, он никогда не помнил, сколько давал. К его возвращению, если на то будет воля божья – а уж она будет экономной, да еще приработает и шитьем, – у нее хватит денег, чтобы вернуться в Париж, пусть даже без него.

 

2

Реймс был первой остановкой Огюста по пути в Италию. Он был очарован Реймским собором и осматривал его весь день. Собор излучал какую-то благоговейную печаль. Огюст долго разглядывал головы Иоанна Крестителя, пресвятой девы в Благовещении и святой Елизаветы самые известные из многочисленных скульптур, украшавших собор. Они были совсем живыми. Ом с интересом отметил, что резчик придал им выражение горести. Тяжелой печатью лежала она на их лицах. Где-то в тринадцатом или четырнадцаом веке, раздумывал Огюст, некий французский скульптор впервые придал индивидуальность своим произведениям. Для Огюста эти фигуры были предвестниками появления всех последующих поколений французских скульпторов. Он был благодарен им за то, что любовь к богу не превысила их любви к правде. На Реймс у него был всего один день, ведь еще столько надо было посмотреть в Италии.

Следующие несколько дней он провел в Лозанне и Женеве. Огюсту понравились оба эти города, особенно архитектурная планировки Женевы, и он пришел в восхищение от Альп, «Они неправдоподобно красивы, писал он Розе в коротком, по полном бодрости письме. – Если Реймс был веселым и мужественным, то горы, напротив, мрачные, мощные и подавляющие. Какое это потрясающее сооружение из камня! Все это служит доказательством того, что я тебе часто повторял: бог-величайший из скульпторов».

 

3

Но итальянцы, с которыми Огюст повстречался на севере Италии, были оскорблены, когда он осмелился критиковать la belle Italia. Он пожаловался на холод в Милане и Турине, и его обвинили в том, что он анемичный и малокровный. Разочарованный тем, что он нигде не увидел «золотого света», о котором так много слыхал в Брюсселе и Париже, – повсюду его встречали только дождь и туман, – он писал Розе: «Погода тут, как в Бельгии, плохая, но местные жители заверяют меня, что она улучшится. Видимо, так и будет, когда я отсюда уже уеду».

Погода по-прежнему не радовала его, когда он подъезжал к Флоренции. Он удивлялся, что же случилось с прекрасной итальянской зимой, о которой он так много слышал. Дожди шли не переставая, и било холодно. В поезде он встретил высокого красивого итальянца и подумал: «Ах, какая отличная модель».

Молодой человек, приметив интерес Огюста и то, что Огюст иностранец, чье невежество можно обратить себе на пользу, немедленно проникся к нему дружескими чувствами. Он представился как Сальваторе Сантони. Сантони, который говорил по-французски, сказал Огюсту, что тоже едет во Флоренцию. В действительности Сантони ехал в Рим, но готов был задержаться и во Флоренции, если это сулило ему прибыль.

– Не правда ли, итальянский пейзаж прекрасен? – сказал Сантони.

Огюст кивнул, хотя он предпочитал хорошо обработанные поля Франции, но ему страшно хотелось лепить Сантони. Итальянский пейзаж, расстилавшийся перед ним, был слишком суровым и голым. «La belle Italia, ну и ну! – думал он про себя, передразнивая Сантони. – А еще говорят, что в мире нет города, равного Флоренции».

Узнав, что Огюст приехал посмотреть Микеланджело, Сантони восторженно воскликнул:

– Микеланджело, о, это величайший скульптор! Вы поступили весьма правильно, что приехали посмотреть его произведения.

– Вы видели «Давида» и «Моисея»? – спросил Огюст.

– Нет-нет, мой друг, но, как каждый добрый итальянец, я горжусь этим человеком. Он слава нашей la belle Italia.

Флоренция показалась Родену слишком однообразной в своих коричнево-желтых тонах. Но когда перед ним открылась панорама Флоренции с пьяццо Микеланджело, она напомнила ему Париж: те же бесконечные крыши, раскинувшиеся у подножия холмов. Но потом решил, все это пустая сентиментальность, – по-прежнему шел дождь, и было холодно и мрачно.

По совету Сальваторе Сантони Огюст остановился в швейцарском pensione на виа Торнабуони. Сантони ему сказал:

– Это хорошая гостиница, швейцарцы чистоплотны и к тому же вас не обманут.

Сантони особенно старался, чтобы его новый друг не стал жертвой обмана со стороны кого-либо другого. Огюст согласился встретиться с Сантони через три дня на пьяццо Дуомо. Он горел желанием лепить Сантони, хотя знал, что сейчас для этого нет возможности, но не хотелось терять связи с такой великолепной моделью – прямо-таки героем Микеланджело.

Первые два дня Огюст посвятил осмотру Флоренции. Он знал, что следует немедленно отправиться в музей и в первую очередь к Микеланджело и Донателло, но, чем больше знакомился с Флоренцией, тем дальше откладывал этот момент. Он боялся увидеть подлинники Микеланджело: это могло быть еще одним разочарованием, с которым трудно будет примириться. Он, правда, побывал в доме Данте, вспомнив о том, что до своего изгнания поэт был флорентийцем, по дом не пробудил в нем никаких чувств, и Огюст пожалел о потраченном времени.

Кипящие страсти флорентийцев поразили его. Споры возникали мгновенно и сопровождались громкими криками и размахиванием рук. Огюсту казалось, что вот-вот разразится кровавая драка. Но вместо того, дав выход своим эмоциям, они удалялись, дружески обнимая друг друга. Были тут и патриоты Флоренции, подобные Сантони, правда, по большей части не такие стройные, а коротенькие и толстые, которые твердили Огюсту о том, как они щедры и гостеприимны, и добавляли: «Не правда ли, Флоренция прекрасна?» Огюст спешил уйти от них.

Его стала утомлять la belle Italia. Все те же вечные разговоры о «золотом свете», а дождь льет не переставая. Ему недоставало тонкости французской кухни и французских соусов. Кругом только и было разговоров, что о Данте, Микеланджело, Донателло, но современного искусства Огюст не видел нигде, а музеи заполняли почти одни французы и англичане; изредка встречались американцы. Но жизнь здесь недорога, с благодарностью думал он, он сможет увидеть все, что его интересует, и некоторые итальянцы столь очаровательны, что глаз не отведешь. Величавость женщин – украшение этой нации, думал он, и это несколько скрашивает напыщенность мужчин.

На третий день Сантони, как и обещал, появился на пьяццо Дуомо. Его сопровождал друг, которого он представил как Витторио Пеппино, гида. Пеппино, тоже высокий и красивый, был еще более подходящей моделью.

Пеппино благосклонно согласился показать Огюсту Флоренцию– за двадцать франков в день.

– Нет необходимости. Я и сам найду дорогу, – ответил Огюст.

Пеппино пришел в бешенство. Он заорал на отличном французском языке:

– Эти мне французы! С тех пор как проиграли войну, ничего не тратят, а все отдают пруссакам!

Но Огюст не оскорбился: у Пеппино была восхитительная осанка, а поза, которую он принял, была необычайно выразительна. Подумав, что Пеппино оскорбляет его и лепить его будет затруднительно, Огюст пошел от них прочь, но Сантони ухватил его за рукав и объявил:

– Вы очень нравитесь моему другу.

– Нравлюсь? После такой-то сцены?

– Конечно, нравитесь. А иначе стал бы он выходить из себя!

Пеппино произнес с великолепным жестом всепрощения:

– Возможно, я соглашусь на ваше предложение за десять франков.

– Я вам ничего не предлагал, – ответил Огюст.

– Но ведь вам наверняка нужна помощь, – сказал Сантони. – Вы в чужом городе, мой друг. Вам надо познакомиться с Флоренцией, с ее искусством.

Огюст сказал:

– Мне не нужен гид.

– Гид нужен всем! – заявил Пеппино с новым великолепным жестом.

Огюст подумал, что такого выразительного тела, как у Витторио Пеппино, он еще не видел.

– Что вы предпочитаете-«Quatrocento» или «Cinquecento»?

И, заметив непонимающее выражение на лице Огюста, гид пояснил:

– «Cinquecento» – это шестнадцатый век, век Микеланджело, расцвет Возрождения.

– Я сам найду, что мне надо, – сказал Огюст.

– Вы еще пожалеете, – пригрозил Пеппино.

– Пожалею так пожалею, ничего не поделаешь, – ответил Огюст. Но застывший в горестно-великолепной позе Пеппино поразил его так, что желание лепить гида превозмогло все остальное. Он сказал:– Мосье Пеппино, если вы когда-нибудь приедете в Париж, я буду рад с вами увидеться.

– В Париж? Сантони сказал, что вы из Бельгии. Я работаю в Бельгии. Но со временем вернусь в Париж, может быть, очень скоро. – Огюст дал итальянцам адрес отца.

Пеппино крепко вцепился в рукав Огюста и не отпускал, пока тот не объяснил, что он скульптор. Пальцы Пеппино тут же раздались, словно его внезапно разбил паралич. Все известные Пеппино скульпторы были бедняками.

– Да нет, я заплачу, – сказал Огюст.

– Заплатите? Сколько?

– Пятьдесят франков. Сто франков. – Это было безрассудство, но Огюст решил проявить щедрость.

Он не мог выделить на это и десяти франков, но хотел казаться настоящим скульптором.

– А откуда нам знать, что вы столько заплатите?

– А откуда мне знать, что вы стоите того, чтобы вас лепить? Вас обоих?

Пеппино минуту обдумывал сказанное, затем взглянул на Сантони, который медленно кивнул. Пеппино написал адрес и подал его Огюсту.

– Мой брат живет в Риме. Вы можете разыскать нас через него.

Они расстались, думая, что никогда больше не встретятся, хотя – кто знает?

Огюст отправился в галерею Уффици и дворец Питти, самые знаменитые музеи Флоренции, и, хотя там хранились картины художников, которых он уважал – Тинторетто, Рафаэля, Тициана, Рубенса, Боттичелли, – его утомило это непрерывное поклонение мадонне и святым. Вне сомнения, великие произведения, думал он, но однообразие убивало силу их воздействия. Он решил, что одна из тайн действительно великого искусства заключается в его разнообразии.

У него уже пропало было всякое желание смотреть что-либо еще, когда он добрался до скульптур Кановы. Они ему понравились. Обнаженные женские фигуры Кановы пластичны и полны жизни, думал он. И вдруг его охватило желание увидеть другие скульптуры, увидеть «Давида», любые творения Микеланджело.

Никто не знал, какая из скульптур «Давида» является оригиналом. Во Флоренции хранилось несколько копий, но Огюст хотел увидеть оригинал. Наконец после многочисленных расспросов местных жителей, которые никак не могли понять, что ему надо, он узнал, что в прошлом году оригинал с палаццо Веккьо перенесли в Академию ди Бель Арти.

Огюст нашел Академию после того, как его несколько раз посылали не в том направлении, и остановился у входа. Никто не мешал, вокруг никого не было, но он испытывал непонятный страх. Он не вынесет еще одного разочарования. И он не может взирать на «Давида» восхищенным взором посредственного ученика. У него должно быть собственное мнение.

Огюст равнодушно двинулся вперед и вдруг увидел перед собой утес – «Давида». Он застыл, пораженный. Нет, это не сон, даже сны не бывают такими прекрасными. Никакими репродукциями невозможно передать всей силы «Давида». Огюст смотрел, и им овладевало чувство чисто физической радости. Он жадно разглядывал каждый мускул; это было великим познанием законов анатомии. Его страх совершенно исчез. «Давид» был вершиной творчества скульптора.

Огюст позабыл обо всем, углубившись в изучение этой фигуры, которая вся дышала жизнью. Он осмотрел «Давида» со всех сторон. Останавливаясь на каждом шагу, обошел фигуру вокруг, разглядывая то, что он называл «профилями», – каждый контур, подъем и изгиб в камне. Своими сильными и гибкими пальцами он чувственно и нежно коснулся мрамора. И на ощупь мрамор тоже был таким же пульсирующим и живым. Казалось, время остановилось. Сколько величия в этой фигуре, пожалуй, даже слишком много, думал он, и все же «Давид» скорее героичен, чем божествен. Прав был Лекок, когда учил его все подмечать. И смотреть на все своими собственными глазами.

Какой глубокий ум – Микеланджело, думал Огюст. Микеланджело сделал это мощное тело столь привлекательным, что зритель забывал о праще, которую держал Давид, о том, что Голиаф, а не Давид был великаном. И лицо было слишком юным, слишком женственным для такого зрелого тела, но размер был выбран как раз тот, что нужно. Поразительно, но «Давид» сам по себе целый мир, выражение высшей истины в искусстве. Огюст был зачарован всем: размерим, наготой, плавными линиями тела, этими замечательными руками – никогда он не забудет этих рук!

На следующий день Огюст вновь пришел к «Давиду» и еще через день тоже. Он хотел видеть его при различном освещении, в разное время дня. Он по-прежнему считал, что лицо Давида слишком тщеславно, слишком красиво, но тело – образец мужского совершенства.

В конце второго дня он наткнулся на незавершенную скульптуру Святого Матфея. «Святой Матфей» считался одной из наименее значительных вещей флорентийца, но в нем было столько чувств, такая сила, что Огюст был глубоко тронут. Эта корчащаяся в страданиях фигура, которая старалась высвободиться из мраморной толщи, шероховатость, слияние фигуры с фоном производили еще более волнующее и драматичное впечатление, чем «Давид» Микеланджело – волшебник, думал Огюст; сама техника исполнения «Святого Матфея», эта его незавершенность создавали впечатление борьбы между жизнью и камнем.

В течение следующей недели Огюст постарался найти и посмотреть все вещи Микеланджело. Кое-что ему по-прежнему не нравилось, и ничто он не принял безоговорочно, но его воображением завладели четыре незавершенные скульптуры пленников. Грубая моделировка нравилась ему куда больше, чем чистота полировки; казалось, что мрамор сохранил отпечатки пальцев Микеланджело. Как будто скульптор вел трудную борьбу, чтобы высвободить эти фигуры из каменного плена, где они томились. Пусть это не удалось ему окончательно, и все же в них выразился порыв непокоренного Прометея, – значит, камень, пусть неохотно, но уступил под напором скульптора.

Окрыленный, Огюст отправился в ризницу капеллы Медичи. Два женских торса, первые обнаженные женские тела, которые он увидел у Микеланджело, слишком мускулисты, решил он, у них плечи и бедра Атласа, и все же он влюбился в «Рассвет». Несмотря на всю мускулистость фигуры, а может быть, именно поэтому, ее первозданная женственность наполнила его душу радостью.

После быстрого, но внимательного осмотра скульптурных дверей Гиберти, которые ему очень понравились, он устремился в Рим, чтобы и там увидеть Микеланджело.

Но пока он добирался до Сикстинской капеллы, проталкиваясь через толпы других туристов, священников, провинциалов, детей, он несколько раз сбивался с пути и был так растерян, утомлен и обессилен этими поисками ускользающего шедевра Возрождения, что все его волнение и напряженное ожидание иссякли. К тому же капелла была переполнена людьми. У Огюста разболелась шея от усилий рассмотреть роспись, и его неприятно поразило смешение стилей. Каково бы ни было мастерство художников, расписавших панели ниже живописи флорентийца, они резко контрастировали с ним. Никогда еще Огюст не испытывал такого сильного раздражения. Он считал, что la belle Italia сыграла с ним злую шутку.

Задыхаясь от бешенства, Огюст начал было пробираться к выходу, как вдруг заметил несколько человек, лежавших на полу и рассматривавших потолок, расписанный Микеланджело. Может, это и нарушение правил, подумал он, но он был столь рассержен, что ему было все безразлично. Если Микеланджело писал лежа на спине, значит, его работу следует разглядывать в том же положении.

Огюст отказался от мысли лечь на скамью, надо,чтобы был самый лучший обзор. Глаза его удивленно расширились, когда он растянулся на полу и устремил взор вверх. Теперь все выглядело вполне естественным, все встало на место. Какая это важная вещь – перепектива!

Никто не беспокоил Огюста, и он лежал на полу и улыбался про себя. Лекок и Бари справедливо настаивали на изучении анатомии. Как дотошно Микеланджело научил расположение каждого мускула и каждой жилки! Фигуры на потолке и на передней стене казались высеченными из камня. Микеланджело всегда оставался скульптором, даже в живописи. Но с каким напряжением должен был он работать! Не было такой позы, такого движения тела, которых художник не сумел бы изобразить.

Огюста не тронули лица – он предпочитал лица Рембранта, у Микеланджело они были классически правильными, идеализированными, совершенными. А когда его глаза привыкли к высоте и перспективе, он приметил некоторые недостатки в изображении фигур, хотя техника была превыше всякой критики.

Многие из них были одинаковыми, лишенными разнообразия. Иные были слишком мускулистыми, с руками и ногами в узлах мышц и широкими, квадратными торсами, – разве найдешь в жизни такой квадратный торс, подумал Огюст. И позы были слишком неестественными и напряженными, скорее подобающими Ахиллу и Геркулесу, чем Адаму. Но какой замысел, восхищался Огюст, всевышний, касающийся пальцами Адама, чтобы вдохнуть в него жизнь! Только прирожденного скульптора могла осенить такая идея.

Микеланджело сам, как всемогущий бог, создал здесь свою вселенную, и Библия тут ни при чем. Для него капелла стала горнилом жизненных испытаний, и фигуры ее были скорее подобны фуриям, чем ангелам. Свое представление о жизни он выразил в форме, которую считал подходящей для себя. Огюст подумал, что, хотя художник и остался верен условностям фресковой живописи и библейскому повествованию, в остальном он был самостоятелен. По-настоящему его интересовало лишь обнаженное мужское тело, и он изображал его таким мужественным, что это изумило Огюста. Словно Микеланджело, презирая свое немощное тело, в бронзе, мраморе и фресках хотел оставить завещание человечеству, когда сам он уйдет из жизни.

Микеланджело состязался с самим богом, размышлял Огюст, он сам творил формы из первозданного хаоса. Неудивительно, что столько его работ остались незавершенными. «Страшный суд» был представлением о Страшном суде самого Микеланджело. «Сотворение Адама» было его «Сотворением Адама». И если божественная рука и коснулась Адама, чтобы вдохнуть в него жизнь, то это была рука Микеланджело.

Огюст готов был проползти по всему полу капеллы, чтобы рассмотреть потолок со всех точек, но длинная продолговатая комната до отказа заполнилась людьми. И так приходилось нелегко: посетители чуть не наступали на него.

Огюст, взволнованный, поднялся на ноги. Он тоже призван создавать свои творения. И не подражая Микеланджело, не подражая никому на свете – он горел желанием идти своим собственным путем в скульптуре. Его учили верить в свои силы, но до сих пор он только говорил, что верит в них. Теперь он верил по-настоящему.

Встреча с Микеланджело разрушила все его планы. Огюст решил во что бы то ни стало увидеть «Моисея». «Моисей» произвел на него огромное впечатление, из всех работ флорентийца эта доставила ему наибольшее удовлетворение. Руки «Моисея» – о чудо! Лишь один день он посвятил осмотру Рима, Форума, Колизея, но все это не тронуло его, хотя древний Рим нравился ему больше, чем современный город. Еще несколько часов ушло на музеи, где он видел новые скульптуры Кановы и портретные бюсты Бернини, которые ему понравились. Но тайный голос шептал, что эти посещения лишь уловка, желание оттянуть начало собственной работы. Через несколько дней после посещения Сикстинской капеллы, влекомый силой еще более непреодолимой, чем та, что привела его в Италию, он решил как можно скорее двинуться в обратный путь, в Бельгию, в свою мастерскую.

Охваченный все той же жаждой творчества, он стоял у двери дома в Брюсселе и нетерпеливо стучал, надеясь, что в мастерской все готово для работы. Он отсутствовал всего месяц. Роза должна быть довольна, что он так скоро вернулся. Она с растерянным видом стояла в дверях.

– Ничего не случилось?

– Ничего, – ответил он сердито. – Мне надо работать.

– Работать?

– Ты недовольна, что я вернулся, дорогая?

– А ты рад меня видеть, Огюст?

– Глупый вопрос, – проворчал он. – Иначе бы я не вернулся.

Огюст направился прямо в мастерскую. Все было в полном порядке. Она отлично заботилась обо всем.

Новое пламя творчества охватило его, Роза угадала это по тому, как критически, недовольно осматривал он свои старые работы.

– Весьма посредственно. Слабо. – Он вспомнил, что в последнее время не уделял достаточно времени рисованию. Им овладело вдруг безумное желание разрушить все созданное до сих пор, но он понял, что это глупо. И все же он ненавидел свои последние работы.

Роза спросила:

– Микеланджело действительно выдающийся?

– Выдающийся? – Он хотел объяснить ей, что Микеланджело пробудил в нем неудовлетворенность собой, но разве до нее дойдет это? – Не такой уж выдающийся, – добавил он, ему хотелось с кем-то поделиться своими мыслями; новые впечатления так и рвались наружу. – Во многом скульптуры Донателло более разнообразны, более изящны, чем Микеланджело. В скульптурах Микеланджело немало однообразия, они слишком атлетичны, мускулисты, иногда до преувеличения, до искажения.

– Тогда почему ты так взволнован?

– Ничем я не взволнован. – Он с презрением уставился на недавно сделанные небольшие бюсты. – Эти штучки в стиле рококо – грехи моей молодости.

– Мне они нравятся.

– Они должны тебе нравиться. Она вспыхнула, словно он ее ударил. Почувствовав вину, он вдруг сказал:

– Не надо было оставлять тебя, но на поездку вдвоем не было денег.

– Скажи, Огюст, Микеланджело великий скульптор, правда? Величайший из всех – ты так говорил.

– Что значит величайший? – рассердился он. – Каждый выдающийся скульптор и художник велик сам по себе. Искусство ведь не скачки, не состязание.

– Ты его любишь?

– Люблю? Разве можно любить другого скульптора или художника? Можно уважать, восхищаться, учиться у него, но любить – это не столь важно.

– А чему ты научился у Микеланджело?

– Что чувства надо претворять в дела. Что скульптор должен вечно изучать анатомию человеческого тела, человека в движении. Да, конечно, все это было мне известно и прежде, но в его скульптурах это звучит особенно убедительно. И еще, если ты веришь в то, что делаешь, ничего не должно стоять у тебя на пути.

– Тебе понравился собор святого Петра?

– Его архитектура грандиозна, но в Ватикане столько всякой ненужной ерунды, столько навешано фиговых листьев, что это портит такие прекрасные вещи, как «Пьета» Микеланджело.

– Ты богохульствуешь.

– Я предпочитаю говорить прямо, без околичностей.

– Но все-таки поездка не была напрасной?

– Я должен был воочию увидеть Микеланджело. – Роза была озадачена, и он пояснил: – Я понял, что должен смотреть всеми своими чувствами, а не только глазами. – Это озадачило ее еще больше.

Не зная, как поддержать его, Роза сказала:

– Но теперь ты не будешь беспокоиться о своей работе.

– Нет, буду беспокоиться, но каждый раз, принимаясь за что-то новое, буду твердо верить, что получится шедевр.

– Какой же толк от поездки, если она не принесла тебе покоя?

Огюст не стал больше пускаться в объяснения. Но он был доволен и тронут ее участием.

– Конечно, я съездил не напрасно, – с гордостью сказал он. – Милая Роза, я потратил всего шестьсот франков, меньше, чем за отливку в бронзе одного бюста. – И еще он многое познал и вернулся назад с огромным запасом энергии.

 

Глава XIX

 

1

Прошло полгода, и вот в своей мастерской на улице Вургместр в Брюсселе Огюст раздумывал, сравнивая скульптуру из глины и натурщика, и спрашивал себя, удалось ли ему в этой вещи выразить нечто свое, личное. Он работал над этой фигурой все время после п (вращения из Италии, и вот теперь она наконец почти закончена. Скульптура в человеческий рост, он назвал ее «Побежденный». Стройный нежный юноша сей своей позой выражал страдание, правой рукой он сжимал рану на голове, левой напряженно опирался а копье.

– Можешь сесть, – сказал он натурщику Нейту Модому бельгийскому солдату.

Юный Нейт перестал мерить шагами холодную мастерскую и сел, закутавшись в старое одеяло.

После многих бесплодных недель Огюст наконец добился того, чтобы Нейт держался естественно, спокойно и непринужденно сидел или ходил по мастерской. Но, господи, скольких это стоило усилий! Он увидел солдата в магазине, где тот подыскивал бронзовую статуэтку в подарок невесте. Огюста поразили его прекрасная осанка и его обаяние. Хорошо, что Нейт понятия не имел об искусственных позах профессиональных натурщиков. Какую бы позу ни принял Нейт, она всегда была непринужденной.

Но Нейт, понятия не имевший об искусстве, наотрез отказался позировать обнаженным. Солдат счел это неприличным и унизительным для мужчины, и только обещанные десять франков в час заставили его согласиться. Нейт не представлял себе всей огромности работы, и по мере того, как росло количество часов, потраченных на позирование, сокращалась и его плата. Но теперь, хотя Нейт утомился, а скульптор задолжал за много месяцев, он был захвачен этим процессом создания своего двойника и мечтал увидеть конечный результат. Нейту не верилось, что у него такой чувственный, почти женственный вид. Если бы его товарищи-солдаты узнали, что он позирует, его засмеяли бы или решили, что он спятил. Нейт убеждал себя, что согласился только ради платы, но он и понятия не имел, что его тело может быть столь интересным и удивительным.

Устал он страшно. Казалось, это воскресенье никогда не кончится. Уже стемнело, он опаздывал на свидание к невесте, а скульптор все работал, словно подчиняясь какой-то высшей воле. Нейт спросил:

– Вы хотите, чтобы я еще вам позировал, мэтр?

– Возможно.

– Она уже почти закончена?

– Почти.

– Вы закончите ее завтра? Или на следующей неделе?

Огюст пожал плечами. Она будет закончена в свое время. Время теперь исчислялось лишь днями, когда он работал над «Побежденным». Он не предпринимал больше поездок для посещения музея или собора. Ничто не должно его отвлекать, даже Роза, и вот теперь «Побежденный» почти готов.

– Кто там? – спросил Нейт, услыхав шаги в коридоре.

– Это моя экономка. А теперь глубоко вдохните, чтобы расширилась грудь. – Огюст определил по звуку шагов, что это Роза. Он представил себе, как она со злобой и ненавистью глядит на дверь мастерской. Начав лепить Нейта, он запретил ей входить сюда. Она никак не могла примириться с тем, что Огюст держит «Побежденного» в секрете от нее; она чувствовала себя чужой в собственном доме и говорила ему об этом. Но он не обращал внимания.

Нейт вдруг сказал снова углубившемуся в работу скульптору:

– Вы знаете, свободного времени у меня теперь в обрез. Скоро начнутся полевые маневры. Неужели придется еще позировать?

– Не знаю. Помолчите. И не двигайте руками. Из-за холода и усталости Нейт машинально сжал руки в кулаки, и мускулы выступили напряженными, застывшими шарами.

Огюст лепил быстро и уверенно. Вот поза, которая ему нужна. Глина под его пальцами казалась ему живой плотью. Он сделал впадину у ключицы, в соединении плеча и шеи, там, где тело, даже самое сильное и мужественное, наиболее нежно.

Глаза Нейта расширились от изумления.

– Да, – сказал Огюст, – я доволен этой статуей, только бы ее закончить.

– По-моему, она закончена. Совсем живая, никогда не видел такой статуи.

– Живая – это верно, да только она должна обладать еще и индивидуальностью.

– Да уж куда же больше. Мне стыдно будет выйти на улицу, когда вы его выставите. Меня все узнают.

– Вот и отлично.

– Надеюсь, мне не придется жалеть о том, что согласился позировать.

– Нет, не придется.

– Знаете, как в армии смотрят на такие вещи.

– Никто не будет знать, кроме вашего начальника, а он дал разрешение.

– Неофициальное. А вы действительно собираетесь его выставлять?

– Я выставлю его под названием «Побежденный», такого солдата можно найти в любой армии. А теперь встаньте. Не напрягайтесь. Двигайтесь, если это поможет. Вот этот молодой человек, Нейт, не был бы столь живым и одухотворенным, не будь вы, Нейт, сами таким.

– Благодарю вас, мэтр, – ответил Нейт, расхаживая по мастерской, чтобы согреться.

Огюст ощущал легкость и уверенность в пальцах. Эта скульптура не будет обладать героической, подавляющей мощью Давида. Но она станет– он в этом уверен – олицетворением человека, человеческого опыта и олицетворением каждого человека, не сломленного горечью поражения в войне, когда все надежды потеряны, – пример, достойный подражания для Франции 1871 года, которому она не последовала.

Нейт спросил:

– А что будет, когда я кончу позировать?

– Потом мы отольем его в бронзе.

– А не в мраморе? – Нейт был разочарован.

– Нет! – У Огюста было твердое мнение на этот счет. – В мраморе он будет выглядеть слишком идеализированным. Обыкновенным красавцем Нарциссом. Бронза – как раз то, что нужно.

– Мрамор все-таки красивей.

– Неправда. Это ошибочное мнение. Можете одеваться, Нейт. Благодарю вас.

– Хорошо. – Нейт бросил последний взгляд на «Побежденного». – Он совсем голый, мэтр, вот увидите, будет скандал. Я чувствую.

– Вы просто замерзли, и неудивительно. Когда я сниму другую мастерскую, я позабочусь, чтобы она лучше отапливалась. – У Нейта такая свежая кожа, она хорошо отражает свет, надо будет использовать его и в дальнейшем.

– Если возникнет скандал, я надеюсь, он меня не коснется.

– Да посмотрите, сколько везде таких скульптур. Микеланджело без конца лепил нагое мужское тело, даже для церкви.

– Но он их идеализировал, вы сами так говорили.

– Мосье Нейт, что касается меня, то я могу лепить только так, Скульптор не должен скрывать ничего.

 

2

Обеспокоенный сомнениями натурщика, Огюст попросил Ван Расбурга взглянуть на законченную фигуру и, чтобы утешить Розу, пригласил и ее. Он не посчитается с мнением Ван Расбурга, если партнеру не понравится «Побежденный», но Ван Расбург способен дать и полезный совет, а если скульптура ему понравится, поможет устроить ее в Брюссельский Салон. По мнению Ван Расбурга, Огюст вел себя эгоистично, не считаясь ни с чем, когда ему надо было работать над этой скульптурой, и к тому же скрывал ее от всех. А теперь ждет благосклонного внимания. Но партнер не мог отказаться: Огюст был так захвачен, возможно, он действительно создал нечто достойное внимания.

Роза тоже хотела отвергнуть приглашение Огюста, оно было настолько нелюбезно, что, скорее, походило на приказание. Она была обижена запретом входить в мастерскую. Стоит ли вообще заходить в мастерскую, раз он этого не хочет? Видимо, он создал нечто совсем богохульное. Ее любопытство росло. Что он мог там от нее прятать?

Ван Расбург и Роза пришли вместе и, пораженные, застыли на пороге. Ван Расбург был изумлен, а Роза шокирована. Она воскликнула:

– Совсем как в жизни!

– В анатомии нет ничего зазорного, – с раздражением сказал Огюст.

– Это ты над этим работал полтора года? – спросила Роза.

– Какая разница, сколько? – проворчал Огюст. Было ошибкой приглашать ее. Но и на лице Жозефа появилось какое-то странное выражение; Огюст обернулся к нему, требуя правды.

– Возможно, мадам Роза права, Огюст, – сказал Ван Расбург. – Чересчур уж реалистично. Это может оскорбить публику.

– Но не более реалистично, чем «Давид», – настаивал Огюст.

– В чем-то даже более. – Огюст не соглашался, но Ван Расбург продолжал развивать свою мысль: – Давид столь огромен, что не воспринимается как живой человек. Для нас он герой, бог, а «Побежденный»– совсем живой человек. Вы выполнили его в человеческий рост да еще снабдили человеческим лицом. Это, мягко говоря, необычно.

– Вы хотите сказать, что было бы лучше придать ему отвлеченные героические черты?

– Пожалуй. Послушайте, да вы еще сделали его прямо женоподобным. Посмотрите на этот живот, на эти бедра. – Роза смутилась, но он продолжал: – Со спины его можно принять за девушку.

– Но он такой и есть, – упорствовал Огюст.

– Не сомневаюсь, – ответил Ван Расбург. – Это прекрасная фигура.

– Прекрасная? – Огюст нахмурился.

– Прекрасная не в смысле красоты. Исполнение столь пластично, что к ней хочется прикоснуться. Он, может быть, и «Побежденный», но он также и «Победитель».

– Думаете, Брюссельский Салон одобрит его?

– Можно попытаться. У меня есть влиятельные друзья. – И Ван Расбург погрустнел.

Огюст спросил:

– В чем дело, Жозеф?

– Я сам себе рою яму. Если эта скульптура будет пользоваться успехом, вы не захотите уделять нашему общему делу и половины своего времени. Станете настоящим скульптором.

– Никому он не понравится, – сказал Огюст безнадежным тоном. – Они станут сравнивать «Побежденного» с Рюдом или с Карпо, и не в мою пользу, и скажут, что я недостаточно академичен.

– Тогда зачем ты за это брался? – спросила Роза.

Огюст резко ответил;

– К чему эти глупые вопросы?

Ван Расбург еще раз посмотрел на «Побежденного». Стройная фигура в чувственно-нежной позе, руки, заломленные в страдальческом протесте, ноги, гладкие, изящные, как у лучших образцов греческой красоты, – как бы там Огюст ни называл его. Несмотря на всю реалистичность статуи, она была высшим воплощением физической красоты. Это возрожденная Греция, подумал Ван Расбург. Огюст старался как можно дальше уйти от Микеланджело, он твердо решил не прославлять, не создавать героя, Геркулеса или даже Прометея, – а вместо этого создал современного Аполлона, и весьма привлекательного.