На следующий день после визита к Эрнесту Мюллеру, Джэсон, движимый желанием действовать, послал Бетховену, в знак своего преклонения перед ним и чтобы скрепить их договоренность по поводу оратории, шесть бутылок токайского.
К подарку Джэсон приложил записку: «Надеюсь, дорогой господин Бетховен, что это вино поможет вам устоять перед разрушительным действием времени». Бетховен быстро откликнулся, прислав в ответ благодарственную записку. Поразмыслив, писал Бетховен, он решил, что господину Отису и его очаровательной жене непременно следует побеседовать с молодым Шубертом, ибо тот провел немало времени в обществе Сальери и сумеет снабдить их полезными сведениями; он, со своей стороны, предоставит в их распоряжение Шиндлера, который и познакомит их с Шубертом. Поэтому Джэсон отложил отъезд в Зальцбург.
Кафе Богнера, куда Шиндлер привел Джэсона и Дебору в надежде познакомить их с Шубертом, показалось Джэсону смутно знакомым. Он уже здесь когда-то бывал, но когда? И тут он вспомнил. Кафе Богнера находилось на углу Зингерштрассе и Блутгассе, между Домом тевтонских рыцарей, где Моцарт бросил вызов князю Коллоредо, и квартирой на Шулерштрассе, где Моцарт написал «Фигаро». Каждый дом тут хранил память о Моцарте, и при этой мысли Джэсон почувствовал волнение.
По всей видимости, Бетховен отзывался о них в высшей степени благосклонно, так как Шиндлер рассыпался в любезностях и, казалось, сам с нетерпением ждал этой встречи.
– Вы весьма тонко и к месту хвалили Бетховена, – говорил Шиндлер, – но Шуберт человек иного склада. Он презирает похвалу. Даже когда она исходит от чистого сердца.
– Почему? – спросила Дебора.
– Потому что он ненавидит всякого рода интриги. Он считает, что похвала всегда лицемерна, а интрига противна его душе, хотя, чтобы преуспеть в музыкальном мире Вены, необходимо уметь интриговать – отсюда так много посредственностей процветают. А произведения Шуберта мало известны.
– Вам нравится его музыка? – спросил Джэсон.
– О, да. Как композитора, я его уважаю.
– Но не как человека?
– Он очень упрям и чрезвычайно непрактичен. Ему следовало бы давать уроки игры на фортепьяно, чтобы зарабатывать на жизнь. Одним сочинением музыки не прокормиться. Но он терпеть не может давать уроки. Сочинять следует по утрам, считает он, как раз тогда, когда нужно давать уроки, а послеобеденное время следует посвящать размышлениям, а вечера – развлечениям. Он любит проводить время в кафе в обществе друзей. Он не выносит одиночества. Не удивительно, что у него всегда пустой карман. Глупо зря тратить в кафе столько времени.
Однако само кафе показалось Джэсону вполне приличным. Просторный зал мог вместить не менее пятидесяти посетителей, правда, столы стояли почти вплотную. Воздух был пропитан табачным дымом и запахом пива; звенели стаканы и посуда. Шиндлер указал им на человека в очках, сидящего в одиночестве за столиком и задумчиво уставившегося в пустой стакан. «Шуберт», – прошептал он, и тот, заметив Шиндлера, поднялся навстречу.
Шуберт оказался человеком маленького роста и неприметной внешности, круглолицым, с высоким лбом и длинными, вьющимися темными волосами, спутанными, как у Бетховена. А когда Шиндлер представлял их друг другу, Джэсон заметил, что хотя на Шуберте был коричневый длинный сюртук, белая рубашка и коричневый галстук, оттенявшие цвет волос и глаз, одежда имела неопрятный вид и свидетельствовала о полном небрежении к ней хозяина. Винные и жирные пятна в изобилии покрывали его сюртук и рубашку. Шуберт был склонен к полноте и обильно потел, словно процедура знакомства была для него нелегким делом. Джэсона поразило, что композитор оказался немногим старше его самого – на вид ему можно было дать лет двадцать семь – двадцать восемь, не больше.
Когда Шуберт наклонился к Деборе, стараясь получше ее разглядеть, – очевидно, он страдал близорукостью, – она слегка отпрянула; от Шуберта сильно несло табаком и пивом. Но голос его звучал мягко и мелодично. Он тут же с готовностью пустился в беседу о Моцарте.
– Он гениален! – воскликнул Шуберт, – никто не может с ним сравниться. Один лишь Бетховен способен на это. Вы слыхали симфонию Моцарта ре минор? – Джэсон и Дебора утвердительно кивнули, и Шуберт восторженно продолжал: – Она подобна пению ангелов! Но Моцарта очень трудно исполнять. Его музыка бессмертна.
– А вы, господин Шуберт, играете Моцарта? – спросил Джэсон.
– Когда есть возможность, господин Отис. Но не столь мастерски, как мне бы хотелось. Я лишен возможности упражняться, поскольку у меня нет фортепьяно.
– Как же вы пишете музыку?
– Когда мне нужен инструмент, я отправляюсь к кому-нибудь из друзей.
– Господин Отис большой почитатель Моцарта, – заметил Шиндлер.
– Прекрасно! – сказал Шуберт. – Я тоже перед ним преклоняюсь.
– Кроме того, господин Отис – друг Мастера и пользуется его расположением. Бетховен весьма привязался к господину и госпоже Отис. Они доставили ему немало приятных минут.
– Бетховен заслуживает самого глубокого уважения и почитания! – воскликнул Шуберт, обнял Джэсона и, облобызав его, восторженно добавил: – Бывало, я обедал в этом кафе, лишь бы иметь возможность издали наблюдать за Бетховеном. Между прочим, тут и началось наше знакомство с господином Шиндлером.
Джэсона слегка обескуражило столь непосредственное выражение чувств; и ни к чему было Шиндлеру преувеличивать его дружбу с Бетховеном. Джэсон был приятно удивлен, как сразу изменился Шуберт; его лицо сделалось удивительно подвижным, выражения печали и радости с быстротой сменяли друг друга.
Проникшись к ним доверием, Шуберт пришел в хорошее расположение духа и стал настойчиво приглашать их за свой стол.
– Я был счастлив снова вернуться в Вену из Венгрии, из имения графа Эстергази, где я обучал музыке семейство графа во время их летнего отдыха. Деньги пришлись весьма кстати, но Венгрия скучнейшая страна. Подумать только, что Гайдн прожил там чуть ли не четверть века! Я жду друзей. Сейчас подходящее время для беседы, пока не появились шумные любители пива и сосисок. Какое вино вы предпочитаете, госпожа Отис? Токайское? Мозельское? Несмюллерское? Сексардское?
– Я полагаюсь на ваш выбор, – ответила она и удивилась, когда он заказал бутылку токая, – ведь Шиндлер предупредил, что Шуберт сильно стеснен в средствах, и хотя у него едва хватило денег расплатиться, он отмахнулся от предложения Джэсона взять расходы на себя. Вино сделало Шуберта более разговорчивым. Он разом осушил свой стакан и огорчился, увидев, что они не последовали его примеру.
Джэсон сказал, что обожает токай и заказал еще бутылку. Он хотел было заплатить за нее, но Шуберт не позволил. Композитор вынул из кармана лист бумаги, быстро набросал песню и вручил официанту в качестве оплаты. Официант молча взял ноты и тут же принес вина. Настроение Шуберта заметно поднялось, и когда Джэсон заметил, что токай стоит дорого, Шуберт отмахнулся:
– Я пишу музыку, чтобы наслаждаться жизнью, а не для того, чтобы зарабатывать на пропитание.
Дебору смущал человек, сидевший за соседним столиком и не спускавший с них глаз.
– Вы знаете его? – спросила она Шуберта.
Тот посмотрел, прищурясь, сквозь очки, печально вздохнул и спокойно, как нечто само собой разумеющееся, ответил:
– Хорошо знаю. Полицейский инспектор. И к тому же шпион.
– Какая наглость! – воскликнула Дебора. – Он откровенно следит за нами.
– А зачем ему прятаться? Он хочет, чтобы вы знали о его присутствии.
– Но с какой стати? Мы не сделали ничего предосудительного!
– Полиция всегда занята слежкой. В особенности за некоторыми из нас.
– Господин Шуберт, почему за вами должна следить полиция? – удивился Джэсон.
– Несколько лет назад кое-кто из моих друзей состоял в студенческих кружках. К студенческим кружкам относятся с подозрением. Один мой друг, член студенческого союза в Гейдельберге, был исключен из университета, его допрашивали, а потом выслали.
– Но при чем тут вы, господин Шуберт? – взволнованно спросила Дебора.
– Он был моим другом. Когда его арестовали, у меня устроили обыск.
– Оставим эту тему, Франц, – перебил Шиндлер. – О чем тут говорить, к тому же вы остались на свободе.
– Они конфисковали все мои бумаги, чтобы изучить их и убедиться, не имел ли я каких-либо политических связей с этим другом или с его единомышленниками. Вещи мне возвратили, но я обнаружил, что несколько песен исчезло. Исчезло навсегда.
– Но вы сочинили другие, новые песни, – подчеркнул Шиндлер.
– Новые, но не те. А название моей оперы «Заговорщики» изменили на «Домашнюю войну». Ужасное название. Откровенное издевательство. Вам не кажется, что скоро они запретят и танцы?
– Перестаньте, Франц.
– Они запретили танцы на время великого поста. Словно нарочно хотели досадить мне, они знали, как я люблю танцевать. Мы встречаемся в этом кафе с друзьями и пьем токайское, пусть полиция не думает, что мы члены какого-то тайного общества. Тайные общества и общество франкмасонов находятся под запретом. Господин Отис, вы любите плавать?
– Нет, я боюсь воды. – Смертельно боюсь, подумал Джэсон.
– А я люблю плавать, но и это кажется подозрительным властям. По их мнению, это способствует возникновению отношений, за которыми трудно уследить.
– Господин Шуберт, – решился, наконец, Джэсон, – а не кажутся ли вам странными обстоятельства смерти Моцарта?
– Скорее печальными, чем странными.
– Только и всего? Вам не кажется, что кто-то умышленно ускорил его конец? – Дебора хотела остановить Джэсона, но Шуберт успокоил ее, что инспектор сидит далеко, да и в кафе достаточно шумно. Вопрос Джэсона, казалось, озадачил Шуберта.
– Господин Отис интересуется, говорил ли когда-нибудь Сальери в вашем присутствии о смерти Моцарта. Вы ведь несколько лет были его учеником, – пояснил Шиндлер.
– Маэстро Сальери был моим учителем. Но не другом.
– Но Сальери, наверное, упоминал когда-нибудь о смерти Моцарта? – воскликнул Джэсон.
– Почему вас это интересует? – удивился Шуберт. – Не потому ли, что Сальери теперь болен?
– Ходят слухи, будто он признался на исповеди в отравлении Моцарта.
– В Вене ходит множество слухов, причем не всегда правдивых. Вы верите, что такое признание существует? Может, это пустая болтовня?
– Сальери был врагом Моцарта, это всем известно.
– Маэстро Сальери не любил каждого, кто хоть сколько-нибудь угрожал его положению. Но это не значит, что он убийца. Какие у вас доказательства?
– Я их разыскиваю. Шаг за шагом. Поэтому-то я и хотел поговорить с вами.
– Когда я у него учился, много лет спустя после смерти Моцарта, Сальери был уже немолод, и с тех пор прошло немало времени.
– Неужели Сальери не говорил с вами о Моцарте? Шуберт молчал.
– Как только Моцарта не стало, Сальери сделался самым видным композитором в Вене и, по-видимому, каждый начинающий композитор считал за честь у него учиться, – заметил Джэсон.
Господин Отис весьма проницателен, подумал Шуберт. Музыка Моцарта всегда покоряла его. Вот и сейчас она ему слышится, несмотря на шум в зале. Ему показалось, что полицейский инспектор вытянул шею, изо всех сил стараясь понять их разговор, но он сидел слишком далеко от них. Здравый смысл шептал ему, что следует воздержаться от столь опасной беседы, она до добра не доведет. Он слыхал о болезни Сальери, о его признании священнику и о том, что после этого признания его поместили в дом умалишенных. И никто с тех пор не видел Сальери, хотя по сообщению двора, в соответствии с волей императора, Сальери была назначена пенсия, равная его прежнему заработку – в знак благодарности за оказанные престолу услуги. Щедрость, которой вряд ли мог удостоиться убийца. А может быть, Сами Габсбурги были причастны к этому заговору? Или виновны в попустительстве? Предполагать такое слишком рискованно. Шуберт вздрогнул, сознавая, что ему никогда не хватит смелости высказать вслух подобные догадки. Но по собственному опыту он знал, что Сальери был способен на предательские поступки.
– Ваше уважение к Моцарту никогда не возмущало Сальери? – спросил Джэсон.
Шуберт колебался, не зная, что ответить.
– Вы, должно быть, как и Бетховен, испытали на себе влияние Моцарта?
– Я не мог его избежать.
– И Сальери это не одобрял, не так ли, господин Шуберт?
– Это сильно осложнило наши отношения, – признался Шуберт.
Он не смог удержаться от признания под влиянием минуты, и теперь почувствовал облегчение. Шуберт говорил шепотом – кроме сидящих за столом, никто его расслышать не мог. Ему казалось, что он освобождается от веревки, долгое время душившей его.
– Как-то в 1816 году, в одно из воскресений праздновалось пятидесятилетие приезда маэстро Сальери в Вену. В тот день его удостоили многих наград, в том числе и золотой медали, преподнесенной от имени самого императора, а мне предстояло участвовать в концерте, который давали в доме Сальери его ученики. И меня, как его лучшего ученика в композиции, попросили написать кантату в честь сей знаменательной даты. Это считалось великой честью. Большинство известных музыкантов Вены некогда обучалось у Сальери, и двадцать шесть из них были приглашены участвовать в концерте; тем не менее мое сочинение было включено в программу концерта.
И вдруг за неделю до концерта меня пригласили к нему домой. Я очень обеспокоился. Ученики никогда не посещали маэстро на дому, я сам там никогда не бывал, и поэтому шел туда в тревожном и радостном ожидании. Мне было почти девятнадцать, и я считал эту кантату лучшим из всего мною созданного. Мне не терпелось узнать его мнение, но я нервничал. Отвергни он мою работу, и моей карьере пришел бы конец. Он считался самым влиятельным музыкантом в империи и мог своей властью вознести человека или его погубить.
Пышно разодетый лакей провел меня в музыкальную комнату маэстро, и я был поражен великолепием обстановки, равной разве что императорскому дворцу. Но не успел я опомниться, как через стеклянную дверь сада в комнату вошел Сальери.
Его вид испугал меня. Я был певчим в придворной капелле, пока в пятнадцать лет у меня не начал ломаться голос, а затем обучался в императорской придворной семинарии и два раза в неделю брал у маэстро Сальери уроки композиции. Мне еще не приходилось видеть своего учителя таким разгневанным. Его лицо, обычно желтовато-бледное, сделалось багровым, а черные глаза метали молнии, и весь он, казалось, возвышался надо мною, хотя был почти одного со мною роста. Держа в руке кантату, он выкрикнул на плохом немецком языке: «Вы наслушались вредной музыки!»
«Простите, маэстро, я вас не понимаю». – Неужели из-за этого он меня вызвал?
«Почти вся ваша кантата написана в варварском немецком стиле».
Зная о моей близорукости, Сальери сунул мне кантату чуть не под нос. Я стал напряженно вглядываться в партитуру и понял причину его гнева: он перечеркнул у меня целые пассажи. Я испытывал в этот момент ужасное чувство, словно меня самого лишили руки или ноги, но старался держаться спокойно.
Сальери сказал: «Я хотел поговорить с вами наедине, пока ваше упрямство не завело вас слишком далеко. Если вы будете и впредь проявлять подобную самостоятельность, я буду лишен возможности оказывать вам поддержку».
«Маэстро, позвольте мне взглянуть на мои ошибки», – робко попросил я.
«Пожалуйста», – брезгливо произнес он и подал мне партитуру.
Я был поражен. Каждый перечеркнутый пассаж был написан в манере Моцарта; я пытался подражать грациозности и выразительности его музыки.
Я изучал поправки, как вдруг он зло рассмеялся и объявил:
«Немец всегда останется немцем. В вашей кантате слышатся завывания, некоторые в наше время считают это за музыку, но мода на них скоро кончится».
Я понял, что тут он намекает на Бетховена. Чтобы послушать «Фиделио», мне пришлось продать свои школьные учебники, но разве мог я в этом признаться? В то ужасное мгновение я готов был обратиться в бегство, но знал, что поддайся я этой слабости, и в Вене передо мной будут закрыты все двери. Скрыв свои истинные чувства, я покорно склонил голову и спросил:
«Скажите, маэстро, в чем же моя ошибка?»
«В этой кантате вы отошли от итальянской школы».
Она ведь давно устарела, хотелось мне возразить; и если за образцы я взял Моцарта и Бетховена, то ведь это делали и другие ученики.
«Но я и не стремился ей подражать, маэстро. Я предпочитаю венские мелодии».
«Они отвратительны, – объявил он. – Я не могу позволить, чтобы ваше сочинение было исполнено на концерте в мою честь. Это меня опозорит».
К тому времени я был безнадежно влюблен в Моцарта, но больше, чем когда-либо сознавал, как опасно в этом признаться. Любой намек на влияние Моцарта был в семинарии недопустим, хотя Сальери во всеуслышание твердил о своем глубочайшем восхищении музыкой Моцарта. Я воспринимал это как естественную зависть одного композитора к другому, но тогда мне показалось, что к зависти, возможно, примешивается и другое чувство.
Сальери сказал: «Если вы и дальше будете сочинять подобную музыку, вы лишитесь моего покровительства».
Я чувствовал, что играю с огнем. В отчаянии я спрашивал себя: уж не оставить ли мне сочинительство? Стоит ли тратить столько усилий, чтобы угождать другим? Но голос Моцарта постоянно звучал в моей душе, и даже слушая Сальери, я напевал про себя одну из его мелодий; мысль, что я навсегда оставлю композицию – свое любимое занятие – причиняла мне жестокую боль. И тут я пошел на такое, о чем потом всегда сожалел. С мольбой в голосе я спросил:
«Маэстро, чем я могу доказать вам свое глубокое раскаяние?»
«Слишком поздно переписывать кантату на итальянский лад. Придется написать что-нибудь попроще. Например, трио для фортепьяно».
Я предпочитал сочинять для голоса, но кивнул, не решаясь противоречить.
А Сальери веско продолжал:
«Небольшое стихотворение с выражением благодарности за то, что я сделал для своих учеников, тоже придется весьма кстати и позволит мне позабыть о вашей кантате. Запомните, я рекомендую лишь тех, кто умеет мне угодить».
Я согласился, Сальери проводил меня до дверей.
Шуберт замолчал, погрузившись в грустные раздумья, а Джэсон спросил:
– Что же произошло на концерте в честь Сальери?
– На концерте было исполнено мое трио для фортепьяно, – ответил Шуберт. – Я написал его в итальянской манере, и маэстро меня похвалил. Но я чувствовал себя предателем. Мои стихи, восхваляющие его заслуги, прочли вслух, и они вызвали гром аплодисментов. Стихи звучали искренне, но я был смущен. То, как он расправился с моей кантатой, не давало мне покоя. Если я не мог учиться у Моцарта и Бетховена, музыка утрачивала для меня всякий смысл.
– Когда вы расстались с Сальери? – спросил Джэсон.
– В тот же год.
– Он рекомендовал вас на какое-нибудь место?
– О, да. На несколько мест сразу. Но каждый раз оказывалось, что он рекомендовал не только меня, но и других.
– И кому же эти места доставались?
– Тем ученикам, которым он оказывал поддержку. Мне это не нравилось, но что я мог поделать? Он разрешил мне представляться в качестве его ученика, что было уже большой честью, да кроме того я надеялся, что еще не все потеряно.
– И у вас появились другие возможности? Вам приходилось обращаться к Сальери и с другой просьбой?
– Спустя несколько лет, когда при императорском дворе освободилась должность, я обратился с прошением, но мне отказали под предлогом, что моя музыка не нравится императору, стиль мой не устраивает его императорское величество.
– Какое отношение к этому имел Сальери? – спросила Дебора.
– Сальери состоял музыкальным директором при императорском дворе. Все знали, что император никого не назначал, не посоветовавшись с маэстро Сальери.
– Значит, по сути дела, – вставил Джэсон, – никто иной, как Сальери отверг вашу кандидатуру?
– Официально, нет. А неофициально – да.
– И вы не протестовали?
– Разумеется, протестовал. Но кто мог откликнуться на мои жалобы? Разве кто-нибудь понимает чужую боль? Все мы воображаем, будто живем единой жизнью, а на самом деле все мы разобщены. Более того, занимай я сейчас эту должность, я не смог бы на ней удержаться. В последнее время меня мучают сильные боли в правой руке, я не могу играть на фортепьяно. Писать музыку – это все, что мне осталось. Я страдаю серьезным недугом, просто у меня хватает сил это скрывать. От величайшего взлета духа до простых человеческих горестей всего один шаг, и с этим приходится мириться. – Заметив в дверях зала друзей, Шуберт спросил: – Хотите, я вас представлю?
Предложение показалось Джэсону интересным, но вид у Шиндлера был явно не одобрительный, видимо, многие уже догадались о причине их прихода, подумал Джэсон и отклонил предложение.
Шуберту, по-видимому, хотелось поговорить о Моцарте не меньше, чем Джэсону.
– Разве догадаешься, какие подчас муки испытывает другой? Душевные терзания познал и Моцарт, возможно, это и ускорило его конец. Если он кому-нибудь во всем признавался, то только своей жене. Человек, сочиняющий прекрасную музыку, не обязательно бывает счастлив. Представьте себе человека, здоровье которого слабеет с каждым днем, душевные муки лишь приближают его к могиле. Вообразите себе творца, чьи пылкие надежды потерпели крах – он уразумел конечную бренность вещей и, в особенности, свою собственную бренность. Самые пылкие поцелуи и объятия не приносят ему облегчения. Каждую ночь он ложится спать, не уверенный, проснется ли на утро. Легко ли думать о смерти молодому и полному сил? Представьте, что нет ни рая, ни ада, и что скоро вас окутает вечная тьма, где вы окажетесь в полном одиночестве, вдали от всего и вся…
Шуберт помрачнел, и Джэсон понял, что говорит он не столько о Моцарте, сколько о самом себе.
– Большинство людей боится думать о собственной смерти, – продолжал Шуберт, – но стоит осознать ее близость, как сознавал Моцарт, как сознают некоторые из нас, и все становится ужасным. Весьма вероятно, что подобные мысли ускорили его конец. Он сам его ускорил. Некоторых из нас ждет та же участь.
– По-вашему, Сальери никак не причастен к смерти Моцарта? – спросил Джэсон. – Даже если он лишился рассудка? И признал свою вину?
– Люди склонны чувствовать себя виноватыми. А у Сальери есть на то все основания. Что же касается его безумия, то для иных из нас до него всего один шаг.
– Вы верите в его безумие, господин Шуберт?
– Я верю, что у каждого есть свой предел. Просто он достиг своего раньше остальных.
Друзья Шуберта подошли к их столу. Джэсон был не в настроении обмениваться любезностями, к тому же он сразу распознал в них дилетантов, пусть одаренных, но все же дилетантов, всегда окружающих настоящий талант, как рабочие пчелы матку.
Попрощавшись, они стали пробираться сквозь толпу посетителей к выходу. Перед ними образовалось нечто вроде стены, сквозь которую они с трудом пробирались. Уже у самых дверей кто-то рядом с Джэсоном оступился и толкнул его. Какой-то пьяный, решил он, но человек вежливо извинился; чей-то насмешливый голос сказал: «Шуберт, политикан из таверны!» Джэсон обернулся. Говоривший исчез в толпе. И в этот момент Джэсон почувствовал, как чья-то рука коснулась его груди. Нет, видимо, это просто игра воображения.
Уже поднимаясь по лестнице своего дома на Петерсплац, он вдруг обнаружил пропажу денег. Деньги, лежавшие у него во внутреннем кармане, бесследно исчезли.
Шиндлер распрощался с ними еще на улице и обращаться к нему за помощью было поздно. Джэсона осенило:
– Человек, толкнувший меня, оказался просто карманным вором, а другой в это время отвлекал мое внимание. Случилось нечто ужасное, Дебора, все деньги украдены!
– Неужели ты взял с собой все? Ведь это неразумно!
– Почти все. После того, как Эрнест Мюллер беспрепятственно проник к нам в квартиру, я боялся оставлять деньги дома.
– А может, ты их потерял?
– Нет. – Он снова проверил карманы. – Пусто. Все до последней монеты.
Стараясь скрыть волнение, Дебора занялась туалетом, а Джэсон решил вернуться в кафе. Дебора боялась оставаться одна, не позвать ли Ганса или госпожу Герцог, подумала она, но отказалась от этой мысли и, закутавшись в одеяло, улеглась в постель, дрожа нервной дрожью и с трудом сдерживая слезы.
Джэсон почти бегом добрался до кафе. Его удивила темнота, царящая на улицах. Было уже за полночь, и он не мог отделаться от чувства, что кто-то следует за ним по пятам. Кафе было погружено во тьму.
Он покидал Америку с двумя тысячами долларов в кармане, полученными за гимны, а теперь от этой крупной суммы ничего не осталось. Он попал в ловушку, ему казалось, что эти розыски поглотили большую, лучшую часть его жизни.
Придя домой, Джэсон постарался скрыть свое мрачное настроение. Дебора зажгла все огни, выбежала к нему навстречу и бросилась в объятия, сотрясаясь от рыданий. Джэсон не знал, чем ее утешить. Он понимал, что вокруг них все теснее смыкается зловещее таинственное кольцо.