Хоть бы он наконец приехал! Моя машина весит тонну. Она подхватит его и швырнет вверх. Он полетит на мой радиатор и будет за него цепляться. На какой-то миг взгляд его упрется в ветровое стекло, и за ним внезапно возникнет воплощение беспощадной кары. С воплем отпрянет он прочь. И скатится на землю. Последнее, что я увижу, будут его растопыренные, хватающие воздух пальцы, а затем чудовище в тонну весом раздавит его.
Машина подпрыгнет раз, другой, и на темной улице останется неподвижный кровавый комок в обрывках одежды, отвратительный бесформенный клубок с вывернутыми конечностями, покрытый блестящими красными пятнами, которые постепенно смоет мелкий дождик. Мне бы хотелось, чтобы дождь хлестал осколками гранат и расколотил этот комок, стер в порошок, уничтожил его, как были уничтожены те. другие.
А я уеду. Несчастный случай, да-с. Шофер скрылся? Все предусмотрено. Я уплачу штраф, я сяду в тюрьму. Только одного я не сделаю. Не скажу полиции, что убийство совершил с умыслом. Не доставлю прокурору удовольствия завести новое дело. Не хочу, чтобы он заявил, глубокомысленно кивая головой: за всяким преступлением следует наказание. Неправда. Ненаказанных преступлений все равно что песчинок на берегу моря. Но вы закрываете глаза на преступления, потому что преступники столько времени командовали вами. Вы не сводите концы с концами. По-вашему, виновными часто оказываются казненные. А вы, господин прокурор, не потому ли вы отклонили жалобу на шпика Риделя, что были прокурором уже и тогда, что в своих приговорах вы утверждали несправедливость, которая тогда называлась правом? Ну как? Был такой грех, да? Приходилось поневоле, верно? И вы с жаром ратовали за несправедливость? Случалось, что да? Но, разумеется, скрепя сердце? А сейчас вы не видите юридических оснований, увы, увы? Вы не заметили, что пожатие плечами стало основной акцией правосудия? Свидетелей нет? Но ведь обходились же вы без свидетелей, довольствуясь одними приказами?
Нет, милостивый государь! К вам я не приду с повинной. Раз вы отказываетесь начать правое дело в защиту жертв, так не удастся вам и завести дело против меня, против мстителя. Я уклоняюсь от вашего правосудия. Я его не признаю. У меня свое правосудие, оно защищает тех безвинно умерщвленных, испустивших дух под пытками в подвалах, тех, погибших в жестоких муках, для которых нет ни справедливости, ни свидетелей, ни судебной защиты.
Сегодня ночью Пауль Ридель будет прикончен, как дикий зверь в лесной чаще. Охотник тут, наготове.
Неподалеку остановилось такси. Это он. Меня слепят фары. Слышен смех. Их двое — он и она.
Черт возьми! Если он не один, все пропало. Но он ли это? Они приближаются. Такси разворачивается и проезжает мимо. И парочка не спеша проходит мимо. Она раскрывает зонт. Они удаляются, до меня долетает их болтовня:
. — Нет, не смей так говорить…
— Да почему же?
— Ни один приличный кавалер так не скажет.
— Что ты, детка, кавалеры и не такое говорят…
Взвизгивание, дружный взрыв смеха, и вот они уже свернули в переулок. Это был не он. Буду ждать дальше. В концлагере я научился терпению. Пробил урочный час. Я ждал его со дня капитуляции, когда распахнулись ворота лагеря. Убийцы рассеялись по всему свету. Они заранее запаслись подложными документами — настоящими паспортами на фальшивое имя. В общей сумятице и разрухе, как по мановению волшебной палочки, исчезли мундиры, нацистские ордена, гитлеровское приветствие, палачи, охранники, убийцы и шпики.
Зато распахнулись ворота лагерей, каторжных и других тюрем, и целая армия несчастных заполонила дороги Европы. Одним из них оказался я.
Мои поиски длились долгие годы. На развалинах городов создавались первые организации, предпринимавшие поиски в европейском масштабе. Начало этим поискам положили надписи мелом на стенах развалин: «Вернер, Эли, мы у дедушки», «Сообщите что-нибудь о себе, мы поселились у Дрейеров».
Я тоже искал. В газетах стали печататься списки разыскиваемых. Я тщательно изучал их. Радио включилось в эту кампанию. Я слушал его сообщения. Все связи были разрушены, родственные узы порваны, семьи уничтожены или разбросаны по свету. Все разыскивали отцов, братьев, матерей, детей, солдат и пропавших без вести, раненых, заключенных.
Разыскивали и виновных. Я искал Пауля Риделя.
Я пересмотрел множество картотек и списков и оттоптал ноги, ходя по прокуратурам и полицейским управлениям.
Я узнал, что не сохранилось никаких сведений ни об одном из участников «Серебряной шестерки». Это еще больше ожесточило меня. В течение долгих лет я все свои силы вкладывал в поиски виновного. Но ничего не мог добиться. Я разменивался на мелочи, шел по ложным следам, падал духом и с удвоенной энергией возобновлял поиски, прочитав, что пойман какой-нибудь преступник, врач-убийца, подручный палача, преступный чиновник.
Я усердно изучал газеты, чтобы узнать, нет ли в них имени известного мне шпика. Случайно мне удалось набрести на след, — неясный, почти неуловимый след. В деле одной разгромленной подпольной организации промелькнуло его имя. Гестаповский чиновник показал, что этот субъект все усерднее исполнял возложенные на него поручения и так ублаготворил гестаповское начальство, что из обыкновенного шпика превратился в штатного тайного агента, специалиста по борьбе с внутренними врагами государства.
Затаив дыхание, изучал я эти скудные сведения. Мне ясно представлялось, как он с видом доброго дядюшки скромненько пристроился на площадке затемненного трамвая и подслушивает разговоры. И если озлобленному отпускнику случалось отвести душу насчет войны, должно быть, он на ближайшей остановке делал тапком знак эсэсовцу или полицейскому. А то выслеживал рабочего, который встретился с другими рабочими или же резался в скат со старыми приятелями по профсоюзу и они под шумок вели неподобающие разговоры. А шпик в следующее же воскресное утро выдавал всех четверых, после чего следовало четыре смертных приговора.
В другом послевоенном деле я нашел показания членов религиозного кружка молодежи, которые недавно приняли в свой кружок полноватого блондина по фамилии Вебер. В протоколах отмечалось, что по разговорам он был радикальнее всех, а три месяца спустя гестапо разгромило кружок, трое юношей попали в концлагерь, а двоих казнили. Участники кружка показали, что он великолепно играл на рояле, и все они почти не сомневались, что выдал их именно он. Но дальнейшие следы полноватого блондина терялись в неизвестности.
Несомненно, он направлял свой указующий перст на определенные окна в затемненных фасадах многих и многих домов, а также на людей, мерзнувших в обшарпанных вагонах и с испугом поднимавших головы, когда во время долгой стоянки пассажирского поезда дверь купе открывали двое в мундирах и говорили:
— Полиция. Предъявите документы.
И после многозначительной паузы, во время которой происходила придирчивая проверка всех бумажек, раздавался приказ:
— Следуйте за нами. Без шума. При попытке к бегству будем стрелять.
И людей гнали по перрону, а в сторонке, должно быть, стоял Пауль Ридель и складывал губы коралловым колечком, и никто не подозревал, что этот полноватый блондин причастен к происходящему. Все это я представлял себе очень ясно. Мне удалось набрести только на беглые упоминания. Но сколько трудов угодливой ищейки скрывалось за ними? Я словно воочию видел все это И не сомневался, что каждый раз после успешного выполнения своих шпионских обязанностей Пауль Ридель, воротясь домой, опускался на стул у пианино и наигрывал томные триоли, какое-нибудь адажио, исполненное черной меланхолии, и при этом нещадно педалировал. Он находился под непосредственной защитой власти. А что может быть вернее и надежней, особенно если власть предельно жестока и сильна? Немудрено, что Пауль чувствовал себя вполне уверенно. Как умильно сияло, должно быть, его мучнисто-бледное лицо, когда он входил в казенный кабинет гестаповского комиссара и докладывал: «Господин комиссар. все в порядке, завтра в девять вечера у них назначена встреча в садике при пивной «Старая Бавария». Обычно они приходят на день и на час раньше, чем условлено. Этот фортель они придумали для пущей безопасности. Они соберутся все четверо».
На его белом, круглом, вздувшемся, точно пузырь, лбу играли отблески настольной лампы в кабинете начальника.
А тот клал на стол карандаш, благодушно смотрел на Пауля своим снайперским взглядом и рычал: «Дело в шляпе! Ату их!»
А на следующий вечер садик при пивной «Старая Бавария» оцепляли и в подвалы гестапо поступало пополнение, а вскоре к тысячам других прибавлялись четыре новых мертвеца. Но тогда мертвецов не считали. И Пауля это, конечно, ничуть не трогало. Он вообще людей недолюбливал, исподтишка творил свое темное дело и. должно быть, частенько являлся в кабинет гестаповского начальника доложить о своих успехах:
— Так и есть, господин начальник, эта старуха еврейка. Я ее видел. Она прячется на чердаке, на улицу не выходит и только изредка открывает слуховое окошко.
— Мы ее оттуда выудим. Сейчас как раз отправляется партия в Освенцим, — вероятно, отвечал в таких случаях начальник.
— А как быть с теми, кто ее укрывал?
— Ридель обо всем подумает! — смеялся начальник. — Ему мало тех, кого прятали, подавай ему и тех, кто прятал. Что ж, на здоровье! Сколько их всего?
— Семья из трех человек.
— Ну, одному заведомо смертный приговор, а остальным концлагерь. Ступайте, ликвидируйте весь кагал.
Так оно, верно, и бывало. Конечно, я не могу это доказать. Гестаповский комиссар покончил с собой после войны. Но я так и вижу, как Пауль Ридель звонит из телефонной будки:
— Господин начальник, бежавший сидит в кафе «Ринг», около входной двери, справа. Он в очках, худой, небритый. На нем коричневый костюм.
И в телефонной трубке квакал голос начальника:
— Не выпускайте его из виду! Посылаю к кафе «Ринг» дежурную машину.
Могло быть и так:
— Я обнаружил двух дезертиров, — сообщал Ридель по телефону. — Они скрываются в подвале на Арнсвальдштрассе девятнадцать.
В трубке слышался ответ:
— Сейчас же направляю туда полицейский автомобиль. Не выпускайте их из виду.
А то еще Ридель неслышно прошмыгивал в кабинет начальника, весело теребил свои усики и, улыбаясь, объявлял:
— Завтра с утра можете их накрыть. Вся семейка находится в Норддорфе, Амсельштрассе, одиннадцать. Двое взрослых, трое детей.
И начальник вздыхал с облегчением:
— Наконец-то напали на след! Отлично! Завтра с утра…
Возможно, я чересчур даю волю воображению. Но как иначе могло это происходить, скажите, как?
Я немножко знаком с тамошними порядками, меня часто допрашивали в тех самых кабинетах.
Чем дальше, тем, несомненно, успешнее действовал Ридель.
— Господин начальник, капеллан находится в церковной ризнице.
Или же докладывал:
— Господин начальник, трое рабочих…
Или сообщал по телефону:
— Обер-лейтенант все еще спит в сорок первой комнате…
Это были такие же люди, как мы. Они тоже подняли голос против войны или против террористического режима. А из Пауля Риделя, несомненно, выработался образцовый осведомитель, не то что какой-нибудь доносчик от случая к случаю, нет — прожженный шпик-профессионал. Результатом его трудов были мчащиеся к месту действия гестаповские машины, топочущие по лестницам жилых домов отряды карателей, окрики: «Стой! Ни с места!» Выстрелы и кандалы, суды и казни. Он выслеживал, он доносил, он давал показания, и стоило ему куда-нибудь ткнуть пальцем, как туда же направлялись дула револьверов. Но все это уже недоказуемо. Мертвые безмолвствуют, а охотники за черепами исчезли или умерли.
Я не выпускал доносчика из поля зрения. Я заклинал толстяка-адвоката М. помочь мне. И вот однажды он уселся за письменный стол в своем служебном кабинете, подвинул к себе папку с документами, взял из серебряной коробочки таблетку и сказал:
— Итак, могу вас порадовать, господин Брендель. Мы кое-чего добились. — Он раскрыл папку, просмотрел какую-то бумагу и взглянул на меня поверх темных очков. — На процессе бывшего государственного советника Редера из имперского управления государственной безопасности последний показал и удостоверил, что в его ведомстве в течение трех лет работал некий Пауль Ридель. В качестве тайного агента.
— Наконец-то!
— Стоп! Не увлекайтесь!
— Что ж, он отрекся от данных показаний?
— Нет. Но, во-первых, нам нужно не менее двух свидетелей. А, во-вторых, он постарается смягчить свои показания, если мы его возьмем за бока. К тому же чисто осведомительская деятельность не наказуется. Тут надо найти какое-нибудь преступление. Кстати, этот субъект Ридель давал показания по делу Редера. Он, конечно, клялся в полнейшей непричастности. А как вы докажете обратное? Можете вы доказать, что деятельность Риделя в гестапо носила преступный характер?
Я вскочил и стукнул ладонью по столу:
— Да я же своими ушами слышал его показания на заседании чрезвычайного суда!
Адвокат насупил белесые брови, поправил массивные очки.
— Возможно, но сейчас бы он все это опроверг. Документы пропали, судьи умерли. Тогдашние свидетели тоже пропали без вести. Как ни жаль, но придется поставить крест на этом деле. Я долго думал и пришел к такому выводу.
На его физиономии, непропорционально маленькой по сравнению с крупным шарообразным черепом, впервые появилось выражение безнадежности. Он неподвижно сидел за столом в элегантном светло-сером костюме и смотрел на меня.
— Ни в коем случае! — закричал я. — Это совершенное безумие! Оставить на свободе убийцу, который работал так чисто, что ни одного свидетеля не осталось в живых!
— Это ваше мнение. А на суде часто выясняется, что истцом руководила ненависть или, скажем иначе, индивидуальное предубеждение. У нас богатый опыт, у судей, у адвокатов, а также у прокуроров, да, и у них! Нередко правосудие пытаются превратить в орудие личной мести… Я не хочу отнести это к данному случаю, я только констатирую факты. Но это и вынуждает судей к сугубой осторожности.
В его тоне я уловил скрытое недоверие.
— Но ведь с этим можно бороться.
— Разумеется. И одной из мер является требование представить свидетелей, не менее двух благонадежных свидетелей. По-вашему, это неправильно? — резко спросил он. Последние слова прозвучали как свист косы, сверкнувшей во ржи.
— Нет, нет, нет… но должно же быть исключение для особых случаев. Времена были столь необычные, что ни один законодатель не мог их предусмотреть.
Адвокат снял темные очки и окинул меня тусклым взглядом.
— Можете вы добыть свидетелей или нет?
— Не могу, вы это сами знаете! — в бессильной злобе крикнул я. — Это все бюрократизм! Я требую справедливости!
Он невозмутимо взглянул на меня и ответил сухо:
— А я адвокат и требую свидетелей.
Весь дрожа от ярости, я вскочил и закричал:
— По городу разгуливает убийца, а судьи пожимают плечами. Но если ни один суд на земле не желает помочь жертвам, я им помогу. Я уничтожу убийцу.
И сразу воцарилось молчание. Адвокат поднялся. Тучной громадой возвышался он над столом. Папку он держал под мышкой, а тут внезапно швырнул ее на дубовую доску стола так, что она соскользнула ближе ко мне.
— Значит, вы будете прямым продолжателем того, против чего тогда боролись, — заговорил он. — Неужели вы этого не сознаете? Вы подменяете право произволом!
Я сам испугался того, что открыто высказал впервые, и ответил:
— Правом ведают люди, очень часто те же люди, которые тогда, по приказу, отстаивали несправедливость.
— У вас крайне односторонняя точка зрения.
— Верно. У меня и может быть только одна точка зрения — точка зрения жертв. Верьте мне, эта позиция очень обостряет зрение.
Мы стояли у стола друг против друга, обитатели разных миров. Переживания, мысли, взгляды — все у нас было разное, возможно, даже противоположное. Он выпрямился, в голосе его зазвучали решительные ноты:
— Короче говоря, пока существует правосудие, обвинения как такового для приговора недостаточно.
— Но всего этого вполне достаточно, чтобы вынести приговор правосудию, — в бешенстве выкрикнул я.
Он перегнулся через стол, оперся на него обеими руками и, выдвинув нижнюю челюсть, произнес с оттенком угрозы в голосе:
— Выслушайте меня внимательно, господин Брендель: если этот самый Пауль Ридель внезапно умрет, случайно, разумеется, знайте, перед вами у стола стоит человек, который понимает, что здесь имело место убийство.
— Этот человек — вы?
— Да, я. Я вас предостерегаю, и помните: в вопросах правосудия я шутить не люблю.
— Я тоже, господин адвокат, я тоже…
— Вот вам мое последнее слово, господин Брендель. Достаньте свидетеля, иначе я решительно прекращаю…
Но я уже не слушал. Я убежал из его кабинета. Я был глубоко потрясен тем, что выкрикнул в пылу спора. Как? Я намерен уничтожить убийцу? Я — своими руками? Что за дерзновенная мысль! А святость человеческой жизни? Святость жизни существует в благочестивых книжках, но отнюдь не в запятнанной кровью действительности. Те времена научили меня, что жизнь большей части людей гроша ломаного не стоит. Да, конечно — на фронте, в концлагере, в городе во время бомбежки, в лагере для военнопленных! Но ведь здесь-то, сейчас тоже фронт, оставшийся от фронта котел, в котором мы сидим — он и я, уставясь друг на друга с первобытной ненавистью. Ридель должен умереть, но что его убьет? Выстрел, нож, несчастный случай? Да, преднамеренный несчастный случай. Эта мысль не покидала меня с тех пор и до настоящей минуты, когда я сижу за рулем машины…
Кстати, поиски мои увенчались успехом. Я нашел того, кто судил нас. Я нашел К., бывшего председателя суда. Организация лиц, преследовавшихся при нацизме, собрала о нем подробные сведения.
Я держал в руках листок из картотеки и тщательно изучал его. Карьера обычная: референдарий, штурмовик, затем перешел в нацистский автомобильный корпус, асессор, судья, член военного суда, после войны, как сочувствующий, зачислен в ведомство юстиции, ныне член земельного суда в М., недалеко отсюда.
Я поехал в М. В здании суда я долго блуждал по коридорам, разыскивая зал, в котором вновь думал увидеть К. за судейским столом.
Наконец мне сказали, что обычно он председательствует в зале заседаний номер три. Я потихоньку приоткрыл дверь с дощечкой «для публики» и вошел. В голом, грязно-зеленом помещении почти не было народа. Перед скамьей подсудимых стоял низенький круглоголовый человечек с физиономией карлика и непрерывно говорил. Судья время от времени вставлял короткие вопросы. Это был не К.
Оказалось, что я пришел слишком рано. Что ж, можно подождать. Я столько уже ждал, что отвык от нетерпения. Когда я очутился среди публики, той своеобразной категории людей, которые наводняют залы суда, чтобы насладиться зрелищем преступников, чужого отчаяния, гнева и слез, когда я очутился среди этих женщин с холодными глазами и хмурых мужчин, я вспомнил, с какой огромной терпимостью, с какой снисходительной добротой относятся многие нынешние судьи к преступным деяниям недавней диктатуры и как редко карают их.
Здесь разбиралось не политическое дело. Речь, по-видимому, шла об убийстве. Во всяком случае, во время короткой перепалки с подсудимыми это слово употребил прокурор, укрывший свое злобное детское личико за массивными роговыми очками. Но подсудимый твердил свое. Низенький, седой, стоял он перед судейским столом. Физиономия карлика непрерывно и неожиданно меняла выражение. Лихорадочная патетическая жестикуляция сопровождала его защитительную речь. Тоненьким слабым голоском обращался он к судье, точно строчил на швейной машинке, а судья внимательно изучал его, не прервав ни разу, как и все остальные участники, видимо растроганные бесхитростным рассказом о горестной человеческой судьбе. Подсудимый сделал театральный жест и энергично потряс головой:
— Нет, нет, господин судья, совсем это было не так… Да и нож на кухонном столе я увидел за секунду до того, как его всадить. Все остальное — выдумка. Ведь показывает же вам направление удара, что лезвие вонзилось справа вверх… И он не вымолвил больше ни слова. Просто лежал у моих ног, а они все отстали от меня, подхватили его и понесли, и уж только когда дверь закрылась, я услышал, как они там топочут и галдят. А я вдруг остался в кухне совсем один и услышал, как кто-то ужасно тяжело дышит. Оказалось — это я сам. А нож для хлеба был совсем чистый, только у черенка чуть вымазан красным, самую чуточку, Я, помнится, еще подумал: все это враки насчет крови, которая стекает с ножа, враки из романов. Я подставил его под кран и ждал, чтобы пришла Анна. Я крикнул: «Анна… Анна…» — а она все не шла. Наверно, за туфлями побежала, подумал я. Откуда мне тогда было знать, что все меня предали — и Шмидтман и остальные. И вдруг, когда я держал нож под краном, мне стало очень страшно, я и закричал: «Анна… Анна…»
Я подумал: будь здесь в кухне моя Анна, она бы меня побранила и мне от этого стало бы легче. Мне нужно, чтобы со мной поговорили построже. Но так со мной говорить я позволяю только тем, кто мне мил. Чужим — ни-ни. Анне я позволяю. Она, знаете, так умеет сказать, что человеку не обидно. Одернешь ее, бывало… «Придержи ты язык, Анна, слышишь!.. Придержи язык!» А она знай свое мелет. И вдруг откинет этак волосы со лба и ноздри раздует. Тут уж я вижу — пора, братец, сматываться, и я хватаю фуражку с крюка. Женщине надо дать передышку, чтобы она утихомирилась, вот я и ухожу, а когда вернусь — суп стоит на печке, а она лежит на скамье. Там она и спит. А я сплю в коридорчике на раскладушке. До того дня все шло как по маслу, я никому Анну в обиду не давал. Ну, конечно, она не красавица, да и как быть красивой при такой бедности и когда день-деньской работаешь швеей. Но сердце у нее, скажу я вам, милостивые государи, чистое золото, и в доме никогда ни пылинки. За что бы Анна ни взялась, все у нее ладится, — руки у нее спорые, вот что. Посадит она салат — он непременно взойдет, изжарит картошку без сала — не картошка будет, а объедение, положит тебе руку на голову — и головной боли как не бывало. Вот какая у меня Анна. Стоило мне сказать: «Послушай, Анна, слышишь, поют?» — и она слышала, а все другие, олухи, ничего не слышали. Уши-то у них дерьмом забиты.
Да, а потом, как я стал читать газету, оно и накатило: по белому краю вдруг забегали человечки. Посмотрел я на потолок — а там их ужас как много. Ростом не меньше стула, и собралось их ужас как много… Я даже Анну перестал видеть. А потом, как они навалятся все на меня, конечно, мне пришлось обороняться. Нелегко было с ними сладить. Под конец я стал орудовать кулаками и цветочными горшками — тут они отступили. Когда я их прогнал, моя Анна жалела меня и нянчилась со мной, как мать с малым ребенком. Очень уж я был взбудоражен. Она и холодные полотенца прикладывала мне ко лбу, и поила меня валерианкой, и все шептала мне: «Миленький, миленький». Никогда она раньше так меня не называла, Мало-помалу все обо-шлось. Я глядел в оба, чтобы человечки опять не прошмыгнули к нам на кухню. А вечером Анна вдруг говорит, что ей надо уйти. Потом, смотрю, она снимает пальто и все снует взад вперед, а потом опять надела пальто и притихла. Погладила меня, поплакала, так что покраснел нос, и тычется мимо двери. Наконец выбралась и ушла. А я тем временем сижу в кухне, свет не зажигаю и слежу, чтобы не наползли человечки. Вдруг дверь как распахнется, как вскочат в нее два дюжих молодца, да как схватят меня своими белыми ручищами. Я обороняюсь изо всех сил и кричу. «Анна! — кричу я. — Анна!» Тут-то я и увидел на столе нож и пырнул того молодца.
Скажите, ради Христа, а вы бы не так поступили, милостивый государь? Представьте себе на минутку, что вы сидите в темной кухне и вам очень страшно. Сделайте милость, не сажайте меня в тюрьму. Отпустите меня домой, сделайте такую милость. Да, правда, домой мне больше нельзя. Это была ведь ее кухня, а я ей, этой женщине, в жизни не прощу, что она меня так подло предала. Я-то думал, она пошла за туфлями, а она, оказывается, все время стояла за дверью и была заодно с этими молодцами и все повторяла: «Да, господин доктор… хорошо, господин доктор».
А когда подъехала полицейская машина, она как закричит, как уцепится за меня — целую комедию разыграла. Все это чистое притворство, милостивые государи. Посмотрите на нее — сидит как ни в чем не бывало. А ведь это она виновата, что я сюда попал. Пусть все знают, какая она двуличная. А если рана не опасная для жизни — я душевно рад. У меня этого нет, чтобы кому-то желать зла. За что же сажать меня в тюрьму?
Заключение врачебной экспертизы было очень кратким. Подсудимый был направлен в психиатрическую больницу для выяснения его вменяемости.
Но прежде чем его вывели из зала, Анна, сидевшая в первом ряду, поднялась и подошла к нему, вся дрожа, прижав к губам носовой платок. Она посмотрела на него заплаканными глазами и прошептала: «Альфред… Альфред…» Но он смотрел на нее тупо и равнодушно, как на пустое место, и не узнавал ее.
Тут ему сделал знак надзиратель и увел его, и он пошел туда, где надо пройти много дверей и ни на одной нет дверной ручки.
Но мне-то предстояло иметь дело не с беднягой, обреченным прозябать на теневой стороне жизни, нет, мой противник провел свою жизнь на солнечной стороне.
Я вышел из зала номер три. И осведомился о судье К.
Нет, на этой неделе у него не будет заседаний. Я отыскал в телефонной книжке его адрес и поехал к нему.
Когда я добрался до района загородных особняков, уже совсем стемнело. К. занимал увитый плющом обширный дом типа виллы посреди большого сада, скорее даже парка. Некоторые окна были освещены. Чугунные ворота открыты настежь. Перед гаражом стояла машина, освещенная сильной электрической лампочкой. Шофер орудовал шлангом и щеткой и меня не заметил.
Встретившая меня горничная чуть прихрамывала. Ее краснощекое лицо расплылось в улыбке, когда я сказал, что старый знакомый хочет повидать господина К. Она исчезла и вскоре возвратилась.
— Пожалуйте, — сказала она и пошла вперед. Она провела меня через гостиную, обставленную на старинный лад: массивная мебель, библиотечные шкафы и рояль. Гостиная выходила на большую полуосвещенную террасу с натянутой маркизой. За столом в одиночестве сидел К. и при свете настольной лампы, защищенной красноватым шелковым экраном, просматривал пухлое дело. Он поднял голову, щурясь, как все близорукие люди. Я сразу его узнал. Это были те же, хорошо мне запомнившиеся глаза попугая, желтые, как янтарь, и холодные.
Я назвал себя и приблизился к нему, а горничная ушла. Он встал и, оказавшись наполовину в тени, недоумевающе смотрел на меня.
— Где мы с вами встречались? — Голос был прежний, корректный, бархатный и звучный.
— В третьей палате чрезвычайного суда.
Лицо его было полностью освещено — оно сразу приняло замкнутое выражение. Веки на миг опустились. Когда он снова поднял их, в его взгляде я прочел злобу. И тон стал ледяным. Ростом он был выше меня и по-прежнему строен. Седеющие волосы тщательно зачесаны назад. Вид у него был барственный. Узкая, аристократической формы голова, надменное лицо. Только левое веко все время подергивалось. Одет он был в вельветовую куртку. Я видел, что он обдумывает, как бы поскорее и без шума выдворить непрошеного гостя.
Кругом было очень тихо, только чуть слышно журчал дождевальный аппарат, разбрызгивая влагу по газону. Водяная завеса временами вспыхивала на свету лампы и, вращаясь по кругу, переливалась всеми цветами радуги.
— Что это значит, милостивый государь?
— Помните, вы мне вынесли приговор по делу «Серебряной шестерки»? Нас обвиняли в государственной измене.
Помнить-то он помнил, но это воспоминание было не из приятных.
— К сожалению, я слишком занят, милостивый государь…
— Да меня вовсе не интересует мой приговор, меня интересует совсем другое…
— Тогда, пожалуйста, покороче. Мне надо работать.
Он сделал было шаг по направлению к своему плетеному креслу, но остановился, как бы размышляя.
— В этом деле фигурировал доносчик.
К. подумал. Настороженное выражение исчезло с его узкого лица.
— Доносчик?
— Да. Его звали Пауль Ридель.
— Так в чем же с ним дело?
— Он был главной опорой обвинения. Помните, смертные приговоры были вынесены на основании его показаний.
— Возможно.
Он вел себя очень умно, оставляя все вопросы открытыми, пока не выяснится, какой оборот примет разговор. Так или иначе, его лично не трогают. Дело касается кого-то другого. Он сел и поднял на меня свои холодные злые глаза.
— Почему вы не сядете?
Я сел. Его руки беспокойно двигались по столу Он схватил с пепельницы тлеющую сигару, пыхнул раз-другой и выпустил клуб дыма. Он размышлял. Резкие контрастные блики падали от красноватой лампы на его лицо, придавая одному его глазу какую-то дьявольскую неподвижность.
— Вы сказали — Пауль Ридель?
— Да, музыкант, пианист, полноватый блондин.
— У меня не осталось никаких материалов. И судебные протоколы, насколько мне известно, тоже не существуют.
Это ровно ничего не значило. У него дома могли храниться личные заметки, да и протоколы он мог припрятать, когда начался развал. В те годы чьими-то стараниями таинственно исчезали документальные улики или незаметно изымались из досье компрометирующие листки. Подспудная активность играла в те годы важную роль, и не менее важен был ее итог — подбеленная и подлатанная невинность.
— Очень обидно.
— Да, это сильно затрудняет сейчас всяческие расследования.
— Вот именно. Но, может быть, вы просто запомнили Риделя?
— Вас ведь я тоже не узнал… Вы были причастны к этому делу?
— Да.
— Понятия не имею.
— Мне был вынесен смертный приговор.
— Вот как. — Он снова положил сигару на пепельницу. Слова «вот как» прозвучали тихо, как вздох. Оттенок мужского сострадания в его голосе был рассчитан на эффект.
— Смертные приговоры были вынесены всем, кроме Риделя. — Я говорил мягко, без тени упрека.
— Вы же понимаете, в те времена предусматривались особо строгие кары. Для нас это было обязательным. Мы ничего не могли поделать. Как ни жаль, но это так.
— Конечно, конечно, не могли.
— Вы себе не представляете, чего мне это стоило.
Я молчал. Может, он разговорится. И он разговорился.
— Для человека моею склада тяжелее всего было выносить такие приговоры и… оставаться при этом человеком. Ведь случай с вашей подпольной группой не был единичным, были и другие… Так или иначе, мне очень нелегко давались подобного рода приговоры. Впоследствии, при денацификации это нашло многократное подтверждение… Потом передо мной даже извинялись. Я никогда не упоминал об этом, но для вас делаю исключение, потому что вы лицо причастное — нет, что я!.. пострадавшее. Так сказать, для очистки совести. Вообще-то мы, судьи, чаще всего были на вашей стороне.
На сей раз «вот как» произнес я.
Его лицо сняло благородством в красноватом свете настольной лампы. Глаза попугая пристально смотрели на меня из-под пленки.
— Я был бы вам крайне признателен, если бы вы постарались подавить в себе враждебные чувства в отношении меня, буде таковые у вас имеются. Поймите всю сложность ситуации, зависимость нашего положения и железную необходимость. У судьи был один выбор — либо безоговорочное послушание, либо концлагерь. И если бы я отказался произнести такой приговор, это бы все равно сделал мой преемник. А в них недостатка не было. Нет, нет, к таким вещам нельзя относиться опрометчиво.
— Ну, конечно, конечно.
— Кроме того, примите во внимание еще одно обстоятельство, о котором сейчас забывают. Время было военное. В любой другой стране вас тоже признали бы виноватым. И, надо полагать, повсюду сочли бы уместной такую меру наказания. Смею вас в этом уверить.
— Да, конечно, вопрос только в одном, господин юстиции советник: за что сражались народы.
— Ну, мы-то сражались, чтобы спасти свой домашний очаг и оградить от опасности отечества. Не правда ли?
— Нет.
— Что?
— Я сказал — нет, и больше ничего.
— Вы придерживаетесь иного мнения?
— Да.
— Как это возможно?
— Чтобы оградить свое отечество, незачем вторгаться в отечества других людей — во Францию, Норвегию, Польшу, Россию, Грецию и прочие страны. Их можно насчитать не меньше дюжины. Значит, в итоге это была война завоевательная, не правда ли?
Молчание. Мягкий вечерний ветерок шелестел листьями деревьев. Из соседнего сада донесся сонный детский смешок. Мне почудилось, что на террасе стало темнее.
У К. был озабоченный, притворно озабоченный вид.
— Вы говорите, его звали Пауль Ридель?
— Да.
— Нет, не могу припомнить.
— Может случиться, что вам придется свидетельствовать под присягой.
— Я всегда готов способствовать выяснению истины.
По его виду я понял, что теперь он постарается уничтожить в себе, замуровать, начисто истребить малейшие воспоминания о Риделе. Я понял, что он немедленно пустит в ход всю свою изворотливость, я понял, что он по-прежнему готов выносить те приговоры, каких от него ожидают.
Я поднялся.
— Мне очень жаль, я надеялся получить от вас кое-какие разъяснения.
Он стоял передо мной в учтивой позе, статный и осанистый. Левый глаз дергался, правый сверлил меня своей неподвижной желтизной.
— Я чрезвычайно огорчен, что память мне изменяет. Но столько я тогда провел такого рода дел и столько потом было других событий, что при всем желании я ничего припомнить не могу. Все мы только люди, не правда ли? Но я не пожалею сил, чтобы помочь, чем смогу, особенно в таком прискорбном случае, как ваш.
Он подошел ко мне. Окруженные набрякшими веками неподвижные глаза попугая устрашающе надвинулись на меня.
Он протянул мне руку с теплой сердечностью. Но я не подал ему руки и отвернулся. В темноте сада журчал про себя дождевальный аппарат. Я прошел сиявшую огнями гостиную и захлопнул за собой парадную дверь.
С этим покончено.
Он, несомненно, знал о Риделе. Он мог быть свидетелем, но он молчал. Много позднее я прочел в газеткой корреспонденции, что К. когда-то приговорил к смерти женщину, мать четверых детей, за то, что во время кампании «зимней помощи» она присвоила шерстяные вещи стоимостью в тридцать марок. Женщина была казнена.
Когда К. судили, выявились и другие случаи узаконенного убийства. Он принадлежал к числу кровавых судей, которые выносили смертные приговоры даже в тех случаях, когда мера наказания зависела от усмотрения судьи. Отчеты о суде над К. печатались во всех газетах. Прежние его сотрудники воздерживались от обвинений. Они позабыли все, что могло ему повредить. Все действовали сообща: защитник всячески доказывал, что К. не сознавал неправоты своих поступков. Наоборот, он был убежден, что такими смертными приговорами укрепляет боевой дух немцев. К. был оправдан.
Я представлял себе, как он, холеный, хладнокровный убийца, подняв узкую, аристократической формы голову, покидает зал, садится в собственный огромный лимузин, сопутствуемый своими лощеными соучастниками, которые засели в управлениях, канцеляриях, министерствах и, подмигивая друг другу, образовали единый фронт молчания.
И снова пришлось мне идти наперекор безнадежности, одиночеству и бессилию. Кого могли тронуть прежние жертвы? Уж никак не молодежь, которая понятия обо всем этом не имела.
Должно быть, это пережил каждый из нас, кто был в заключении и вышел на свободу. Из темных подвалов мы возвратились в мир, где веял ветер и солнце согревало нам руки, где шел дождь и где мы имели право сами отворить дверь.
Наш мир лежал тогда в развалинах после окончательной катастрофы. В свое время мы не переставали предостерегать против нее, мы яростно боролись за мир на земле. Большинство из нас погибло. А немногие уцелевшие? Кому мы были нужны? Кто стремился узнать у нас какие-то подробности? Решительно никто.
Мы затаили свое изумление. Неужели те, кто позабыл о нас, когда нас швырнули в подземелье смерти, неужели они и в самом деле не хотят узнать, как это тогда было? Нет, ничего они не хотели знать. Они ни о чем не спрашивали. Они шныряли по сплошным развалинам в погоне за куском хлеба или сигаретой. В свое время они работали на войну, приведшую к полному краху. Они были слепы тогда и оставались слепыми. А главное — они уповали на великий закон забвения. Виновник злодеяния забывает о нем легче, чем жертва. Никто не расспрашивал, не заговаривал о прошлом. Люди вторично отвернулись от нас и плакались на собственную судьбу. Мы же молчали, уразумев наконец, что сестра оборотня зовется забывчивостью.
Забывчивость прячет злодеяния под своим покровом. Эта недобрая опекунша входит по ночам в спальни, где мечутся в беспокойном сне преступники, залившие мир кровью, и своими призрачными руками снимает с них бремя воспоминаний, чтобы у них назавтра прибыло сил и отваги. Она обволакивает дымкой страх и трепет, она ласково баюкает ужас, чтобы он уснул в миллионах голов. Она, бледная сестра оборотня, несет на смену злобе дурман забвения.
А если кто-нибудь не смирившийся попытается напомнить о море пролитой крови и потребует наказания, тысячи других скажут, качая головой: ничего мы об атом не знаем. Кровь проливали? Не верю. О каких злодействах идет речь? Мы ничего такого не припоминаем…
Я провел бессонную ночь. Я вспоминал Еву, исчезнувшую без следа. Может быть, она, она, моя любимая, умерла. Мне виделись ее светло-серые глаза, каштановые волосы, тонкая фигурка. Слышался ее обычно насмешливый голос. Если бы она была жива, лучшей свидетельницы не требуется. На следующий день я встретил ее…