Времени невидимая твердь. Стихотворения

Величанский Александр Леонидович

Бездонный челн

 

 

Натюрморт

Наставник наш боролся с эстетизмом. Мы малевали под его эгидой картофель, что отечественной почвой обмазан был, как печь, селедку с синим отливом иль ломоть ржаного хлеба — чтоб передать его съестную ноздреватость, мы собирались с нюхом… «Натюрморт есть вспышка жизни, — говорил учитель, — которая на первый взгляд мертва, как вот эта кружка из ничтожной жести, но, дети, сколько цвета в ней одной: в ней вся зима, все тесное ненастье осенних дней, все серебро застолья изысканного, царского… Да что там! — все серебро безвкусного Ватто». Тут принимались мы за акварели и с колонковой неуклонной кисти — роскошный дар китайских рикш и кули — поспешно сглатывали цвет или оттенок, чтоб в ту же сырость жизни и бумаги внести другой и дать смешаться им естественно… В застенке тусклом класса всевластно пахло масляною краской и растворителем настырным. За окном — обшиты пышным снегом — театрально краснели третьяковские хоромы, очерченные грязной желтизною Замоскворечья. Как купец, был скуп декабрьский сумрак по утрам, но все ж он сгущался в крыши, трубы, колокольни, в деревья, что росли на кровлях храмов и наконец устало разрастался в непоправимый кистью натюрморт Москвы пятьдесят первого… Учитель, не впрок пошел мне ваш урок предметный — чугун копченой утвари и глина всех кринок треснувших и патоки потеки на булках с марципаном, хоть и вкусных, но приторно бликующих… Вещей не ощущаю я средь вещей жизни, а ощущаю, разве, ощущенья да бьюсь, как в каземате, в тесной мысли, хотя бы в той — пустой, бездарной, косной, в которой стыл, как самовар, аморфный тех лет непроходимый натюрморт.

 

«Прозрачная маска…»

Прозрачная маска — ей нету конца: сей маски гримаса не застит лица живого, но, Боже, я вижу: оно гримасою тою же искажено.

 

«Из леса вышел человек…»

Из леса вышел человек. Он вышел по-людски. Лежали плеч его поверх иголки и листки. Он был непоправимо сед, непоправимо рус. И лес глядел ему вослед насмешливо, боюсь. Из леса вышел человек печальный, как ручей. В карманах, окромя прорех, ни денег, ни ключей, ни паспорта, ни адресов, ни пропуска — на кой? — он сам был замкнут на засов улыбочкой такой. Из леса вышел человек, веселый… абы как. В его котомке — смех и грех — краюха и табак, бутылка липкого вина и книжица о том, как мы из леса, старина, и снова в лес идем.

 

«Во глубине колодца…»

Во глубине колодца звезда теперь не тонет средь бела дня. Но вы не ушли от нас в зенит, хоть снег вас не коснется и ветер вас не тронет, и жребий вас не вынет, и тьма вас не затмит.

 

«Оно слетело с уст…»

Оно слетело с уст, и из первозданных вод явились слитки, сгустки первоначальных нот, и в космосе тенистом семь дней — широкоскул — пел, наполняясь смыслом, первоначальный гул.

 

Горацио

Но дальше не молчание, а то, что нам поведает Горацио-Вергилий, как эхо иль как попугай твердивший за Гамлетом его слова — вопросы в ответы обращая расстановкой лишь интонационных ударений, и в подражаньи чуть не перешедший границу жизни — он расскажет все неудовлетворенным: то-то эхо в потемках станет ухать, словно филин, иль попугай, изображая трель, картавить на безумный лад — ведь Гамлет так хорошо сыграл безумье лишь по той неизлечимейшей причине, что был безумен и без представленья — сам по себе — что ж станет повторять Горацио в берете виттенбергском, разумный, как термометр, в котором температура чуждая снует то вверх, то вниз?.. (Вот для чего Шекспиру пришлось пересказать нам все заранье, использовав кровавый матерьял: впрок школяру поэт не доверял дальнейшего молчания…)

 

«…Холодеет матрац…»

…Холодеет матрац. Всё пустыннее в думах и в дóмах. Теплые уголья глаз розовеют в бессонной золе. На том свете у нас все больше родных и знакомых — само понятие «аз» все бессвязнее здесь на земле.

 

«Но зато все то, что здесь…»

Но зато все то, что здесь было близко вам, станет чудом из чудес неизменным — там. Не обрушится фасад, не наскучит скит… Словно некий верный клад вечно в вас зарыт.

 

«Зимою близорукой…»

Зимою близорукой украдкой, впопыхах ты встретишься с подругой в искусственных мехах заснеженных задворок и углядишь тайком былого лета морок в лице ее нагом.

 

«Тайком закрою я глаза…»

Тайком закрою я глаза, чтоб увидать на миг черты осунувшиеся и прядь волос нагих, и трепетание ресниц, и трепетанье век… Как много позабыл я лиц на миг, потом навек.

 

«Блудниц ли лица иль страдалиц…»

Блудниц ли лица иль страдалиц — в былые дни, в былые дни под маской юности скрывались от нас неведомо они. Но и теперь их суть едва ли случайную мы различим, когда глядят из-под вуали своих смеющихся морщин.

 

«Она бесхитростно одна…»

Она бесхитростно одна, она бесхитростно одна, она бесхитростно одна в миг сокровенный тот когда, когда, когда она зажмурится и ждет.

 

«Предательство — род вожделенья…»

Предательство — род вожделенья мужского. Женщинам оно стыдливым — по определенью, по сути их — не суждено: хоть предадут, но тем не менье давно никто не предан тут: коль предадут, то лишь забвенью вас женщины, коль предадут.

 

«Удел летучей мыши…»

Удел летучей мыши: в тисках ночных округ все мечется, и свыше ей дан лишь зрячий звук. А днем средь вечной грязи в звучанья кладовой она, подобно фразе, висит вниз головой.

 

«Без значенья помолчим…»

Без значенья помолчим, словно камень скинем с плеч — ты, кручина, не кручинь, ты, переча, не перечь. Это мы на склоне дней, словно миг один, одни — ты, желанье, не жалей, ты, сомненье, не сомни.

 

«Был воздух млад. Был молод…»

Был воздух млад. Был молод удел наш. Словно дым висел над нами город огромный. И над ним летали птицы áло, лилово и пестро, и каждая роняла бескрылое перо.

 

«Кто к людям безоглядно…»

Кто к людям безоглядно измлада был влеком, кто собственные пятна в них не искал тайком, того предаст товарищ, тот станет нелюдим под старость, как пожарищ охолонувший дым.

 

«Остается надеяться лишь…»

Остается надеяться лишь на созвучий безлюдную тишь, на деревья — дай Бог им ветвей — на приземистость псковских церквей, на печной изначальный огонь, на друг друга родную ладонь и на небо, где — с веком не в лад — только птицы да звезды летят.

 

«Кровавая зелень…»

Кровавая зелень осеннего дыма и неба высокого стог. И то, что прекрасно, то необратимо, как зелени красный листок.

 

Ноябрь

Пусты конурки дач. Участки кривобоки. Прозрачны сучья, сроки. И воздух гол, бродяч — в штакетниках густых, заборных сетках. Это — весь скрип калиток лета на ржавых петлях стих. Твоих пустот, зима, уже пустуют знаки: бездомные собаки, безлюдные дома. До срока, хоть сама уже почти приспела, сорокой черно-белой прикинулась зима. И стала настом слизь ухабов, ям дорожных — в нем свежезаморожен антологичный лист. Лес хвойным стал. И пуст в его сырых отрогах столбов четвероногих высоковольтный путь. Всё — в одиночку, врозь и коль оттаял иней, алеет на рябине несклеванная гроздь. Так в солнышке косом ноябрьских дней бесславных мы шли нарезать лапник с моим живым отцом.

 

«В век аббревиатур…»

В век аббревиатур объятия короче, короче дни и ночи, веревочка и шнур. И над тобой, земля, над прорвою финалов, мы, как инициалов сплетались вензеля.

 

«Трудолюбивых ангелов крыла…»

Трудолюбивых ангелов крыла помяты и изгвазданы. Их лики черны от копоти, как черные дела. Отчетливей на черном пота блики. Прозрачные эфирные тела реальней плоти. Молодые длани опутаны узлами синих вен. Кистей суставы сбиты. И колен бугры уродливы. А кудри слиплись. Тлен уже коснулся душ бесплотной ткани. В очах потухших — отблески геенн.

 

«Остались от восстаний…»

Остались от восстаний — лишь лозунгов слога, раскурки от воззваний да митингов лузга. Все в стоге, как иголки, все неясны извне — везде лежат осколки лорнетов и пенсне. И сам народ обратно на Невском, на Тверской присыпал крови пятна подсолнечной лузгой. Плевки да харки. Конский навоз. Да сена клок. И гильз тупые конусы скатились в водосток. Я на опилки хлеба, безмозглый самогон меняю перстень, либо фамильный медальон.

 

«Нет, не стать мне конформистом…»

Нет, не стать мне конформистом, дорогой товарищ. Чистый, чтобы подкормиться, звук не отоваришь. Мне не петь в народном хоре лихо, разудало: «Во Содоме, во Гоморре девица гуляла…»