Времени невидимая твердь. Стихотворения

Величанский Александр Леонидович

Баста

 

 

Что ж тот чудак

Что ж тот чудак, что в смертный час Помпеи ловил руками падавшие камни и перебрасывал с ладони на ладонь, как мы подчас картофель испеченный? — мир пеплу своенравному его: из горожан, проснувшихся в то утро, никто его искусства не заметил — они ведь даже гибели своей в тот ясный день путем не разглядели.

 

Птицелов

Жил в Ирландии ирландский поэт в башне сизой, где сова не поет. Птицеловом был: не птиц, а полет он ловил паучьей сетью чуть свет. Он был Гамлет из хорошей семьи — кто католик в ней, а кто патриот, кто фанатик, а кто нытик, и вот стал он Гамлетом себя посреди. На бутылках он любил ярлыки, этикетки, пробки, пленку свинца, он любил, чтоб расходились круги от упавшего в ладони лица. Он был истиной нагой умилен — не одеждой лживой ах в кружевах — под чулками, под укромным бельем, где под мышками пушок рыжеват. Миновали молоко и латынь, Августин, иезуиты, запой — дальний Дублин от зари золотым одеялом укрывает прибой. Он спустился с парашютом в Париж, там, где в Сене протекает абсент, где художник ловит отблески крыш тем, что явно начинает лысеть. Он показывал жене Нотр-Дам, Тюильри и Лувр и Пале-Рояль, в лимузине по Монмартру катал, где убили госпожу де Ламбаль. А Ирландия плыла по волнам, и вдали качались мачты аббатств, тех, к которым он ее ревновал — он создаст ее по-новой, Бог даст. Он был Гамлет, но его не вернешь: он до Англии добрался, и там обезглавлен не был — не по летам. Видно грамоту подделал он все ж. Он предпринял путешествие в смерть и назвал ее всей жизнью, да: всей. И в паучью Пенелопину сеть возвращается всю жизнь Одиссей. …Но напев — напев он не одинок: со звучаньем смысл венчается — речь уплывает — беспечальный челнок по волнам круглей цирцеиных плеч.

 

Восход солнца

Кончалась ночь — утех? — утех. Но есть поверье вот: один увиденный восход — один прощенный грех. А потому, а потому скорей смотри в окно, и там, где было — все одно! — ты не увидишь тьму. А если вместе поглядим его издалека, то хоть восход — один? — один, простятся ДВА греха.

 

«Страшись однажды в душу к ней войти…»

Страшись однажды в душу к ней войти, как входишь в город древний на пути, исполненный сегодняшнего блеска, не замечая средь красот жилых руин, оставшихся от храмов поднебесных, хоть, может быть, ты сам разрушил их.

 

«Не век глядеть нетленно…»

Не век глядеть нетленно и отражать, блеснув, слепого вожделенья чужую кривизну — и кто-нибудь согреет когда-нибудь, дай Бог, твой влажный и серебряный зеркальный холодок.

 

Молчанье

В одной балладе, что поют под банджо у смеркшихся амбаров Арканзаса, все происходит так же безнадежно, как в жизни, что уходит нараспев. Был человек на улице зарезан, но люди убегавшего убийцу со мною спутали, и я к утру был связан, хоть не сопротивлялся, и шериф сказал: «Без алиби спастись ты не надейся», но я молчал, поскольку тою ночью я был вдвоем с женою друга детства — да, в их постели, Господи прости. Вот так я стал убийцей и воочью увидел казнь свою однажды ранним утром, стал мертв бесповоротно и навечно. И десять лет она о мне грустит. Ночами непогожими за хутор она уходит на мою могилу, и низкой шалью голову закутав, стоит подолгу около меня. Не плачет. Ни слезы не проронила за десять лет — все думает упорно: она свое молчанье схоронила под этим камнем. Бедная моя! — молчанье сохранится в преисподней, как сохранилась эта вот баллада, и вот ее поет твой муж исконный на склоне утомительного дня. А что еще для вечной жизни надо?