В поисках утраченного смысла

Великовский Самарий Израилевич

Наперекор Судьбе

 

 

Открывая во французской словесности XX века вереницу искателей правды жить и поступать осмысленно посреди бездорожья утраченного ими смысла, Андре Мальро успел не просто расставить там наугад приблизительные вехи-времянки. После вторжения Мальро в край пантрагической «смыслоутраты» явственно обозначились самые опасные его завалы, да и могущие оттуда вывести просеки. И шедшие вслед уже не натыкались на все это нежданно-негаданно, а скорее обследовали. Угаданное Мальро на ощупь и оброненное мельком, рассыпанное афористическими сгустками по его книгам, потом широко подхватывалось: растолковывалось в обстоятельных трудах и на разные лады откликалось во множестве сочинений.

 

1

Столь чуткая и уверенная разведка пантрагического умонастроения вряд ли оказалась бы Мальро по силам, не обладай он – помимо недюжинного писательского дара, хваткости ума, обширнейшей культуры – еще и редким богатством пережитого.

Смолоду и до преклонного возраста он с неистовостью одержимого метался по свету, снедаемый жаждой лично изведать то, о чем был наслышан или почерпнул из книжек, проглоченных в спешке дорвавшегося до них самоучки. Испытав себя сначала в дерзких приключениях, он сумел затем деятельно причаститься к «звездным часам» большой истории, мировой и отечественной. А еще позже – встретиться и сотрудничать кое с кем из тех, кто действительно стоял у ее кормила.

Среди собратьев по перу в своей стране Мальро выделялся прежде всего тем, что в нем не было ничего от кабинетного затворника. Один из его старших друзей, А. Жид, признавался, что с трудом представляет себе Мальро изо дня в день прилежно работающим за письменным столом. С презрительной неприязнью отзывался Мальро о «собеседованиях интеллектуалов, когда разговор бывает всецело замкнут на культуре: идея тут никогда не рождается от факта, а всегда от другой идеи». По его убеждению, подкрепленному всем его поведением, «идеи должны быть не просто продолжены в других мыслях, а прожиты», и «интеллигент не тот, кто испытывает постоянную потребность в книжках, а тот, чья мысль, пусть очень простая, выстраивает его жизнь».

В жизни самого Мальро все так и складывалось. Разные отрезки его деятельности вызывают разное к ним отношение. Но сколь бы страстное одобрение одних и негодование других они ни навлекали на себя, между тем, что он думал, и тем, как поступал, разлада отыскать не удавалось. У книг Мальро весьма прочный запас почерпнутого из того, что непосредственно увидено, сделано, испытано. Они вырастают из поступков и, в свою очередь, получают в них прямое продолжение.

Свои поистине необычные жизненные университеты Мальро прошел не потому, что так уж получилось, а потому, что сам того захотел. Поначалу его вступление на писательское поприще протекало ровно, благополучно, можно сказать – почти блистательно. И вполне заурядно для парижского литературно-интеллектуального круга, принадлежность к которому сама по себе с годами приносит признание даже тем, кто одарен от природы куда скромнее. В девятнадцать лет (он родился в ноябре 1901 г.) этот сын растившей его без мужа скромной лавочницы, не получив даже полного лицейского образования, устроился на службу к издателю, который печатал книги для богатых коллекционеров. Не заставили себя ждать и первые небезуспешные пробы пера. Сразу же были замечены, снискали одобрительный отклик и статьи Мальро в авангардистских журнальчиках, и небольшие его книжки «Бумажные луны» (1921) и «Диковинное королевство» (1928). Прихотливо-остроумная выдумка сочинителя изящно перекликалась здесь с рисунками, которые ему удалось получить от друзей-живописцев. Начинающему Мальро пророчили славное и гладкое будущее.

А вскоре его имя услышали и за пределами узкой братии пишущих и посвященных. Оно замелькало в газетах, когда он предстал в качестве обвиняемого на суде, получившем огласку с некоторым оттенком скандальности. В 1923 г. Мальро, пристрастившийся к археологии, запасся полуофициальными бумагами и рекомендательными письмами и вместе с женой отправился в Камбоджу обследовать – не без корыстных видов – древности заброшенных кхмерских храмов. Особенно приглянувшиеся ему каменные изваяния он попросту спилил и вывез, одолев немалые трудности в тропических зарослях. Позже из этого приключения вырастет роман «Королевская дорога» (1930). Колониальные власти Индокитая, естественно, усмотрели в этом хищение памятников, отобрали у Мальро добычу, а сам он предстал перед судом и получил три года тюремного заключения. Пришлось обращаться за помощью в Париж. Обнаружились какие-то судебные ошибки, в печати раздались призывы проявить милосердие к столь многообещающему молодому дарованию, подписанные громкими писательскими именами от Андре Жида и Мартен дю Гара до Франсуа Мориака и Арагона. В конце концов злополучный похититель был вызволен из беды. Он вернулся на родину в ореоле отчаянного сорвиголовы и почти что жертвы; путь если не к славе, то к известности был перед ним открыт.

Однако засесть дома и пожинать потихоньку плоды своего нечаянного везенья неуемный Мальро не захотел. Обуреваемый желанием окунуться с головой в опасную и грозную стихию текущей истории, он очень скоро опять исчез из Парижа. Весной 1925-го снова объявился в Юго-Восточной Азии, на сей раз во главе газеты «Индокитай», поддерживавшей совсем еще молодое тогда национально-освободительное движение. Задушенная вскоре властями, она еще несколько месяцев нерегулярно выпускалась под измененным названием «Индокитай в цепях». Мимоходом Мальро занесло в Гонконг, где он, по слухам, успел завязать кое-какие знакомства с деятелями Гоминьдана. Когда в начале 1926-го он вновь вернулся домой, в чемодане среди его вещей лежала рукопись эссе «Искушение Запада». Книга вышла в том же году; спустя еще полгода появился примыкающий к ней своего рода публицистико-философский манифест Мальро «О европейской молодежи». Набросок того мировоззренческого каркаса, который держит сочинения зрелого Мальро, здесь уже просматривается с достаточной отчетливостью.

Первой из книг Мальро – сложившегося мастера был роман 1928 г. «Завоеватели». Двадцатисемилетний писатель приступил тут к осмыслению своей пробы окунуться в одну из мощных революционных волн XX века. «Завоеватели» знаменуют собой прощание с юношескими играми сочинителя весьма умелого, быть может, слишком умелого, чересчур легко и непринужденно выводившего пером словесные узоры, навеянные воображением затейливым, хотя и не вовсе уж беспечно скользившим по жизни. Возмужание личности, покинувшей окололитературную колею и испытавшей, как трясет на исторических ухабах, ощутимо сказывается в этой книге: налицо и тот особый угол зрения на вещи, и та манера письма, какие отличают Мальро-повествователя времен его расцвета. Разумеется, последующие его вещи не будут простыми перепевами «Завоевателей», две из них – «Удел человеческий» (1933) и «Надежда» (1937) – окажутся во всех смыслах гораздо более значительными достижениями. Но истоки, прямые наметки очень и очень многого, с чем встречаешься впоследствии у Мальро и по чему можно безошибочно распознать его «почерк», заключены в этом повествовании о днях всеобщей стачки 1925 года в Кантоне.

В Париже, где Мальро опять обосновался после своих вылазок в Азию, ему, однако, по-прежнему не сиделось. По роду своей деятельности в одном из крупнейших французских издательств («Галлимар») – занимаясь, в частности, подготовкой работ по искусству – Мальро должен был осматривать памятники, находившиеся в разных частях света. И он отнюдь не упускал предлогов для очередной поездки. С какой-то лихорадочной ненасытностью мотался он из конца в конец земли: Греция, страны Восточной Европы, Египет, Африка южнее Сахары, Ближний Восток, Китай, Япония, Северная Америка… В марте 1934 года вдвоем с товарищем, вознамерившись отыскать столицу легендарной царицы Савской, они наняли самолет, за месяц облетали и облазили Аравийскую пустыню. В печати даже промелькнуло сообщение, будто им удалось напасть на следы пропавшего города, но слух был явно ошибочным.

Между тем выход в свет «Удела человеческого» выдвинул Мальро в первый ряд писателей Франции и прославил его имя далеко за ее рубежами. Угроза надвигавшегося на Европу фашизма побудила его оборвать свои искусствоведческие приключения и вовлекла в бурный общественный водоворот тех лет, сблизила с коммунистами. Среди тогдашних левых западных интеллигентов-демократов он был в числе наиболее заметных и предприимчивых. В январе 1934 г. Мальро вместе с Андре Жидом ездил в Берлин требовать от имени европейских деятелей культуры освобождения Димитрова, обвиняемого фашистами в поджоге рейхстага. В августе 1934-го он присутствовал и выступал на Первом съезде советских писателей. В 1935-м участвовал в подготовке и проведении парижского Международного конгресса в защиту культуры. За этим сухим перечнем дел – десятки и сотни выступлений на митингах, бесед, поездок, совещаний, споров, статей, писавшихся в дороге и в перерывах между заседаниями, так что приходится удивляться, когда Мальро ухитрился завершить повесть «Годы презрения» («Le Temps du mepris», 1935).

А вскоре настал час и самому взяться за оружие. Через неделю после вспышки франкистского мятежа, переросшего в гражданскую войну в Испании, Мальро очутился в Мадриде. Здесь, спешно выучившись водить самолет, он сколотил и возглавил эскадрилью вольнонаемных иностранных летчиков, сражавшихся на стороне республиканцев, совершил около семидесяти боевых вылетов, дрался под Толедо, Мадридом, Гвадалахарой, Теруэлем, дважды был подбит. Весной 1937 г. он предпринял путешествие по Соединенным Штатам, где выступал на многолюдных собраниях, устроенных в поддержку Испанской республики. В поразительно короткий срок, прямо по горячим следам происходящего, была написана «Надежда» – одно из отнюдь не устаревших художественных свидетельств о трагедии и мужестве народной Испании, сопоставимое, пожалуй, лишь с хемингуэевским «По ком звонит колокол» и «Испанским дневником» М. Кольцова. В следующем, 1938 году Мальро снял кинокартину по «Надежде»; во Франции она была сразу же запрещена, а после захвата гитлеровцами Парижа все ее ленты уничтожены, за исключением одной, уцелевшей по недосмотру.

«Странная война» 1939–1940 гг. сделала Мальро рядовым солдатом танкового полка. Поражение Франции обернулось для него заключением в лагерь военнопленных, откуда он осенью 1940 г. бежал на юг страны. Горькие раздумья времен разгрома легли в основу вышедших в Швейцарии «Орешников Альтенбурга» (1943) – первой части задуманного Мальро обширного повествовательного полотна «Битва с ангелом»; рукопись продолжения была уничтожена при налете гестапо на дом Мальро и не восстановлена им. В 1944 г. Мальро под именем полковника Берже командовал партизанами, скрывавшимися в лесистых горах. В случайной перестрелке он был ранен, схвачен и отправлен в тюрьму в Тулузе. Лишь счастливое стечение обстоятельств помогло ему спастись от расстрела или угона в Германию: захватчики были внезапно вышиблены из города. Рана еще толком не затянулась, когда он принял под командование добровольческую бригаду «Эльзас-Лотарингия», возникшую из слияния разрозненных партизанских отрядов, Мальро оставался в строю вплоть до дней победы над фашистской Германией.

Размежевание первых послевоенных лет среди французов, совсем недавно шедших под знаменем патриотического Сопротивления, очень скоро, однако, показало, что отныне Мальро больше не примыкает к тому лагерю, где его привыкли видеть. В устах бывшего соратника коммунистов, сделавшегося министром информации при де Голле, а с первым уходом генерала из правительства в 1946 г. – предводителем пропагандистских служб голлистского движения, слова «о красной опасности» сперва звучали диковато. Но вскоре они стали произноситься Мальро, сменившим красное знамя на лотарингский крест, так часто и с таким пылом, что изумление быстро уступило место уверенности: он круто повернул свои политические установки и отныне предпочитает подвизаться среди глашатаев обороны Запада от «коммунистической угрозы» изнутри и извне. Речь Мальро в Сорбонне «Человек и художественная культура» (1946), особенно «Призыв к интеллигентам», произнесенный 5 марта 1948 г. в парижском зале Плейель, и лекция 1952 г. «О свободе культуры» были громким – и услышанным – заклинанием перегородить «железным занавесом» не только геополитическое, но и культурное пространство Европы. Вчерашний поборник всемирного революционного освобождения угнетенных от угнетателей теперь требовал прекратить у себя на родине «пустяковые», по его мнению, «распри» труда и власти, извести поселившийся в западной цивилизации «подрывной дух». Он ратовал за то, чтобы все его соотечественники, низы и верхи, рабочие и хозяева, обездоленные и процветающие, дружно соединились вокруг общих лозунгов с заметной националистической подкраской. Сильное государство, способное преодолеть раздрызг парламентаризма, – надежнейший в глазах Мальро-голлиста залог защиты Франции от натиска всех подтачивающих ее «чуждых» веяний. Обеспечить же подобную устойчивость должна недюжинная личность «спасителя», и при этом непременно сверху. Среди жрецов культа «провиденциальной личности» де Голля во Франции Мальро занимал место едва ли не первосвященника, заслуженное им множеством устных и письменных славословий «последнему политику доброй старой закалки», а после смерти президента – книгой о своих беседах и встречах с ним «Дубы, поверженные наземь» (1971).

Работа у пропагандистских рычагов голлизма оставляла, правда, Мальро довольно досуга для продолжения и собственных занятий. После выхода в 1946 г. «Наброска психологии кино» они всецело сосредоточены на возведении некоего свода философии искусства. Она изложена Мальро в книгах и сопроводительных эссе к альбомам, выборочно охватывающим изобразительное наследие человечества от наскальных рисунков до живописи и скульптуры наших дней: «Голоса безмолвия» (1951), «Воображаемый музей мировой скульптуры» (1954), «Метаморфоза богов» (1957–1976). К этому огромному циклу работ (в общей сложности – девять томов) примыкают три эссе – о Гойе, Шодерло де Лакло и Сен-Жюсте, собранные в одну книгу с заголовком «Черный треугольник» (1970), а также своего рода завещание Мальро-писателя, законченное совсем незадолго до смерти и вышедшее после нее, – эссеистическая книга «Бренный человек и литература» (1977).

Возврат де Голля к власти в 1958 г. и назначение Мальро первым за всю историю Французской республики министром культуры позволили ему воплотить свои долголетние размышления о природе и смысле художественного творчества в достаточно необычное для стран Запада строительство Домов культуры в крупных французских городах. Мальро оборудовал их с истовостью, с какой в старину возводили соборы. И хотя освященное культурфилософией Мальро своего рода «храмостроительство» вызвало немало упреков, хотя эти Дома, едва возникнув, стали местом ожесточенных столкновений между насаждаемыми сверху идеологическими установками в духовной жизни и самостоятельными исканиями пришедших туда работать деятелей культуры, все же вклад этих очагов в культурное оживление французской провинции несомненен.

Мальро оставался в правительстве вплоть до 1969 г., когда де Голль сложил с себя обязанности президента. В канун этого – последнего – своего «выхода из игры» Мальро вернулся к писательству, выпустив книгу воспоминаний-размышлений под заголовком «Антимемуары» (1967). За ней последовали: «Царь, я жду тебя в Вавилоне…» (1973), «Голова идола» (1974), «Лазарь» (1974), «Проездом в гостях» (1975) – разрозненные пока части громадного автобиографически-эссеистического цикла «Зеркало преддверья», который, согласно предуведомлению Мальро, полностью должен увидеть свет лишь после его смерти. Мальро умер в ноябре 1976 г., едва переступив порог своего семидесятипятилетия.

Зигзагов, из каких сложилась ломаная кривая жизни Мальро, предостаточно, чтобы заподозрить его прямо-таки в «оборотничестве». И усомниться в самой возможности дознаться до причин этого совмещения в одной личности столь нечасто сопрягающихся обличий: восходящее светило парижского литературно-артистического небосклона – и отчаянный искатель приключений на краю земли; даровитый романист – и заслуженный боевой командир; искушенный ценитель живописи – и красноречивый оратор многолюдных митингов; крайне подвижный политик – и самостоятельный культурфилософ.

И еще одна, усугубляющая все остальное и, бесспорно, самая разительная «смена кожи», из-за которой облик Мальро в расхожем мнении двоится. В молодые годы: бунтарь, почти революционер, безоглядно рвавшийся в самую гущу исторических схваток. А после сорока: блюститель «порядка-во-что-бы-то-ни-стало» и вскоре правительственный оракул благонамеренности, тщетно принявшийся латать давно им замеченные прорехи в западной цивилизации. С трудом укладывается в голове, что одним и тем же пером писались книги, причисленные некогда к вершинам зарубежной революционной литературы, – а затем широковещательные манифесты «холодной войны» в культуре. Или: бывший защитник горящего республиканского Мадрида, смелый до безрассудства, – тридцать лет спустя, в дни «красного мая» 1968 года в Париже, шествует в первых рядах верноподданнической демонстрации на Елисейских полях в окружении холеных чиновников, лавочников, взбешенных «беспорядками», и дюжих молодчиков погромной внешности. Разлом посредине жизненного пути Мальро делит эту дорогу длиною в три четверти века на половинки, вроде бы не соединяемые между собою. Разные до того, что невольно напрашивается мысль, уж не произошло ли на перевале от одной к другой полное отречение Мальро от себя вчерашнего, когда он сжег – и дотла – все, чему поклонялся, двинувшись дальше совсем другим, полностью перерожденным? При беглом знакомстве со «случаем Мальро» невозможно отделаться от впечатления, что имеешь дело, по крайней мере, с двумя совершенно несхожими ипостасями.

Первую из них удобнее всего обозначить словом, теперь уже почти выпавшим из употребления, а лет сорок назад бывшим в широком ходу, – «попутчик». За рубежом так называли тогда мастеров культуры, которых непосредственная угроза фашизма побудила примкнуть к лагерю борющейся демократии. Позже их дороги разошлись: кое-кто навсегда остался в рядах коммунистов, иных уж нет, а те – далече. Мальро слыл одним из самых страстных «попутчиков», гордился своей причастностью к ним, оправдывал эту честь и своими делами, и своими сочинениями. А потом отстранился и покинул их круг. Еще немного позже предстал в глазах тех, с кем совсем недавно был так близок, «перебежчиком» и в конце концов обернулся к ним ипостасью рьяного стража того самого «прочно установившегося беспорядка», против которого когда-то яростно ополчался.

Достаточно, однако, присмотреться попристальней к обеим этим ипостасям, вникнуть во внутреннее наполнение каждой из них, как мало-помалу они начинают еще и высвечивать одна другую: сквозь бросающуюся поначалу в глаза противоположность проступает скрывающийся где-то под спудом единый источник. Он выявляется тем отчетливее, чем глубже вскрыта философская подоснова политико-идеологических шараханий Мальро из стороны в сторону. Что именно – мировоззренчески, а не просто событийно – означал для трагического гуманиста Мальро приход в ряды «попутчиков»? От чего, почему и как он отталкивался? Каков, далее, самый настрой мысли такого «попутчика», что в нее привнесено от прежнего склада и какую структуру это ей задает? И где незримый рубеж между гуманизмом трагическим и гуманизмом революционным – тот самый, на котором «попутчик» спотыкается и вынужден либо перестраивать снизу доверху свое самосознание, либо обречь себя на душевный разброд? Да еще и столь неискоренимый, что рано или поздно он непременно прорвется наружу, толкнет в лучшем случае умыть руки, забившись в тихую щель, а в худшем – бежать назад, в покинутый было стан. При таком подходе коренное постоянство мировиденья Мальро обнаруживается с достаточной определенностью, а идейная чересполосица его жизни выстраивается в известную последовательность разных преломлений все той же исходной философской сути сквозь призму меняющейся истории.

 

2

Не часто писатели столь охотно и чуть ли не навязчиво, как Мальро, выпячивают на всеобщее обозрение самые свои заветные, самые корневые слова. Ключевые слова Мальро – «удел человеческий». Правда, само словосочетание не изобретено Мальро, а позаимствовано им у Паскаля – мыслителя, от которого он ведет свою духовную родословную. В «Орешниках Альтенбурга», как бы поясняя задним числом это выражение, за десять лет до того уже послужившее заголовком для самой прославленной его книги, Мальро прямо отсылал к отрывку из «Мыслей» Паскаля: «Вообразите себе множество людей в оковах, и все они приговорены к смерти, и каждый день кого-нибудь убивают на глазах у остальных, и те понимают, что им уготована та же участь, и глядят друг на друга, полные скорби и безнадежности, и ждут своей очереди. Это и есть картина удела человеческого».

Справиться с ужасом этого зрелища верующему Паскалю помогали упования на загробную жизнь и промысел Всевышнего, пусть неисповедимый, но все-таки предполагаемый с немалой долей убежденности. Поэтому в знаменитом паскалевском «пари», которое мыслитель перед лицом молчащих небес заключает с собственной мыслью и приглашает заключить остальных, ставка делается на то, что они все же обитаемы: «Бог есть или Его нет. Но как решить этот вопрос? Разум нам тут не помощник: между нами и Богом – бесконечность хаоса. Где-то на краю этой бесконечности идет игра – что выпадет, орел или решка. На что вы поставите?.. Давайте взвесим ваш возможный выигрыш, если вы поставите на орла, то есть на Бога. Выиграв, вы обретете все, проиграв, не потеряете ничего. Ставьте же, не колеблясь, на Бога».

Иначе обстоит дело у дальних преемников Паскаля в XX столетии, вроде Мальро, застигнутых бесспорными «сумерками богов». Смертный «удел» у Мальро весьма напоминает христианскую «бренность» жизни посюсторонней – «тварной» и конечной («прах еси, и в землю отыдеши»). За вычетом, однако, любых, пускай шатких, мистических утешений в виде бессмертия души. По существу, это – очередная мифологема первородного греха, только на сей раз обмирщенная. «Удел» просто-напросто дан каждому как непосредственная и совершенно необъяснимая очевидность, как почти физическое ощущение случайности своего появления на свет и своего бесследного исчезновения потом в провале пустого ничто, вечного отсутствия. «Смерть бродит где-то совсем рядом… и есть неопровержимое доказательство абсурдности жизни» («Королевская дорога»). Когда память об этом «скандале бытия», обычно приглушенная текучкой повседневных дел и забот, всплывает в уме с резкой отчетливостью, существование человека обессмысливается – рисуется ему уныло растянутым ожиданием исхода, неуклонным приближением к могиле.

Недобрая доля людская, впрочем, лишь особенно зримо обнаруживается, но далеко не исчерпывает себя в том простом и для каждого непреложном обстоятельстве, что все без исключения смертны, а люди – единственные существа на земле, кому дано об этом знать, помнить и думать. Ведь предвестья ухода в небытие настоятельно напоминают о себе чуть ли не каждодневно нашей подверженностью болезням, немощам, одряхлению. «На меня давит, – мечется в отчаянии один из героев «Королевской дороги» Мальро, – как бы это получше выразиться, удел человеческий: тот факт, что я старею, что во мне разрастается, подобно раку, эта жуткая штука – время. Да, именно так: время». Помимо этого бессилия совладать с необратимостью каждого очередного мига, по-своему предвосхищает смерть, с точки зрения Мальро, и неповторимость каждого из нас. Невозможно, за редчайшими исключениями, проникнуть вполне в душу других, даже очень близких и родных, как в свою собственную; а им, в свою очередь, невозможно разделить изнутри наше самосознание. Старая истина, что каждый умирает в одиночку, распространяется Мальро и на жизнь, выражая одну из существеннейших сторон «человеческого удела».

Что же до философской сути смерти, то она, по Мальро, в том, что, обрывая жизнь, смерть знаменует собой роковую черту, где самодеятельный «мыслящий тростник» Паскаля превращается в бездуховное тело. После этого он всего лишь предмет среди прочих предметов, лишенный внутренних возможностей что бы то ни было предпринять и обреченный покорно претерпевать круговорот природы, подобно капле воды или камню. «Самое главное в смерти – то обстоятельство, что она делает непоправимым все ей предшествующее, непоправимым навсегда… Трагедия смерти состоит в том, что… с этого момента уже нельзя возместить упущенного раньше» («Надежда»). Отныне то, что было личностью и уравнялось с вещью, не в силах восполнить, хотя бы отчасти и чем-то переиначить свое прошлое, придав другую значимость пройденной жизненной дороге. Отныне у этой «вещи» нет и власти над своим будущим, свободы так или иначе распорядиться собой, сводись она даже – в самых безвыходных положениях – к свободе умереть. В свете намеченного Мальро и затем пространно развернутого другими, в первую очередь – Сартром, философского анализа смерти она есть не что иное, как полная и безвозвратная потеря свободы выбора.

Но в таком случае у смерти, мыслимой как предельная несвобода, бывает и свой, так сказать, нравственно-житейский прообраз в виде опустошенного прозябания. Когда личность повинуется одной привычке, принятым вокруг и не осознанным самостоятельно обычаям, заемным ценностям, внутри нее исподволь и постепенно происходит то, что зовется овеществлением и омертвением души. Мещанское житье-бытье основано на отказе от свободы воли и, следовательно, столь неподлинно, что тяготеет к не-существованию. Здесь опять-таки задолго до смерти ее скрытая и неотвратимо надвигающаяся угроза находит еще один способ дать знать о себе как о непременном в глазах Мальро условии и постоянно присутствующем измерении – метафизической участи человека, его неизбывном «уделе».

Бремя этой, согласно Мальро, безотрадной истины всех истин тем тягостнее, что она одновременно есть полнейшая загадка. Знание своего «удела», которое, собственно, и отличает человека от всех прочих существ на земле, совершенно прозрачно для каждого – и тем не менее ставит взыскательную мысль в тупик. Ведь оно – последнее, в чем может быть достигнута ясность, и, в свою очередь, не выводимо из более глубоких, всеобъемлющих достоверностей. Когда наш ум пробует допытаться, отчего и зачем все так устроено, почему выпавший нам жребий быть смертными, а не бессмертными, то единственный различимый ответ – гробовое молчание вокруг. В нем невозможно уловить мало-мальски доступный людскому разумению намек на смысл, заложенный в таком распорядке вселенной. Разве что своим безмолвием она указывает если не на царящую в ней бессмыслицу, то на отсутствие в ней умопостигаемого смысла. «Ключ человеческий не подходит к мирозданию», чьи первопричины и сокровенные цели остаются тайной за семью печатями.

А стало быть, ложны и тщетны намерения усмотреть в мироустройстве мнимое «благоустройство», изыскивая в нем проблески доброжелательной расположенности к людям. Скорее оно попросту к ним безразлично, глухо и слепо к их надеждам, ожиданиям, помыслам. «Расщелина между каждым из нас и вселенской жизнью» («Орешники Альтенбурга») образована уже одним тем, что эта жизнь протекала, протекает и впредь будет протекать независимо от наших упований, не внемля нашим запросам. Отсюда – уязвленное переживание человеком как существом одухотворенным своей чужеродности в потоке материального бытия, который своей громадой и бесконечностью обостряет щемяще тоскливое чувство конечности отпущенных нам дней. Больше того, раз этот неподвластный нам поток, куда «мы волей случая заброшены посреди изобилия материи и звезд», бесследно стирает с лица земли одно поколение за другим, то он видится не просто чуждым. Он еще и угрожающ, зловещ, явно враждебен – примерно таков, каким в древнегреческих трагедиях рисовался Рок, Судьба. Именно это последнее слово и берет на свое философское вооружение Мальро, оговаривая лишь зависимость вкладываемого в него смысла от своего стержневого понятия: «Судьба… есть совокупность всего того, что навязывает человеку сознание его удела» («Голоса безмолвия»).

Само по себе предпочтение, оказанное слову дохристианскому вместо близкого к нему на первый взгляд «провидения», по-своему примечательно. Прежде всего потому, что провидение в глазах христианина, с какими бы вопиющими несуразностями и бедами он ни сталкивался, в конечном счете оправдано как сила благая и могущая даже известить об этом своих избранников, даруя им откровение. Судьба у Мальро совершенно непостижимая и безоговорочно враждебная нам стихия – «Зло есть первородный грех вселенной». Когда само слово «судьба» не высказано впрямую, а угадывается между строк, незримо витает над страницами его сочинений, выражения-заместители подбираются из близкого ряда: «фатальная сила», «демоническое начало», «дух зла».

Присущи слову «судьба» под пером Мальро и какая-то зыбкость, расплывчатость, уклончивое сопротивление любым попыткам внятно разъяснить упорно ускользающее значение. Недаром Мальро уточнял его вновь и вновь, стараясь уменьшить долю неопределенности, остающуюся при любых расшифровках и заверениях относительно достигнутой будто бы наконец отчетливости. Подробнее всего это было сделано в одной из статей 1938 г.: «Под судьбой здесь подразумевается нечто вполне определенное: осознание человеком равнодушного к нему и смертоносного космоса, вселенной и времени, земли и смерти». Нельзя, пожалуй, сказать, чтобы и этот перечень обладал достаточной степенью проясненности. Прежде всего потому, что в таком виде «судьба» не имеет сколько-нибудь однозначно истолкованного содержания – мистического (скажем, божественный промысел) или рационалистического (законосообразность природы и истории). Она наделена лишь отрицательными признаками и есть все то, что не есть отдельная личность, – все сущее, исключая человека (вернее, его не подвластную дурным разрушительным вожделениям часть), «все, что нам не поддается, над нами тяготеет, нас превосходит и уничтожает» («Голоса безмолвия»). «Судьба», по Мальро, – это состояние и ход вещей вокруг и отчасти внутри нас как они воспринимаются мыслью, которая удручена неспособностью ими овладеть и потому находится с ними в особого рода отношении – отношении непреодолимого разрыва, опасливой настороженности и тревожного непонимания.

Поэтому в повествовательной ткани у Мальро-писателя представительствовать от лица непостижимой и вездесущей «судьбы» обычно поручено самой обстановке действия. Окружение – будь то город и особенно природа – возникает в поле пристального зрения как нечто наглухо замкнутое в себе, безучастное к людским страстям и упованиям. И в своей огромности настолько с ними несоразмерное, что уже одно сравнение заставляет содрогнуться.

В «Королевской дороге», где два путешественника-европейца в поисках развалин камбоджийского храма с невероятным трудом продираются сквозь заросли тропического леса, тягостная окраска большинства пейзажных зарисовок Мальро проступает во всей сгущенности. Джунгли – разгул произрастания и одновременно «царство гнили», насыщенное отравой влажных испарений, залитое «мутным светом». Попасть сюда значит очутиться «вне мира, где человек принимается в расчет». Растительность, насекомые, болотная топь под ногами – все здесь отвратительно кишит, липнет к телу, засасывает, дурманит, разлагается, норовит ужалить, оцарапать, хищно поглотить, все вызывает дурноту, таит опасность, внушает тоскливые страхи. Россыпи зримых деталей – свидетельств незримой угрозы, подстерегающей на каждом шагу, рано или поздно увенчиваются своего рода космическим «прозрением». И это движение взгляда от предельно приближенных подробностей к пределам обозримого и куда-то еще дальше в подразумеваемую бесконечность само по себе исподволь подводит к мысли о затерянности человека посреди безбрежного и недоброго пространства: «От стены деревьев в далях, сливавшихся с ночью, от неба, где звезды зажигались ярче, чем огонь костра в первобытном лесу, исходила медленная и непомерная сила падающего в бездну дня, навевая чувство одиночества, уподобляя жизнь загнанному зверю. Она затопляла душу своим неодолимым безразличием, уверенностью в смерти… Окончательно спустившаяся ночь, неслышно утвердившись на всем безлюдье просторов, поглотила самые отдаленные земли Азии. Мысль всплывала вверх, но она была пропитана насквозь памятью о глубинных недрах, откуда вырвалась, подавлена всемогуществом сверхъестественного, которое источали ночь и спаленная земля, и казалось, будто все, вплоть до почвы, взялось убедить человека в его ничтожестве и тщете». Описание, перемещаясь от присутствующего совсем рядом к едва охватимому взором (в кино бы сказали: от самого крупного к самому общему из возможных планов), изнутри насыщено и затем впрямую продолжено раздумьем, которое призвано перекинуть мостик между житейскими очевидностями и бытийной правдой относительно «судьбы» и «человеческого удела» как они понимаются Мальро.

 

3

Все это воплощенное в самой повествовательной ткани, а при случае и умозрительно выстроенное философствование об «уделе» личности, увиденном сквозь призму неотвратимой смерти, отнюдь не подает себя как нечто относящееся ко всем народам, векам и культурам. Мальро не делает секрета из того, что его мысль имеет питательную среду во вполне обозримой духовно-исторической почве. Из своих наблюдений над «метаморфозой» цивилизаций, сменявших одна другую на земле, он выводит вполне отчетливое заключение об исторической заданности и обыденного самосознания, и духовного творчества: «Осмысление сосредоточено лишь на том, что предлагает нам осмыслять история» («Орешники Альтенбурга»).

Правда, историзм Мальро переносит упор почти исключительно на культуру. Он ограничивается тем, что берет за основу при различении цивилизаций присущий им всем, но всякий раз особый взгляд на «священное» – почитаемую божественно-совершенной ценность, при помощи которой люди так или иначе справляются с вечно их мучающей загадкой смерти. От воплощенного в данной религии способа полагать и рисовать себе «священное», в свою очередь, зависит и весь уклад жизнечувствия – то, как личность воспринимает саму себя, других, свое место в природе и космосе. «Каждая очередная мыслительная структура возводит в непререкаемый абсолют некую отправную для нее очевидность – последняя упорядочивает жизнь, без нее человек не способен ни мыслить, ни действовать… Для человека она как вода аквариума для плавающих там рыб. Она объемлет человека со всех сторон и всецело владеет им, он же никогда ею вполне не владеет» («Орешники Альтенбурга»). Разлитая в духовном пространстве определенной цивилизации, кристаллизуясь в строе преобладающих умонастроений и воплощаясь в памятниках культуры, эта принимаемая за непреложную очевидность стихия «священного» истолковывается Мальро сугубо изнутри нее самой. Замкнутая в собственных рамках, изолированно им взятая последовательность перестраивающихся самоопределений человечества в бытии ничем внешним, независимым от нее не порождается. Поэтому ее предпосылки, лежащие в «горизонтальном сечении» истории – в обстоятельствах общественно-исторического порядка, – от Мальро ускользают. Однако историзм такого одномерно-идеалистического свойства улавливает развернутую в глубину прошлого «вертикаль» – предысторию вычлененного из сложной совокупности своих опосредований миросозерцательного ряда, к которому он сам принадлежит. Историософский самоанализ трагического гуманизма в сочинениях Мальро до известной степени проливает свет на тайну происхождения «смысло-утраты».

Напряженное личностное самосознание, которое выделяет своего носителя – человека из бездуховного природного окружения и утверждает самоценность каждого существа, наделенного разумом и внутренней неповторимостью, присуще, согласно Мальро, далеко не всем известным нам цивилизациям. При строгом подходе гуманистическое миро– и жизне-понимание, считает он, должно быть названо детищем Запада, поскольку оно – за редкими исключениями, подтверждающими правило, – не находимо в древних культурах Востока. Если «дух Запада силится начертать упорядоченный мыслью план вселенной, придав ей умопостигаемый облик», то «дух Востока, наоборот, не наделяет человека самого по себе особой ценностью и всячески старается отыскать в колыханиях вселенной доводы в пользу ее свободы от человеческих уз. Один хочет принести мироздание в дар человеку, другой предлагает человека в дар мирозданию» («Искушение Запада»). Все, что умещается в пределах, измеряемых протяженностью и длительностью отдельной человеческой жизни, равно как и все, что относится к потоку истории, составляет для древнего Востока, по наблюдениям Мальро, царство неподлинности, «видимости». «Истина же пребывает в том времени, которое не есть время людей, а время собственно священного» («Метаморфоза богов»).

И поэтому предписываемая восточной мудростью добродетель – в беспрекословном повиновении природному и вечному. А провозглашаемое наивысшим благо – созерцательный покой, когда рассудок как бы отключен и тело словно растворяется в вещной плоти окружающего, каждой своей клеточкой отзываясь на таинственное биение материальных стихий.

Личность здесь, следовательно, пока почти не обособлена. Она еще не выделилась из космического целого, а безропотно и даже с признательностью принимает все ей ниспосланное. Она испытывает безоговорочное доверие к правоте сущего, полагает священным его круговорот, хотя он и стирает человеческую пылинку с лица земли, и не задается вопросами насчет справедливости этой своей участи. В фатализме еще нет трагедийности, он по-своему просветлен. Сама смерть не страшит и не вызывает особого протеста, когда рабство у Судьбы переживается как должное, единственно возможное и, больше того, благодатное.

Первый сокрушительный удар по этому самозакланию человека на жертвеннике космически-«священного» нанесло «греческое чудо» – открытие индивида как независимой и свободной личности с вытекающей отсюда посылкой, что «все на свете измеримо масштабом и напряженностью человеческой жизни… Грек воспринимает себя выделившимся из мира… На смену сознанию, хочется сказать – почти ощущению себя простой частицей вселенной, приходит осознание себя существом живым, самоценным, отделенным» («Искушение Запада»). Конечно, внутри поля зрения древнегреческой цивилизации, особенно ранней, полновесно присутствует и то, что во веки веков не подвластно уму смертных, спрятано под покровом тайны и принадлежит веденью богов. Однако мирозданию, перед непостижимостью которого прежде попросту склонялись в смиренном благоговении, отныне задаются дерзкие испытующие вопросы. А это само по себе предполагает в нем доступную мысли упорядоченность. Больше того, если последняя не может быть исчерпывающе раскрыта, то к ней все-таки возможно причаститься в духовном творчестве, которое недаром воспринимается как деятельность «богоравная». Частица божественного прозревается в самом человеке, как, впрочем, и доля человеческого – в богах.

Далее, уже одно то, что взаимоотношения человека и рока нередко оборачиваются трагическим разрывом, по-своему свидетельствует о сравнительной личностной самостоятельности. Покорному претерпеванию Судьбы греческая культура в своих взлетах начинает противопоставлять попытки обрести свободу в столкновении с Судьбой. Мало-помалу завороженное созерцание «священного» вытесняется настойчивым вопрошанием и деятельным соперничеством. «В первый – но отнюдь не в последний – раз возникает мир, где человек отваживается черпать свои ценности из собственных запросов и самому себе предъявляет требование действовать в согласим с ними, а не просто быть в согласии с вечностью» («Метаморфоза богов»). Оттого-то Древняя Греция и стала прародиной гуманизма. К ее заветам европейская культура и будет возвращаться всякий раз, когда ей понадобится стряхнуть с себя духовное бремя, гнетущее личность и подрывающее ее доверие к самой себе.

На извилистых дорогах дальнейшего становления гуманизма, как они прослеживаются Мальро, христианство имело определяющее и вместе с тем крайне двойственное значение.

С одной стороны, краеугольная для христианского подхода к человеку легенда о грехопадении прочно закрепила в умах европейцев взгляд на себя как на заслуживших свою кару изгнанников творения. «Переворот христианства заключался в том, что рок теперь поселился внутри человека и получил основание в природных вожделениях» («Орешники Альтенбурга»). Но те, кто однажды выломился из первоначального порядка вещей, предоставлены себе, свободе самостоятельного выбора. Помыслы христианина о «небесном спасении» воспитывают в нем чувство личной ответственности за свои поступки в здешнем, посюстороннем существовании. А значит – подспудно вырабатывают самосознание частицы, отлученной от целого, хотя и располагающей возможностью заслужить своими делами право когда-нибудь вернуться в его лоно. Отсюда одновременно и слабость и сила христианского жизнечувствия: слабость, заключающаяся в том, что оно «всегда тяготеет к одиночеству как своему пределу» («Черный треугольник»), «сила, состоящая в том, что обладаешь жизнью особенной, отдельной от Бога» («Завоеватели»). К этому добавляется «богочеловеческая» окраска всего христианского миросозерцания: находящийся в его сердцевине «Сын Божий» Христос рожден женщиной, подвизается в житейской повседневности и претерпевает все муки обычного смертного. Поэтому «ни одна из цивилизаций… не выражала столь полно священное при помощи человеческого» («Метаморфоза богов»).

Но с другой стороны, христианство, как и всякая религия, продолжало крепко сковывать порыв человека к совершенно независимому самочувствию. Оно духовно закрепощало уже одним тем, что вынуждало поверять свои поступки мерилами неотмирными, сверхчеловеческими, которые почитались раз и навсегда изреченными истиной и благом. Земные нужды искажались этой всегдашней оглядкой на небеса, земные дела взвешивались на весах нездешней справедливости, земные беды предписывалось сносить ради потустороннего блаженства.

Возрождение, а вслед за ним особенно просветительский XVIII век пробили брешь в этом мистическом самоотчуждении личности. Затем бурный рост в XIX столетии естественнонаучного и исторического знания еще сильнее подорвал устои христианства. «Смерть Бога» в душах людских, возвещенная Ницше, прозвучала на пороге XX века, по мнению Мальро, как отходная былому невольничеству и благовест окончательного возврата человека к себе. Пробил час цивилизации, в которой впервые, как не уставал повторять Мальро из книги в книгу, из статьи в статью, «религиозный остов, имевший всегда основополагающее значение, утрачен». Нет больше общепризнанного трансцендентного абсолюта, он разменивается на мелкую монету. Насаждаемая любым вероисповеданием «всеупорядочивающая Ценность дробится на множество ценностей» («Голоса безмолвия»). Ценностей собственно гуманистических и самодостаточных, поскольку они впрямую, без посредничества свыше, выражают соотнесенность человека с самим собой и другими людьми, с человечеством в его многовековом становлении.

Впрочем, столь существенная ломка затянулась надолго и протекала крайне болезненно. Обрыв религиозной пуповины, которая прикрепляла умы к некоему вседержителю конечных смыслов и целей бытия, нес с собой, помимо обретенной самостийности, и свои трудновосполнимые потери. У верующего был незримый «собеседник», вроде бы бравшийся внести ясность в самые мучительные недоумения, утешить в самых безысходных обстоятельствах, оправдать то, чему с точки зрения отдельной личности оправдания не находилось. От живого Бога можно было надеяться, скажем, получить если не вполне достоверный, то облегчавший душевную муку ответ на «проклятый вопрос»: «Зачем смерть?». Мертвый Бог хранил молчание. И «никаким промыслом Всевышнего, никаким грядущим воздаянием, ничем нельзя было освятить конечность человеческого существования» («Королевская дорога»). «Богооставленность», согласно Мальро, порождает неистребимый трагизм самосознания, застигнутого развалом христианства.

Правда, переживающая столь крутой сдвиг западноевропейская цивилизация на первых порах пробует заполнить образовавшуюся пустоту, облегчить боль и тревогу утративших веру тем, что настойчиво приглашает их забыться, уйдя с головой в насущные дела по материальному устроению жизни. Каждая из обмирщенных ценностей, в свою очередь, бессознательно обожествляется, возводится в культ. Но всякий раз подобные подстановки оказываются тщетными и кратковременными. Тщетными потому, что найденные было «заменители» предназначались для другого, не для «спасения души». Кратковременными потому, что быстро обнаруживали свою изнанку.

Так, культ знания и инженерно-технического обуздания природных стихий, наряду с несомненными достижениями, был чреват и наращиванием невиданной разрушительной мощи, угрозы катастрофических потрясений. Впрочем, дело даже не в бесчеловечном применении достигнутого естественными науками, а в изначальной несостоятельности сциентистского идолопоклонства. Ведь оно берется не за свое дело, когда переносит выработанные христианством мыслительные привычки, строй запросов и душевную настроенность на совсем иные, светские, но перетолкованные в старом ключе духовно-исторические образования. Мало-помалу становилось ясно, что науки (равно как и те или иные граждански-политические веяния), справляясь с собственными задачами, сами по себе не способны, однако, «разрешить трудности личностного существования» («Голоса безмолвия») – послужить поставщиками не просто знания или прикладного умения, а сверх того еще и смысла человеческой жизни или, что то же, разгадки смерти. «Любая из мировых религий при помощи своих мифов и преданий одновременно и объясняла мир, и делала его значимым. После дарвиновской эволюции объяснение мира впервые не привносит в него смысл… Нет науки, которая бы не считала истину высшей ценностью. Но эта истина есть высшая ценность только для самих исследователей. Ошибаются, когда слишком легковесно воспринимают слова одного из героев Достоевского: “Если бы мне пришлось выбирать между Христом и истиной, я бы остался с Христом против истины”. Новейшее божество, наука, может сделать больше всех своих предшественников, потому что может уничтожить самую Землю. Но она – немой бог» («Лазарь»). Поэтому «наша цивилизация, будучи способна покорить весь земной шар, не способна, однако, изобрести собственные храмы и собственные гробницы» («Антимемуары»). «С тех пор как она утратила надежду обрести смысл мира в науках, она лишилась всякой духовной цели» («О европейской молодежи»). Преклонение перед Разумом, завещанное просветителями, спустя полтора-два века на Западе изрядно сникло, и отныне «важнейшую роль играет… сознание неспособности разума упорядочить жизнь» («Голоса безмолвия»).

Подобные же злоключения претерпевают в позднебуржуазном обществе и прочие ценности, торжество которых предсказывали его идейные предтечи – просветители и их преемники. Они приветствовали приход демократии, но «мы знаем, что она несет в своем чреве капитализм и всеопутывающую власть полиции» («Голоса безмолвия»). Они провозглашали свободу для всех и каждого, но культ собственной личности у буржуазного индивида обернулся разгулом корысти и своеволия, когда «самость» иной раз утверждала себя на костях других под клич «все позволено», вплоть до пыток и лагерей смерти. Они учредили, как последнее освящение помыслов, трудов и жертв, либерально-светскую «религию Прогресса», усмотрев в истории неуклонное и гладкое восхождение к вершинам благоденствия и суля сложившемуся мироустройству безграничные, все более безоблачные дали впереди. Однако невиданные приступы человеконенавистнических страстей в мировых войнах нанесли сокрушительный удар по благодушным ожиданиям и заставили осознать, что цивилизации Запада не даровано, как и ее предшественницам, вечного бессмертия. «Огромные и безоговорочные надежды, возлагавшиеся человеком на будущее, перестали быть для нее несомненными» («Завоеватели»).

Словом, XX век изрядно поколебал прекраснодушную веру XIX-го в направляемое Разумом прямолинейное и необратимое шествие западного общества от победы к победе. Поворот исторических событий, считает Мальро, не оправдал предсказанного совершенствования, то и дело сбивал с толку, повергал в испуг коварнейшими подвохами. И умам, простившимся с божественным советчиком, больше не к чему было прибегнуть, чтобы унять свою растерянность и тревогу. Предоставленные самим себе, наедине с очевидностями своей смертной участи, они улавливали повсюду необъяснимый разгул враждебных судеб, слепого рока. «Удел человеческий» и мыслится Мальро как кодовый ключ трагических умонастроений, выплеснувшихся вследствие духовно-исторических сдвигов в кризисную пору заката человечества религиозного и серых предрассветных сумерек человечества безрелигиозного. «Расщелина» между личностью и сущим есть знамение этой переходной поры.

Все усугубляется для Мальро еще и тем, что науки поселили во внутренней структуре самого человека не менее смущающую расколотость и недоумение относительно того, что же он такое по своей сути. Взрыв этнографических открытий, касающихся совершенно разных обычаев, верований, уклада жизни и мышления множества племен и народов земли, былых и живущих поныне, размыл прежние понятия о «тождестве человека самому себе» на протяжении всей истории. Чрезвычайно затруднены, если не сделались вовсе невозможны, попытки вычленить из этой крайней разномастности совершенно устойчивое ядро, которое имело бы право обозначаться как «человеческая природа». Ведь по мере отслоения культурно-исторических переменных в остатке обнаруживается «инвариант» в виде как раз не-человеческого – животной телесности: «Все люди едят, пьют, предаются любви; но они едят разное, пьют разное, мечтают о разном. У них почти нет ничего общего, кроме того, что они все спят (когда спят без сновидений) и еще – умирают» («Орешники Альтенбурга»).

На эту, так сказать, смерть однозначного понятия «человек», последовавшую за «смертью Бога», работают по-своему и изыскания глубинной психологии. Ею установлено, что homo sapiens сплошь и рядом управляется вовсе не рассудком, что под коркой сознательного пласта кишит бессознательное, находя себе выход в смутных грезах, желаниях, порывах, всем поведении. Мальро далеко не безудержный поклонник фрейдизма, но для него «серьезный итог психоанализа в том, что психология за последние пятьдесят лет снова водворила демонов вовнутрь человека». Открытая Фрейдом «демоническая стихия» как бы раздирает душу на две половинки, покушается на ее целостность и способна, оказавшись без узды, подмять человека под себя, превратить в игрушку полуживотных вожделений, низвести до уровня зверя. Да и без подобных крайностей само наличие «другого я» колеблет привычку выводить по старинке «естественную доброту» человека из урезанно-рассудочного толкования его «природы» как существа мыслящего и ставит перед задачей учесть в исходных определениях вскрывшуюся двойственность.

Так, вовлекая в круг своих выкладок немалый запас научных, исторических, культурных, философских данных, Мальро перерабатывает их в доказательство непригодности прежнего гуманизма в обстановке «смыслоутраты». Изверившаяся в Боге личность очутилась покинутой без поддержки «священного» посреди смолкшего мироздания, неподатливой истории, внутренней душевной сумятицы.

 

4

Столь придирчивый до односторонности пересмотр наследия, слишком пренебрегающий духовными и историческими приращениями последних веков, их освободительной ценностью, тем не менее – и тут, пожалуй, важнейшая особенность Мальро – движим вовсе не намерением поставить крест на гуманистически нацеленном поиске вообще и утвердиться в мизантропии. Скорее это, по замыслу, расчистка площадки для строительства на ней, после скептического испытания пускаемых в ход материалов, иного мировоззренческого здания, задуманного как обиталище для личности, которую осаждает пустота небытия. «Гуманизм возможен, – настаивал Мальро, – хотя надо ясно себе сказать, что это гуманизм трагический… Позицию человека мы можем основать лишь на трагическом, потому что сегодня человек не знает, куда он идет, и на гуманизме, потому что человек знает, откуда он идет и в чем его воля» («Человек и художественная культура»).

Воля идти, захлестываемая «смыслоутратой» и все-таки не сдающаяся, – тень Сизифа легла на страницы книг Мальро задолго до того, как Камю надумал извлечь Сизифа из старой легенды и перенес в XX век. Когда один из близких сотрудников Мальро обозначил сквозную устремленность его творчества почерпнутым у Хайдеггера понятием «бытие-к-смерти», Мальро счел нужным внести поправку: «бытие-против-смерти». Для него существенно не созерцательное обретение душевной подлинности на последней грани, у самого обрыва жизни, а противоборство, позволяющее дерзостно повторить: «Где же твоя победа, Смерть?». «Думать о смерти не для того, чтобы умирать, а чтобы жить», «сделав предпосылкой действия само отсутствие у жизни конечной цели» («Королевская дорога»); «существовать наперекор громадной тяжести судьбы» и «попытаться прорвать кольцо человеческого удела с помощью средств, доступных человеку» («Человек и художественная культура»); «основать свое величие на самой зависимости от рока» («Голоса безмолвия») – в этом на разные лады варьируемом Мальро парадоксе заключены, по его мнению, вся суть, все достоинство, вся трагедия и подвиг жизни, заслуживающей того, чтобы называться жизнью, а не прозябанием. «Гуманизм – это означает сказать самим себе: “…мы намерены обнаружить человеческое повсюду, где есть сопротивление тому, что его подавляет”» («Голоса безмолвия»).

Возможность подобной «жизни вопреки» дана уже тем, что человек – «единственное существо на земле, которое знает, что оно смертно» («Орешники Альтенбурга»). А стало быть, способно осмыслить несправедливость своего жребия и возмутиться им, поставить устройство вселенной под сомнение. И тем самым возвыситься над «уделом». Слабые духом, кого повергает в трепет правда сущего, спешат забыться в бездумной суете, хоть чем-нибудь отвлечься – отключить свой разум, предаться дремотному покою в рутине быстротекущих мгновений или бессвязной сутолоке грез во сне и наяву. Они лишь претерпевают свою участь, поддавшись соблазну «восточной мудрости» – бегству от трудных истин, отречению от «свободы, которая есть не что иное, как осознавание и обуздывание роковых обстоятельств» («Годы презрения»). Высший долг личности перед собой заключен в том, чтобы не просто на словах продолжить и закрепить преимущество, заложенное в способностях нашей мысли восстать против миропорядка, обрекающего ее носителя на исчезновение. «Несмотря на первородный грех, демоническое зло, абсурд, несмотря на подсознательные влечения», наследнику цивилизации Запада надлежит «мыслить себя деятелем в мире, где преобразование рассматривается как ценность, движение вперед как завоевание, как история» («Антимемуары»).

Поэтому прежде всего делами, поступками современник XX столетия должен на развалинах былой веры, в пустоте «умершего божества», изыскать и утвердить ценности трагического гуманизма. Он призван снова и снова созидать смысл посреди вселенской бессмыслицы, «одолеть человеческий удел, черпая внутри себя силы, которые прежде искал вовне» («Человек и художественная культура»). Философско-созерцательный срез раздумий Мальро исподволь смещается в плоскость действия; вопрос: «Что есть человек?» – по дороге к своему решению преобразуется и получает другой поворот: «Что человек может сделать против смерти?» («Антимемуары»). Один из собеседников ученого разговора в «Орешниках Альтенбурга» заявляет, что человек – «это не жалкая кучка секретов, погребенных каждым в душе», и даже «не то, что он думает, а то, что он делает». Сам Мальро не сбрасывает так легко со счетов сокровенные метания души и незримую работу ума, однако и для него они получают завершенность и подлинность лишь тогда, когда претворены в поступки. «Быть», быть вполне и до конца, означает, по Мальро, осмысленно действовать.

Почти все детища его вымысла, будучи вскормлены философией «человеческого удела», непременно «соединяют в себе способность к действию, культуру и ясность ума» (послесловие 1949 г. к «Завоевателям»). Французский философ Э. Мунье изобрел точное слово, определив их как «метапрактиков» – метафизических деятелей, «ужаленных одной заботой: сделать осмысленным существование, лишившееся смысла». Их бунт против обступающего со всех сторон «абсурда» всякий раз есть рыцарское странствие в погоне за исчезнувшим вдруг Граалем – искание того, что могло бы их на время избавить от чувства случайности своего пребывания на земле, онтологически «оправдать» и «спасти» личность, как прежде это делало, в ряду других мировых религий, христианство. Только в случае с «метапрактиками» у Мальро – без посредства веры. Из книги в книгу Мальро бьется все над той же задачей, ища квадратуру «бытийного круга» – очередной способ «жить против смерти», шире – наперекор Судьбе. Выношенные и предлагаемые им каждый раз решения не опровергают предыдущих, учитывают их, но и не являются простым их повторением, поскольку постоянно надстраиваются из материалов пережитого Мальро в ходе его приключений и вмешательств в историю нашего века. Здесь нет однозначности, но есть однородность.

Самый уклад мышления Мальро к этому приспособлен. Даже в своей культурфилософской эссеистике он по преимуществу мыслитель-лирик; основное орудие и увенчание его работы – не последовательно-однолинейная цепочка умозаключений, а россыпь «исповеданий веры». Они разбросаны по страницам книг Мальро в виде афористических изречений, не увязанных между собой жестко строгими переходами, а ведущих перекличку на изрядном расстоянии друг от друга. Что же касается романов Мальро, то в них он и вовсе как бы дробит свои взгляды и раздает их по частям разным лицам, так что его собственные убеждения проступают наружу по ходу взаимовысвечивания неодинаковых, дополняющих одна другую или спорящих «правд». В конечном же результате их первоначальная разносоставность не подвергается переплавке, не «снимается», а удерживается в неустойчивом и преходящем равновесии. Оно всегда сохраняет наготове возможность для переноса основного упора на ту или иную из своих частей – для выборов, весьма отличных порой от делавшихся накануне, для непредвиденной смены вех и даже опрокидываний вчера найденного.

Постоянство исходных условий задачи при существенной разнице полученных поочередно ответов и дает ту переменчивую верность себе, какая просматривается на всех отрезках пути Мальро-писателя.

 

5

Одержимость «метапрактиков» Мальро бытийными истинами отнюдь не превращает их в философствующие тени, в этаких умничающих головастиков. Засевшая в их мозгу мысль очень редко развертывается в умозрительный ряд рассуждений, гораздо чаще это страсть и мука, томление духа и плоти одновременно. Оно обнаруживает себя в слепящих вспышках мгновенных озарений ума – в предельно сжатых, афористически отточенных высказываниях. Хладнокровный разум умеет задать воле такое мощное напряжение, запросы его так наполняют и пронизывают каждую клеточку всего существа личности, что она разгадывает осаждающие ее загадки жизни каждым своим телесным ощущением, мельчайшим оттенком чувств, каждым шагом. Среди всех, кто во Франции XX века видит своего особенно почитаемого наставника в Достоевском, Мальро, пожалуй, успешнее остальных осваивал уроки мастерства, завещанные русским изобразителем «рыцарей чести» и «фанатических фетишистов предела» (Вересаев). У Мальро тоже, намереваясь совершить ответственный, а подчас и простейший житейский поступок, ломают голову над самыми что ни на есть последними «вопросами вопросов».

«Завоеватели», первый из романов зрелого Мальро, открывают шествие этих взыскующих смысла посреди бессмыслицы сущего авантюристом, который примкнул к революции. Сын швейцарца и русской, он носит фамилию своей матери – Гарин. В юности, потершись в анархистских кружках, он проникся яростной не приязнью к жизни самодовольных мещан с ее охранительно-замшелыми установлениями. Затем столкнулся со всем этим впрямую, будучи привлечен к суду по достаточно ничтожному поводу. Из зала заседаний он вынес угнетающее чувство нелепицы разыгранного законниками лицедейства, к которому он, обвиняемый, внутренне не имел никакого касательства и в которое, однако, был втянут, словно вещь, попавшая в чужие руки. Над ним вершили унизительный суд и расправу, самодовольно претендуя на обладание безупречными нравственными ценностями, тогда как он усматривал в них подделку, ложь, фарисейство. Он испытывал презрение не столько к хозяевам этого общества – «собственникам, сколько к дурацким принципам, именем которых они защищают свою собственность».

В этом уточнении самая суть. Гарин находится в особой вражде с существующим буржуазным устройством: не вынося подсовывания ему мертвых ценностей в качестве заместителей размытого и выветрившегося вселенского смысла, он подозревает в этом мошенничестве природу общества как общества, независимо от уклада. «Я считаю общество не дурным, то есть поддающимся улучшению, я считаю его абсурдным. А это совсем другое дело… Абсурдным. Меня задевает вовсе не отсутствие справедливости, а нечто гораздо более глубокое – невозможность согласиться с социальной организацией, какой бы она ни была. Я а-социален, подобно тому как я атеист. Я знаю, что всю мою жизнь мне предстоит иметь дело с социальным порядком, и я никогда не смогу его принять, не отрекшись от самого себя». Для такого «отщепенца» любое общественное устройство – принудительная рамка, кольцо в кольце, дополнительная окова личности, и без того скованной природными ограничениями. Нелепость, стократ усугубленная тем, что прикидывается вместилищем добра и разума. На суде он всем своим естеством пронзительно ощутил несвободу, зажатость между бесчисленными зримыми и незримыми стенами навязанного ему жизнеустройства. И – что еще хуже – полнейший произвол последнего, нестерпимое отсутствие сколько-нибудь убеждающих бытийных оправданий его выхолощенным ритуалам. Потрясенный безотрадностью своего пожизненного «заточения», заведомой тщетой участи, предназначенной ему, как и всем прочим, следовать по тупиковой колее до могилы под надзором самозваных пастырей и стражей, – Гарин поднимает мятеж против «творения» (хотя на сей раз оно пусто, без «творца») и его социального представительства: общества. Им овладевает всепоглощающая страсть – поразить эту двойную мишень, где во всем сквозит хмурое недоброжелательство Судьбы, или, по крайней мере, всем зарядом отчаянной жажды «быть» обрушиться на плотную пустоту подкрадывающегося отовсюду «небытия».

Уже здесь, в так истолкованном отрыве от своей среды, сквозь слегка прикрытые исповедально-личные признания самого Мальро распознается зародыш того особого недовольства, что побуждает обычно будущего интеллигента-«попутчика» выламываться из привычного уклада жизни, данного ему от рождения, и толкает на ненадежные тропы «блудного сына». В первую очередь его больно ранит, заставляет метаться мнимость и опустошенность тех псевдосвятынь, какими клянется окружающее общество, их ценностно-смысловое худосочие и неприглядная подоплека. Короче – нравственная изжитость всего того, в чем обитатели цивилизации, скользящей под уклон, не ведая, как остановиться, черпали для себя смысл жизни, когда она еще поднималась в гору. В таком изначальном настрое протеста заложены многие предпосылки как предстоящих Мальро находок, так и возможных недоразумений и злоключений.

Поскольку ломка существующих устоев открыто и прямо, с оружием в руках, происходит в революции, то Гарин, не успевший вовремя попасть в Россию, уезжает в Китай и возглавляет здесь в дни всеобщей забастовки в Кантоне политическую пропаганду Гоминьдана. Бесстрашие, основанное на том, что он не дорожит своей жизнью, холодная решимость идти до конца, изобретательная деловая хватка, ум и неистовость, какую он вкладывает в действие, то есть кровно его затрагивающее сражение с «судьбой», – все это выдает в нем отличного работника. И все же революционность его сомнительна даже для ближайших сотрудников. Слишком уж она смахивает на авантюризм безоглядного игрока. Он готов поставить на карту все, вплоть до будущего того самого дела, которому себя посвятил, лишь бы сорвать очередной выигрыш.

Ставка Гарина, в сущности, – все то же христианское «спасение души», только навыворот: не усилия снискать благосклонность небес, а вызов небесам опустевшим. Героизм отчаяния полагает себя призванным учредить некий личный смысл вопреки отсутствию смысла надличного. Несколько позже, в «Уделе человеческом», эта перевернутая христианская установка Мальро получит четкое обозначение: «Что делать с человеческой душой, если нет ни Бога, ни Христа? Сообщить ей героизм». Революция в свете подобного предприятия – не более чем подходящий предлог и поприще. Самоценны напряженность и острота переживаний, испытываемых в разгар борьбы, а не ее исход, не то, что именно будет завоевано. Плоды, которые принесет забастовщикам вооруженная стачка, волнуют Гарина в самую последнюю очередь: «Мое действие делает меня безразличным ко всему, что за его пределами, включая и его результаты… Я игрок и, подобно всем игрокам, упрямо и настойчиво думаю лишь о моей игре». Важно победить, победить во что бы то ни стало, любой ценой, доказав прежде всего самому себе, что ты не пылинка, уносимая бесследно, а самодеятельная личность, которой по плечу сопротивляться напору обстоятельств и даже в чем-то подчинить их себе. Что же касается будущего, то Гарин не обольщается: со своими замашками протестанта против всех и вся он придется не ко двору тем, на чьей стороне сегодня выступает, как только они восторжествуют и займутся строительством.

Самодовлеющая, в себе самой заключающая свой конечный смысл власть кроить и перекраивать жизнь, повелевать ходом событий в отместку Судьбе – все упования Гарина сосредоточены на возвышении «твари» до «сверхчеловека». Его заповедь: «Руководить. Определять. Принуждать. Жизнь в этом». «Он чувствовал в себе постоянную упорную потребность быть могущественным, – сообщает рассказчик, работающий у него секретарем. – От могущества он не ждал ни денег, ни почестей, ни уважения, ничего, кроме самого могущества». И нет такой платы, какую бы он не внес за удачу своей метафизической по значению авантюры – поединка с Судьбой. Окружающие для него – зрители этого единоборства или пешки, при случае без колебаний приносимые в жертву. Да и цели их совместной работы – чепуха, не заслуживающая того, чтобы всерьез о ней думать и уже сегодня закладывать нравственные основы пореволюционного устройства жизни. Поэтому Гарин с его культом «победы-невзирая-ни-на-что» без малейших угрызений совести прибегает к любой низости – подкупу, интригам, пыткам, убийствам втихомолку.

Победа, приковавшая помыслы этого ницшеанца от революции, ускользает, однако, из его рук. Не может не ускользнуть, учитывая то, как именно он ее понимает. Ему, правда, удается достигнуть ряда непосредственных успехов: наладить оборону города и отбить вражеское наступление. Принеся Гарину несколько минут горделивого торжества, все это тем не менее никак не может удовлетворить его подлинных домогательств. Потому, в частности, что безграничная – «богоравная» – независимость, о какой он помышлял, оказывается миражом горячечного ума: развертывание событий стачки имело свою логику, и он был волен в достаточно жестких пределах ее допусков, но не волен ее опрокинуть. Он повелевал постольку, поскольку так или иначе сам повиновался ходу вещей, способствуя его успешному проявлению. Но отнюдь не хозяйничал безраздельно. «И подумать только, что всю мою жизнь я гнался за свободой! – с горечью осознает Гарин то обстоятельство, что, использовав его помощь и способности в пору подполья и вооруженной защиты города, одерживающее победу дело теперь потихоньку выталкивает стороннего “спеца”. – Служить – вот что я всегда ненавидел… А кто служил здесь больше, чем я, и лучше меня?»

Другая причина этого поражения, гнездящегося в недрах победы, – сама непомерность ожиданий, вложенных во всю затею. Ведь при всех своих недюжинных задатках, при всем добытом им для себя могуществе, Гарин остается обычным смертным, беспомощным хотя бы перед недугами собственной плоти, перед ее неминуемым износом. И следовательно, выиграть окончательно тяжбу чуть ли не с самим мирозданием, «спастись» в псевдохристианском смысле ему не дано. Подчеркивая эту хрупкость, заведомо чреватую смертным исходом, Мальро награждает Гарина тропической лихорадкой. Приступы ее все учащаются и нарастают, скептически оттеняя каждое очередное его достижение, и к концу вынуждают под страхом смерти покинуть южные края. Для него это непоправимо: ведь все победы забастовки не могут возместить личного поражения тому, кто посредством нее сводил сугубо личные счеты со всем сущим. Авантюристу метафизической закваски чудится, будто он схватил за горло саму Судьбу, но, сжав пальцы, он не обнаруживает в кулаке ничего, кроме пустоты. Замыслы его были обречены изначально, надежды обрести смысл в «самообоженье» провалились.

Впрочем, кое-какой – отрицательный – результат был все-таки Мальро получен. Выяснилось, между прочим, что самодостаточное действие, которое сводится к героическому «развлечению пришедшей в отчаяние души» (Г. Марсель), явно недостаточно для выработки ценностей, могущих служить нравственной опорой и залогом торжества личности над Судьбой. Стало очевидно, что само по себе дело, даже блистательно осуществленное, есть полая оболочка до тех пор, пока содержательное наполнение ее не почерпнуто из добротного источника. Здесь необходимы «для» и «ради» – достойная, и при том самоценная, а не служащая внешним поводом цель, которая призвана освятить дело.

В «Королевской дороге», задуманной одновременно с «Завоевателями», но выпущенной два года спустя, Мальро как бы перепроверяет еще раз ход и выводы схватки авантюриста со своим «уделом». И для этого прибегает к материалу предельно очищенному, без отвлекающих в сторону «предлогов» и замутняющих «примесей». Единоборство Гарина с Судьбой протекает на ристалище, где есть множество других участников и свидетелей, где развертывается революционное столкновение угнетенных и угнетателей, – Перкен из «Королевской дороги» подвизается в горах Индокитая в одиночку. Почти без помощников, на собственный страх и риск ведет он ожесточенную войну с самой природой и всем светом, будь то непокорные племена или колониальные власти.

Соблазнившись предложением более или менее случайного попутчика-археолога, он пускается в опасную экспедицию по ограблению древних кхмерских храмов, подобную затее молодого Мальро. Но преодолев нечеловеческие трудности путешествия с громоздким каменным грузом сквозь тропический лес, он в стычке с туземцами напарывается на отравленный шип и умирает на подходе к основанному им «королевству», укрепить оборону которого и намеревался с помощью денег, вырученных за спиленные изваяния. В отличие от своего предшественника, авантюриста-«революционера», он авантюрист чистой воды и старинной закалки, переселившийся в XX век. Его тоже подстегивает «неотступное наваждение смерти», у него тоже «отсутствие смысла жизни стало предпосылкой действия». Но ему проще вычленить из сопутствующих обстоятельств самую суть запроса, подсказанного бренностью существования на земле и загнавшего его в джунгли: упорно сколачивает он свое собственное «независимое королевство», чтобы «жить в памяти большого количества людей и, быть может, долго. Я хочу оставить шрам на карте». След, рубец в память о себе, не важно какой, лишь бы он подольше сохранился, – таково последнее Геростратово «исповедую» подобного душеспасительного бунтарства в русле скрыто-религиозного неверия.

Но ведь след бывает и от злодейства, а значит, искомые ценности-заменители здесь в лучшем случае двусмысленны, в худшем – насквозь нигилистичны, псевдоценности. Они – поверх добра и зла и к гуманизму касательства не имеют. К тому же суета сует тешащих одну гордыню «шрамов на карте» воочию обнаруживается на краю могилы, и тогда мучительно-безответное «зачем смерть?» опять повисает с неприступной загадочностью. Из жизни же по-прежнему уходят жертвами, отнюдь не победителями.

На первых порах интеллигент-«метапрактик» у Мальро барахтается в ценностной пустоте своего утратившего духовно-смысловое обеспечение общества, против которой порывается бунтовать и к которой продолжает, однако, прибегать как к воздуху собственного «смыслоискательства». Пока он всего лишь отщепенец, зараженный всеми недугами лона, откуда стремится выпасть. До «попутчика» ему еще далеко.

А между тем уже в «Завоевателях» где-то сбоку от повествовательного стержня мерцали проблески иных побуждений, позволявшие надеяться, что есть такая зацепка, благодаря которой и саму смерть можно из бессмыслицы обратить в осмысленную победу. Прикованный к постели болезнью, Гарин размышляет о бастующем городе: «Сколько людей сейчас мечтают о победах, хотя два года назад они и не подозревали, что это возможно! Я создал их надежду. Их надежду. Я не охотник до громких слов, но ведь в конце концов надежда людей и есть смысл их жизни». Выкладки холодного ума, поглощенного метафизической сверхзадачей, низводят избавление угнетенных от нищеты и скотской забитости до уровня задачи проходной и подчиненной – малозначительного предлога. Однако в сокровенных уголках сердца шевелится догадка, что эти как будто скромные, зато достижимые цели способны заполнить живым смыслом зияющие пустоты души, похоронившей Бога и измаявшейся в тоске. Послужить личности высшим оправданием ее жизни, ее дел и, быть может, самой ее смерти. А коль скоро такое предположение обещает немало, других же все равно нет, то сам собой напрашивается выход – попробовать опрокинуть иерархию «запросов»: упования личностно-бытийные подчинить устремлениям житейски-историческим. Задаче побочной придать весомость сверхзадачи.

 

6

Сдвиги такого рода в самой сердцевине мировоззренческой структуры не бывают, разумеется, чисто логической перестройкой вследствие простого расчета. Они вызревают исподволь, подчас непроизвольно, требуют от писателя напряженной мыслительной и душевной самоотдачи, готовности впитать и по-своему переработать все то, что распылено и носится в атмосфере меняющейся истории.

Для той левой прослойки западных интеллигентов из «потерянного поколения», к какой примыкал и Мальро, хотя по молодости лет он избежал окопов, послевоенные 20-е годы были глухой порой разброда. На развалинах былой веры в цивилизацию, обернувшуюся окопно-газовым варварством, они блуждали вслепую, проклиная разом весь постылый свет. И в своей жажде прилепиться душой к чему-нибудь на этом пепелище всячески пестовали отдельную частную личность, раз история с ее хваленым Разумом, по их выстраданному заключению, совсем ошалела, свихнулась и подстраивает ловушки вроде вчерашней. Мифы спасения в одиночку рождались в изобилии после кровавых дождей Первой мировой войны. И культура Франции, как повелось, дала едва ли не самую продвинуто-завершенную ветвь такой «революции духа» в виде сюрреализма, с которым, кстати, совсем ранний Мальро (до «Завоевателей») не избежал известной переклички.

В иное русло повернули духовные поиски 30-х годов – этих тревожных канунов очередного и куда более грозного потрясения. Крах, когда он позади, в какой-то степени допускает возможность прикидывать в уме и маловероятные лазейки; крах – и стократ худший, когда он замаячил впереди, заставляет срочно что-то предпринимать если не наверняка, то с долей надежды. Нависшая снова опасность всемирной военной беды решительно исключала перспективу пересидеть ее на островках душеспасения. Все толкало к тому, чтобы сплотиться, оборонять себя, обороняясь сообща. Упор исканий в левой культуре Запада заметно перемещался из плоскости по преимуществу личностной в плоскость граждански-действенную. «Вольные стрелки» становились в строй, «блудные дети» перековывались в кровно причастных, сновидцы спускались на грешную землю с ее насущными заботами, мятежники от метафизики уходили в работу на поприще текущей истории. «Пришла пора, – выразил тогда поворот умов многих своих собратьев по перу Поль Элюар, – когда право и долг всех поэтов настаивать, что они глубоко погружены в общую жизнь… Отныне они люди среди других людей, у них есть братья… Они вышли на улицу, они оскорбляют своих владык, они отвергли богов, они целуют в губы красоту и любовь, они выучили мятежные песнопения обездоленной толпы и, не падая духом, стараются обучить ее своим песням».

«Удел человеческий» Мальро – книга, где его ключевое понятие прямо вынесено в заголовок и где оно, однако, впервые не выглядит исчерпывающим сводным знаком всех ее значений, – прозвучал во Франции одним из свидетельств того, что этот перелом на повестке дня.

Как и предыдущие книги Мальро, «Удел человеческий» отправляется от канвы действительно случившегося: в вымышленных лицах опознают иногда лиц исторических, повествование строится как прослеженная день за днем, а то и час за часом хроника вооруженного восстания рабочих в Шанхае (1927 г.). Подготовленное и поднятое коммунистами в поддержку наступавшим на город войскам Чан Кайши, оно одержало победу. Но после прихода гоминьдановцев, которые опасались слишком самостоятельных и решительно настроенных пролетарских низов, множество повстанцев было предательски разоружено и вырезано.

Революция, однако, в противовес «Завоевателям», в «Уделе человеческом» отнюдь не грандиозные подмостки, куда заезжего укротителя Судьбы занесла жажда разыграть квазимистериальное действо измаявшегося безбожия. Политический руководитель шанхайских повстанцев Кио и его ближайшие помощники – не перекати-поле без прочных корней даже в тех случаях, когда они родом не из Китая, как русский Катов, ответственный за военную подготовку боевых дружин. Они вросли в революционное товарищество, обретя в нем родину. При всех различиях между ними, они не похожи на былых авантюристов Мальро, преемники которых очутились на сей раз там, где им и надлежало быть, – по другую сторону баррикады.

Основная философски-психологическая нагрузка добытчиков могущества ради самого могущества в «Уделе человеческом» легла на подобающие для этого плечи – на колониального хищника Ферраля, некоронованного владыку финансовой империи, опутавшей хозяйство Юго-Восточной Азии, и закулисного вдохновителя расправы над китайскими революционерами. Жрец самодостаточного дела вынужден распрощаться с высокомерно-загадочной осанкой «сверхчеловека» и предстать в облике крупного дельца. Нравственная его несостоятельность при такой почти бытовой расшифровке бытийного нигилизма обозначилась совершенно зримо.

Притязания Ферраля простираются дальше, чем у его предшественников, острее выявляя свою ущербность – сугубо инструментальный подход к другим людям, когда они воспринимаются как неодушевленные вещи или подсобные орудия самоутверждения. В разговоре с ним один из проницательных собеседников угадывает суть вожделений этой «сильной личности»: «Быть не могущественным – всемогущим. Химерическая болезнь, интеллектуальным обозначением которой является воля к могуществу, есть воля сделаться божеством: каждый человек мечтает стать богом». Затаенные помыслы Ферраля о богоравной мощи не останавливаются на огромных возможностях повелевать, навязывать себя окружающим, в пределе – всем. Он хотел бы еще и возвышаться над своим делом, красуясь перед собой и другими, кичливо гордясь тем, что его собственная независимость безгранична. Понятно, что такое исступленное почитание себя самодовольно до предела, нуждается в людях лишь постольку, поскольку они служат ему послушными рычагами или восхищенными зрителями, а их собственные устремления и намерения отметает как вредную блажь. Самоотверженность повстанцев кажется Ферралю проявлением «присущей человеческому роду глупости», он просто не способен взять в толк, как это «человек, имеющий одну жизнь, может отдать ее ради идеи». Подобные глупцы, выходит у него, и не заслужили ничего, кроме истребления, тем паче что они покушаются на рычаг власти Ферраля – его дело. Впрочем, с сотрудниками он обходится немногим лучше, чем с врагами. Обладая «редкостным даром отказывать другим в существовании», он помыкает ими так, что словно бы умерщвляет их еще при жизни – «низводит до роли механизмов, перечеркивает их, едва они соберутся заговорить в качестве индивидов, а не просто передавать его приказания».

В «Уделе человеческом» этому зарвавшемуся «самообоженью» уготованы уже не те проникновенно-соболезнующие проводы, каких оно удостаивалось прежде у Мальро, а унизительное развенчание. Болезнь или смерть, хоть как-то облагораживающие неудачу, тут уже ни при чем: Ферраль просто-напросто побит соперниками, хищниками с хваткой покрепче. Сумев воспользоваться тем, что его компания пошатнулась, они ставят его в положение униженного просителя, который получает бесповоротный отказ. А это означает для него полное личное крушение, несостоятельность всех прежних самооценок. Хозяин лопнувшего дела лишен могущества и попадает, согласно логике самого же Ферраля, в низший разряд «просто людей», есть в его глазах ничтожество, претерпевающее волю других, пешка в чужой игре. Инструментальность отношения к окружающим оказывается обоюдоострой и поражает своего носителя. Изживший себя нравственно авантюрист в «Уделе человеческом» утрачивает ореол бунтарского «отпадения» от общества и выдает как свою собственную тайну, так и тайну своих предтеч – «завоевателей». И состоит она в том, что все они изначально напичканы все той же индивидуалистической моралью вечной «войны всех против всех». Крах Ферраля – мертвый тупик, куда уперлось горделивое поначалу шествие «сверхчеловеков» по страницам книг Мальро: бытие, обретающее себя в навязывании всем прочим небытия, само в конце концов оборачивается обесцененным небытием.

Начиная с «Удела человеческого» оселком для испытания личности на подлинность становятся у Мальро «другие», ближние и дальние. В свою главную задачу «жизнь-против-судьбы» писатель вводит ранее отсутствовавшее в ней слагаемое, и она соответственно преломляется иначе, чем прежде: преодоление одиночества видится отныне тем звеном, за которое можно вытянуть всю цепочку «смыслоискательского» решения.

Сосредоточенность именно на этой грани «удела» задается с первых же страниц книги. В ночь накануне восстания Кио прослушивает свое донесение, записанное на граммофонную пластинку, и не может узнать собственный голос: ему кажется, что говорит кто-то совсем чужой. И дело тут не в механичности звучания, а в резкой разнице между тем, как человек воспринимает себя изнутри, и тем, каким он видится себе со стороны, в качестве отчужденного другого. «Голос других слышишь ушами, свой собственный голос – прямо гортанью», самим нутром, и оттого человек является самому себе как «напряженность гораздо большая, чем все остальные». Иными словами, чужая душа – потемки, а для чужих потемки – твоя душа. Одиночество вытекает из полноты каждой отдельной личности для самой себя, из несводимости ее внутреннего самочувствия к словам и поступкам, по которым, однако, окружающие только и могут о ней судить.

Не одного Кио, почти всех в «Уделе человеческом» так или иначе гложет загадка этой замкнутой в себе единичности, неповторимой однократности. К схожим мыслям часто возвращается отец Кио, старый Жизор, умудренный годами и обширными познаниями преподаватель, изгнанный из университета за «крамолу». В книге он выступает исповедником, к которому все остальные приходят со своими заботами, и он облегчает их душу, исподволь помогая им понять самих себя. Жизор подтверждает открытие, так поразившее сына: ему тоже случалось «неожиданно очутиться перед зеркалом и не узнать себя». Несмотря на бесконечную отзывчивость к каждому своему собеседнику, «то, как Жизор сознавал себя, было несопоставимо с тем, как он мог осознать другого, потому что способы постижения были различны. Он испытывал тревожный страх оттого, что им владеет одиночество, в котором никто и никогда к нему не присоединится». После множества потерь и гибели всех своих близких, включая сына, сломленный старик прибегает к опиуму, дабы обрести просветление. Он курил и прежде, ища забытья, но теперь наркотик помогает ему впасть в окончательную прострацию, бежать от нестерпимой душевной боли, не думать, поскольку думы – это пытка. Еще до смерти он, в духе восточной мудрости, как бы растворяется в круговороте вселенной.

На свой лад бежит от замкнутой в себе единственности и вездесущий посредник в разного рода сомнительных делишках Клаппик, мистификатор на житейских подмостках, без конца себя выдумывающий. Он изобретает самые причудливые и немыслимые маски, дабы свести на нет несовпадение между тем, что он есть в действительности, и тем, каким он кажется тому или другому собеседнику. Лицедейство этого мифомана – попытка избыть одиночество в таком протеистическом существовании, которое было бы начисто лишено самостоятельности и закрепленности, в каждый данный момент совпадало с очередной личиной, напяленной по сиюминутной прихоти. Ухитряясь таким способом как бы вовсе не быть, а только слыть, «ускользая от всего, на чем люди строят свою жизнь: любви, семьи, работы», он, однако, не избавляется от «одного – страха. Страх всплывал в нем как пронзительное сознание своего одиночества».

Одиночество подхлестывает и тех, кто жаждет как раз обратного – высшего и полного самоосуществления. Среди прочих – студента-террориста Чена. Убийство, совершенное им, чтобы заполучить оружие для заговорщиков, навеки отделило его от себе подобных. Он ощутил себя среди них изгоем. В задуманном им снова на собственный страх и риск покушении, на этот раз на самого Чан Кайши, он одержимо мечтает опять испытать головокружительную озаренность в миг, граничащий с гибелью. Подобно «завоевателям», он жаждет «придать смысл своему одиночеству». И тоже на пороге смерти не может не признать свой полный крах.

Так, с разных сторон и совершенно разные смысловые лучи направляются в «Уделе человеческом» на одну и ту же загадку одиночества, чтобы высветить ее по возможности выпукло, многогранно. Весь роман строится как разветвление сходящихся, иногда пересекающихся, опять расходящихся повествовательных линий. Они лишь в конечном счете собраны в пучок рамкой действия и срезом осмысления «удела», а не чьей-то отдельной судьбой, как это было в предыдущих книгах Мальро с их сосредоточенностью на одном лице, отрезке чьей-то биографии.

Подобрать к мучающей всех загадке ключ надежнее, чем имеющиеся у остальных сомнительные отмычки, доверено прежде всего Кио. Когда в «Уделе человеческом» находят судорожную зачарованность Мальро трагедией человеческого одиночества, то это верно, но верно лишь отчасти. Другая половина дела состоит в том, что книга отмечена упорными и небезуспешными попытками посильно разрушить эти чары. Мальро словно бы нагнетает трудности, умножает число тех, кому не по плечу с ними справиться, чтобы особенно выделить и подчеркнуть значение нравственной победы, когда она все-таки одержана. И одержана не просто потому, что кто-то наделен сверхчеловеческой несгибаемостью. А потому, что вовлечен в действие, которое предпринимается совместно с другими и во имя блага этих других, многих, совпадающего с благом его собственным.

Для Кио и его ближайших товарищей такое действие – революция. В череде искателей смысла жизни у Мальро Кио Жизор – провозвестник пересмотра, опрокидывания прежнего порядка поисков. Героическое и, как выяснилось, тщетное самоутверждение «завоевателей» мало его заботит. Революционное дело для него есть не просто одна из прочих возможностей встретиться лицом к лицу и посчитаться с вселенской Судьбой, а служение житейски насущной справедливости. «Жизнь Кио, – думает о нем отец, – имела смысл, и он знал какой: помочь обрести достоинство каждому из этих людей, которые вот сейчас умирали от голода, словно от долгой чумы. Он был в их среде своим, у них одни враги. Человеку, работающему по двенадцать часов в сутки, не зная, зачем он работает, недоступно ни достоинство, ни подлинная жизнь. Необходимо, чтобы работа получила осмысленность, стала родиной». Позже, перед угрозой пыток, Кио сам уточнит: «Я верю, что коммунизм сполна вернет достоинство тем, вместе с кем я сражаюсь. Во всяком случае, то, что против коммунизма, совершенно отказывает им в человеческом достоинстве». Действие перестает довлеть себе, быть чистой игрой. Оно освящено тем, что благодаря ему достигается. И потому еще до своего завершения позволяет сложиться братству соратников, уже теперь предвосхищающему отношения, торжество которых ожидается в будущем: ведь намерение вернуть достоинство каждой личности запрещает использовать ее по дороге к этой цели как безгласное орудие.

Опровержение ущербного межличного инструментализма, накрепко закупоривающего все выходы из заточения своей «самости», и, напротив, провозглашение достоинства каждого другого залогом братства распространяется в «Уделе человеческом» и на область, где все зыбко, хрупко, трудноуловимо, но где личность всегда подвергалась строжайшей проверке – проверке любовью и товариществом. И здесь-то обнажается с разительной несомненностью врожденный недостаток человечности у «сверхчеловеков».

Отношение мужчин к женщине в книгах Мальро есть вообще достаточно точный слепок их отношений к исторической действительности и вселенной, житейский приговор их тяжбе с сущим. Всем «завоевателям» от Гарина до Ферраля любовь неведома, они знают лишь эротическое влечение, сдобренное все той же страстью властвовать, подчинять. В таких случаях личность женщины попросту перечеркивается, и обладают, точнее – временно владеют, ее телом, словно это предмет, помогающий получить особенно терпкое наслаждение. Но «опредмеченное», обращенное в «вещь» женское тело – только податливое орудийное продолжение желаний своего «обладателя», нечто вроде неодушевленной приставки к его повелевающему телу. И потому в минуту близости он неизменно бывает повергнут в смятение, поскольку по-прежнему находится как бы наедине с собой, в полном одиночестве.

Последнее усугубляется тем, что воображаемое отбрасывание чужой души – мнимо. Она никуда не исчезает, но присутствует отсутствуя: ускользает и живет собственной непроницаемой жизнью, неприступная, непокоренная. Независимая даже тогда, когда обитает в теле, купленном на панели. И уж тем более независимая всякий раз, когда она сама того пожелает – достаточно ей потребовать уважения к себе, к своей самостоятельности и самоценности. «Вы знаете множество разных разностей, но, видимо, так и умрете, не заметив, что женщина тоже человеческое существо, – встречает Ферраль отпор очередной своей любовницы. – Я – это, помимо прочего, еще и мое тело, а вы хотите, чтобы я была только телом». И рвущемуся к всемогуществу приходится признать себя побежденным, едва он, распоряжающийся столькими жизнями, сталкивается с отказом одной-единственной женщины отречься в угоду ему от своей личности. Горе-хозяин остается с пустыми руками, отброшенный, в свою очередь, в неизбывную отъединенность от других и призрачное над ними господство.

Любовь, как она понимается и переживается революционером Кио и его женой, врачом Мэй, – полная противоположность подобному попранию другого в эротической схватке двух воль, этом постельном выражении вражды всех со всеми. «Нежное товарищество» Кио и Мэй зиждется на равенстве соратников, отдающих себя общему делу и черпающих в благородстве его задач ту личную нравственность, что непререкаема для них уже сейчас, вошла в их повседневный быт. Достоинство и свобода каждого из супругов здесь – воздух семьи, предвестие и зародыш того братства, за которое они сражаются и готовы умереть. Замысел «Удела человеческого» питается надеждой, что подобное равенство позволяет преодолеть отчужденность, помогает каждому различить в другом не навязанное извне собственное давящее присутствие, а неповторимое самобытие – то самое, которое воспринимают «нутром». «Для одной Мэй он был не просто тем, что делал, для нее одной он был не сводим только к его биографии, – размышляет про себя Кио. – Объятия, в которых любовь держит два существа, прилепившиеся друг к другу вопреки одиночеству, даруют помощь… тому безумцу, тому ни с кем не сравнимому и предпочитаемому всем чудищу, каким каждый является для себя самого и чей облик он лелеет в своем сердце». Слитность, подлинное взаимопроникновение двух личностей не стирает различий между ними, но помогает каждой, оставаясь собой, не быть одинокой. Мальро далек от того, чтобы рисовать лубочное счастье воркующих голубков посреди восставшего города, развороченного, дышащего смертью и страданием. Любовь Кио и Мэй – напряженная плотская страсть, она опаляет и чревата болезненными размолвками. От этого она не утрачивает, однако, своего миросозерцательного, сущностного наполнения. И выглядит вкладом в победу над одиночеством, которое неизменно повергало в мизантропию тех, кто тщетно искал своей правды на «завоевательских» путях. Там, где самоутверждающимся авантюристам чудилась угроза не-бытия, там Кио, первому у Мальро революционеру чистой воды, приоткрывается полнота со-бытия. Он смог разрубить узел, ставивший раньше в тупик революционеров на час. Оглядываясь перед смертью на прожитое, Кио волею Мальро подводит итоги без судорожного отчаяния.

И один из них, несмотря на свою краткость и обыденность, звучит как доказательство возможности возобладать над «человеческим уделом», по крайней мере частично: «Мэй освободила его если не от всякой горечи, то от всякого одиночества».

«Есть один только я, и я скоро умру», – в тоске мечется на смертном ложе «завоеватель» из «Королевской дороги», отнюдь не хлюпик, но своей исключительной сосредоточенностью на себе самом опустошивший все вокруг. И тем лишивший себя хоть слабого утешения в обессмысленном его же умом безлюдье. Революционеры из «Удела человеческого» живут не впустую, не зря. И потому даже своей гибелью утверждают товарищество, придающее им, в свою очередь, твердость духа. Катов, военный помощник Кио, тоже попавший в руки карателей, вместе с другими ранеными брошенный на пол в сарае и ожидающий казни, отдает припасенный заранее яд двум своим юным соседям, зная, что тем самым обрекает себя на жуткое сожжение живьем в паровозной топке. На такое подвижнически-героическое увенчание жизни, бывшей до последнего вздоха служением другим, «сверхчеловек» вряд ли способен. Смерть перестает быть бессмыслицей, если не мерят все на свете конечностью собственной жизни, но вместе со своими собратьями по делу добиваются внедрения в жизнь ценностей столь высоких, что принесенные во имя них жертвы не напрасны. Заветом и заповедью выглядят в «Уделе человеческом» мысли, проплывающие в голове Кио в его последние минуты перед тем, как, во избежание мук заживо сжигаемого, со спокойной совестью принять яд: «Он сражался ради того, что в его эпоху было исполнено самого большого смысла и самой большой надежды; он умирал рядом с теми, среди кого хотел бы жить; он, как и все эти простертые на земле люди, шел на смерть за то, что сумел обрести смысл жизни. Какой толк в той жизни, за которую не стоило бы умереть? Когда умираешь не одиноким, умирать легко. Смерть, насыщенная этим дрожащим братским шепотом, бдение побежденных, которым завтра многие поклонятся как своим великомученикам, кровавая легенда – та самая, из каких творятся золотые легенды!» Революционерам в «Уделе человеческом» дано, словно бы походя, почти ненароком нащупать ту самую мудрость согласия с собой и своим долгом на земле, что неизменно ускользала от «завоевателей». До тех пор, пока, взыскуя прежде всего и поверх всего метафизических оправданий своей отдельной жизни, снисходят до общественного поприща как более или менее случайной площадки для личного поединка с Судьбой, столь желанное для «метапрактиков» Мальро душеспасение не достижимо. Зато оно, похоже, вознаграждает иногда тех, кто всецело захвачен повседневной работой и борьбой на этом поприще.

На ближайшие годы после «Удела человеческого» «метапрактики» Мальро если не вовсе сворачивают, то откладывают в сторону распрю с опустевшими небесами. Словно сочтя ее до поры до времени снятой с повестки дня, они с полной самоотдачей посвящают себя заботам текущей истории. Она же, при всей кровавой жестокости ее передряг, воздает им сторицей, как будто освобождая от пытки мыслью на дыбе всесветной нелепицы. Конец (точнее: передышка) их изгнанничеству, бездомности на земле, отщепенству. Поскитавшись и намыкавшись вдали от смыслоизлучающих источников, померкших было вместе с угасанием христианства, они находят – по крайней мере, на какой-то срок – духовную родину в лоне революционного «братства мужественных», пользуясь словами самого писателя из предисловия к «Годам презрения». «Индивид противостоит общности, но это она его питает, – излагает здесь Мальро свои убеждения, к которым вроде бы пришел. – И куда важнее знать, что именно его питает, а не в чем он противостоит… Коммунизм возвращает человеку его плодоносность… Человеком быть трудно. Но им стать легче, углубляя свою соборность, чем культивируя свою особость, – во всяком случае, первая питает столь же сильно, сколь и вторая, то, благодаря чему человек есть человек, благодаря чему он себя же превосходит, созидает, творит и исчерпывающе отдает». Все это достаточно далеко и от неизбывной затерянности во вселенной без руля и без ветрил, и от конечной тщеты всяческих помыслов и дел.

Краткая повесть, почти рассказ «Годы презрения» строится Мальро как обратная кривая к истории его «завоевателей». Там движение шло по ломаной линии между точками: исходное одиночество – присоединение к другим – снова одиночество. Здесь: братство – вынужденное одиночество – братство. Немецкий подпольщик Касснер без колебаний идет в оцепленный гестаповцами дом, чтобы уничтожить список товарищей, забытый одним из них по небрежности. Как и следовало ожидать, он схвачен, брошен в застенок, хотя настоящего его имени тюремщики не допытались. Зверски избив и продержав несколько дней в одиночке, Касснера внезапно отпускают: кто-то из заключенных по неизвестной причине назвался его именем и погиб, сохранив ему жизнь. Пожертвовавший собой ради товарищей спасен благодаря жертве другого товарища. В маленьком самолете, на котором его втайне переправляют в Прагу, несмотря на страшную грозу, он посреди разбушевавшихся стихий с особой напряженностью переживает чувство локтя, свое родство с рискующим ради него незнакомым летчиком. Чувство это достигает полноты, когда, не застав дома жены, он в поисках ее попадает на митинг в защиту узников гитлеровских тюрем, каким сам был еще накануне. Товарищество угнетенных и не складывающих оружия принимает в себя бойца, который завтра опять встанет в общий строй, опоясавший землю вопреки всем границам.

На протяжении всех этих дней интеллигент-коммунист Касснер не раз на очной ставке с самим собой возвращается к «проклятым вопросам». Но для него они не содержат ничего неразрешимого. Зачем его жизнь и зачем смерть, ежели она настигнет преждевременно, – это ему, твердо и навсегда выбравшему свой лагерь в схватке человечности и человеконенавистничества, сошедшихся лицом к лицу, давно ясно и не нуждается в перепроверке. Важнее другое – как и в худших муках не поступиться обретенным высоким смыслом жизни. Как не дрогнуть и не сломиться, не поддаться ни слабостям истерзанного тела, ни особенно слабостям духа? В кромешной тьме заточения, где перепутались день и ночь и куда не проникает ни один ободряющий человеческий звук, разум постепенно меркнет. Бредовые видения грозят затопить все внутреннее пространство личности. Пробуждается дремлющий в недрах психики хаос, и Касснер долгими часами напрягает до предела волю, чтобы снова его обуздать. Ряд страниц повести напоминает запись кошмарных «снов наяву», столь привлекавших сверстников Мальро – сюрреалистов. С той, однако, существенной разницей, что для него это не прозрачные воды из родников духовности, а взбаламученная гниль, поднятые со дна осадки болезненного распада. Одолеть этот натиск бесов безумия, сохранить ясность мысли и тем сохранить себя Касснеру позволяет не просто выдержка. Он испытывает причастность к боевому содружеству, даже будучи от него отгорожен тюремными стенами. Воспоминания о близких, семье и собратьях по делу, разбросанных в самых разных уголках земли; нацарапанные на камне надписи предшественников по камере (он присоединит от себя еще одну, примечательную: «Мы с тобой»); отысканная после множества неудач возможность простучать соседу и разобрать выстуканное тем слово «товарищ» – все это незримо проникает в пустоту каземата. И сплетается в сеть братских уз, которая удерживает заключенного от провала в бездну умопомрачения. «Годы презрения» – еще одна книга о подвиге в единоборстве с Судьбой, представленной на этот раз посланцами хаоса, обитающего в бессознательном подполье личности. К этой повести вполне приложимы слова Мальро, сказанные по иному поводу: «Гуманизм – это право сказать: “Я отверг то, чего желало сидящее во мне животное, и я сделался человеком без помощи богов”» («Размен абсолютного»). Следует только добавить: с помощью революционного «братства мужественных».

Позже у Мальро явно испортились отношения с этой его повестью: он стеснялся ее, точно ребенка, прижитого в грехе, и сорок лет подряд запрещал перепечатывать. И причины тут, видимо, не только в том, что она писалась в спешке, по рассказам из вторых рук, частично смахивала на сюрреалистскую «запись снов», а частично – и не в свою пользу – на лирические репортажи Сент-Экзюпери, что, наконец, ее революционный гуманизм вскоре стал для Мальро неприемлем. Даже в момент, когда она ложилась на бумагу, она едва ли казалась самому писателю сколько-нибудь полно вбиравшей его взгляды и настроения. Но, в конце концов, это сугубо личное дело Мальро. Все то, что он оставил при себе и что может быть предположительно восстановлено по другим источникам, не меняет самой книги, продолжающей свою независимую жизнь, хотя это умолчание, бесспорно, вписывается в его интеллектуальную биографию, позволяя понять иные из ее будущих резких перепадов.

Еще раз, после «Удела человеческого», подтвержденное в «Годах презрения» открытие «революционной соборности» как источника гуманистических ценностей и вместилища обретенного заново смысла отдельной жизни и составляет, собственно, внутреннее, духовное содержание прихода Мальро в лагерь сражающейся демократии. Навстречу революции его, да и многих других интеллигентов-«попутчиков» его поколения, толкала, среди прочего, прежде всего и сильнее всего нужда нравственно «оправдать» свое существование, потребность выбраться из морально-философских затруднений «смыслоутраты», вызванной «смертью Бога». Понятие «попутчик» в этой его разновидности можно было бы кратко расшифровать, сказав, что он по преимуществу искатель возмещения обветшавшей и износившейся вере на дорогах истории, этико-метафизический спутник революции.

 

7

В середине 30-х годов Мальро иной раз рисовали без пяти минут коммунистом. Потом, когда он этих оценок не оправдал, на него очень рассердились. Сердиться надо было – помимо открывшегося в самой истории, и не ему одному, хотя ему раньше многих, – скорее на собственный недостаток трезвости. Ни коммунистом, ни марксистом Мальро, конечно, не был, а был именно «попутчиком». Попутчик идет с теми, к чьему шагу подстраивается, до определенного рубежа, а потом перестает им быть: либо вливается в их ряды, либо сворачивает на свою отдельную дорогу. Отрезок пути, пройденный Мальро рядом и подчас в ногу с коммунистами, способствовал плодотворному раскрытию и его писательского дара, и гуманистической предрасположенности его воззрений. Но корни этих последних оставались прежними. Западный левый интеллигент, каким был Мальро, присоединялся к коммунистам постольку, поскольку видел в их «энергии, поставленной на службу справедливости» («Антимемуары»), мощный заслон против общего врага – рвавшегося к власти, а в ряде стран и дорвавшегося до нее фашистского изуверства. Однако сплочение против этой угрозы не стирало разницы между двумя пониманиями самого гуманизма, и это неизбежно должно было обнаружиться после войны, когда непосредственная опасность миновала.

У этой встречи на историческом перекрестке лишь частично совпадавших устремлений, помимо уровня собственно политического, был и другой, философски-миросозерцательный. В случае – и в глазах – Мальро второй был, бесспорно, главенствующим и определяющим. К коммунизму и к прокладывающей ему дорогу революции с ее суровым и праздничным братством Мальро, как и других схожих с ним мастеров культуры, притягивала, в частности, жажда отыскать – после блужданий в пантрагических тупиках тоскующего по прошлому безбожия – «последнее преображение христианского мифа… облаченного на сей раз в славянскую страсть к братству». Согласно Мальро, у коммунистов есть оснащенная аналитикой доктрина, для него неприемлемая, и есть «миф» – очередное преломление вековечной мечты о совместной победе над Судьбой. В эсхатологическом уповании страждущих, а не в выкладках учения пролетарии XX века и черпают себе духовную поддержку, как некогда черпали ее в раннем христианстве рабы. После одного из выступлений Мальро в 1936 г. слушавший его Э. Мунье занес в свою записную книжку: «Мальро хочет, чтобы способность человека творить богов перешла на человека как такового, чтобы он осознал ее и применил, обожествив самого себя. Революция, следовательно, есть божественная стихия человека». «Наряду со всеми прочими значениями, – будет сказано вскоре самим Мальро в “Надежде”, – революция имеет еще и то, какое прежде имело вечное блаженство».

Но попытки истолковать революцию мифологически – недоразумение, довольно частое, хотя от этого не менее ошибочное. Коммунизм, по словам Маркса, есть «разрешение загадки истории» – именно истории, отнюдь не вечности: бытийные истины метафизики и богоискательства, пусть обмирщенного, эти заменители библейских откровений, – не по его части. Исторически мыслится в нем нравственность, социален взгляд на человека, заниматься не только природой, но и духом предоставлено науке. Здесь не онтология подчиняет себе историю, а история объясняет онтологию, как это засвидетельствовано и всем ходом философского становления самого Маркса, и последующими политико-идеологическими судьбами его учения. Сущность человека, по Марксу, «в своей действительности… есть совокупность всех общественных отношений». Что же касается бытийно-личностного смысла жизни, то Мальро и сам в «Уделе человеческом» в общем верно и внятно дал понять, как выглядит эта сторона дела в свете коммунистической революционности: смысл обретается, если жизнь мерить своим вкладом в историческое освобождение всех и вместе со всеми – самого себя.

Если же про запас держать еще и переиначенную на светский лад религиозную мерку и подходить, следовательно, к этой всепроникающей историчности с «богоискательским» запросом, то заведомо неизбежна путаница. И рано или поздно – неудовлетворенность, разочарование в своих же собственных неоправданных надеждах. В какой-то момент иным «метапрактикам», томящимся по «священному», может, правда, показаться, они могут себе внушить, на худой конец из тех или иных побуждений сделать вид, будто они получили желаемое. Однако такие хрупкие самообольщения всегда недолговечны.

У Мальро эта полоса жизни была и вовсе краткой. И вдобавок отмечена скорее головными поползновениями обратить необходимость в добродетель. «Годы презрения» знаменуют собой предельную точку, достигнутую этими усилиями: метафизическая озабоченность здесь почти отсутствует. Предшествующая книга, «Удел человеческий», открывалась ее тревожным присутствием и завершалась снятием; следующая – «Надежда» – открывается ее разрешением, но, как выясняется вскоре, мнимым, и завершается возвратом к ней снова.

«Надежда» – широкое мозаичное полотно первого года гражданской войны в Испании, запечатлевшее крайнюю пестроту республиканского лагеря, взметенного революционным вихрем и постепенно сплачивающегося в прочное единство. Коммунисты, анархисты и католики, рабочие и интеллигенты, вчерашние батраки и кадровые военные, бойцы интербригад и летчики добровольческой эскадрильи, журналисты и обыватели; атаки на передовой и быт полуразрушенных артобстрелом городов; забитые беженцами дороги и больницы, переполненные калеками и умирающими; сожженные деревни и изрытые взрывами поля, лихорадочная сутолока штабов и маета окопной бессонницы в ночь накануне сражения; случайные перестрелки и многодневные осады крепостей, рассказы спасшихся чудом от расстрела и похороны погибших товарищей, бои в воздухе и мертвая тишина опустевших храмов – народная война с ее праздником, буднями, подвигом, трагедиями, победами, потерями течет по страницам «Надежды» прихотливо и своевольно. Мастерство Мальро здесь кинематографично – оно в напряженной подаче отдельных крепко западающих в память сцен, в виртуозных перепадах от предельно выпуклой прорисовки подробностей к панорамным обзорам, так что броские детали прорастают философскими метафорами, в прямой монтажной стыковке сцен между собой, когда отбрасываемый ими друг на друга свет резко выделяет нужные грани.

Исподволь, однако, все эти репортажные зарисовки и портретные наброски довольно прочно скреплены сквозным раздумьем, пунктирно проступающим в беседах и спорах. Они-то составляют интеллектуальный стрежень всего повествовательного течения. У стрежня этого как бы два потока – верхний и нижний, подводный. Они взаимопереливаются и взаимооттеняют друг друга: на поверхности набирает мощь нарастающая победная стремнина, а в глубине подводная струя, тоже нарастающая, но густо окрашенная беспокойством. Снаружи – введение весеннего мятежного половодья партизанщины в жесткое русло революционной войны, без чего не миновать худших срывов и поражения. Внутри – душевные потери тех, кому осмысленный долг повелевает укрощать стихию во имя ее же спасения, принося подчас этому в жертву других и взваливая на собственную совесть тяжкое бремя.

На первых страницах «Надежды» бурлит разлив всенародной вольницы, бьют ключом пьянящие грезы, идет повальное крещение в купели свободы. Братство и черпаемое в нем человеческое достоинство каждого, во имя которых держались под пытками и шли на казнь революционеры из прежних книг Мальро, тут стали завоеванным достоянием многолюдной толпы и выплеснулись ликующим праздником, волшебными «каникулами жизни», причащением к долгожданным дарам свободы. «Апокалипсисом братства» называет это празднество возглавляющий республиканскую разведку ученый Гарсия, устами которого зачастую говорит сам Мальро. Здесь звездные миги раскрепощения каждого сливаются в звездный час раскрепощения всех. И эта встреча озарения изнутри и зарева извне возносит личность к таким головокружительным высотам восторга, где земное притяжение Судьбы точно теряет власть. На весь народ распространяется то содружество, о чудодейственности которого в применении к своему отряду размышляет один из летчиков: «Люди, объединенные надеждой и делом, подобно людям, соединенным любовью, получают доступ туда, куда им не проникнуть в одиночку. Целое этой эскадрильи благороднее, чем каждый из входящих в нее по отдельности». Былые несбывшиеся помыслы «завоевателей»-одиночек о человеке выше обычного, о «человеке, мечтающем стать богом», как будто претворяются в этой «революционной соборности».

Однако, как замечает тот же Гарсия, «Апокалипсис, жажду которого каждый носит в себе… по прошествии некоторого времени обречен на верное поражение по одной простой причине: природа Апокалипсиса такова, что он не имеет будущего». Когда сжимается кольцо отлично вооруженного и умелого врага, мощь этого натиска не одолеть голыми руками и добрыми пожеланиями. И тогда хаотичность праздничного воодушевления, в котором самые дерзновенные чаяния сбываются карнавально, понарошку, должна отлиться в жесткий боевой порядок. А для этого поступиться столь привлекательной беззаботной вольницей. Трезвый расчет и неукоснительное соблюдение пользы дела вынуждают покончить с всплесками бездумной самоотверженности – с растратой сил в зрелищных, но бесплодных жестах, подменой деловитости порывами по наитию, пылкой готовностью положить голову на плаху, лишь бы не действовать с холодной головой.

«Быть» и «действовать» – это, по Мальро, далеко не одно и то же, и революция очень скоро оказывается перед неумолимостью выбора между этими двумя, все решительнее расходящимися установками. «Быть», быть хоть мимолетно, но яростно – провозглашают прежде всего анархисты, ратующие за полнейшую нестесненность, самочинную раскованность, во всем непохожую на прежнюю несвободу. «Они пьяны от братства, хотя знают, что оно недолговечно. Они готовы умереть после нескольких дней восторга – или мести, все зависит от случая, – прожитых в согласии со своими мечтами». «Действовать», потому что «подлинное великодушие только в победе», – настаивают коммунисты. А залог победы – «организация Апокалипсиса», выучка и внедрение той железной дисциплины, без какой нет крепкой армии. И благодаря их упорным усилиям постепенно из множества разрозненных отрядов сколачивается настоящее войско. Оно подчиняется опытному командованию и способно побеждать, а не просто жертвовать собой в одиночных подвигах, уподобляющихся безотчетным порывам самосожженства. В этой спаянности – высший героизм, героизм действенный.

Умом Мальро всецело за упорядочение хаоса, за перековку его в дееспособный космос. Однако это «да» не без своих оговорок и сомневающихся «но». Первая оговорка касается древнего, как мир, разлада между отвлеченной моралью и нуждами дела, первоначальными замыслами и средствами их осуществления. «Действие должно мыслиться в понятиях действия», оно «есть действие, а не справедливость», – утверждают в «Надежде» все, кому доводится каждый день принимать ответственные решения, отстраняя, скажем, честных и самоотверженных, но неумелых исполнителей, прибегая к прямому принуждению, сурово наказывая за проступки, совершенные по понятной человеческой слабости. На коварство врага приходится отвечать коварством, на жестокость – беспощадностью, на казни и измены – расстрелами. Успех зачастую оплачивается дорогой ценой, и ради него, пусть временно, поступаются тем, что провозглашалось поначалу. Короче, «между действующим человеком и условиями его действия всегда существует непримиримое расхождение».

К этому особенно чутки многочисленные в «Надежде» интеллигенты. Ведь интеллигент, согласно Мальро, по существу своих занятий тяготеет к всеобщему и вечному, к независимой от обстоятельств истине и непререкаемым нравственным заповедям. Он привык себя мыслить посланцем «царства духа» в «царстве кесаря» и в революцию-то зачастую приходит, дабы попробовать подтянуть «кесарево» до «Божьего». И его больно ранят малейшие отступления от чтимых им нравственных заветов, которые он исповедует с пылким ригоризмом. Подобные поборники моралистического и во многом книжного гуманизма, коль скоро они не извлекают должных уроков из каждого очередного провала своих попыток непосредственно внедрить его в жизнь, по наблюдениям знающего в этом толк скептического Гарсии, «революции не делают… они заполняют библиотеки своими сочинениями и кладбища своими трупами». Они – воплощенный укор совести, и их побивают камнями с обеих сторон.

Но есть в их беспомощной чаще всего совестливости своя доля правды, притом имеющая прямое касательство к самому «делу». Они не просто помнят старую мудрость – «что посеешь, то и пожнешь», но и достаточно наслышаны в истории, чтобы усвоить: неразборчивость и попрание справедливости во имя благих побуждений подчас весьма роковым образом мстят за себя, искажая конечные результаты. Поэтому, пробивается к трудному решению Гарсия, «гарантия того, что республиканское правительство станет проводить политику духа, не в наших теориях, а в нашем присутствии здесь, в настоящий момент. Нравственность нашего правительства зависит от нашего страстного упорства. Дух в Испании пребудет не благодаря велениям таинственного нечто, он будет тем, что мы из него сделаем». Когда один из рьяных сторонников однозначного выбора в пользу политики, если ей паче чаяния случается попасть не на ту же чашу весов, что и нравственность, гневно бросает в лицо своему собеседнику, приверженцу христианского милосердия: «Революцию не сделаешь с помощью этой вашей морали», – Гарсия, в общем-то присоединяясь, вместе с тем добавляет: «Вся сложность и, быть может, драма революции и том, что ее не сделаешь и без морали». Так затягивается едва ли не самый трудный узел, над которым в «Надежде» бьются многие, запутывая его все дальше и дальше.

Другой столь же неподатливый узел смежен с первым и выглядит так: «Есть справедливые войны – такова сейчас наша, но нет справедливых армий… Есть политика справедливости, нет справедливых политических образований». Разумеется, это не некая всеобщая истина, но ход доказательств тут по-своему прост и очевиден. Военная и политическая организация, по праву считая себя надежным обеспечением исторического дела, мало-помалу может уверовать в свою самоценность. И тогда возникает угроза забыть, зачем она, собственно, понадобилась. Самое себя, орудие на службе народному благу, она так прочно отождествляет с этим благом, что в головах принадлежащих к ней лиц легко происходит перестановка: инструмент начинает рисоваться довлеющей себе целью. Для поддержания его сохранности не останавливаются перед ущербом, наносимым и пользе дела, если ее рассматривать широко, и тем, кто искренне предан, хотя печется о ней как-то иначе. Нужна строжайшая самопроверка, необходимо ее обеспечение в виде безотказно работающих рычагов и приводов обратной связи, чтобы твердость не переродилась в нетерпимость, чувство локтя – в кастовую замкнутость, руководство – в вождизм, идейность – в начетничество и фанатизм, деловитость – в делячество.

Живым носителем этих сомнений, вспыхивающих непрестанно в разговорах, которые ведутся в «Надежде», выступает Манюэль – самый разработанный характер в книге. Коммунист, инженер по роду занятий и музыкант в душе, он сразу после мятежа ушел на передовую. По мере становления регулярной республиканской армии необстрелянный новичок вырос в дельного, широко и проницательно мыслящего военачальника. Ему поручают командовать крупным соединением, выигравшим одно из сражений на подступах к Мадриду. Он не сожалеет ни о трудах и испытаниях, каких стоила ему эта выучка, ни о душевных затратах, окупающихся вкладом в преодоление разброда и неумелости, которые делали республиканцев столь беспомощными на первых порах. Ему есть чем гордиться, и если бы понадобилось, он снова прошел бы тот же путь.

И вместе с тем он тревожно замечает, как, сосредоточившись на одном-единственном – победе, его душа ожесточается, усыхает. Между ним и его подчиненными пролегла и расширяется незримая пропасть. В дни осады Мадрида ему случилось заседать в трибунале, вынесшем смертный приговор двум добровольцам, которые накануне в бою обратились в бегство. Они на коленях молили о пощаде, но он подавил в себе жалость. Забота о стойкости полка требовала пренебречь милосердием. «Командовать можно только для того, чтобы служить, не иначе… – делится он горькими мыслями при встрече со своим воинским наставником и другом, полковником Хименесом, глубоко верующим христианином. – Я беру на себя два эти расстрела: они были произведены, чтобы спасти других, наших. И однако, что же получается: нет такой ступени, на которую я бы не взошел во имя наибольшей действенности, наилучшего командования, но каждая из них все дальше отдаляла меня от людей. Ото дня ко дню я все меньше и меньше человечен». Сердечная глухота и опустошенность, отчуждение от окружающих – расплата за неукоснительное выполнение долга. Манюэля гложет то же самое, чем некогда почти кичились «завоеватели» у Мальро и что теперь осознается как нехватка человечности, – инструментальность подхода к другим, хотя он старается не для себя лично, а для блага всех. Одиночество – ловушка, куда его толкает принудительная логика вещей, отправляющаяся как раз от насущной нужды защитить братство.

«Вы хотели бы действовать и ничего не утратить в братстве. Я думаю, что человек для этого слишком мал», – пробует унять беспокойство своего младшего товарища Хименес. Ему, католику, есть чем утешиться, у него в запасе помыслы о безбрежном братстве – поверх всех раздоров и обид – братстве во Христе. И он советует атеисту Манюэлю врачевать раны совести схожим лекарством – прогоняющей сомнения спаянностью с собратьями по тому, что в глазах Хименеса есть нечто вроде «политической церкви». На что тот растерянно роняет: «Сближение с партией немногого стоит, если это удаляет от тех, для кого партия работает». Здесь, в этой беседе, с наглядной очевидностью проступают и очертания ложного богоискательского запроса, с каким Мальро склонен подходить к коммунизму, и разочарованность в таком подходе. Гнавшемуся в пустыне «богооставленности» за душеспасительными миражами, навеянными собственной жаждой, ничего не остается, как признать, что почудившийся ему источник ее не утоляет. И вернуться назад, к тому, с чего началась погоня. Уроки «Надежды» в этой сквозной ее линии венчает очередное изречение Гарсии, вмещающее и участь Манюэля, и всех прочих, кого Мальро наделил своими упованиями и своими утрачиваемыми иллюзиями: «Для мыслящего человека революция трагична. Но для такого человека жизнь вообще трагична. И рассчитывать на революцию как на преодоление трагедии отдельной личности значит заблуждаться, вот и все».

Мифологизирующее осмысление революции, свойственное Мальро, срабатывает, таким образом, в «Надежде» двояко. Оно поднимает полуочерковый репортаж до героической легенды о возмужании революционного братства на испанской земле. И оно же, разуверившись и своих затаенных превратных домогательствах, помещает в сердцевину книги «оптимистическую трагедию» наизнанку: кующий победу ради братства сковывает себя обручем отчужденности, почти теряет душу. Революционный гуманизм одновременно и провозглашается с выношенной страстью, и настороженно разглядывается откуда-то сбоку. И эта испытующая сторонняя приглядка ума, издавна и в первую очередь поглощенного лично-бытийной трагедией «человеческого удела», в конце концов выясняет: историческое действие вынуждает вновь и вновь к весьма нелегкому поиску всегда подвижной точки пересечения заветов отвлеченной нравственности и собственных нужд этого действия. Последнее на каждом шагу задает свои пределы гуманизму моралистического толка. Но это-то и смущает память «попутчика» призраком той относительности поведенческих установок, которая им самим не так давно доводилась до карамазовски-ницшеанского «все дозволено». И тяготит настолько, что от этой полнейшей растяжимости он готов теперь бежать вспять – в ригоризм непререкаемых заповедей, почерпнутых все в том же христианстве, хотя и без их верооткровенной оболочки.

Да и вообще тяжбы с Судьбой революция не выигрывает по той простой причине, что и не ведет ее, будучи озабочена совсем другим. «Революция, – снова высказывает Гарсия мнение самого Мальро, – занята решением своих собственных задач, а вовсе не наших».

После этого, только отвлекаясь от всего написанного Мальро раньше, позволительно было тешить себя расчетами на то, что шаткое равновесие «Надежды» не будет вскоре нарушено более или менее сильным откатом к уже пройденным рубежам.

 

8

«Орешники Альтенбурга» и были таким отступлением Мальро к его собственным, «кровным» мировоззренческим заботам о «священном».

Оставшаяся незаконченной, эта книга, по существу есть переход от повествовательного вымысла к эссеистике. Множественность точек зрения, присутствовавшая у Мальро раньше и побуждавшая распределять их между разными героями, каждый из которых был по-своему правым и в чем-то заблуждался, понемногу стягивается в один-единственный взгляд. Мальро утверждается в своей неделимой истине и, в последний раз обсудив ее со всех сторон в одном из отрывков «Орешников Альтенбурга», затем уже будет ее скорее излагать, иногда вещать, но не искать. Потребность в романической технике отпадает; «Орешники Альтенбурга» – перенастройка писательского пера на эссеистический лад.

Рассказчик по имени Берже (оно совпадает с подпольной кличкой самого Мальро партизанских лет), литератор и солдат «странной войны», вспоминает о двух поразивших его случаях – ночной атаке французских танков и нескольких днях своего заключения в немецком лагере для военнопленных. В это обрамление вдвинуты пространные выдержки из рукописей его отца, весьма схожего с исчезнувшими было из книг Мальро интеллигентами-«авантюристами». Берже-старший (он эльзасец, и потому имя его может произноситься и на немецкий лад – Бергер) называл эти дневники своими «встречами с человеком». Среди них есть записки о его молодости, в которых нетрудно опознать иносказание об истории самого Мальро-«попутчика»; есть рассказ о собеседовании ученых мужей; есть воспоминание о том, как офицер германской разведки Бергер участвовал в том бою между русскими и немцами в годы Первой мировой войны, когда впервые были применены газы. Все эти разрозненные повествовательные куски нанизаны Мальро на одну интеллектуальную нить, которую нащупывает отец рассказчика, вникая в разговоры ученых и философов, собравшихся и доме его дяди, о разнице цивилизаций и единстве человеческого рода.

Подобно тому как резные готические статуэтки в библиотеке этого особняка, обтесанные и выточенные поленья тех ореховых деревьев, что шумят о своей прежней неведомой жизни в старом парке за окнами, – так, думает он, и под всеми историческими, гражданскими, культурными, бытовыми обличьями племен и народов земли скрывается бесконечно пластичный и бесконечно устойчивый в своей рыхлой «доструктурности» материал – изначальное и всегда равное самому себе человечество, человеческая порода. Колышут его проносящиеся поверху ураганы истории, каждая цивилизация в своем кичливом самомнении месит его и лепит заново по собственному разумению. Оно же терпеливо сносит все эти самонадеянные посягательства, но недра его остаются мало затронутыми. Упрямо продолжает оно жить вечными повседневными трудами и радостями – есть, одеваться, любить, возделывать землю, тянуться к мимолетному счастью, продолжать себя в детях и умирать. Мощь его сопротивляемости – в особом свойстве, позволяющем всякий раз поддаваться переплавке в горниле очередной культуры и всякий раз не утрачивать своего исходного состава. Вот почему, по мнению Мальро, ошибочно шпенглерианство с его представлением о полнейшей замкнутости каждой культуры в себе. Вот почему допытываться у истории, что есть человек, продолжает он свою мысль, тщетно. Человек – метаисторичен. Вопреки метаморфозам своего путешествия сквозь века, он из поколения в поколение пребывает самим собой. Умозаключения выдающихся мыслителей, сведенных вместе под сенью орешников Альтенбурга, и подкрепляются тем, что лично пережили на войне оба Бергера-Берже – отец и сын.

Пронизавшая книгу мировоззренческая попытка прислониться к чему-то глубинному и первородному, страдательно-жизнестойкому, по-своему – окольно – перекликается с умственной атмосферой во Франции непосредственно после разгрома 1940 года. До Сопротивления еще было довольно далеко, и страна, оглушенная и поверженная, пока что в основном возлагала надежды на то, чтобы долготерпеливо уберечь неискалеченной свою душу, невзирая на потуги чужеземных устроителей гитлеровского «нового порядка» и их отечественных прихвостней.

Примечательно вместе с тем, что Сопротивление, к которому Мальро примкнул не с первых шагов, а позже, в разгар партизанского подполья, – это единственное из знакомых ему не понаслышке освободительных движений, не подвигнувшее его, увы, на сколько-нибудь значительные литературные замыслы. Он, считавшийся в канун поражения самым выдающимся революционным писателем Франции, с чьими книгами в рюкзаках молодые интеллигенты уходили в «маки», он, боевой командир партизан, в литературе Сопротивления у себя на родине в общем отсутствовал. Не позволила, видимо, снова перекроенная философия. Еще недавно она держалась на заповеди: «Человек ценен тем, что он сумел переделать» («Удел человеческий»). Теперь, проникшись неприязнью к вмешательствам в историю как к занятиям, при случае неминуемым, но с некоторой высшей точки зрения чуть ли не суетным, Мальро, лично внявший очередному призыву истории, не находит в ней, однако, пищи для писательского вдохновения. Гуманизм Мальро мало-помалу покидает гражданскую почву, питавшую его действенность, и воспаряет над веками и землями. Его манит внеисторическая вечность с ее всегдашними и всегда тождественными друг другу, несмотря на пестроту внешних примет, столкновениями хрупких человеческих существ с неумолимым сущим. «Человек, которого встретят в этой книге, сводим к тем вопросам, которые смерть задает значению вселенной», – предупреждает этот Мальро в начале своих «Антимемуаров». Снова вопрошание хочет быть независимым от обстоятельств места и времени, располагаться исключительно в плоскости бытийной.

Нельзя, конечно, сказать, будто перестроившееся в очередной раз «бытие-против-смерти» у позднего Мальро просто-напросто пренебрегает всеми приобретениями предшествующих лет, не удерживает их хотя бы частичными и урезанными. Во всяком случае, сам Мальро приверженность иным из гуманистических истин, открывшихся ему в свое время, всячески подчеркивает. Судя по всему, именно для этого он трижды возвращается в разных книгах к одному крайне многозначительному в его глазах эпизоду, впервые рассказанному в «Орешниках Альтенбурга», а затем почти без изменений воспроизведенному в «Антимемуарах» и в «Лазаре». И то, как он вписан в круг раздумий этой последней автобиографической повести, особенно знаменательно.

«Лазарь» – воспоминания о свидании Мальро со смертью в дни перенесенной им в 1973 г. тяжелой болезни, едва не закончившейся роковым исходом. Запись испытанного и обдуманного за эти две недели между жизнью и смертью, о мелькавших в голове «наваждениях прошлого и предчувствиях», не введена здесь в сколько-нибудь строгое русло, хотя заметки «вразброс» и не выглядят совершенно хаотичными: даже когда со дна души больного всплывают видения бредовые, аналитическая мысль не прекращает стараний овладеть их вязкой невнятицей. Своего рода якорем, не дающим ей плыть по воле беспорядочных волн, и служит упомянутый случай, который теперь, при повторном пересказе, в свете пережитого на больничной постели, обрастает дополнительными смыслами и становится весьма емким.

Рассказ этот посвящен испытанию газов в атаке одного из германских подразделений на Восточном фронте в 1916 г. Ошеломленные тогда зрелищем скрюченных от удушья русских пехотинцев, наступающие немецкие солдаты побросали оружие и принялись выносить из окопов на свежий воздух своих противников – жертв чудовищно изощренного уничтожения. Стихийное веление сострадающего человеческого естества взяло верх над рознью, враждой воюющих и страхом перед карой за невыполнение приказа. Для Мальро случившееся в тот день – предвестье возмущенных порывов, охватывающих людей XX века перед бесчинствами «демонического Зла», вооруженного невиданной научно-технической мощью. А потому эпизод обретает для самого рассказчика значимость «мифа» наших дней, в котором улавливается голос как бы самой нерассуждающей человеческой природы, в час потрясенности властно пробивающийся наружу из-под спуда всяческих напластований. Голос этот возвещает «неловкое и душераздирающее братство». Он осеняет людей, подобно «священной благодати», поскольку тоже постигается не рассудком, а всем нашим нутром, не головным знанием, а безотчетным со-знанием и подсознанием. Братство «напоминает чувство священного и ускользает от нашего разума, едва мы пробуем лишить его свойств, восходящих к иррациональным движениям души наших пещерных предков; оно столь же таинственно, как любовь, и столь же независимо от обычного здравомыслия или предписанного долга… Внутри нас, из самых глубинных недр души возвышается голос, схожий с зовом самопожертвования, любви, воображения, смерти».

В трагическом «уделе человеческом» такая посещающая иногда «благодать братства» есть, согласно Мальро, самое безоговорочное торжество совести и духа над злом и бедой, самый достойный вызов неотвратимой, но нравственно превозмогаемой гибели. Мысли, бродящие в уме больного, вновь и вновь возвращаются к этому выводу. И в стонах незнакомого соседа за стеной, в хрипах и шорохах погруженной в ночь больницы, в воспоминаниях о старых знакомых, их лицах и словах, он сосредоточенно улавливает мучительное исповедание братской веры всех страждущих как главной святыни и высшего смысла человеческой жизни.

Упадок христианства с его «соборностью в Боге», следовательно, не повел к угасанию способности размыкать пределы своего одиночного «я». А значит, дар этот залегает в самых древнейших и потаенных пластах жизнечувствия личности. Он глубже любых мыслительных образований, будь то впитанные с детства мнения, усвоенные привычки и навыки ума, сознательно избранные установки, построения разума или научные достоверности. Врожденная тяга к братству соотносится в глазах Мальро с понятийным мышлением примерно так же, как инстинкт с логикой, вера с теологией, как наитие с рассудком. Предельно явственно возникая на «том узловом душевном перекрестке, где абсолютное Зло (смерти) сталкивается с братством», ощущение себя со-существующим изначально внедрено в саму природу человека и столь же неискоренимо, как ощущение себя существующим. Уверенность эта, свидетельствует Мальро, очнувшись после долгих часов прострации, продолжает присутствовать в нас и тогда, когда членораздельное мышление работать перестает. И окончательно обрывается лишь с обрывом самой жизни.

Всечеловеческое братство как противовес заточению в одиночке собственной души, как оборона от зловещей Судьбы и еще один лик «священного», у позднего Мальро преемственно связано с содружеством посвятивших себя народному освобождению в «Уделе человеческом» и «Надежде». Но так, что перекличка по-своему оттеняет разницу: гражданское, революционное измерение отпало. Единение сражающихся уступило место единению бедствующих. Больше того, нередко сама творимая людьми история оборачивается теперь у Мальро «последним воплощением Судьбы» («Голоса безмолвия») со всеми ее злокозненно-разрушительными повадками. Издавна существующее, предмет покушений со стороны всяческих «делателей» и «переделывателей» от революционной истории, при таких перестановках без труда приравнивается Мальро к вечному и объявляется нуждающимся в защите от их наскоков. На этой миросозерцательной основе оказывается возможным окончательное превращение «попутчика» – потрясателя устоев в их хранителя и ревностного охранителя, озабоченного смягчением очагов перенапряженности и починкой слишком проржавевших скреп той самой цивилизации, от которой порывались не оставить камня на камне его прежние бунтари.

 

9

И тогда «бытие-против-судьбы» получает у Мальро свое последнее обличье. Отныне оно усматривается, так сказать, в прахудожнике – творце смыслонесущего «мифа», всегда восходящего, согласно позднему Мальро, от житейски-действительного, случайного и преходящего – к непреложному и нетленному. Модель этого образцового «метапрактика», предпочитаемая всем предшествующим, и прослежена в тех бесчисленных мастерах живописи и ваяния, прославленных и безымянных, чье творчество толкуется в культурфилософской эссеистике Мальро.

Тысячестраничные глыбы этих трудов об искусстве обосновывают на все лады и с привлечением (хотя и не всегда точным) громадного запаса сведений одну дорогую Мальро мысль, кратко высказанную к концу «Голосов безмолвия»: «Искусство есть анти-Судьба». Духовное творчество всегда и везде, полагает Мальро, было движимо упорно возобновлявшимся порывом восполнить недостаточность, беспорядок и незавершенность наличного положения вещей, «исправить», приручить, очеловечить сущее. Не будь этой неутолимой и ничем другим не удовлетворяемой потребности, зачем бы понадобилось людям тратить усилия на то, чего нет, – плоды вымысла? Художник бросает вызов своей смертной доле, ходатайствуя о бессмертии в детищах своего воображения. Он пробует превозмочь мимолетную частичность своего отдельного существования, при-частиться всеобщей вечности. Своей зависимости и несвободе в действительной жизни, своему «уделу человеческому», он противополагает творение собственных рук и ума, согласное с его запросом быть независимым и свободным хозяином во вселенной. «Искусство рождается из решимости вырвать формы у мира, где человек – страдательное существо, и включить их в мир, где он сам повелевает» («Голоса безмолвия»); оно есть «преображение судьбы претерпеваемой в судьбу покоренную» («Бренный человек и литература»).

Так истолкованное искусство выглядит очередным воплощением давней мечты «завоевателей» Мальро о богоравной свободе. Заявка на то, чтобы уподобиться небесному Творцу, который создал бытие по собственной воле и разумению, живопись всегда «вырабатывала систему линий, дабы с их помощью вырвать людей из власти человеческого удела и приобщить к уделу священному» («Призыв к интеллигентам»). И потому, считает Мальро, не случайно во всех предшествующих цивилизациях, чтивших тех или иных богов, искусство обрамляло религиозный культ и им вдохновлялось. Творчество было заклинанием, обращенным к надмирным вседержителям конечных смыслов, смешивалось и переплеталось с молитвой о даровании верующему нездешнего могущества и совершенства. Служение красоте и правде сопутствовало служению святыням, примыкало к священнослужительству.

Однако все решительнее расходящаяся с верой культура XX века расщепила окончательно это сращение, и без того в последние два-три столетия в Европе не особенно прочное. Она впервые вычленила собственное призвание художественного творчества во всей его чистоте и самодостаточности. Искусство отшвырнуло подпорки религиозно-священного и нашло оправдание в самом себе. «Воля к творчеству не уходит вместе со священным, она становится высшей ценностью, перестав быть подчиненным этому священному способом его достижения» («Воображаемый музей…»). Орудие превращается в самоцель. Вот почему «новейшее искусство не есть искусство, лишенное духовных ценностей… оно – искусство, ставшее собственной фундаментальной ценностью. Ни искусство, ни культура не являются украшением праздности; они суть яростные завоевания человека, дабы воздвигнуть в противовес миру действительному – мир, принадлежащий только человеку».

Но сделавшись полностью мирским, искусство отнюдь не переродилось. Оно не потеряло своей священной устремленности, а только окончательно в ней утвердилось. Ибо что есть «священное», как не удовлетворение снедающей человека страсти «спастись», одолев Судьбу, обуздав хаос, осмыслив бессмыслицу, из раба преобразившись во властелина? Творчество художника, по Мальро, как раз и несет в себе все это или, по крайней мере, возвещает и обещает. А значит, оно может и должно быть лекарством от «богооставленности», последним земным прибежищем «священного». Искусство, и только оно, способно еще на Западе утолять хоть как-то извечную метафизическую жажду «трансцендентного абсолюта», которая вовсе не пропадает вместе с насыщавшим ее христианством, а лишь обостряется у пересохшего источника. Духовная культура, по Мальро, – единственное, что в нашем безрелигиозном столетии откликается на лично-бытийную потребность в подлинном и последнем смысле жизни, которого не сыщешь ни в накоплении материальных благ, ни в безудержном росте наук и умения, уже успевших обнаружить свои угрожающие задатки. Мальро последних трех десятилетий своей жизни был неколебимо убежден, что в XX веке, когда напор знаний теснит куда-то на задворки веру в божественно-«священное», когда «цивилизация науки угрожает сделаться едва ли не самой подчиненной слепым инстинктам и первобытным вожделениям за всю человеческую историю», ибо «наши боги мертвы, а демоны полны жизни» («Антимемуары»), – в эту сумеречную пору как раз искусство призвано послужить поставщиком обмирщенного «священного», а музей – храмом светских духовных ценностей, хранительницей коих прежде, независимо от вероисповедания, бралась выступить церковь.

«Что делать душе, если не веришь ни в Бога, ни в Христа?» – маялся один из повстанцев в «Уделе человеческом». Революцию – отвечал Мальро-«попутчик»; культуру – отвечает поздний Мальро, резко разводя эти два поприща, прежде для него смежные, прямо смыкавшиеся. Искусство будущего «должно вернуть богов в человеческую жизнь». Оно видится культурфилософу-министру Мальро всеохватывающей мирской церковью со своими соборами – Домами культуры в каждом поселении, своими прихожа нами – зрителями и слушателями, своими священниками – живописцами, писателями, музыкантами.

Культурфилософское «богостроительство» Мальро под пустыми небесами на свой лад возрождало эстетически утопии, неоднократно (вслед за Шиллером) возникавшие в Европе, неизменно преисполненные доброй воли и, увы, равно несбыточные. В обстановке Франции второй половины XX в. этот культ искусства был попыткой подставить собранные в музеях художественные ценности веков и народов на место изрядно выдохшегося католичества, придав им заодно назначение заслона от «подрывного духа» исторической переделки общества. При всей внушительной торжественности словесных одежд, в какие Мальро сумел облечь эти свои начинания, самый замысел его слишком походил на палочку-выручалочку – орудие во многом мнимого снятия мировоззренческих трудностей, издавна одолевавших его ум. И в первую очередь главной из них – обоснования волевого действия в жизни, разъеденной изнутри, по его же приговору, всесветной бессмыслицей. С одной стороны, художественное творчество – вполне действие, созидание. С другой, будучи расшифровано в ключе Мальро как вечная тяжба личности с несокрушимым «уделом», оно словно парит над историей, взирает на нее свысока. В таком случае это созерцание как единственное дело, причастное к подлинно бытийному, есть деятельное не-действие. На поверку – отдушина для угнетенной совести, которая удручена неблагополучием окружающего уклада жизни, злосчастием выпавшей ей доли быть втянутой в духовно-исторический излет своей цивилизации, и вместе с тем – зареклась пробовать круто изменить положение вещей. «Искусство никаких вопросов не разрешает, – пояснял Мальро, – оно только осуществляет их трансценденцию». «Жизнь-против-Судьбы» в конце концов преобразуется у Мальро, по существу, в сожительство, когда заклятые недруги взаимно притираются, худо-бедно приспосабливаются друг к другу. Скрепя сердце, но – примиряются.

На склоне лет Мальро обнаруживает для себя: под хмуро нависшим роком, там, где в молодости все ему казалось таким неуютным, что впору взбунтоваться или бежать без оглядки, пожалуй, можно и даже должно притерпеться. «Блудный сын» волей-неволей вернулся под ветхий, весь в дырах и заплатах, отчий кров. Умудренность позднего Мальро-культурфилософа у столь постылого ему некогда домашнего очага, где, по его же признанию, огонь живого смысла почти заглох, ближе всего к сдаче на милость победительнице – Судьбе.

И в этом заключительном преображении, на исходе полувековых приключений мысли Мальро, его бунтующие против удела людского «метапрактики» без утайки выдают постоянный побудитель своего «оборотничества». Они обречены без конца «менять кожу» самой парадоксальной природой своей вероподобной обезбоженности. Ведь всем им так ничего и не удалось придумать, кроме развенчанного самим же Мальро применительно к «наукопоклонству» размена «священного» на монету помельче – кроме помыслов и хлопот поместить в опустевшем алтаре Бога, отныне «мертвого», хоть какое-нибудь, переиначенное и отдаленное его подобие. Но каждая из этих чередовавшихся подмен обладала неустранимым изъяном – нехваткой прочной укорененности в мировом целом, которое всякий раз видится немотствующим хаосом. И потому подыскиваемые поочередно рукотворные святыни – заместители нерукотворно-священного неизменно выглядели сиротливо-хрупкими посреди бессмыслицы вселенского неразумия. Недолговечность написана им на роду, унаследована ими от философии обездоленного, «изнаночного» безбожия. Полагающемуся на них смыслоискательству трагического гуманизма дарованы передышки, когда оно на время обретает свою правду, но не суждена устойчивость. Рано или поздно оно догадывается о совсем ином назначении своего очередного приюта, бросает его и спешит к другим укрытиям, столь же мало пригодным для его вероисповедных запросов.

Исход каждого отрезка этой выматывающей гонки, в какой изживает себя не изжитая до конца вера, был более или менее предрешен: примерки к исконно вечной нужде в «священном» платьев-обнов, кроившихся заведомо не по ней, опять и опять несли разочарование. До тех пор, пока Мальро, после чреды таких неудач, не заставил себя уверовать, будто очередная проба, вопреки очевидности, удалась.