С легкой руки Пушкина, смолоду, да и в пору зрелого расцвета, неизменно державшего в поле пристального зрения французскую словесность, в России чуть ли не расхожей сделалась мысль, однажды им в сердцах оброненная: «…французы народ самый anti-поэтический». Между тем два года спустя не кто иной, как Пушкин, вопреки чересчур поспешной расширительности недавнего своего мнения (впрочем, из черновика – не для печати!), на сей раз справедливо напомнит, что именно «под небом полу денной Франции», в средневековом Провансе, – а стало быть, благодаря одаренности населявшего Францию народа, – светская лирика Западной Европы когда-то, собственно, и «проснулась» вне монастырских келий, сумрачных ее приютов после развала греко-римской цивилизации.
Дело, однако, не в словесных неувязках. Дело прежде всего в том, что через два – три поколения от Пушкина, с рубе жа XIX–XX вв., на Париж как на очаг дерзких исканий в лирике – поучительных, спорных, обогащающих ее письмо – станут все внимательнее оглядываться, и не без причин, в самых удаленных от Франции уголках земли, в том числе в Москве и Петербурге.
Правда, это будет потом – после Гюго, Леконт де Лиля, Бодлера, при Верлене, Малларме, Рембо, Аполлинере, а еще позже и при Элюаре, Арагоне, Сен-Жон Персе, Шаре… Пока же, в пушкинские времена, для сердитых упреков вроде тех, что сорвался с пера Пушкина, действительно были свои поводы.
XVIII столетие во Франции – «век философов», Просвещения и писательства блистательно умного, приглашающего скорее к соразмышлению, чем к сопереживанию, – было едва ли не самым засушливым в том, что касается лирики. Само оно, правда, нехватки в искушенных виршеслагателях не испытывало, а напротив, гордилось сонмом своих ходульных одописцев, назидательных изобличителей злонравия, усердных певцов подстриженной природы, особенно же своими гривуазными шалунами и острословами-эпиграмматистами. Разделяя бытовавшие вокруг вольнодумные вкусы, все они неукоснительно насаждали в стихотворческом деле правила изъясняться здраво и внятно, выкованные свободной философской мыслью в схватках с застарелыми предрассудками. Но при слишком прямой пересадке с одной почвы на другую просветительский Разум, склонный отвлекаться от подробностей, сплошь и рядом оборачивался тощей рассудочностью – небрежением всем тем броским в своих внешних приметах или, наоборот, тем душевно сокровенным, несказанным и непредсказуемым, без чего и самое пылкое излияние скудеет и меркнет. Под гладкими перьями ложноклассических витий рубежа XVIII–XIX вв. оно сводилось к той же обычной понятийной речи, только просодически упорядоченной, цветистее украшенной, закругленной в своих перио дах, складных и бескрылых при всем их торжественном парении.
Счастливым исключением среди своих попросту скучных собратьев был тогда разве что Андре Шенье с его легким изяществом и догадками о безрассудстве сердечных влечений, не внемлющих голосу трезвой житейской мудрости. Однако слава Шенье основана на рукописях, увидевших свет лишь в 1819 г., четверть века спустя после его гибели на гильотине. Во Франции они были встречены как предзнаменование перемен в культуре, по мере того как она проникалась истиной, носившейся теперь в воздухе и получившей в соседней Германии отточенность афоризма в устах мудрого Гёте: «…сущее не делится на разум без остатка».
Перепроверка ценностей
Медленный и трудный поворот умов к «неделимому ос татку», упрямо ускользавшему от их наилогичнейших ухищрений, – к озадачивающе вольной, безбрежно изобильной стихии живой жизни – был далеко не случаен. По-своему он был задан, внушен превратностями самой истории на пере вале от XVIII к XIX веку. Недавняя революция 1789–1794 гг. обрушила устои старого порядка во Франции, все потуги снова завести нечто похожее, вроде монархии-пережитка, восстановленной было вслед за разгромом Наполеона, оказа лись тщетны. Однако ни самый ход этой ломки, ни тем паче ее исход вопиюще не совпадали с рассудительными предначертаниями мыслителей Просвещения. Вроде бы перестроенную снизу доверху Францию ловко прибирал к рукам дело витый торгаш, напористо продвигавший своих политиков к кормилу власти, повсюду насаждавший нравы купли-продажи; страна и отдаленно не напоминала то царство свободы, равенства, братства, какое возвещали именем справедливого здравомыслия вчерашние властители ее дум, а вскоре оплати ли кровью, своей и чужой, их ученики-революционеры. Действительный исторический поток выглядел на поверку куда своенравнее, обманчивее благих ожиданий и самых тщательных выкладок философского разума. Перед отрезвляющим уроком событий одни, вопреки тревожным недоумениям смотревшие с надеждой вперед, продолжали питать чаяния когда-нибудь в будущем все-таки воплотить заветы Просвещения, пусть и с коренными поправками на случившееся; другие, тоскуя о временах стародавних, проклинали вольнодумство XVIII века как злокозненный морок, ввергнувший Францию и сопредельные земли в пучину потрясений. Но в обоих случаях оспариванию всерьез, решительному и обдуманному, подлежала избыточная рассудочность прежних духовно-мыслительных навыков, былого уклада культуры.
От добровольного подчинения ему французская поэзия пострадала особенно ощутимо. И с тех пор крайне озабочена тем, чтобы вытравить из своей плоти и крови привычки головного риторства – «сломать шею красноречию», по лозунгу Верлена, вобравшему ее заветные помыслы. Почти вся ее история в XIX–XX вв. может быть вкратце представлена как чреда усугублявшихся раз от разу попыток перейти с понятийно-логических источников питания на другие, вне-рассудочные, будь то упоенная собой фантазия, россыпь сырых впечатлений на лету, смутное томление сердца, непроизвольная встреча далеких друг от друга предметов, дум, чувств, зыбкие грезы или вспышки душевных озарений. Но, коль скоро для укрощения умозрительных наклонностей «острого галльского смысла» (А. Блок) понадобился изрядный срок и неустанно возобновлявшаяся их корчевка, очевидно и то, что рассудочные пристрастия цепко и долго удерживались в «наследственном коде» национальной поэтической культуры Франции. И потому всегда, на каждом из пройденных ею отрезков и в каждой своей клеточке, она являла собой поле напряженного, как нигде, противоборства-взаимопереплетения разнозаряженных начал – обдуманной выстроенности и раскованного наития, афористической логики и каламбурного парадокса, прихотливой игры вымысла и четкой работы интеллекта, изобретательства и гладкописи.
Первые робкие проблески этой живой двойственности в окостеневшем под неусыпным попечением рассудка французском стихотворчестве как раз и были одним из преломлений той перепроверки ценностей, к какой понуждал вдумчивые умы на заре XIX в. своевольный исторический водоворот. Отныне мысль, обжегшись на своей тяге к отвлеченностям, училась не спешить всеуравнивающе подгонять под них пестроту переменчивой мозаичной жизни, а взращивала в себе умение предметно охватить каждый из кусочков этой чересполосицы.
Среди отличительных свойств утверждавшегося мало-помалу мировосприятия ключевое место занимала присталь ная чуткость к особенному, из ряда вон выходящему, неповторимому в любой личности, равно как и в любом народе. Не менее бережно пестовали теперь дар вглядываться в ярко цветную вещественную плоть сущего, заходила ли речь о чу жеземных краях или близлежащих окрестностях, о седой старине или днях текущих. Само по себе подчеркнутое различение между вчера и сегодня обретало первостепенную значимость: вселенная, человечество были поняты именно тогда как движение из прошлого в будущее, как история, и вдобавок одухотворялись, мифологизировались – их рисовали себе поприщем хитроумных судеб, иногда благожелательных, чаще коварных. Недаром Франция тех лет сравнительно бедна философами, зато щедра на историков. Во всем, что приверженцы круто менявшегося жизневиденья созерцают, постигают, переживают – в лицах, вещах, происшествиях, собственных треволнениях, – охотнее всего распознается и выискивается своеобычность отдельного, а то и причудливость незаурядного. Настроенное на такую волну сознание изумлено даже тогда, когда опечалено, удручено своими открытиями.
Здесь, в исходной предрасположенности к непривычному, и кроются причины вспышки лиризма обновленного – романтического, как именуют его в противовес прежнему, классицистическому. Достояние отнюдь не одной лишь лирики, а гораздо шире и глубже – мышления эпохи, он с 20‑х годов XIX в. стремительно проникает в сочинения всех родов и видов – повествовательные, мемуарные, предназначенные для театра, философско-эссеистические, политические, историографические, вплоть до естественнонаучных.
Но если там он многое изменил, то поэзию, захиревшую было от засилья рассудочности, – воскресил.
Зачинатели
Марселина Деборд-Вальмор, Альфонс де Ламартин, Альфред де Виньи, Шарль Сент-Бёв
Самой ранней ласточкой этой оттепели – из тех, правда, ласточек, что сами весны не делают, однако близость ее возвещают, – по праву строгой хронологии следует признать скромную книжечку «Мария, элегии и романсы» Марселины Деборд-Вальмор (1786–1859), вышедшую в том же 1819 г., что и посмертные сочинения Андре Шенье.
До сих пор действительное историко-литературное значение этого и последовавших за ним сборников стихов Деборд-Вальмор – таких, как «Рыдания» (1833), «Бедные цветы» (1839), «Букеты и молитвы» (1843), – осознается далеко не полностью, несмотря на восторженные похвалы, какими удостаивали «романтическую сестру Марселину» именитые собратья от Гюго и Сент-Бёва до Бодлера и Верлена. Мешает, судя по всему, какая-то витающая над страницами ее книг застенчивость самочувствия в культуре: с детства вынужденная вести кочевую жизнь и не сумевшая получить сколько-нибудь серьезного образования, она словно бы стеснялась своего сугубо домашнего – хотя как раз первородной доморощенностью и драгоценного – кругозора.
В молодости певица, выступавшая и в Париже, и по провинциальным городам, но покинувшая подмостки после замужества, Марселина Деборд-Вальмор потянулась к перу и бумаге как к отдушине в своем трудном семейном житье, заполненном хлопотами по хозяйству, переездами с места на место, болезнями родных, утратами детей. Но именно будничная непритязательность, милое мягко– и чистосердечие ее исповеди кому-то очень близкому, родственнице или подруге, прозвучали разительно свежо посреди процветавшего в те годы трескучего велеречия, да и позже вспоминались как родниковое откровение.
Марселина Деборд-Вальмор
Почти все принадлежащее перу Деборд-Вальмор, как и в случае с ее предшественницей из XVI в. Луизой Лабе, вмещалось в русло того, что повелось называть «женской долей» – радости и тревоги влюбленной девушки, супруги, матери. И еще, самое здесь трепетное, пронзительно искреннее в своей беззащитной оголенности – слитно благодать и муки неразделенной страсти, нахлынувшей нежданно-негаданно, запретной, проклинаемой, втайне лелеемой:
Попробовав вернуть бесхитростную простоту доверчивого излияния души отечественному стихотворчеству, кичившемуся ученым лоском, наведенным еще в XVII в. Малербом, Деборд-Вальмор как бы невзначай открывала заново для Франции прелесть наивной детской песенки, старинной заплачки, немудрящей колыбельной. Здесь – источник напевности, отличавшей не только сочиненное ею для детей, но и вещи для взрослых. Прокладывая дорогу Верлену, раннему Аполлинеру, а в конце концов и Элюару, она охотно использовала полузабытые тогда короткие непарносложные строки, особенно мелодичные у французов, повторы, скрытые подхваты.
И эта тихая, подспудная музыка придает уютной домашней безыскусности признаний Деборд-Вальмор порой неотразимо подкупающее обаяние.
Из-за своей приглушенности голос Марселины Деборд-Вальмор не был, однако, толком расслышан в тогдашней Франции. Сразу же замеченным переломным событием для лирики стали первые шаги стихотворца менее простодушного, привычно книжного – Альфонса де Ламартина (1790–1869), который сумел заявить о себе год спустя после Деборд-Вальмор гораздо громче. Но тоже, как и она, преимущественно в элегии: этот самый сердечный из жанров классицистической поэтики, выработанной окончательно Буало полтора века назад, обращался прежде всего к печальным неурядицам личного, частного существования и был особенно благоприятен для того, чтобы первым послужить передаче смущенного превратностями судьбы романтического жизнечувствия.
Отпрыск семьи служилых дворян, проведший юность в стенах иезуитского коллежа, и вскоре преуспевающий дипломат, а после Июльской революции политик, публицист, трескуче-прекраснодушный парламентский оратор; баловень благосклонной молвы, вознесенный было республикой 1848 года к вершинам власти и не замедливший провалиться, Ламартин выпустил немало стихотворных книг – как собствен но лирических, так и пространных отрывков задуманной им «христианской эпопеи» («Жоселен», 1836; «Падение ангела», 1838). Из этого обширного наследия хрестоматийная память прочно удерживает лишь несколько самых ранних его элегических «медитаций», в первую очередь «Озеро» и «Одиночество», навеянных преждевременной смертью боготвори мой им возлюбленной.
У Ламартина меланхолическая элегия обрела и философский размах думы о бренном земном уделе – о мимо летно-хрупком счастье, тщете быстротечной жизни, и проникновенность скорбного душевного излияния. Для бесприютного ламартиновского страдальца с утратой одного дорогого ему существа весь белый свет обезлюдел. Крайне потрясен ному сознанию природа, все вещи вокруг предстают не сами по себе, в своей яви, а пропущены сквозь призму затуманенного печалью, удрученного взора: каждая случайная подробность по воле Ламартина заговорила, дабы напомнить о недавнем блаженстве и теперешней муке.
В самой словесной ткани поэтому, наряду с вкрапленными в нее философическими изречениями:
преобладает нежесткая прикрепленность высказывания к тому, что им обозначается; метафорический оборот обычно колеблется между предметным смыслом и окольной отсылкой к переживанию, пробужденному тем, на что упал взгляд. Добиваясь еще и просодически-звуковой оркестровкой неведомой во Франции со времен Расина музыкальной текучести стихового потока, Ламартин размывает однозначную речь ради смутно намекающей, но богатой подразумеваемыми недосказанностями. Все материальное здесь овеяно памятью сердца, теряет свою упругую плотность, сделалось одухотворенно призрачным, зыбким, мерцающим, – Ламартином уже посеяны семена, которые через полвека прорастут у Верлена, а сто лет спустя дадут и письмо Пруста.
Когда-то Белинский не без причины укорил Ламартина в том, что его сочинения «сотканы из вздохов, охов, облаков, туманов, паров и призраков». Послужив преодолению рассудочной суховатости лирического письма, ламартиновская воздушная певучесть вместе с тем несла в себе подход ко всему посюстороннему как к «юдоли скорбей», бледному отсвету и преддверью единственно подлинной загробной благодати. Мистически настроенный Ламартин томится по неземному краю обетованному в надежде соединиться там с отлетевшей душой своей любимой:
Уже у раннего Ламартина элегия исподволь переходит в молитвенное славословие небесам; с годами же оно забивает и душит неподдельно личные признания.
И все же именно «сладкозвучный печальник» Ламартин находится у первоистоков той романтической исповедальности, какой французская лирика во многом обязана своим возрождением в XIX веке.
По-своему отчетливо эта острейшая потребность излить собственную душу в ее разладе с миром пробивалась в тех случаях, когда такое напряженное самовыражение бывало облечено в одежды иносказания, с виду повествовательно-эпично, как у выступившего вскоре за Ламартином Альфреда де Виньи (1797–1863).
Принадлежа к потомственному дворянству, так и не пожелавшему внутренне принять жизненный уклад пореволюционной Франции, Виньи, в отличие от Ламартина, пред почел освещенным подмосткам светского Парижа затворничество, которое ухитрялся соблюсти не только в деревенской глуши, но и посреди столичной сутолоки. В молодые годы офицер с завидным будущим, да еще и усматривавший в ратном ремесле едва ли не подвижническую доблесть, он тем не менее довольно рано покинул армию, тяготившую его своими нравами. И затем почти весь тридцатилетний без малого остаток дней провел замкнуто, в презрительной обиде на свой век. Истово и неспешно трудился он над повествованиями о прошлом, работал и для театра, а самые заветные мысли предназначал стихам, собранным посмертно в книге «Сýдьбы» (1864), и своему дневнику, тоже увидевшему свет стараниями его душеприказчиков (1867).
Подчеркнуто сдержанный поэт-мыслитель, Виньи обычно вкладывает вдумчиво пережитое и страстно передуманное в притчу, почерпнутую из мифа, чаще всего библейского, или перелагающую какой-то памятный случай из жизни. И лишь под самый занавес такой, будто сторонний, «пере сказ» переключается из плоскости повествовательной в плоскость философско-исповедальную, увенчивается при знанием – уроком и заветом, как в «Смерти волка», воспоминании об одной ночной охоте, когда напавшая на след погоня была задержана самцом: вступив в заведомо непосильную для него схватку со сворой собак, он бестрепетно погиб, чтобы дать спастись волчице с ее потомством.
Миросозерцание Виньи, уязвленного засильем вокруг мелкотравчатой торгашеской обывательщины, когда недюжинная личность – пророк, воин или художник – обречена на прозябание, отщепенство, гибель, неизбывно трагично. «Спокойная безнадежность, без судорожного гнева и укоров небесам, – записывал он в дневнике, – это и есть сама мудрость». Хмурое безмолвие божества над головой, не внемлющего мольбам и недоуменным вопрошаниям людским; деляческая суета машинной цивилизации, вторгающейся в самые дотоле тихие уголки природы; жестокосердие и толпы и властителей; предательское коварство самых близких – вселенная, по Виньи, неблагосклонна к нам, гнетуще безучастна, а порой и прямо враждебна. Залог достоинства личности видится ему, однако, в том, чтобы не сникнуть под удара ми судьбы, но распрямиться и горделиво встретить разлитое повсюду злосчастье. И не просто выстоять, а исполнить до конца дело своей жизни, свой долг на земле. Для самого Виньи он – в духовном служении, призванном выпестовать, вопреки всем житейским невзгодам, «жемчужину мысли» и принести ее в дар поколениям, сегодняшним и грядущим. Трагизм здесь – не сломленность, а суровое, без обольщений благими надеждами, сопротивленчество року.
Ответственная перед собой и другими стоическая выдержка – ключевая нравственная ценность Виньи – передается и его слогу, всегда собранному, тщательно взвешенному. Прозрачность неспешно выношенного замысла и чистота отделки; слегка замедленное, внятное до малейших смысловых оттенков, исполненное серьезности письмо; стройное равновесие александрийского двенадцатисложника, почти исключительно им употребляемого; четкая разбивка чреды кованых строк на крепко сбитые строфы – мастерство Виньи, особенно совершенное в самой прославленной из его малых лирических эпопей, «Доме пастуха», вполне под стать исповедуемой им морали самообладания:
Альфред де Виньи. Автопортрет
И безутешный в своих сетованиях Ламартин, и сохраняющий трагическую сдержанность Виньи каждый по-своему подвержены приступам «мировой скорби» – этой «болезни сыновей века», как ее окрестили во Франции. Но если оба они недуг тогдашних умов претерпевали возвышенно, как печать собственной исключительности и своего рода почесть, то в соседстве с ними, под их благородной сенью обретались иной раз и вполне заурядные жертвы того же поветрия. Уже одним своим обликом обычных смертных они житейски «заземляли» лирику, потихоньку приучая ее к самой что ни на есть неказистой правде.
Заслуга такого внедрения обыденной прозы в романтическую поэзию Франции принадлежит Шарлю-Огюстену Сент-Бёву (1804–1869). В 1829 г., еще до того как стать светилом первой величины на небосводе критической эссеистики, он сочинил – не без оглядки на свою молодость провинциала-разночинца в Париже – рукопись от имени не коего мнимого студента Жозефа Делорма, который, как объяснялось в предварявшем книгу жизнеописании, прозябал на столичной окраине и рано умер в безвестности. Жало бы этого бедняги на свой жребий, снедающая его тоска по другой, наполненной жизни и какое-то томительное вдохновение, чахотка вкупе с еще более неизлечимым унынием – все это предстало у Сент-Бёва без байронического вызова, точно в беседе с самим собой на страницах дневника. А вместе с неброскостью записей-стихов о досаждающих Делорму не задачах, сердечных бедах и бессильных упованиях туда проникают приметы городской улицы, деревенского захолустья или домашнего быта – вся скудная обстановка повседневья, будничная даже в праздники. Мельчайшие подробности ее переданы достоверно, без нажима, зато с изысканной проработкой оттенков в игре светотени и цветовых переливах:
Вопреки слезам «мировой скорби», частенько застилающим взор горемыки из парижского предместья, подобные наблюдательные наброски у Сент-Бёва «исполнены свежести и чистоты» (Пушкин). Далеко не сразу это лирическое открытие города было в самой Франции распознано, принято и освоено – понадобилась благодарно-прозорливая по хвала Бодлера, чтобы наследие Сент-Бёва-стихотворца не оказалось забыто. И если в звучном хоре тогдашних французских певцов голос одного из скромных poetaeminores все же не затерялся, то как раз оттого, что был глуховатым, слегка надтреснутым, с хрипотцой.
Второй призыв
Огюст Барбье, Алоизий Бертран, Альфред де Мюссе, Теофиль Готье, Жерар де Нерваль
Пополнение молодых новобранцев, вступивших под романтические знамена в самый канун и сразу после революции 1830 года, когда первые внушительные победы над ложноклассическим рутинерством во Франции были уже одержаны, естественно, чувствовало себя гораздо раскован нее своих старших товарищей и перед сводом дедовских правил в поэтике, и перед охранительной благонамеренностью.
Выходцу из этого младшего поколения, Огюсту Барбье (1805–1882), обязана своим рождением открыто злободневная гражданская лирика французского романтизма, дотоле лишь проклевывавшаяся от случая к случаю. Дата появления на свет этого пылкого обличительного витийства устанавливается совершенно точно – конец лета 1830 г., когда появился «Собачий пир» Барбье, громовый отклик на недавнее трехдневное восстание парижан и последовав шее за ним учреждение Июльской монархии.
Сам Барбье ни тогда, ни позднее революционером не был. Однако нравственное возмущение вопиющей несправедливостью произошедшего владело им на сей раз так сильно, что на бумагу сами ложились строки, в которых многим и во Франции, и вскоре в России (а здесь Барбье соперничал в славе с Беранже и Гейне) слышался не просто гнев, но и повстанческий клич.
Дань восхищения народу, сражавшемуся на площадях и улицах Парижа, и одновременно пощечина наотмашь хозяевам новоиспеченной монархии лавочников и политиканов, ловко присвоившим плоды чужой победы, «Собачий пир» построен как сшибка двух развернутых олицетворений. В зачине – героический подвиг «святой черни», которая дралась на булыжных мостовых под предводительством девы-простолюдинки Свободы – той самой, что переселится чуть позже из строк Барбье на прославленное полотно Делакруа:
А к концу – мерзкое зрелище «собачьего пира», когда свора гончих раздирает остатки туши затравленного зверя, брошенные ей на съедение охотниками:
«Собачий пир», где уместно и умело применен испытанный размер для «медной лиры» гражданского обличения – древнегреческий ямб, переделанный еще Андре Шенье на французский лад (чередование строк двенадцатисложных и восьмисложных), – был включен в первую книгу Барбье, так и озаглавленную: «Ямбы» (1831). Она являла собой вереницу хлестких приговоров той растленности нравов и умов, что превратила тогдашний Париж верхов, отравленный угаром обогащения и тщеславия, во «вселенскую свалку нечистот» («Котел»). Следующий свой сборник, «Il Pianto» («Плач», 1833), Барбье посвятил бедам и освободительным надеждам Италии, задавленной иноземным гнетом. А еще через несколько лет, после поездки на Британские острова, он в книге «Лазарь» (1837) впервые заставил французский стих прикоснуться к правде о «промышленном аде» заводов и шахт XIX в., об участи обитателей этой преисподней – рабочих, их жен, детей.
При всей безотрадной горечи обвинений Барбье чинимому вокруг наглому произволу, они – памятник зажигательной гражданственности тех лет, когда во Франции «не только люди, но и камни вопияли о героизме и идеалах» (Салтыков-Щедрин). Возвышенно-книжная патетика сращена у Барбье с разговорным просторечием (иногда такие оксюморонные стяжения удаются ему даже в пределах одного составного слова: «лохмотьеносец» – сказано им о народе так, как произносят торжественно «венценосец»); изобличительство пороков, укоризненно-назидательное прежде, материализовано в олицетворениях зрелищно-притчевых, каждой деталью врезающихся в память; гражданское негодование обрело утраченную было с конца XVI в., после певца гугенотских отрядов Агриппы д’Обинье, накаленно личную страстность и пружинящую мускулистость в ораторски нарастающих стиховых периодах. Всем этим Барбье как бы задал ключ поэтической сатире французов в прошлом столетии, разящее оружие которой – у Гюго, Рембо, а сто лет спустя и у Арагона, у Элюара в «Тупых и злобных» – не столько смех, сколь ко трагически окрашенное бичевание.
Отвращение к порядкам омещанившейся и рваческой послеиюльской Франции, впрямую излитое Барбье, судорожно искажено у Петрюса Бореля, Альфонса Рабба, Филотэ О’Недди, примыкавших к содружеству неистовых в своей запальчивости бунтарей по прозвищу «бузенго» («бузотеры-громыхатели»). Презрительная вражда к добродетелям тупо довольного собой мещанина была взвинчена ими донельзя, до благословений кинжалу мстителей-заговорщиков и само убийству в знак неприятия господствующих ценностей. Все кругом для них – сплошь «град мертвых», и даже грёзы их кромешны, внушены самим Князем тьмы:
Вопреки столь усугубленно мрачному расположению духа, младшее поколение романтиков во Франции смелее своих на ставников выбирало дороги поисковые. Зачастую, как это случается, то были дороги «архаистов» (по Тынянову), за брошенные когда-то в небрежении: многое, вроде было очутившегося в немилости у французов сонета, черпалось из запасников отечественной культуры времен Средневековья и Возрождения. На других тропах – вовсе неторенных, первопроходческих – изобретали совершенно заново. Самая ценная находка тех лет, которой было уготовано во Франции большое будущее, – краткое стихотворение в прозе. Честь этого открытия – как раз при счастливой встрече распространенного вкуса к «готической» старине с самостоятельным новаторством – принадлежит прежде всего Алоизию Бертрану (1807–1841).
Правда, сам «Алоизиус» (так он переиначил на средневеково-латинизированный лад свое заурядное имя Луи) Бертран при жизни не дождался выхода в свет заботливо им холимой рукописи «Ночной Гаспар. Фантазии в манере Рембрандта и Калло». Безвестный нищий провинциал из Дижона, перебравшийся в Париж в расчете на столичное признание, он отдал своему единственному детищу десяток с лишним лет самоотверженных трудов, поправок и доделок, стараний пристроить в печать, тщетных, несмотря на одобрительную поддержку Гюго и Сент-Бёва. Книга смогла появиться только через год после смерти Бертрана от чахотки в больнице для бедных, была встречена недоуменным молчанием и скорее всего канула бы бесследно в забвение, не привлеки она однажды внимания Бодлера. А после Бодлера и других – Малларме, Кро, Жакоба, работавших в русле на щупанного Бертраном и воздавших дань признательности своему предтече, обойденному славой при жизни. Крохотная, сжатая в мерцающий комочек словесная картинка у Бертрана во многом – в атмосфере и самом строе – сохраняет отпечаток своего балладного происхождения. Все в этих зарисовках седой старины – древнего готического города с его соборами, домами, обычаями, жителями, их буднями и праздниками – окутано волшебством, населено оборотнями, ведьмами, русалками, да и сам Лукавый (Ночной Гаспар из дижонских народных поверий) то высунет хвост из-за угла, то сверкнет зловещей ухмылкой.
И каждая частица причудливой бертрановской мозаики изящно окаймлена, посажена на нежесткий костяк едва обозначенных повторов и сцементирована насыщенной звукописью. Но, при всей своей остаточной «балладности», за мена стиховой строфы прозаическим абзацем, слегка и свободно ритмизированным, тут отнюдь не праздная прихоть: благодаря этому чудесное низведено в быт, вживлено в ткань повседневного и ее подсвечивает. А вместе с тем ломается, дробится однолинейная последовательность речевого развертывания, завещанная риторическим прошлым стихотворчества во Франции и очень нелегко преодолимая. И тогда слишком уж правильно, до насильственности строго построенный ряд высказывания, причина столь частых у французских лириков уплощений и налета сделанности, превращается в емкое пространство. Внутри него идет полное неожиданностей, затейливо непроизвольное и тем манящее перемигивание вещей, лиц, историко-этнографических примет, света и блуждающих теней, бодрствования и сна с его наваждениями:
Спускалась ночь. Сначала то был – как видел, так и рассказываю – монастырь, на стенах коего играл лунный свет, лес, изборожденный извилистыми тропками, и Моримон [11] , кишевший плащами и шапками.«Сон». Перевод Е. Гунста
Затем то был – как слыхал, так и рассказываю – погребальный колокольный звон, и ему вторили скорбные рыдания, доносившиеся из одной из келий, жалобные вопли и свирепый хохот, от которых на деревьях трепетали все листочки, и молитвенные напевы черных каю щихся, провожавших какого-то преступника на казнь.
То были, наконец, – как завершился сон, так и рассказываю – схимник, готовый испустить дух и лежащий на одре для умирающих, девушка, повешенная на дубовом суку, – она барахталась, пытаясь освободиться, – и я сам, весь растерзанный, а палач привязывал меня к спицам колеса.
Дон Огюстен, усопший игумен, будет облачен в кордельерскую рясу и торжественно отпет в часовне. Маргариту же, убитую своим возлюбленным, похоронят в белом платье, подобающем девственницам, и зажгут четыре восковые свечи.
Что же касается меня, то железный брус в руках палача при первом же ударе разбился, как стеклянный; факелы черных кающихся по гасли от проливного дождя, толпа растеклась вместе со стремительными, бурными ручейками – и до самого рассвета мне продолжали сниться сны.
В результате выхваченный из нестройного потока жизни малый ее кусочек у Бертрана не столько описан, сколько воспроизведен во всей своей первозданной трепетности и свое вольной игре.
И все же, если сказавшаяся особенно остроумно у Бертра на изобретательность романтиков «второго призыва» сравни тельно с их предшественниками налицо, не менее очевидно и то, что ей сопутствовал медленный, однако неуклонный износ напористой воодушевленности, питавшей в кругу Гюго даже тех, кто так или иначе страдал «болезнью века». Вы двигаемые перед собой задачи отныне сплошь и рядом бывали сужены, дробны, за изощренным мастерством нередко угадывалась сердечная усталость, а то и холодок. Замыслы, не давно еще возвещавшиеся с безоговорочной горячностью, теперь словно бы подорваны изнутри усмешкой над собственным рвением, увлеченность приправлена самоиронией, ко всему снисходительной и во всем сомневающейся.
Резкий перепад, которым было отмечено становление Альфреда де Мюссе (1810–1857), младшего среди старших романтиков и старшего среди младших, в своем роде показателен для этих сдвигов.
Искрометные «Испанские и итальянские сказки» (1829) юного баловня судьбы, каким он вступал в жизнь, ничем не предвещали того стремительно постаревшего Мюссе, чье предписание самому себе, дав повод к упрекам в назойливой плаксивости, гласило: «…обратить слезы в жемчужины». На оборот, то были грациозные в своем беззаботном лукавстве и задорной игре созвучий плоды поклонения броской экзотике; Пушкин недаром обнаруживал в них «живость необыкновенную».
Альфред де Мюссе. Рисунок Эжена Лами. 1841
Мюссе и потом неоднократно прельщал своей непринужденностью в рассыпанных у него там и здесь эпиграмматических блестках или в песенках под старинный романс с его простым изяществом, слегка тронутых грустью и все-таки приветствующих мимолетные радости жизни:
Оттенок иронического снятия чрез мерной серьезности при разработке «бродячих» историй о роковых страстях, о соседстве любви и смерти нет-нет да и пробивался, особен но в комедиях-«пословицах» Мюссе, а его колкие выпады против своих романтических собратьев послужили даже пищей для слухов о нераскаянном классицистическом староверстве.
Однако со временем, после краткой близости и вскоре бурного разрыва с Жорж Санд, которые навсегда, судя по отзвукам этих потрясений в романе «Исповедь сына века» (1836), надломили хрупкого Мюссе, лирика его круто заворачивает в русло неизбывного страдальчества. «Болезнь века» с ее наплывами щемящей тоски, потерянности, всеразъедающих сомнений, и прежде Мюссе иной раз посещавшая, отныне сделалась хронической. Самые мучительные ее приступы обозначены вехами четырех стихотворных «Ночей» (1835–1837) – майской, декабрьской, октябрьской, августовской. Три из них – разговор с музой, которая посещает страждущего певца в полночный час, дабы напомнить ему, в унынии отложившему перо, о «святости сердечных ран», исторгающих из груди его бессмертные стоны.
В «Декабрьской ночи», как бы проясняя, что все эти свидания не что иное, как встречи с самим собой, собеседником Мюссе оказывается призрак, сопутствующий ему, словно тень, от колыбели до могилы: собственное одиночество.
Искренность Мюссе и здесь не лишена налета умиленно-растроганного самолюбования. И тем не менее на этих очных ставках с пережитым (равно как и в «Лорензаччо», 1834, – самой «шекспировской» трагедии французского театра, засвидетельствовавшей действительное знание потаенных бездн человеческой души) Мюссе нащупал запутанные болевые узлы внутренне расколотой личности, облегчив доступ к ним тем, кто впоследствии отзывался о нем, подобно Бодлеру, с уничижительной предвзятостью.
Рядом с Мюссе весьма на него непохожий Теофиль Готье (1811–1872) как бы описал ту же кривую в обратном на правлении: от крайней разочарованности к безмятежному жизнеприятию. Но и у излечившегося в конце концов от «мировой скорби» Готье потери в душевной напряженности и широте кругозора сравнительно с его наставниками из предыдущего поколения сказались столь же ощутимо.
Первые книги жизнерадостного в быту «доброго Тео», как его звали друзья, насыщены перепевами хандры:
Сквозь густую завесу подобных скорбных дум с трудом пробивалось исходно присущее Готье отношение к языку как к палитре живописца, к листу бумаги как к холсту и к прилагательному как к мазку («Мое превосходство над другими состоит в том, что для меня внешний мир существует»). Виртуозного совершенства в способности «рисовать» стихами этот, если верить похвале Бодлера, «безупречный чародей словесности» достиг в последней своей книге – блистательно сделанных и холодноватых «Эмалях и камеях» (1852). Каждая из них действительно похожа на драгоценное изделие: изящные, легкие строки прозрачны, полнозвучны в концевых и внутренних перекличках, обычно подчеркивающих все те же зрелищные подробности, плотно и гибко пригнаны друг к другу, образуя выверенную до последних мелочей соразмеренность целого, сработанного с предельным тщанием.
Наслаждаясь сам и приглашая восхититься других своим умением, Готье иной раз вызывающе берется за труднейшие задачи, казалось бы, выполнимые разве что кистью, однако же подвластные и его перу. Скажем – передать множество едва уловимых оттенков белизны, сплетя звено к звену цепочку сопоставлений белоснежной девичьей груди с залитым светом луны горным ледником, подвенечным нарядом невесты, лебе диной шеей, изморозью на оконном стекле, паросским мрамором, морской пеной, крыльями мотылька, распустившимися лепестками боярышника, голубиным пухом… («Мажорно-белая симфония»). В других случаях – как в портрете цыганки, в чьем «дразнящем уродстве есть щепотка соли тех морских вод, из каких древле родилась Афродита», – нагнетание цветовых полутонов черно-смуглого взрывается ударными пятнами противоположной, кроваво-крас ной, но столь же сочной окраски:
Теофиль Готье. Рисунок И. Кричевского. 1964
За этой звонкой, раскованно и ладно играющей словесной живописью ощутима неприязнь Готье к стертой блеклости обывательского прозябания, равно как и к вялому «скорбничеству», не внемлющему благодати тех даров, какими богаты и природа, и все изобилие рукотворных вещей. Дело только в том, что радостное упоение прекрасным у Готье слишком часто уподобляется музейному коллекционерству «за ставня ми, захлопнутыми от урагана» бушующих вокруг людских страстей, в первую очередь – гражданских. Вдохновение тут заметно мельчится; бившая ключом тревожная романтическая мысль сникает, свертывается до любовного созерцания разрозненных крупиц и блесток сущего, превращенного взором собирателя в хранилище роскошных безделушек.
Причины такого обеднения лирики у последнего романтика и первого из парнасцев, охотно признавших в Готье своего старшего наставника, коренятся в выдвинутом им еще в 1835 г. лозунге «искусство для искусства» («прекрасно только то, что ничему не служит; все полезное – уродливо») и вытекавшем отсюда культе самоценного мастерства, каковой он как плодовитый очеркист, прозаик, видный критик затем с неизменной запальчивостью исповедовал до конца своих дней.
Подобно тому как поздний Готье подчеркнутой описательностью своих миниатюр знаменовал очередную смену вех во французской поэзии, по существу выводя ее за пределы собственно романтизма, так и однокашник его по лицею, Жерар де Нерваль (1808–1855), – предтеча поисков, возобладавших в ней лишь к концу XIX в.
Сиротское детство, проведенное у родственников рано умершей матери, пока отец, военный врач, колесил с наполеоновским войском по городам и странам; на пороге взрослой жизни крушение свободолюбивых надежд, взлелеянных в канун революции 1830 года и быстро увядших в «гнилом болоте» Июльской монархии; развал служившего отдушиной богемного содружества «бузенго»; годами – изнурительный труд поденщика пера, безденежье и бездомность; несчастная любовь и смерть обожаемой женщины, оставившие в памяти так никогда и не зарубцевавшуюся рану вместе с подозрениями о каком-то, унаследованном от далеких предков, злом проклятии; учащающиеся приступы неисцелимого душевного недуга и в конце концов гибель (скорее всего – самоубийство) в глухом парижском проулке – Нервалю (настоящее имя: Лабрюни) достался удел «про́клятого поэта», как окрестит вскоре Верлен таких, не столь уж редких во Франции в XIX в., пасынков литературной судьбы. Сам Нерваль скажет об этом с пронзительной грустью в сонете «El Desdichado», одном из самых проникновенных во французской лирике за все ее века:
Оставленное Нервалем-стихотворцем исчерпывается – если не считать гражданственно пылких, однако ученически подражательных проб пера, о которых он потом сам избегал вспоминать, – всего двумя короткими циклами: «Оделетты» и «Химеры». Оба они так невелики, что он был вынужден печатать их не отдельно, а в приложениях к другим своим книгам. Наряду еще с несколькими вещами, разбросанными там и здесь либо вовсе оставшимися в рукописях, сюда же, к лирике, следует по праву отнести и многие страницы таких повестей Нерваля, как «Сильвия» (1853) и «Аурелия» (1855), где рассказ о действительно случившемся спаян со сновидениями и местными народными поверьями средней Франции.
Жерар де Нерваль. Гравюра Ж.-А. Анрио. 1878
Нервалевские «малые оды», или «оделетты», напоминают возрожденческих, а иногда и средневековых лириков своими строфико-метрическими приемами, своей прелестной свежестью, мягкой грустью, порой напевным изяществом:
Гораздо более сумрачные сонеты «Химер» (1854) томимы какими-то трудными философскими прозрениями. Отгадку как собственной участи на земле, так и таинств вселенной Нерваль, переводчик «Фауста» Гёте на французский язык и поклонник немецких романтиков, пробует отыскать в легенде. Отголоски мистерий Ближнего Востока (Нерваль ездил туда в продолжительное путешествие), древнегреческих мифов, христианских преданий, старинного фольклора, алхимических учений, позднейшего масонства – все это сплетено здесь в причудливо личную нервалевскую мифологию, добычу наперебой оспаривающих друг друга толкователей. Подобному сознанию, во всем склонному видеть тайнопись, мироздание чудится одушевленным в каждой своей клеточке, поющим на тысячи голосов для уха, умеющего их расслышать:
Причаститься к сокровенному смыслу, а быть может, преднамеренному умыслу этого неумолчного бытийного круговорота, в котором смерть и воскрешение чередуются как залог надежды, Нерваль хотел бы через сновидчество. В вихрении грез, по его предположениям, вещает о себе впрямую, без вмешательства рассудка, сама природа, ее судьбоносные божества-зиждители. Вникнув в эту заповедную правду, душа, омраченная жизненными утратами, не раз смущенная жуткими предчувствиями и догадками о своей потерянности во вселенском хаосе, могла бы обрести согласие с собственным прошлым, настоящим и будущим, примиренно вписаться в распорядок и ход вещей. Жажда допытаться обетованной истины своих земных дорог – а ведь такая истина рано или поздно, осмысленно или неосознанно манит каждого как утешающее оправдание пережитого – и составляет притягательность «Химер», делая их доступными и для тех, кто не искушен в мистико-мифологических намеках, образующих подспудный пласт нервалевской мысли.
Вместе с тем убежденность, будто «земные происшествия могут совпадать с событиями сверхъестественными», а «сон есть другая жизнь», больше того, будто в нем-то и таится ключ к насущно данной нам яви, побудила французских символистов в конце XIX в., а потом особенно сюрреалистов XX столетия возводить к Нервалю одну из ветвей своей родословной.
Неистощимое чудо по имени Гюго
Единственный глашатай романтического движения во Франции, кого скорбническая хворь всерьез не затронула, – Виктор Гюго (1802–1885), признанный вождь этой «школы» на протяжении всей ее истории. С отрочества, когда он сразу же успел проявить себя как недюжинный мастер, и до своей патриаршей старости Гюго был наделен редким душевным здоровьем, а его роскошно поставленный basso profundo шестьдесят с лишним лет подряд органно плыл над разноголосьем всех прочих стихотворцев во Франции, заставляя с восторгом ему внимать, относительно него настраиваться, хотя бы и на другой, подчас противоположный лад.
Сам Гюго горделиво уподоблял себя божественному духу, который сеет плодоносящие семена всюду, где захочет. Огромное, с трудом обозримое, на сотни тысяч строк, наследие его и в самом деле поражает способностью Гюго-лирика с возрастом менять ипостаси, всегда оставаясь самим собой. Молодой Гюго, в 20‑е годы, был зачарован пестротой обычаев средневековой старины и восточных нравов, пылом жгучих страстей. Он слепил радугой красок, водопадом фантазии, богатством словаря, невиданной версификациониой удалью, неслыханным умением звукописать все, от лязга оружия или грохота бури до полночной тишины:
Вслед за этим, в 30–40-е годы, и для бурлящего, жизнерадостного, звонкого Гюго настала пора осенней задумчивости, умудренного созерцания жизни в пограничье трепетно блуждающих лучей и теней, в загадочной двойственности её покойных ликов и грозных бездн.
Вулканическая лава на какой-то срок задремала в недрах мужавшей личности.
Она снова выплеснулась наружу, на сей раз в виде меднотрубной гражданской лирики, после потрясения, испытанного Гюго в дни государственного переворота 1851 года, когда власть в стране захватил племянник Наполеона – «Наполеон Малый», как метко его пригвоздил Гюго. Встав без колебаний на защиту попранных республиканских свобод, Гюго внезапно превратился из осыпанного почестями украшения словесности и политики в изгнанника, удостоенного самой лестной из наград – запрета на сочинения, со страниц которых гневно вопияла раненая совесть непокорившейся родины.
Извечная в глазах Гюго схватка двух исполинских соперников – Добра и Зла, Света и Тьмы – обрела злободневные исторические обличья в его «Возмездиях» (1853), урагане поношений и издевок, обрушенных на головы само званых имперских властителей, клятв в несгибаемом сопротивлении произволу насильников и зажигательных призывов к повстанчеству:
Надежды, питавшие Гюго в его двадцатилетнем – он вернулся на родину только в канун Парижской коммуны, в 1871 г., – сражении пером за справедливость и народное благо, он чер пал в своем философском воззрении на историю человечества как на неуклонный исход из хаоса и тьмы времен к лучезарному будущему, вопреки всем срывам и откатам вспять. Плод заимствований из различных источников, от теософских книг и монастырских хроник до просветительских учений, перетолкованных порой на мистический лад, эта святая вера послу жила Гюго мыслительной основой для легендарного эпоса – обширного свода сказаний «Легенда веков» (1859–1883). Исторически достоверная порой канва щедро расшита здесь узорами вымысла, и все овеяно дыханием чудесного, прорастает мифом, подразумевает нравственное учительство.
Поздний Гюго перенес свое не лишенное наивности воодушевленное верование еще и в космические пространства, на вселенские подмостки, и это дало эпос мистериально-визионерский с его диковинно химеричными видениями как бы въяве пережитого при захватывающем дух мысленном погружении в бескрайние просторы мироздания:
Виктор Гюго. Рисунок Натана Альтмана. 1961
Долголетнее кипучее реформаторство Гюго сказалось в раскрепощении едва ли не всех отраслей писательской работы от окостенелых установок. Решительнее, чем кто бы то ни было из его круга, ломал он привычные перегородки между жанрами, понуждавшие прибегать к заштампованным раз и навсегда условностям-«поэтизмам», освежал свой слог токами обиходного языка. И в этой перестройке, как и в своих вольнолюбивых убеждениях, Гюго по праву считал себя достойным проводником освободительных заветов революции конца XVIII в., отважившимся «на дряхлый наш словарь колпак надвинуть красный».
Могучий дар Гюго, ошеломляющий своей избыточно обильной всеумелостью, воспринимался во Франции XIX века как «неистощимое чудо» (Бодлер) даже теми, кто намеревался в своих исканиях пойти дальше и другими путями. XX век сохранил почтительное изумление перед этой богатырской мощью и в тех нередких случаях, когда оспаривал ее достоинства, ссылаясь на встречающиеся у Гюго пустоты, многословие, гулкие прописи, – так подмечают пятна на солнце.
Хладнокровные мастера
Грозовое трехлетье в истории Франции, открывшееся революционной «весной народов» в феврале 1848 года и плачевно завершившееся декабрьским государственным переворотом 1851 года, когда власть в стране захватил племянник Наполеона Луи Бонапарт, оказалось переломным и для всей французской культуры. Пересмотр былых ее установок обрел отчетливость в поэзии даже раньше, чем где бы то ни было, с появлением в 1852 г. двух книг: «Эмалей и камей» Готье и «Античных поэм» Леконт де Лиля. Словно бы сделав у Готье изящно-легкий прощальный кивок в сторону романтических излияний раненого сердца и пылкого проповедничества, французское стихотворчество откачнулось от всего этого по указке Леконт де Лиля с сердитым раздражением.
Как выяснилось полвека спустя, дорога, предпочтенная тогда, была скорее тупиковой, хотя и не без своего сравни тельно успешного начального отрезка – двадцатилетия между поражением революции 1848 года и Парижской коммуной. Он завершился выходом в 1866 г. альманаха «Современный Парнас», печатавшегося отдельными авторскими выпусками, и подготовкой к 1869 году следующего, сводного сборника, появившегося два года спустя; третий был опубликован в 1876 г. под тем же названием, уже тогда не лишенным налета намеренной старомодности. Отсюда и прозвище тех, кто там сотрудничал, сперва прозвучавшее насмешливо в устах их соперников, однако подхваченное почитателями и обращенное в похвалу: «парнасцы». Правда, самые одаренные из них – Верлен, Малларме – вскоре предпочтут совсем другие, самостоятельные пути; Бодлер же, давший в альманах несколько своих вещей, и сразу был до статочно чужд отправным посылкам составителей. Тем не менее ряд собственно парнасцев – парнасцев не просто по принадлежности к этому писательскому кругу, но по коренным воззрениям и вкусам: Леконт де Лиль, Эредиа, Теодор де Банвиль, ранний Анатоль Франс – снискали немалое при знание и во Франции, и в других странах, включая Россию, где среди их поклонников были Анненский, Брюсов, Гумилев, Лозинский.
При обычной для подобных содружеств разнице между отдельными его приверженцами все они сходились в своих стараниях приглушить, загнать под спуд былую личностную исповедальность, перенеся упор на описательную зарисовку – если не вовсе бесстрастную, то долженствующую выглядеть безличностно-отстраненной: пластическая зрелищность, застывшее скульптурное равновесие явно подминают здесь душевное самовыражение. О себе и сегодняшнем тут упоминают крайне неохотно, гораздо увлеченнее зарываются в прошлое. Однако и тогда сбивчиво приблизительная, зато одухотворенная мифотворческая историософия романтиков вытесняется скрупулезной, но зачастую тяжеловесной археологической ученостью знатоков. Природа, не скупившаяся раньше на вести о себе, приветливые или грозные, пред стает у парнасцев безмолвной, еще более безучастной к людским заботам и вопрошаниям, чем это было у Виньи. И если предшественники превыше всего ставили свежесть вдохновения, вольный полет вымысла, сердечную откровенность, то на сей раз самой чтимой добродетелью признается искушенное, опосредованное книжными источниками, трудолюбивое умение. Дар отныне не искра Божья, а врожденные задатки, выпестованные благодаря прилежным занятиям. Парнасец мыслит себя не певцом во власти нахлынувшего вдруг безотчетного восторга или нестерпимой боли, а усердным мастером, вознамерившимся придать своим словесно-стиховым изделиям безукоризненную выверенность, расчисленность до малейших оттенков столь же строгую, как точна в своих расчетах наука.
С предельной заостренностью подход сотрудников «Парнаса» к своему делу выразил (как бывает в таких случаях) запальчивый молодой новобранец их кружка Верлен – незадолго до того как покинуть эту стезю. В эпилоге к «Сатурническим стихам» (1866) он – в противовес непроизвольности «наших Вдохновенных, чьи сердца воспламеняются от случайно брошенного взора и кто вверяет себя всем ветрам, подобно березе», – набрасывал перечень заповедей своих единомышленников, «изготовляющих взволнованные стихи с холодной головой», памятуя, «что искусство вовсе не в том, чтобы выплескивать собственную душу – ведь Венера Милосская из мрамора, не так ли?». «Нам же, склонившимся у стола при свете лампы, нам нужно овладеть наукой и укротить сон, приложив руку ко лбу, как Фауст со старинных гравюр, нужны Упорство и Воля… Наш долг – предаться неустанным ученым трудам, обзавестись способностью к неслыханным усилиям и беспримерным под вигам, ибо только по ночам, из суровых ночных бдений, медленно-медленно рождается Творение, точно восходящее Солнце». Совет по существу своему наиклассичнейший – до воскрешения пусть не буквы, но уж во всяком случае духа французских классицистов XVII–XVIII вв.
Конечно, предписания взнуздать творчество обдуманно безупречной выучкой были внушены отчасти оправданной неприязнью к тем небрежностям исполнения и отделки, что снисходительно благословлялись романтической погоней за раскованностью признаний. Но была здесь и вольная или не вольная ставка на то, чтобы при помощи добросовестного ремесленничества, которое осеняет себя клятвами верности культу взыскательного мастерства, возместить нехватку духовного кислорода в воздухе имперской Франции, зажатой в казарменных тисках, мелкотравчато пошлой в своей деля ческой лихорадке. Помыслы взять вдохновение под опеку хладнокровного интеллекта, никогда не теряющего само обладания и всегда во всеоружии проверенных секретов письма, – намерение, по-своему разделявшееся тогда же и Бодлером, а вскоре доведенное до крайней изощренности Малларме, – сулили стихотворческому хозяйству Франции очередное упорядочение после предыдущей обновленческой «бури и натиска». И все же преувеличенное поклонение если не стародавним правилам, то гладкой правильности одновременно скрывало и выдавало вялость сильно пере охлажденного жизнечувствия, ослабленное напряжение духовно-мыслительной работы у парнасцев, сопутствующую ей одышку. Всем существом они «ненавидят свою эпоху из естественного отвращения к тому, что нас убивает» (Леконт де Лиль) и жаждут избавиться от витающей повсюду, куда ни подайся, удушливой заразы безвременья с такой страстью, что вслед за тем же Леконт де Лилем иной раз бывают готовы забыть о данном себе зароке безучастия:
И однако, в том, какой именно вид приняло у самого Леконт де Лиля и его сподвижников это их надменно-презри тельное отталкивание, начисто исключавшее возможность почерпнуть, подобно Бодлеру или Флоберу, в мертвящем окрестном ничтожестве по-особому живой материал для претворения в слове, – сказалось оскудение духовно-исторической подпочвы «Парнаса». При всей их высоколобости его обитатели во многом кровные отпрыски все того же безвременья, пусть и брезгавшие этим своим родством.
Пристрастное бесстрастие
Шарль Леконт де Лиль
Провозвестником принципов, возобладавших вскоре на страницах «Парнаса», и бесспорным главой всего кружка – вернее, как было принято здесь выражаться, «мэтром», мастером-учителем, внушавшим почтительный трепет своим подмастерьям-ученикам, – выступил Леконт де Лиль.
Очень многое, если не большинство написанного Леконт де Лилем не выдержало испытания на то взыскуемое им нетленное бессмертие, какое он с упорством, подчеркнутым до навязчивости, полагал наградой за преданное служение «Красоте неизменной, вечной», самодостаточной, – отринув шей преходящие терзания сердца и гражданские страсти. Вклад его в культуру своего века должен измеряться, одна ко, не только тем немногим, что сохранило свою жизненность, а в равной степени – и даже, пожалуй, преимущественно – предпринятой им среди первых разработкой той особой, так сказать, прамодели самосознания творца, что внедрилась в умы далеко за пределами «парнасского семейства», окольно дав о себе знать и в достижениях гораздо более плодотворных, долговечных, чем они были у самого Леконт де Лиля.
Уроженец острова Реюньон, в годы учения побывавший во Франции, откуда уехал когда-то его отец, Шарль Леконт де Лиль (1818–1894) окончательно перебрался в Париж в 1845 г. по приглашению сотрудничать в социалистической печати, полученному от друзей-фурьеристов. В канун Февральской революции 1848 года он безоговорочный поборник республики, призванной, по его ожиданиям, при нести не просто политические свободы, но и социальную справедливость. И вдобавок решительный противник христианства, ратовавший за возврат к обогащенному просвещением язычеству древних народов как источнику духовного здоровья. Едва нахлынуло революционное половодье 1848 г., Леконт де Лиль окунулся в него с головой.
Но ненадолго. Сбитый с толку крахом освободительных надежд на текущую историю, он вскоре извлекает из знакомства с нею уроки полнейшего разочарования как в деятелях тогдашней республиканской демократии, так и в народных низах. И нащупывает выход в замыслах избрать для себя – вроде бы отнюдь не отрекаясь от «священного идеала», ради которого отложил было перо и предался политике, – совсем другую дорогу, кружную, но, быть может, не столь чреватую ловушками. «Не говори мне, будто борьба между моральными принципами, в которые мы веруем, и несправедливостями истории началась только сейчас, – писал он в сентябре 1849 г. одному из своих товарищей. – Она ведется уже много веков и продолжится до тех пор, пока земной шар не рассеется пылью в космических пространствах. Но существует не один-единственный способ в ней участвовать… Меня привлекает мысль, что вклад творений Гомера в нравственные усилия человечества зачтут как более весомый, чем сочиненное Бланки, да простится мне это чудовищное сближение… В день, когда тебе удастся создать прекрасное произведение искусства, ты докажешь свою любовь к справедливости и праву убедительнее, чем написав двадцать трудов по экономике». При всем очевидном размежевании с взглядами на писательское слово как орудие прямого гражданского действия, Леконт де Лиль, даже удалившись в горделивое заточение «башни из слоновой кости», тем не менее удерживает в сердцевине своих устремлений заботу о справедливости и нравственной пользе – им по-своему, трудясь на собственном поприще, предан мастер пера, резца, кисти.
На такой основе после 1851 г., когда доступ к политике для всех инакомыслящих, недовольных порядками Империи, был закрыт наглухо, и складывается окончательно платформа Леконт де Лиля, в которой мало что менялось от его программного предисловия к «Античным поэмам» вплоть до произнесенной в память о Гюго речи при вступлении во Французскую академию (1887). Краеугольный камень этого творческого самосознания – возведенное в суровую доблесть без заветное служение своему кровному писательскому делу. Оно знаменует собой внутренний отпор, а то и молчаливый вызов наличному жизнеустройству, от нравов до политики, и движимо помыслами о посеве в умах и душах ценностей, которые бы опосредованно, через каналы культуры, побуждали мысль к выходу за пределы этого жизнеустройства, обнажая его «бренность», суетность, неподлинность и посильно внушая тягу к истинному, должному, вечному.
Отсюда, из подобного «апостольского» настроя ума, вытекало жизненное поведение Леконт де Лиля – смесь отшельнической схимы подвижника, предающегося в кабинетной тиши своим занятиям с истовой самоотверженностью, словно это великомученичество («если поэзия зачастую да рует искупление, то мука ради нее священна всегда»), и жреческой ритуальности на людях, подкрепленной высокомерно-колким остроумием. Отсюда же и важнейшее для Леконт де Лиля требование «безличности» письма. Глашатаю бес смертной красоты и нетленной истины, дабы сохранить незамутненной их чистоту, надлежит воспарить над полем жгу чих, но преходящих треволнений и, разместившись в горних высях вечного, взглянуть оттуда отрешенно-безучастными очами на превратности здешнего житья-бытья и дали истории.
При таком присущем Леконт де Лилю, по словам Сартра, «надпарящем сознании» сама исповедь, как нечто сугубо частное сравнительно с откровениями вечного порядка, под падает под подозрение. По Леконт де Лилю, крайне нескромно и предосудительно выпячивать себя, занимая благоговей но внемлющих гласу священной Мудрости ничтожно малыми бедами и тайнами собственного сердца, а должно вещать прежде всего и исключительно от ее имени и делать это в прямом смысле самозабвенно – в невозмутимой отрешенности от себя и всяческой злобы дня. С желчным раздражением, редко прорывающимся у него впрямую по иным поводам, клеймил Леконт де Лиль лирическое самовыражение, в его глазах – бесстыжее слезливое «ячество» на потребу праздно любопытствующей толпе:
Шарль Леконт де Лиль. Рисунок Поля Верлена
Мишень этих изобличений отчетливо была указана еще в предисловии к «Античным поэмам» – романтики, их идущая от Ламартина и Мюссе доверительность, как и гражданственный запал Барбье или Гюго. «В прилюдном признании, когда обнажают терзания сердца и его не менее горькие упоения, есть непростительное тщеславие и кощунство. С другой стороны, сколь бы живыми ни были политические страсти теперешней эпохи, они чужды отвлеченной умственной работе». В противовес всему этому Леконт де Лиль намерен добиваться «безличности и нейтральности» письма, призвав себе в наставники ученое знание: «…искусство и наука, долгое время разъединенные вследствие разнонаправленных усилий ума, должны ныне тяготеть если не к слиянию, то к тесному согласию друг с другом». Он мог бы подписаться под мнением одного из друзей-единомышленников – Фалеса Бернара: «всякая литература, отказывающаяся братски шествовать между наукой и философией, самоубийственна и человекоубийственна». Самоотверженность, возведенная в основной завет писательского служения, как бы распространяется у Леконт де Лиля и на плоды своей работы: их предполагается очистить от всех личных «привнесений», как устранены они из естественнонаучных утверждений с их всеобще-безусловной, безличностной непреложностью.
На деле искомая отрешенность виденья вещей давалась Леконт де Лилю разве что в картинах растительного или, особенно, животного царства, вошедших в «Варварские поэмы» (1862–1878), – таких, как «Джунгли», «Ягуар», «Черная пантера», «Сон кондора», которые принесли ему славу непревзойденного стихотворца-анималиста Франции.
Среди них хрестоматийные «Слоны» – зрелище тропических исполинов, шествующих на родину по раскаленной пусты не. Оно действительно безлично в той мере, в какой при стальная, выпукло запечатлевающая подробности приглядка некоего очевидца, чье предположительное местопребывание где-то неподалеку косвенно обозначено, вместе с тем начисто лишена отношения к созерцаемому. Безучастно наличествующий, а потому усугубленно ничей, поистине отсутствующий взор привносит здесь во все, на чем он задерживается, какое-то оцепенение. Под пером Леконт де Лиля даже то, что движется, непрестанно меняется, текуче, скованно замирает («неподвижное волновое струение… медных паров» знойного воздуха, рой мух вокруг стада, красные дюны – как застывшая морская зыбь), зависает над корявыми спинами неспешно бороздящих пески «живых утесов», перекликаясь с сонной медлительностью их поступи:
Гораздо сложнее все обстояло с невозмутимой безличностью преобладавших у Леконт де Лиля переложений легендарно-исторического материала. Весь этот археологично-книжный эпос, где старательно соблюдается, да и то не всегда, внешнее бесстрастие, философски густо насыщен. Он по-своему вторгается в споры, кипевшие в умственной жизни Франции тех лет, а иной раз и перемежается прямыми от кликами на политическую хронику дня, как «Вечер после битвы» или, особенно, «Освящение Парижа» – патриотический призыв к стойкости в разгар осады французской столицы прусскими войсками зимой 1870–1871 гг.
Вполне страстным, даже вызывающе пристрастным самоопределением в духовном пространстве своего времени был взгляд Леконт де Лиля на историю как неудержимое скольжение под уклон от «золотого века» цивилизаций древнейшей Индии, языческой Греции и дохристианской Скандинавии – через изуверство церковников и злодеяния рыцарей-разбойников Средневековья, а далее, через растленный упадок нравов торгашеского XIX столетия вкупе с иссяканием христианства, обращающегося в горстку «бесплодного праха», где «стихло всякое биение», – и в конце концов к неминуемо грядущей земной катастрофе, когда однажды «кровянистый свет» солнца тускло забрезжит «над беспредельностью, безмолвием объятой, над косной пропасти глухим небытием».
Отрешенность оборачивалась у Леконт де Лиля и вовсе запальчивым назиданием, когда он брался внушать уроки мудрости, позаимствованной из древнеиндийских учений о смерти как блаженном погружении в недра единственно подлинного вечного бытия, сравнительно с которым все живое, а стало быть, бренное, есть «поток мимолетных химер» и «круженье призраков» – на поверку суета сует, что гнездится повсюду, все на свете разъедает и точит, рано или поздно превращая изобильную полноту в пустую труху. Философическому созерцателю, зашедшему так далеко в своем скепсисе, ничего не остается как признать: «Небытие живых существ и вещей есть единственный залог их действительности». Парадоксальность Леконт де Лиля как певца цивилизаций далекого прошлого проступает разительно при сопоставлении с писавшейся тогда же «Легендой веков» Гюго, где седая старина мощно и щедро живет благодаря как раз своей подключенности к становящемуся настоящему. И парадоксальность состоит в том, что былое и безвозвратно канувшее рисуется ущербным даже в пору своего расцвета. Живое искони тяготеет к гибели и оправдано единственно тем, что может обрести долговечность, представши под пером своего лето писца «красивой легендой» (И. Анненский), памятником – мертвым, зато нетленным.
Потому-то впечатление странной двусмыслицы исходит и от «высеченных из камня, литых из бронзы» (Луначарский) зарисовок природы у Леконт де Лиля: ведь все вещественные явления тут же бывают истолкованы им как призрачная мнимость, и, следовательно, причаститься к ним – значит для него не столько сподобиться пантеистической благодати, сколько «семижды окунуться в божественное ничто». В подобных случаях он самим ходом описаний приглушает, как бы изымает жизнь у зримо, предметно поданных материальных ликов вселенной – они у него иссушены зноем, объяты дремой, томительно цепенеют, мертвенно стынут:
От безутешных приговоров никчемной маете человеческих дел и упований, а заодно и вселенскому круговороту бытия-небытия Леконт де Лиль нет-нет да и порывался, правда, к мятежному богоборчеству или растроганным воспоминаниям о собственном детстве среди щедрот тропи ческой природы. И быть может, именно этой неспособности всегда и до конца выдерживать вмененную себе в заслугу хладнокровную неприязнь ко всему на свете, кроме окаменело неживой Красоты, обязаны мастерски сработанные стихотворные изваяния Леконт де Лиля тем, что в них местами сквозь кованые строки и поныне мерцает порой живое свечение.
Кустарная чеканка
Жозе-Мария де Эредиа
Рядом с дюжим ваятелем Леконт де Лилем его ближайший ученик и преданный друг Жозе-Мария де Эредиа (1842–1905) выглядит золотых дел мастером. Обосновавшись на парижском «Парнасе» по приезде с Кубы, где он родился и вырос, Эредиа на протяжении тридцати лет с не спешной кропотливой взыскательностью умельца-ремесленника гранил сонетные миниатюры единственной своей книги «Трофеи» (1893) – собственной малой «легенды веков», домашнего музея древних цивилизаций. Безошибочное чутье эрудита в отборе мифологических, археологических, географических примет и в подаче каждой мелочи так, чтобы побудить к домысливанию вширь; светящаяся красочность скупых мазков и богатая полнота созвучий; просодическая гибкость при строжайшем следовании сонетному канону; тонкий вкус и изящество всей работы – собрание как бы перелитых в слова старинных монет, любовно составленное знатоком и ценителем древностей Эредиа, волей-неволей наводит на мысль об искусном рукомесле чеканщиков.
Совершенство исполнения этих умелых, зачастую слишком – зализанно – умелых крохотных зарисовок, не то что бы воскрешающих далекое прошлое, а мимоходом о нем напоминающих, уготовило им в XX в. судьбу учебно-показа тельных пособий по сонетосложению. И если к одному этому дело все же не свелось, причина, похоже, в том, что Эредиа в своей изысканной коллекции – в отличие от альбомных вещиц у других изобиловавших тогда во Франции собирателей-изготовителей подобных «трофеев» – не обошел труды и дни безымянных древних землепашцев, пастухов, мореходов, кустарей, да и самого Христа им под стать:
От архивного забвения «Трофеи» Эредиа спасены скорее всего тем, что в них теплятся крупицы истории непарадно скромной, незатрепанной.
Как и в случае с Леконт де Лилем, это спасение в памяти словесности пришло едва ли не вопреки предначертаниям парнасского учения. Чересчур уж просто – просто до обед нения – предлагало оно поменять своевольно изливавшуюся неповторимую личностность на прилежную описательную «безличностность». Между тем уже Нерваль, а вскоре и Бодлер, Рембо, Малларме каждый по-своему задумывались о за даче куда более трудной, зато и притягательной: о встрече, в пределе – слиянности этих двух распавшихся было половин лирического жизнеосвоения, без чего почитаемая священной Красота заведомо оказывалась однобокой, обезжизненной. И решать эту задачу приходилось не прямолинейным отбрасыванием исповедального самовыражения, а перестройкой его изнутри, которая бы вместе с тем удерживала, совершенствуя, само исходное для лирики переживание, преломление сущего сквозь духовную призму самобытной личности.
Столь нелегкое поисково-плодотворное обновление французской поэтической культуры на дальних подступах к XX в., отнюдь не исключавшее унаследованного от прошлых ее мастеров, – дело прежде всего Бодлера. Увенчание достигну того ею к середине XIX в., «Цветы Зла» – книга всей сознательной жизни Бодлера, – одновременно была крае угольным камнем, на котором в дальнейшем так или иначе строила себя эта культура.
Обнаженное сердце
Шарль Бодлер
Вспоре о природе и смысле – о благотворности или, наоборот, ущербности – бодлеровских «Цветов Зла», завязавшемся еще в канун суда над этой книгой по обвинению в «безнравственности» и кое-где не иссякшем до сих пор, сегодня все же бесспорна отправная истина: для Франции и ее словесности то было больше чем очередное открытие, тут не праздны, не коробят и слова сильнее, у нас в России произносимые применительно к Толстому или Достоевскому, – человековедческое откровение. За вычетом разве что Вийона, ничего равного по пронзительной оголенности признаний, будь они внушены обожанием, искусами порока, сладостной грезой, исступленным бунтарством, пресыщением, мститель ной ожесточенностью, жаждой духовного просветления или свинцовой хандрой, ничего подобного по твердой убежденности, что все это и еще очень многое способно уживаться в одной душе, лирика французов до Бодлера не знала, да и после него достигала нечасто.
Столь сложное, сгущенно-трагическое виденье человека и жизни конечно же не было и не могло быть случайным. Оно носилось в воздухе безвременья середины XIX в. во Франции и было внушено Бодлеру историей, очевидцем которой ему довелось стать, выстрадано собственной его судьбой, добыто бесстрашной работой мысли.
Злополучие преследовало Шарля Бодлера (1821–1867), судя по его переписке и дневниковым заметкам, с отрочества и до гробовой доски, порождало щемящее подозрение о своей «обреченности на вечное одиночество», а с годами и выношенное убеждение: «как бы я себя ни проявил, я останусь чудовищем» в глазах окружающих. Жизнь его и в самом деле выглядит вереницей тех повседневных поражений, какими обычно расплачиваются за угловатый нрав, упрямое нежелание поступать и думать как все.
В детстве потеряв отца – просвещенного вольтерьянца из тех, что в пореволюционной Франции хранили верность вкусам XVIII в., Бодлер до конца дней мучительно пере живал разлад с обожаемой им матерью, вышедшей замуж вторично за преуспевающего солдафона. Отчим норовил отвадить пасынка от «баловства пером» и небезуспешно склонял свою супругу прибегать порой к довольно крутым мерам. В 1841 г. строптивый юноша был отправлен в кругосветное плавание в надежде на то, что оно излечит его от податливости на парижские соблазны. Однако с полпути он само вольно вернулся назад. По достижении совершеннолетия Бодлер настоял на своем: добропорядочному благонравию он предпочтет богемное житье, сперва вызывающе расточи тельное – пока семья, опасаясь за быстро таявшее отцовское наследство, не добилась учреждения над ним оскорбительной опеки, – потом на грани нищеты.
Несмотря на рассеянную жизнь денди, беспорядочный быт, осаждавшие его долги, Бодлер даже тогда, когда приходилось браться за литературную поденщину, работал мед ленно, без поблажек себе, и то, что у других сводилось к ремеслу ради заработка, для него было творчеством, требовало полнейшей самоотдачи, поскольку, как он неколебимо верил, «в слове, в Глаголе есть нечто священное». Неотъемлемой частью писательского становления самого Бодлера были поэтому и переводы из Эдгара По, и очерки о живописи, литературе, музыке. В них он, горячий поклон ник Делакруа, Флобера, Вагнера, шел вразрез как с засильем лобового нравоучительства всех толков в тогдашней культуре, так и с поветрием холодной безличностности, самодовлеющего мастерства, ухода в прошлое. Считая наитие под слеповатым поводырем пишущих, Бодлер придавал размышлению по поводу создаваемого другими далеко не побочную значимость и намеревался собрать свои разрозненные критические выступления вместе. Сделать это удалось, увы, лишь его душеприказчикам в двух книгах: «Эстетические достопримечательности» (1868) и «Романтическое искусство» (1869) – памятниках французской эстетической мыс ли XIX века, по праву помещаемых ныне в один преемственный ряд с искусствоведческой эссеистикой Дидро, Стендаля, Аполлинера.
Подобно многим своим сверстникам, Бодлер пережил революционный 1848‑й год – а он был на баррикадах и в феврале, и в дни июньского восстания парижских рабочих – как краткое опьянение радужными, хотя и весьма у него сбивчивыми, надеждами перестроить всю жизнь снизу доверху. Тем тягостнее было три года спустя, после декабря 1851‑го, душевное похмелье Бодлера на самом дне безнадежности, которая сопровождалась отречением от всяких граждански-политических порывов. В отличие от Гюго, Бодлер полагал, что государственный переворот был не просто делом кучки наглых и ловких насильников: «Глупцы те, кто думает, будто подобные вещи могут совершаться без позволения народа…». И потому ожесточенная неприязнь к мещанской Франции на калена у него до крайнего предела: «Современная шваль внушает мне ужас. Ваши либералы – ужас. Добродетели – ужас. Порок – ужас. Приглаженный стиль – ужас. Прогресс – ужас».
Скептический оползень вчерашних верований, так или иначе затронувший всех мыслящих наблюдателей тогдашних исторических превратностей – от Флобера и Гейне до Ренана и Герцена, в случае с Бодлером зашел так далеко, что рас шатал и подломил две философские опоры, на каких со времен Возрождения и просветительства покоилось в странах Запада всякое светское оптимистическое миросозерцание: доверие к изначально доброй природе человека и доверие к скрытой, но в конце концов как бы «разумной» и приязненной к нам целесообразности поступательного хода вещей на земле, который не сегодня так завтра все уладит к лучшему, даровав благоденствие. По Бодлеру – и здесь он как раз сродни Достоевскому «Записок из подполья» в его притяжениях-отталкиваниях с философией Канта, – оба эти сопряженные между собой допущения ума есть не что иное, как «выдумки нынешней философистики», не имеющие сколько-нибудь доказательных подтверждений. Напротив, для Бодлера растлевающий упадок окрест, когда духовность подмята корыстью, – опровержение просветительски-гегельянских учений о прогрессе не менее явное, чем колеблющая все руссоистские суждения о врожденной доброте людской жестокость первобытных нравов, облагороженных как раз над– или «сверхприродными» установлениями морали и культуры. Предрасположенность и воля к чистому, достойному, благому столь же изначальны у человека, как и податливость на вожделения порочные, злые, дремуче-темные. В себе самом эту расколотость, неустранимую двойственность Бодлер обнаруживал на каждом шагу и, не отличаясь в повседневной жизни крепостью христианской веры, искал, однако, поддержки своей философии личности в библейской легенде о «первородном грехе». «Есть в каждом человеке, – записывал он в дневнике “Мое обнаженное сердце, – одновременно два устремления, первое обращено к Богу, второе – к Сатане. Зов Бога, или духовность, – это жажда внутренне возвыситься, зов Сатаны, или животность, – это радость от собственного падения».
На такой мировоззренческой площадке и возводится Бодлером здание «сверхприродной», по его словам, эстетики с надстраивающей ее, в свою очередь, «магической» поэтикой. Оно предназначено послужить оплотом для творчества, которое бы оправдало эту приставку «сверх» двояко. Прежде всего исторически – тем, что оно по необходимости питается токами цивилизации, приближающейся к «старости», с возрастом утрачивающей и крепкое здоровье, и простосердечную наивность, зато весьма искушенной, изощрившейся, утонченно изысканной. Хотят того или нет, «предзакатность» ее накладывает свой отпечаток на вкусы: внушает повышенную чуткость к красоте увядания, одухотворенно-скорбной, сочетающей в себе «пылкость и печаль». Отсюда же предпочтение, оказываемое мастерски сделанному перед естественно бесхитростным, ведь последнее в силу своей незащищенности просто-напросто впитывает в пору «упадка» его болезнетворные испарения и тем обрекает себя на упадочничество, тогда как умелая их обработка с целью превозмочь ущербность подручного материала есть «героизм времен упадка».
Героичность такого преодоления обстоятельств заострен но выявляет, по мнению Бодлера, тот закон – и здесь вторая, уже не исторически переменная, а общетеоретическая составляющая принципа «сверхприродности», – что действительная жизнь всегда входит в искусство отнюдь не как нечто безыскусное, а совсем наоборот: искусно претворенной. Бодлер склоняется к пересмотру веками непререкаемой аристотелевской установки на «подражание природе» как важнейшую задачу живописца, музыканта, писателя. Для него «королева способностей» – воображение. В природе оно добывает, как в «словаре» или «складе образов и знаков», только руду, каковая подлежит обогащению и переплавке, согласно замыслу как раз внеприродному, выпестованному духом – культурой и цивилизацией. Вовсе не тождественное прихотливо непроизвольной фантазии, бодлеровское воображение есть дар порождающий, волевой и действенный; всякий раз он как бы повторяет божественное сотворение упорядоченного космоса из первичного зыбкого хаоса: в рос сыпи разрозненных наблюдений сперва угадывается какая-то одна из бесчисленных возможностей их упорядочения, а за тем воплощается в непреложном и вместе с тем всегда самобытном единстве «заново созданного мира».
Обязанная своим устройством всецело «правилам, истоки коих кроются в душе творца», эта «сверхприродно» упорядоченная, очеловеченная вселенная вымысла по самой сути своей неповторима – именно необычностью, непохожестью ни на что другое вызывает она то удивление, без какого не пробуждается готовность к восприятию прекрасного. Пред восхищая позднейшие учения о приеме «острáннивания», Бодлер считал непременным залогом красоты и в жизни, и в искусстве наличие той или иной доли «странного», от «стран ности непредумышленной, бессознательной» до гротеска – этого «видимого парадокса», когда сама «правда облачена в странные одежды». Другим таким залогом, согласно Бодлеру, является осмысленное, вскормленное «логикой и анализом» владение тончайшими секретами и навыками своего дела – прозрачный для себя «метод», философски вырабатываемый каждым применительно к собственным задаткам и пристрастиям. Прозорливо-мощное воображение, острáннивающий сдвиг, виртуозное исполнение под опекой ясного интеллекта – все основные понятийные слагаемые «сверх природного», по Бодлеру, предназначены повысить насыщенность духовно-личностного присутствия создателя в самой ткани им создаваемого.
Самое уязвимое в этих противоаристотелевских выкладках – их пригодность к тому, чтобы освятить и безудержный произвол. Сползания к нему сам Бодлер, однако, избе жал, как сумели в дальнейшем избежать этой опасности те из наследников его неприязни к «мимезису» – среди них Аполлинер, Элюар, Реверди, – кому врожденное чувство меры обычно не изменяло. У Бодлера оно и философски упрочено постольку, поскольку он направляет сверхприродную деятельность на постижение бытия, в том числе и самой природы. Правда, предмет этого особого познания выдает домогательства метафизические – он не в обозримых ликах сущего, а в скрытом от взоров подспудном родстве всех на свете вещей. Мироздание, согласно Бодлеру, являет собой «дивный храм» со своим законосообразным устроением, где все телесное и духовное, равно как и все краски, звуки, запахи, как гласит программный бодлеровский сонет «Соответствия», в конце концов суть лишь разные иероглифические наречия одного материнского праязыка, которым возвещает о себе это корневое единство. И следовательно, все они перекликаются в рамках изначального «вселенского подобия». Коль скоро основополагающее бытийное устройство толкуется Бодлером, вслед за упоминаемыми им Сведенборгом, Лафатером, Фурье, в мистико-спиритуалистическом ключе как одухотворяющая все материально-природное живая первосущность (имея давнюю, восходящую к Платону мыслительную родословную, она сопоставима с гегелевским мировым духом), понятно, что прикоснуться к этой тайне дано именно «сверхприродному» воображению. Угадывая и облекая в слова глубинные «соответствия» между разделенными по видимости потоками слуховых, обонятельных, зри тельных ощущений, исходящих от сводного, где-то в самой глубинной своей основе единого жизненного многоязычия, поэт, по Бодлеру, проникает сам и вводит за собой всех желающих ему внимать в загадочную святая святых нерукотворного «собора».
Сущее, как следует в конце концов из бодлеровских философских размышлений, двупластно: за дробными явлениями кроется их глубинное корневое родство, за слоем существующего брезжит заповедный слой сущностного. И это онтологическое устройство мироздания соотносимо с двупластностью нашего духа: над слоем непосредственного созерцания здесь надстраивается слой ассоциативного воображения, которому, собственно, и приоткрывается доступ к сокровенной истине всеединства. В лирике самого Бодлера преимущественную разработку получила, впрочем, психологическая, антропоцентристская и в этом смысле «гуманистическая» сторона дела: действительное дано обычно как воспринимаемое, а оно, в свою очередь, неотделимо от при поминаемого или пригрезившегося. Первая же, как договорит вскоре Рембо, – «ясновидческая», сторона бодлеровской философии «сверхприродного» творчества будет подхвачена и всерьез развита в следующем поколении символистами, а затем, уже в XX в. сделается, в тех или иных поворотах, отправной для взглядов многих лириков Франции на свои задачи.
Отсюда, из внятно продуманных на всех уровнях построений, и извлекались Бодлером наметки тех способов словесно-стиховой работы, которые он сам обозначал как «магические» – как «намекающе-окликающую ворожбу». Существо «магического колдования» лирика в том, чтобы закрепить на бумаге – и тем создать для всех других возможность испытать – «празднества мозга». Они наступают, когда мыс ленно преодолена расщепленность бытия на природу и личность, вещи и дух, внешнее и внутреннее – когда «объект и субъект, мир, окружающий художника, и сам художник совместились в одно». Но подобные состояния «благодати» – редкие переживания собственной непосредственной подключенности к родникам вселенской жизни – «несказáнны» в том смысле, что они упорно ускользают от прямых описаний и рассудочных объяснений. Зато их можно окольно подсказать, внушить, навеять. Намекающее, «ворожащее», суггестивное письмо, которое бы чародействовало, пробуждая, подобно музыке или живописи, бесконечную взаимоперекличку непроизвольных отзывов в самых разных ответвлениях нашей чувствительности, и вводится Бодлером впервые столь широко в чересчур дискурсивную стихотворную куль туру Франции, издавна страдавшую от головной «логистики».
Шарль Бодлер. Рисунок Анри Матисса. 1932
Избранник «королевы способностей» и потому обладатель незаурядной миропостигающей проницательности, не только не притуплённой из-за отказа следовать аристотелевским природоподражательным заветам, а, наоборот, резко воз росшей до умения распознать где-то за вещами первоосновы мироздания и «ворожаще» намекнуть на их строй своим повинующимся разуму «Глаголом», – такова в конечном счете модель бодлеровского самоопределения.
«Цветы Зла» Бодлера вышли впервые в 1857 г. и были составлены из вещей, писавшихся и выборочно печатавших ся им на протяжении полутора десятка лет. Но это собрание было выстроено так, чтобы смотреться как единая книга скитаний души мятущейся, страждущей посреди жизненной распутицы, где злое и больное (французское le mal сочетает оба эти значения) разлито повсюду, гнездится и внутри сердец.
Охранительное благомыслие бонапартистской Франции сразу же усмотрело посягательство на устои добродетели в беспощадно трагичной правде об этом двойном грехопадении – «предзакатного» века и самой личности. Последовало судебное разбирательство, как и в случае с «Госпожой Бовари» Флобера; шесть пьес из «Цветов Зла» были признаны «безнравственными», подлежали по приговору (официально отменен только в 1949 г.) изъятию из книги, и на нее впредь до этой «чистки» налагается запрет. Бодлер не смог включить их и в следующее, расширенное, кое в чем перестроенное издание «Цветов Зла» (1861). Он про должал работать над книгой и позже, готовя третье, снова дополненное ее издание, увидевшее свет посмертно, в 1868 г. Что же касается исключенных стихотворений, то они образовали часть книжечки, выпущенной в 1866 г. полуподпольно и озаглавленной с вызовом уязвленного – «Обломки».
«В эту жестокую книгу, – писал Бодлер о «Цветах Зла» за год до смерти одному из знакомых, как бы отмежевываясь задним числом от иных ее «парнасских вкраплений» (вроде «Гимна Красоте»), – я вложил все мое сердце, всю нежность, всю веру (вывернутую наизнанку), всю мою ненависть. Конечно, я стану утверждать обратное, клясться всеми богами, будто это книга чистого искусства, кривлянья, фокусничества; и я солгу, как ярмарочный зубодер».
Предпосылка действительно жестокой в своей бестре петной честности и крайне разнородной по своему составу бодлеровской исповедальности не просто в невиданно откровенном, «как на духу», обнажении всего, что у него на сердце, но и в другом взгляде на человеческую личность, чем у непосредственных предшественников Бодлера из поколения Гюго, чтимых им и одновременно оспариваемых.
Признания этих «сыновей века» бывали и доверительно искренними, и удрученными, однако источник дурного, повергающего в скорбь, порочного помещался ими неизменно где-то вовне – в неблагосклонных обстоятельствах, убожестве обстановки, во враждебной злокозненности судеб. Потомок «сыновей века», пошедший по стопам своих отцов куда дальше и потому первый из «сыновей конца века» во Франции, Бодлер с усугубленной ранимостью, каждой клеточкой души и тела испытывает гнет неладно устроенной жизни, где он сам, носитель редкого дара, обречен на окаянное отщепенство в семье («Благословение»), в пошлой толпе («Альбатрос»), в потоке истории («Маяки»). Облегчение он находит лишь в том, чтобы обратить в горделивую доблесть доставшийся ему роковой жребий, истолковать свое «проклятье» как крещение в избраннической купели, предписав себе неукоснительный долг свидетельствовать от лица «каинова отродья» – всех отверженных и обездоленных, всех
И все-таки вертеровски-байронический разрыв Я и окружающего, ценностная разнозаряженность, с одной стороны, самосознания, раньше неколебимо уверенного в собственной духовной правоте-чистоте, а с другой – неблагополучного миропорядка у Бодлера дополняются их зеркальностью, тесной сообщаемостью, взаимопроникновением. В потаенных толщах души, дотоле обычно однородной и всегда равной самой себе, Бодлер обнаруживает неустранимую двуполюсность, совмещение вроде бы несовместимого, брожение непохожих друг на друга задатков и свойств, легко перерождающихся в свою противоположность. С первых же строк пролога к «Цветам Зла», бросая вызов расхожим самообольщениям и для этого намеренно делая крен в сторону саморазоблачения, он приглашает всякого, кто возьмет в руки его книгу, честно узнать себя в ее нелицеприятной исповеди:
Дальше, прослеживая от раздела к разделу «Цветов Зла» («Сплин и идеал», «Парижские картины», «Вино», «Цветы Зла», «Мятеж», «Смерть») мытарства взыскующего «духовной зари» в разных кругах повседневного ада, складывающиеся в одно долгое странствие по жизни навстречу избавительнице-смерти, Бодлер постарается частично выправить первоначальный перекос. «Сатанинское» он посильно оттенит «ангельским», наваждения «сплина» – томлением по «идеалу», ущербное – окрыляющим, провалы в отчаяние и отвращение ко всему на свете, включая себя:
просветленно-порывистыми взлетами, пусть редкими и краткими:
Сколь бы противоположны ни были, однако, иные ипостаси Бодлера-лирика, колеблющегося между двумя крайностями: «ужасом жизни и восторгом жизни», – они всегда не просто взаимоотталкиваются, но и взаимопревращаются. Головокружительная бездонность человеческого сердца («Человек и море») и теснейшее соседство, сцепление, своего рода «оборотничество» в нем благодатного и опустошающе-греховного («Голос») – ключевые посылки бодлеровской самоаналитики, обеспечивающей «Цветам Зла», вопреки всем толкам о «клевете» на род людской, восходящим к прокурорскому обвинению книги в 1857 г., значение непреходящего лирического открытия.
Здесь, в самом подходе к личности как множественно-подвижной «протеистической» совокупности, коренятся и причины исключительного богатства, глубины, разноликости любовной лирики Бодлера. Между молитвенным благоговением:
и каким-то чадным сладострастием («Вампир», «Отрава», «Одержимый») в «Цветах Зла» переливается бесконечное обилие оттенков, граней, неожиданных изгибов страсти. И каждое из ее дробных состояний, в свою очередь, редко сохраняет тождество самому себе, гораздо чаще это чувство-перевертыш, когда лицевая сторона и изнанка легко меняются местами («Мадонне»), порок и повергает в содрогание, и манит терпкими усладами («Лéта», «Окаянные женщины»), а заклинание любящего иной раз облечено в парадоксально жестокое назидание («Падаль»). Поэтому-то в смысловом развертывании и самом построении бодлеровских любовных признаний столь часты внезапные перепады («Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали?.. Вы, ангел кротости, знакомы с тайной злостью?.. Вас, ангел свежести, томила лихорадка?.. Вы, ангел прелести, теряли счет морщи нам?..»), разбросанные тут и там связки взаимоотрицающих уподоблений («Ты – край обетованный, / Где горестных моих желаний караваны / К колодцам глаз твоих идут на водопой. / Но не прохлада в них – огонь, смола и сера»), ударные завершающие словесные стяжения-сшибки: «О величие грязи, блистанье гниенья».
Запутанная внутренняя правда чувства для Бодлера – любовного лирика вообще важнее моралистического долженствования, а тем паче портретных описательных задач. Облик той или иной женщины под его пером – это скорее повод для вызванного ею в данный миг собственного душевного настроя, так что и на девичью весну может быть перенесено отнюдь не весеннее самочувствие поклонника: «Ты вся – осенний небосклон, розовый и светлый» («Разговор»). Действительные черты возлюбленной – запах кожи, цвет волос и глаз, звучанье голоса – сплошь и рядом едва упомянуты и служат Бодлеру с его изощренной ассоциативной чувствительностью толчком к тому, чтобы начал разматываться клубок завораживающих воспоминаний или сновидческих фантазий. Обладая гораздо большей зрелищностью, плотностью, ощутимостью, чем ее лицо или стан («Экзотический аромат», «Вся целиком»), они складываются в зыбкий, намекающий отсвет самого переживания в его не поддающихся прямой разгадке, но со всей непреложностью угадываемых метаморфозах.
Не менее насыщен положениями двойственными, промежуточными, внезапно опрокидывающимися и круг преобладающих у Бодлера умонастроений. Томительная скука временами источает апокалипсические наваждения («Фантастическая гравюра»), повергая в уныние и сломленность («Крышка»), выплескивается желчной язвительностью («Плаванье»), а то и побуждает устремляться душой в царство сладостных снов («Приглашение к путешествию») или, наоборот, изливается яростным бунтом:
Мятежное богоотступничество, когда всему земному творению выносится не подлежащий обжалованию приговор и с уст срываются клятвы переметнуться в стан Князя преисподней («Отречение святого Петра», «Моление Сатане»), нет-нет да и рассекает своими зарницами свинцовую мглу тоски, усталой подавленности («Разбитый колокол», «Осенняя песня», «Дурной монах»), цепенящего страха перед необратимым ходом времени («Часы»), бреда при белом дне («Семь стариков», «Скелет-землероб») – всех тех мучительных душевных перепутий, проникновенность передачи которых особенно способствовала распространению славы Бодлера к концу XIX в.
Сугубо личное всякий раз слегка повернуто у Бодлера так, чтобы вобрать правду трагического удела людского и заставить даже умы, наделенные крепким здоровьем, опо знать свои черные часы в бодлеровских сетованиях-изобличениях самого себя. Рассказ о своих срывах молчаливо подразумевает тут незащищенность и других – близких и дальних собратьев по роду человеческому – перед разрушительными соблазнами («Полночная самоповерка»), а не редко и подкреплен прямым размышлением о тщете, обманчивости упований там, где «мечта в разлуке с действием» («Отречение святого Петра»), о смертной доле всех живущих на земле:
Передуманное обретает в «Цветах Зла» особую полновесность тогда, когда предстает мучительно прожитым – действительностью пусть тягостной, но по-своему как бы обжитой душевно. Родство сущего и личности тут засвидетельствовано словно въяве самим строем метафорических оборотов, которые у Бодлера, в отличие от жестко односмысленного словоупотребления у других стихотворцев той поры, колышутся между предметным обозначением и отсылкой к настроению, иносказанием и прямосказанием; в таких случаях внешнее, созерцаемое как бы овнутрено, а внутреннее, испытываемое сейчас и здесь, – овнешнено:
От терзаний подобных бесед наедине со своей сердечной болью Бодлер порой готов бежать «куда угодно, лишь бы прочь из этого мира». Затевая очередной такой побег в желанные заповедные дали, где «все – порядок и красота, роскошь, нега, покой» («Приглашение к путешествию»), он знает, впрочем, что уезжать за тридевять земель не обязательно, да и заведомо чревато горчайшими разочарованиями: «искателя бесконечного – в предельности морей» под любыми широтами ждут встречи с самим собой – «оазисом ужаса в песчаности тоски» («Плаванье»).
Зато поблизости, совсем рядом, как будто существует отдушина «нездешнего» – безбрежная вселенная грез, по истине волшебное инакобытие, где личность мнит себя – но для себя совершенно достоверно – вышедшей за пределы земного, спасшейся от здешней «юдоли», сподобившейся благодати. Бодлер далеко не первый во Франции строитель воз душных замков как прибежища измаявшихся умов. Но он, как и Нерваль, среди первых вкладывал в сновидчество смысл, приближающийся к откровению «благой вести». Для него греза знаменует собой прорыв в другое, спасительное измерение жизни. Ради этого он не страшится прибегать подчас к нездоровым возбудителям и воплощает ее в словесном «колдовании», когда разнопорядковые жизненные подробности могут податливо сопрягаться по законам чаемо го, а не действительного. В такие счастливые миги бодрствования-грезы он точно зрит «новое небо и новую землю» – более настоящие, чем само настоящее. «Земное, – готов он тогда заключить, – существует в весьма малой степени… Неподдельно действительное – в мечтаниях».
Бодлер же вместе с тем был одним из первых, кто извлек из приключений в стране чудесных грез горький урок для всех подобных мучеников миражей.
Урок тем более сокрушительный, что невыносимо скверное повседневье снова и снова распаляет жажду бегства у вернувшегося с пустыми руками из сказочного забытья, и тогда охотникам за несказанно-блаженной «инакостью» ничего не остается, кроме тупикового исхода, обозначенного под самый занавес «Цветов Зла»:
Есть, однако, у Бодлера в запасе помимо сновидений и еще один путь избавления от затерянности в дебрях собственной скорби – путь, на сей раз не уводящий от жизни, а, напротив, к ней приводящий. Он пролегает через мостовые парижских улиц и площадей, где на каждом шагу могут состояться встречи, позволяющие забыть о своей хандре, мысленно переселиться в чужую оболочку, дорисовав в во ображении участь случайного прохожего, чей облик почему-то вдруг выделился из толпы, запал в память («Рыжей нищенке», «Прохожей»). Так возникают в «Цветах Зла» городские зарисовки, в основном вынесенные в раздел «Парижские картины», но встречающиеся и в других частях книги (как «Вино мусорщика» или «Смерть бедняков»), – блистательное воплощение «духа современности» (modernité), которое Бодлер полагал одной из своих важнейших задач; оно действительно сделало его первооткрывателем лирики новейшей городской цивилизации.
Бодлеровский Париж – пестрое всеединство жизни, перекресток веков и нравов, где столкнулись, перепутались, сплелись уходящее и завтрашний день, шумное многолюдье и одиночество посреди толчеи, роскошь и невзгоды, разгул и подвижничество, грязь и непорочность, сытое самодовольство и набухающий гнев, седая старина и приметы только-только возникающего (которые у Бодлера не выглядят, однако, броскими вкраплениями, а встроены без малейших зазоров в описания наряду с давнишним, примелькавшимся: «Трубы, колокольни – эти мачты города» или о заводском дыме: «Угольные реки устремляются вверх к небосводу»). Здесь, в городе, дворцы и задворки не разведены, как замок и деревня, тут царит вселенское смешение: неудачники ютятся по соседству с баловнями судьбы, бедноте из трущоб случается в пестрой уличной толпе очутиться рядом с обитателями пышных особняков, на окраины изрыгается «мутная рвота огромного Парижа», и оттуда же, из предместий, где «кипит грозовое бродило», на его площади выплескивается иной раз бунтарская лава. В парижских набросках Бодлера отчетливо приоткрывается нравственно-социальная грань его лирического дара, продолжающего, несмотря на все разочарования, быть подключенным к недовольству и протесту, загнанным во Франции после 1851 года в глухое подполье, однако не выкорчеванным из умов. Потому-то и не отрекся от помыслов о справедливом переустройстве жизни бодлеровский подвыпивший бедолага-мусорщик, бредущий в потемках, бормоча себе что-то под нос:
В подобных стихотворениях «Цветов Зла» – таких, как «Старушки», «Лебедь», «Вечерние сумерки», «Служанка скромная…», «Предрассветные сумерки», ряде других, проникнутых обидой за жертв житейской жестокости, – Бодлер, по словам Анатоля Франса, «почувствовал душу трудящегося Парижа».
Словно выхваченные на лету из уличной сутолоки, так, чтобы сохранилась вся свежесть впервые поразившего, мет кие наблюдения Бодлера, завзятого путешественника по Парижу, вместе с тем складываются обычно не столько в зрелище, сколько в видение – плод все того же «сверхприродного» примысливания, в котором сквозит зачарованность самого наблюдателя порой радужным, порой пугающим волшебством городского повседневья. «Людской муравейник, где средь бела дня призраки цепляют прохожего», Париж Бодлера – город тайн, кладезь «чудесного» («Семь стари ков»). На самые заурядные вещи ложится печать странно-таинственного, когда они у Бодлера трепещут в мерцании газовых рожков, отбрасывают причудливые тени, плавают в желто-грязном тумане. Вовлеченные в хоровод метаморфоз – преломлений сквозь призму душевного настроя, по дробности городского быта то прорастают скрежещущим гротеском кошмара, словно перенесенного со средневековых гравюр («Семь стариков», «Скелет-землероб»), то поднимают со дна памяти вереницу дорогих сердцу ликов, вновь и вновь возвращают к неотвязным думам («Лебедь»). И подобно тому как это происходит при погружениях Бодлера в душевные недра, так и взор его, обращенный вовне, словно бы предвещая зрение живописцев-импрессионистов, избирательно и напряженно внимателен к положениям переломным, стыковым (излюбленное время суток – сумерки, предрассветные или вечерние, излюбленное время года – осень), когда увядание и рождение, покой и суета, сон и бодрствование теснят друг друга, когда блики предзакатного или встающего солнца рассеянно блуждают, все очертания размыты, трепетно брезжат:
Когда-то Гюго, которому Бодлер послал в изгнание две свои «парижские картины» («Старушки» и «Семь стариков»), не обманулся почтительными заверениями сопровождавшего их письма об ученичестве у него как старшего мастера и безошибочно распознал в «Цветах Зла» «новый трепет».
Чутье Гюго было тем проницательнее, что внешне, по своему версификационно-словарному обличью, бодлеровская поэтика выглядела тогда чуть ли не анахроничной сравни тельно с раскрепощенностью и изобилием самого Гюго: ведь Бодлер «вернулся к менее свободной просодии», чем у стихотворцев предыдущего поколения, поскольку «почти всегда искал и умел дать ощущение сдержанной пре лести» (Валери). За этой жесткой упорядоченностью, а точнее – в разительно упорядоченной «расиновской» передаче распутицы сердца и ума, Гюго, однако, уловил не откат вспять, а ценное приращение, обогащение лирической куль туры Франции. И здесь – ключ к бодлеровской самобытности: внутри редкостно стройного космоса тут и впрямь «хаос шевелится» (Тютчев). Прозрачная аналитика душевной смуты; изысканный, а то и вызывающе «барочный» и в своих удручающих наваждениях, и в своих хрупких грезах вымысел, поведанный с задушевной простотой; чеканная ворожба при знаний в путанице страстей; непреложная правда странного; подчеркнутые прописной буквой аллегорические отвлеченности в окружении тщательно прорисованных, тонко подсвеченных и подцвеченных деталей; точеный прямой афоризм, зачастую увенчивающий намекающе-окольную метафорическую вязь; текучая, порой с напевными перекличками звукопись и подспудное извилистое струение крепко сбитых, ритмически уравновешенных строк, плотно пригнанных друг к другу внутри расчисленных до последней мелочи строфических построений; совершенное изящество сравнительно несложных архитектонических решений при изощренно гибкой проработке оттенков; причудливый гротеск в скромном обрамлении; кристаллизовавшееся нервическое бродило чувств – в «Цветах Зла» исповедальная лава «больного вулкана», как назвал себя однажды Бодлер, бурлит в безупречно строгих изложницах. По словам Луначарского, Бодлеру, сумевшему сохранить «полное достоинство», вглядываясь в «ужас жизни», присуще мужественное мастерство: он «знает, что жизнь представляет собой мрак и боль, что она сложна, полна бездн. Он не видит перед собой луча света, он не знает выхода. Но он от этого не отчаялся, не расхандрился, напротив, он словно сжал руками свое сердце. Он старается сохранить во всем какое-то высокое спокойствие… Он не плачет. Он поет мужественную и горькую песню именно потому, что не хочет плакать».
Другой давний заветный замысел Бодлера, наряду с «Цветами Зла», – стихотворения в прозе, опубликованные отдельной книгой «Парижская хандра» посмертно, в 1869 г. В последнее десятилетие жизни, подхлестываемый разрушительной болезнью, безденежьем, бытовыми неурядица ми, Бодлер тем не менее постоянно возвращался к этой работе, печатал в журналах подборки из задуманной книги, пока летом 1866 г., во время поездки по Бельгии в надежде поправить донельзя расстроенные дела, его внезапно не разбил паралич.
Поясняя свой замысел, для тех лет дерзостно-непривычный, Бодлер ссылался на годами бродившие у него в уме «мечты о чуде поэтической прозы, музыкальной без размера и ритма, достаточно гибкой и вместе с тем неровной, чтобы примениться к лирическим движениям души, волнистым извивам мечтаний, порывистым прыжкам сознания». Своим прямым предтечей он называл Алоизия Бертрана, однако добавлял, что «попытка прибегнуть к тем же приемам для описания» уже не Средневековья, как в бертрановском «Ночном Гаспаре», а «сегодняшней жизни» в конце концов дала «нечто странным образом другое» – «новое и по миро ощущению, и по выражению».
Основной пласт «Парижской хандры» – непосредственное продолжение предпринятых еще в «Цветах Зла» раскопок «волшебно-чудесного», будь оно исполненным очарования или жути, в самой что ни на есть заурядной городской повседневности. К жанровому изобретательству в пограничье прозы и поэзии Бодлера подталкивала потребность прочно внедрить обыденное, до тех пор бывшее достоянием романных повествований и отчасти театра, в самую ткань лирики, которая дольше своих соседей питалась преимущественно токами придворной или, в крайнем случае, сельской цивилизации.
Культура романтиков, за немногими, сравнительно робкими исключениями (вроде ценимой за это Бодлером ранней лирики Сент-Бёва), чуралась городских стен, разве что это был город старинный с его «дворами чудес», пламенеющей готикой соборов, буйством карнавала; вслед за Руссо она порывалась бежать на лоно природы, к брегам озер и морских лагун, в безлюдные горы, привольные долины. Бодлер тоже из семейства задумчивых любителей одиноких прогулок, каковое расселилось в словесности с конца XVIII в., и, по жалуй, не хуже своих старших умеет порой насладиться мигами блаженства, когда личность, отринув от себя постылые житейские обязательства и заботы, причащается бегу «облаков, что плывут в вышине, там над нами… волшебных облаков» («Чужестранец»). Ее слияние с бездонной вселенной столь нерасторжимо тогда, что уже не различить, то ли вещи «мыслят моим мозгом – то ли это мой мозг мыс лит ими (ведь в безмерности грезы «Я» теряется быстро). Да, они мыслят, говорю я, но мыслят музыкально и живописно, без хитросплетений рассудка, без силлогизмов и выкладок» («Покаянная молитва художника»).
И все-таки глухим лесным тропам Бодлер предпочитает мостовые, а «жизненных пиршеств» чаще всего ждет от купаний в столичном «людском море»; ему уже ведома горькая и манящая тайна самочувствия горожанина в том скопище, что сто лет спустя будет названо «толпой одиночек»: «Многолюдье, одиночество – слова эти равны и легко заменяют друг друга» («Толпы»).
Поэтому разрыв, который приковывает его помыслы и гнетет, не столько между человеком и вселенской жизнью, – здесь мосты наводятся, хотя и не без труда, – сколько между самими людьми.
Между «я» и «другими», родом и отпавшей от него особью, между довольным собой братством – с лица и злосчастьем пасынков – с изнанки («Старый паяц»). К этой расщелине как причине жестоко ранящих гримас жизни, он, точно завороженный, снова и снова возвращается, независимо от того, намерен ли воплотить свои тревожные раздумья о ней в мгновенной зарисовке («Шут и Венера», «Глаза бедняков», «Вдовы») или они вырастают до крохотного рассказа или очерка («Веревка», «Мадемуазель Бистури»), а то и панорамного обзора («Вечерние сумерки»), подкрепляются ли они моралистическим суждением под занавес («Пирожок») или умело найденной подробностью – такой, как равная белизна зубов двух детей, богатого и нищего, играющих по разную сторону садовой ограды один роскошной куклой, другой – дохлой крысой, испытывая жгу чую взаимную зависть («Игрушка бедняков»). Описание у Бодлера, слепок с достоверно происшедшего, вместе с тем имеет обычно неожиданный сдвиг («Фальшивая монета», «Собака и флакон»), таит в себе какую-то несообразность («Дурной стекольщик», «Избивайте нищих!»), а нередко выливается в притчевую фантасмагорию:
Под серым необъятным небом, на пыльной необозримой равнине, где ни тропинки, ни травы, ни чертополоха, ни крапивы, мне повстречалась толпа бредущих куда-то вдаль согбенных странников.«У каждого своя химера». Перевод А. Ревича
И на спине каждый тащил огромную Химеру, увесистую, словно мешок муки или угля или словно ранец римского легионера.
Но совсем не казались мертвой ношей эти чудовищные твари; сов сем нет: они вцеплялись в людей мощной хваткой, всей силой упругих мышц, они вонзали в грудь своих усталых кляч два громадных когтя; их причудливые рыла нависали над человеческими головами подобно устрашающим гребням древних шлемов, которыми античные воины пугали врагов.
Я обратился к одному пилигриму, спросил, куда они идут. Он отвечал, что не знает, что это никому не известно, но, очевидно, они куда-нибудь идут, поскольку что-то заставляет их куда-то брести.
Что было странно: никто из этих пешеходов, казалось, даже не замечал чудовища, обхватившего шею, приросшего к спине; словно эта тварь была лишь частью человеческого тела. Я не заметил отчаяния на этих строгих усталых лицах; путники брели под унылым куполом неба, их ноги утопали в пыли равнины, пустынной, как небо свод; они брели с покорным выражением лица, как все обреченные на вечную надежду.
Процессия тянулась, проходила рядом со мной, тонула в дымке горизонта, там, где закругляется поверхность земли и прячется от любопытных человеческих глаз.
Сперва еще я пытался понять, что означало это таинство, но вскоре на меня навалилось тупое равнодушье, и я ощутил тяжесть, какой не ощущали эти люди, таща на спине свои Химеры.
Наряду с той или другой толикой «странного» в каждодневно-стертом, примелькавшемся, прозаический отрывок де лает стихотворением в прозе его повышенная смысловая и структурная напряженность. Она достигается у Бодлера густой лирической насыщенностью внутренней атмосферы та кого отрывка – доверительно исповедальной («Полмира в волосах», «Опьяняйтесь!»), желчно саркастической («В час утра», «Дары фей»), овеянной грезами («Приглашение к путешествию», «Прекрасная Доротея»), несущей в себе выстраданный вызов («Куда угодно, лишь бы прочь из этого мира»). Собственно, в совмещении вроде бы несовместимых умонастроений Бодлер и видел неповторимый уклад городского жизнечувствия, переплавившего в своем горниле край не несхожие между собой нравы, судьбы, переживания, помыслы. В самом письме стихотворений в прозе он искал прежде всего единства чересполосицы сталкивающихся и переходящих друг в друга словесных построений – то прихотливо вьющихся, изысканных, струящихся, то взрывных, задыхающихся, то круто взмывающих вверх в увлеченном порыве, то устало опадающих в афористично оброненной житейской мудрости. Тщательная проработка и отделка сырья наблюдений, до того отталкивавшего большинство французских лириков своей неказистостью, давались Бодлеру мучительно трудно. Однако полученный результат вполне оправдал обращение к Парижу в одном из бодлеровских рукописных набросков: «Ты дал мне грязь, и я обратил ее в золото».
С тех пор как четыре года спустя после смерти Бодлера мало к кому питавший почтение ершистый подросток-бунтарь Рембо по-своему подтвердил, что бодлеровское лирическое «золото» действительно самой высокой пробы, когда признал в письме к другу: «Бодлер… король поэтов, настоящий бог», – мнение это только укреплялось. Сегодня оно во Франции непререкаемо.
«Про́клятые»
Надтреснутое, тронутое какой-то неизлечимой червоточиной жизнечувствие «конца века», впервые давшее о себе знать в «Цветах Зла», вскоре на разные лады откликнется едва ли не у всех сколько-нибудь крупных лириков Франции последней трети XIX столетия. Судьбы их, да и самый настрой умов, так или иначе отмечены печатью неприкаянности, душевного разлада, изгойства – «про́клятости», если воспользоваться словом одного из них и самого среди них одаренного, Верлена. Неблагополучие и всегдашний их житейский удел, и возвещаемая ими правда – правда всякий раз недужная. Хрипы и плач сородичей по семейству «про́клятых» пробиваются из-под глыб бодряческой неправды охранителей устоев как истинная ее подноготная и вызов сытому самодовольству.
Сумеречное томление духа было чревато сползанием к упадочничеству, и вслед за Бодлером непосредственные его преемники этой опасности не миновали: оно им в большей или меньшей степени присуще. Хотя и отнюдь не исчерпывает их умонастроений, коль скоро есть то, что пробуют в себе превозмочь, одолеть, над чем хотели бы подняться. Собствен но, здесь, в подмеченной еще нашим Блоком у Бодлера способности или хотя бы уповании, «находясь в преисподней… грезить о белоснежных вершинах», и коренится разница меж ду «героизмом времен упадка», по Бодлеру, и декадентством как таковым, покорно согласившимся со своей ущербностью, а порой и возводившим сердечную хворь, тепличное худосочие в утонченную доблесть, как это делали сотрудники журнальчика «Декадент», выпускавшегося в середине 1880-х годов. Те из «про́клятых», чьи исповеди и поиски составляют непреходящее достояние французской лирики, подчас смыкались с упадочническим поветрием и им проникались, однако всегда не без внутреннего непокорства, тяготясь как на пастью и взыскуя хоть как-то, каждый по-своему, с нею справиться. Неизменно сохраняемая доля сопротивления осаждающей отовсюду и угнездившейся в них самих болезненной нравственной смуте и обеспечивала неподдельно трагический накал признаниям таких «прóклятых», как Верлен, Кро, Корбьер, Нуво, Лафорг, Лотреамон, выделяя их из множества упоенных собой ее воспевателей, с наслаждением лелеявших собственную изысканную выморочность.
Фаустов договор от «конца века»
Поль Верлен
Поставивший однажды всем упадочникам во Франции, да и вне ее, броское расхожее самоопределение: «Я – римский мир периода упадка», Поль Верлен (1844–1896) на деле как раз особенно явственно обнаруживает такие, вновь и вновь им овладевавшие, поползновения выкарабкаться из засасывающей душевной трясины, воспарить к благодатному свету, прильнуть к чему-то прочному и незамаранному. В доверительных, трогательно бесхитростных сетованиях-заплачках Верлена, возобновлявшихся от одной его книги к другой, образуя лирический дневник долголетних мытарств слабого сердца, слышен, по словам М. Горького, «вопль отчаяния, боль чуткой и нежной души, которая жаждет света, жаждет чистоты, ищет Бога и не находит». Сне давшая уже Бодлера хандра, только без бодлеровской жгучей терпкости и философских дум, скромнее и мягче, ближе к дробной россыпи простейших ощущений, обрела в злополучном «бедном Лилиане», как он себя прозвал, своего грешного великомученика и трепетного певца.
По жизни Верлен не столько плыл сам, сколько его несло, как щепку, хотя время от времени он пробовал взять себя в руки, выбраться на стезю добронравия и даже благочестия, вопреки податливости на соблазны «зеленого змия», да и другие, не менее запретные. И каждый раз порывы воспрянуть из скверны порока, где он маялся от стыда – из-за чего впадал подчас в слепое буйство, вроде приведших его в тюрьму выстрелов в Рембо, своего младшего друга-искусителя и спутника в бродяжничествах между Парижем, Лондоном и Брюсселем, – опять и опять сменялись срывами, все ниже, пока он не докатился до участи совсем пропащего «кабацкого святого» (Луначарский).
Но если житейские последствия верленовских вялых, безвольных метаний между угарной чувственностью и хрупкими доводами рассудка были сокрушительны для него самого, то с горькими лирическими плодами, выраставшими отсюда, все обстоит далеко не так просто. Верлен один из первых среди тех мастеров западноевропейской культуры рубежа XIX–XX вв., что на очередном витке исторической спирали, в преддверье позднебуржуазной цивилизации, заключали, как в старину, Фаустов договор с чертом – владыкой злого хаоса и потому держателя ключей от потаен ной истины воцарившегося отныне вокруг беспорядка вещей, умов, душ. Раз угадываемые тонким чутьем в самом воздухе времени распутица, застой, тление – каждодневная действительность, а зов совести повелевает об этом во всеуслышанье оповестить, тем хуже для того, кому выпал столь тяжкий долг в лихие годы: вдохновение и знание оплачивают «гибелью всерьез», как потом скажет Пастернак. Причащение «даров дьявола» у Верлена и ему подобных – своего рода самораспятие ради прозрений о себе и жизни, добываемых ценой неказисто будничной Голгофы:
Самочувствие почти всегда печально поникшего, удрученного Верлена, конечно, не обеспечивало творческой способности ни ровного, ни длительного горения. Недюжинное его дарование, вспыхнув, скоро угасло. Да и в пору сравнительно краткого десятилетнего расцвета между ранними «Сатурническими стихами» (1866) Верлена и двумя лучшими верленовскими книгами, «Песни без слов» (1874) и «Мудрость» (напечатана в 1881 г., но писалась в основном пятью-шестью годами раньше), нередко чадило. Особенно когда он скабрезно смаковал плотские утехи (сб. «Любовь», 1888; «Плоть», 1896; отчасти «Давно и недавно», 1884, и «Параллельно», 1889). В других случаях оно давало пламя без тепла – когда он впадал в умильно-покаянную благостность и принимался расточать ходульные хвалы то прелестям мещанского уюта (в «Доброй песне», 1870), то душеспасению в церковном лоне (излияния новообращенного католика в «Мудрости», «Давно и недавно», «Параллельно»). Христианская истовость, нет-нет да и овладевавшая заблудшим Верленом в его поздние годы, заставляла его забывать о собственном совете «сломать шею красноречию» ради торжества подспудно ворожащей музыкальной напевности («Искусство поэзии»). Однако сама по себе тяга к чему-то беспорочно-доброму, просветляющему, облекшаяся в конце концов у Верлена в богословские самоувещевания, растворена в его лирике и там, где она далека от прямолинейного проповеднического рвения. И служит здесь противоядием от любования хмельной тоской, своей окаянной падшестью.
Поль Верлен. Рисунок Пеарона. 1869
Иной раз ему дается, бывает очевидна трудная победа над унынием:
Но и в тех – преобладающих у Верлена – случаях, ког да такого перелома в дурном настроении прямо не происходит, он самой скользящей неназойливостью своего письма, всего касающегося легко и на лету, как бы разряжает, смягчает, заговаривает душевную боль, не дает ей чересчур сгуститься, налиться давящим кошмаром. При всей верленовской трагичности, его природная стихия – задумчивая грусть, а не вязкий ужас, сумрачность, а не мрак, томления, а не терзания:
И соответственно Верлена влекут к себе текучие, переходные миги, блуждающие отсветы и тени, а не звонкие краски, смазанность, а не нажим рисунка, наброски мельком:
Здесь все бегло, белесо, зыбко: для смотрящего на ненастье через вагонное стекло смешались пурга и земля, рассеянный свет и тучи, деревья вдоль железнодорожной обочины и клочья паровозного дыма. К Верлену чаще всего неприложимы слова: живописует, высказывается. Он скорее навевает какое-то настроение-впечатление при помощи раз мытого намекающего мазка (что и побудило символистов, пробивавших себе дорогу, когда к нему уже пришло при знание, объявить его одним из основателей своей школы – честь, недвусмысленно им, впрочем, отклоненная).
Мастерство Верлена, который только слыл наивной «птицей, поющей на ветке», искушено выучкой в кругу парнасцев – к ним он смолоду примыкал, пока не выпестовал собственный голос, вернее, уменье исповедоваться вполголоса. Он музыкален, как никто, пожалуй, из стихотворцев Франции, вплоть до того, что смягченное, как в народных причитаниях, заунывно колдовское звучание, порой отодви гая у него в тень содержательную наполненность слова, само по себе смыслоносно:
В поддержку своей звукописи Верлен немало обновил в отечественной силлабике, нарушив обычай чередовать мужские и женские окончания в рифме, введя в широкий обиход непарносложные строки и ряд других приемов усиления напевности.
А вместе с тем Верлен остро и метко наблюдателен. Слов но бы невзначай, набрасывает он зарисовку подчас простой цепочкой безглагольных назывных обозначений, как это стал делать тогда же в России Фет («Шепот, робкое дыханье, трели соловья…»). Он придает ей воздушную легкость рос сыпи впечатлений тем, что вовлекает едва упомянутые им вещи в стремительное круженье-мельканье и вдобавок насыщает, окутывает своим переживанием так, что не различить, где предметное, внешнее, а где переживаемое, внутреннее: у него «дождится-плачется» безлично – разом и в осеннем городе, и в опечаленной душе.
Горожанин по всем своим привычкам и вкусам даже тогда, когда он попадает на природу, Верлен владел секретом быть «по-разговорному сверхъестественно естественным» (Пастернак) – в его письме просторечный оборот нигде не выпирает, изящно встроен и тем приглушен.
Задушевно-певучая простота Верлена, бывшего – сравнительно с максималистами Рембо или Малларме – реформатором без запальчивости, вполнакала, неповторима и одновременно – узловое звено в преемстве самых, быть может, лиричных лириков Франции, тянущемся от средневековых труверов и Шарля Орлеанского к Аполлинеру и Элюару.
Соломинка смиренномудрия
Жермен Нуво
Среди тех, за кем во Франции закрепилось прозвище «про́клятые», самый близкий к Верлену по жизненной судьбе и духу – такой же, как и он, неприкаянный пере кати-поле и тоже искавший в христианстве тихую гавань Жермен Нуво (1851–1920). По разным причинам Нуво не сумел вовремя напечатать подготовленные было им рукописи своей лирики: «Доктрина любви» в 1881 г., «Валентинки» в 1887‑м. Потом, в сорок лет пережив мировоззренчес кий кризис, сделавшись богомольным паломником, который кормился подаянием и находил себе пристанище на чердаках, Нуво уже сам решительно противился стараниям своих дав них друзей опубликовать хотя бы часть этого наследия (под латинским псевдонимом Humilis – «Смиренный»); в результате оно было собрано из выходивших посмертно отдельных книжек только к середине XX века.
Душевная расколотость Нуво неискоренима, и вместе с тем он парадоксально целостен. Он аскет и язычник не просто попеременно, а бывает – слитно: одновременно певец жарких плотских радостей и мистической благодати, природы во всей ее телесности и духа во всей его высветленности. В обоих случаях – и здесь основа его просто душного всеприятия – Нуво самозабвенно исповедует «любовь к любви», земной и небесной, счастье поклоняться ее дарам, нежно обожать творение и всякую в нем тварь. По тому-то он так легко, естественно переходит от молитвы к страсти и обратно, от грезы к чувственности, то перебирает четки псалмов, то вывязывает гирлянды мадригалов. В устах Нуво с его очарованной детскостью само упоминание о любви звучит как старинный деревенский заговор ото всех напастей:
И та же мечтательно-мягкая родниковость – непосредственная до изумления, наивная до странности – подкупает в раскраске словесно-стиховой ткани у Нуво, старавшегося овладеть, по его признанию, «языком духов, колдунов и фей». Недаром повелось сравнивать эту лирику с витражной живописью старинных деревенских церквей его родного Прованса, хотя изысканно-нервными перебоями пульсирующих в ней ритмов, да и самой кроткой проповедью смиренномудрия как спасительной соломинки от сердечного разброда и житейских невзгод, она выдает свою принадлежность куль туре позднего, клонящегося к закату XIX века.
Самозащита смехом
Шарль Кро
В отличие от Верлена и Нуво с осенявшими их рано или поздно надеждами на веру как на заслон от «болезни конца века», другие «про́клятые» – далекие от христианства Кро, Корбьер, Лафорг – лишены даже столь шаткой опоры в своих попытках хоть как-то совладать с властью над ними недобрых чар упадочничества. Но, коль скоро самих помыслов об этом они все-таки не бросают, их последним, единственным и нередко тщетным оружием оказывается само ирония, помогающая взглянуть извне на собственные незадачи и тем как бы приподняться над ними, отчасти их снять, одолеть, пусть ненадолго и во многом мнимо. Исповедь обычно приправлена у них поэтому толикой усмешки самых разных оттенков – от озорной, дразнящей, до едкой, скрежещущей, – над своей неизбывной кручиной, а заодно и надо всем на свете. И это порождает в тогдашней французской лирике струю гейневскую, так сказать, оксюморонную: проникновенность, ершистость, жалоба, мольба, каламбур здесь помогают друг другу.
Имя Шарля Кро (1842–1888) побуждает вспомнить о возрожденческих умах с их разносторонностью, совершенно неожиданной у завсегдатая расплодившихся в те годы па рижских богемных кружков. Уже простой перечень занятий, в которых преуспел этот ученый-самоучка, изумляет: древние языки, астрофизика, химия, математика и механика в их приложении к психологии, а еще и музыка, изобретательство… Груз учености, впрочем, не помешал Кро быть зачинщиком лукавых розыгрышей, ветреным волокитой и частым собутыльником Верлена. Беспечное отношение к судьбе своих открытий (среди них – первого звукопроигрывателя, автоматического телеграфа, цветной фотографии) могло бы подтвердить молву задетых колкостями Кро недоброжелателей, будто для него вообще нет дела заветного, душевно дорогого. Совсем нешуточная уязвленность слышалась, одна ко, в отповедях Кро, когда ему приходилось обороняться от мнения усердных парнасцев, а потом и кое-кого из символистов, будто и в своем «баловстве пером» он всего лишь случайный любитель.
Известные поводы к этому он, правда, давал сам: в стихах Кро нет-нет да и встретишь налет альбомности, небрежные проходные отписки; чересчур ломко вдохновение. Пона добилось собрать все его распыленное в беспорядке наследие, добавив к единственному прижизненному сборнику «Сандаловый ларец» (1873) второй, посмертный – «Ожерелье из когтей» (1908). XX век должен был принести с собой немалый сдвиг во вкусах, чтобы за обличьем легковесного Кро, сочинителя прелестных или забавных безделиц, приоткрылся другой, потаенный Кро. Тот, что пробует отшутиться и от ужаса перед роем призраков, которые чудятся по трясенному уму в закоулках давящей обыденности, и от щемящей боли в груди.
А когда усталость все-таки берет верх над подобной нравственной самозащитой при помощи поддразнивающего смеха, Кро делает все, чтобы по крайней мере сохранить в сетованиях стыдливую мужскую сдержанность. Ожог страсти бывает запрятан у него внутри грациозного намека; признание в сокровенном приглушено, нередко вложено в коротенькую немудрящую песенку или оборвано на полуслове грустной остротой; тревожная бездомность и обездоленность на земле высказана как бы мимоходом. И чем скупее, тем горше:
Кро – один из тех во Франции, кто на подступах к XX веку заново прививал лирическому излиянию, разжиженному и прямолинейно-слезливому у поздних подражателей Мюссе, навыки такой работы с разнозаряженными смысловыми и стилевыми пластами, когда вплавленное в скорбные думы задорное остроумие есть знак владеющего собой трагического достоинства.
Шутки горемыки
Тристан Корбьер
У Тристана Корбьера (1845–1875) эта трагедийность чаще всего запальчива, угловата, круто замешена. Хилый, обезображенный неизлечимой болезнью первенец в семье поздно женившегося капитана дальнего плаванья, Корбьер с детства лелеял мечты о морских далях – и почти всю свою короткую жизнь был прикован нуждой в родительском уходе к дому на бретонском побережье. В Париже, куда его завела ненадолго любовная страсть полукалеки, вдвойне трудная оттого, что не была безответной, он ощущал себя неуютно, заезжим чужаком. По-своему это и подтвердилось безмолвием, с каким была встречена выпущенная им в 1873 г. за собственный счет книга стихов «Желтая любовь»: первого, зато спасшего ее от забвения и без ошибочно напророчившего ей славную судьбу отклика Верлена она удостоилась только тогда, когда Корбьера уже десять лет как не было в живых.
В своих щемящих исповедях Корбьер – неизбывно, несправедливо отверженный, который покушается разбить вдребезги все благо душные личины, едва заподозрит в них малейшую примесь лжи или просто утешительное сокрытие изнанки.
Тристан Корбьер
Жажда развеять все и всяческие при красы, вывести на чистую воду тех, кто ими тешится, проступает уже в том, как Корбьер – сын потомственного моряка и приморский житель, а не зачарованный путешественник – поет море и матросский удел: грубая нагая простота бросает здесь вызов выспренним легендам, отнюдь не затеняя при этом, а, наоборот, проливая свет на жестокое обаяние правды (цикл «Люди моря»).
В городе Корбьеру и подавно лезет в глаза уродство, язвы, накипь:
Зато доброе слово соболезнования всегда находится у Корбьера для таких же, как он, гостей на чужом и чадном пиру – нищих бродяжек, уличных попрошаек, горемык. Но даже собственным сердечным порывам этот без вины виноватый не доверяет, молясь богохульно, предвкушая смерть с нежностью и рыдая с подхохатыванием. Оттого и любовь Корбьера крученая-верченая – «желтая», желчно искрив ленная, как sourire jaune – принужденная кривая ухмылка. Отчаявшийся юморист Корбьер осыпает святыни и самого себя бурлескными каламбурами тем беспощаднее, что у него неистребимая потребность чему-то лучезарному поклониться, к чему-то отрадному прислониться, чем-то себя убаюкать.
Вся эта гремучая душевная смесь не терпит гладкой упорядоченности. Она взрывается, выплескивается, взламывая и дробя ритм, синтаксис, самую мысль разговорными перебивками, возвратными ходами, пропусками связующих смысловых звеньев, назывными перечислениями-вскриками вместо последовательно развертывающихся периодов. Вольность обращения Корбьера с устоявшимися просодическими правилами смущала иной раз даже тех, кого не заподозришь, как перекликавшегося с ним Лафорга, в особо послушном чистописательстве. Но так было лишь до рубежа XIX–XX вв. – пока во Франции не приучились считать обязательным для стихотворчества только одно правило: соответствие строя высказывания неповторимости высказываемого.
Улыбающееся упадочничество
Жюль Лафорг
Жюль Лафорг (1860–1887) среди «прóклятых» – единственный, кто не сторонился кружка, участники которого гордо приняли предназначенную их уязвить кличку «декаденты», а к ним примыкал.
Родом Лафорг был из Монтевидео (Уругвай) и учился в городе Тарбе в Пиренеях, прежде чем попасть в Париж. Свести концы с концами, зарабатывая пером, здесь не удавалось, зато подвернулся случай поступить домашним чтецом к матери кайзера, и Лафорг шесть лет пробыл в Гер мании, где увлекся мрачной в своих приговорах жизни как суете сует философией Шопенгауэра; во Францию он вернулся за год до смерти от скоротечной чахотки.
Жюль Лафорг. Рисунок Горвеля
Рисованной заставкой к сочинениям Лафорга – как прижизненным: «Заплачки» (1885), «Подражание богоматери нашей Луне» (1885), так и посмертным: «Цветы доброй воли» (1900), «Рыдание Земли» (1901) – могла бы послужить мелькающая там повсюду маска-автопортрет клоуна с печальной улыбкой. Он грустен томительно, беспросветно, будучи раз и навсегда уверен, что его жребий – заведомое поражение. И тем не менее, стесняясь своего заразительного уныния, застенчиво пряча ущербную ранимость, он старается постоянно подтрунивать и над собой, и надо всем подлунным миром. Игра зеркал – удрученности и самоиздевки – смягчает чересчур едкую горечь и начиняет шутку жалобой. Усмехающееся упадочничество Лафорга отправляется от вечно гложущего личного злополучия, но обычно получает вселенский, космический размах. И тогда тщета собственных бескрылых упований предстает еще смехотворнее, еще плачевнее:
Обескураженность Лафорга перед жизнью не подорвала в нем, кажется, только одного – смелости изобретательного искателя в поэтике. Свой гибкий, податливый голос он научил подстраиваться и к шуму моросящего дождя по крыше, и к заунывным всхлипам уличной шарманки, и к улюлюканью охотничьего рога в осенних полях:
Одним из первых во Франции Лафорг всерьез опробовал свободный стих – пока что у него чаще всего не сплошной, а вплетенный в привычные размеры. В своем слоге он охотно затевает перекличку философских изречений и разговорных прибауток, сочиняет каламбурные неологизмы, выворачивает наизнанку банальные прописи, всем этим помогая себе подняться над расслабленной хандрой, перевести нетворческую хилость духа в меланхолическое острословие.
Именно на Лафорга вместе с тем почти наверняка пал бы выбор, потребуйся кому-нибудь однажды подыскать олицетворение той зябкой, прихотливо укутанной, а все же не выдуманной сердечной распутицы, которая подразумевается словосочетанием «конец века», как окрестило свои недужные умонастроения истекавшее XIX столетие, соединив хронологическую отсылку и намек на библейский «конец света».
Бунт на излете
Лотреамон
Единственный из племени «прóклятых», кто однажды на брался духу возвестить во всеуслышанье о как будто одержанной им полной победе над мо́роком упадочничества, – Изидор Дюкасс (1846–1870), спрятавший свое настоящее имя на обложке принадлежащих ему «Песен Мальдорора» за подписью «граф де Лотреамон».
Обычно толкователи этой книги прямо-таки заворожены ее из ряда вон выходящей курьезностью. Сам Лотреамон, судя по всему, не был склонен ощущать себя в культурном пространстве своего века пришельцем невесть откуда. На оборот, он решительно заверял, что в «Песнях Мальдорора» продолжал наезженную колею: вслед за Байроном, Мицкевичем, Бодлером, чредой других богохульных повстанцев «пел зло», а перенятое у них «сатанинство» разве что «усугубил» с поправкой на настоящее, поскольку, как повторил он ненароком вряд ли ему ведомые слова Гюго о «новом трепете» в бодлеровских «Цветах Зла» – «в час, когда я пишу, новый трепет пробегает по умственной атмосфере: надо толь ко иметь мужество впрямую его вобрать».
В таком самоопределении несомненна своя доля правоты: Лотреамон действительно разогрел до белого каления сложившееся на заре XIX века и сильно сгустившееся к его середине трагическое жизневиденье, которое сплошь и рядом усматривало во вселенной беспросветные дебри зла, а потому в ожесточенной досаде ополчалось на само «творение», от небесного «Творца» до последней земной «твари». Все дело только в том, что подобное усугубление зла сверх всяких пределов, предпринятое было в «Песнях Мальдорора» поначалу без заведомых скрытых подвохов, а с неподдельной искренностью и пылкой страстью, ознаменовалось по ходу наращивания перегрузок серьезными сдвигами в устоявшейся традиции и предвестием дальнейших крутых перестроек, С одной стороны, это нагнетание сделало преемника байронических «сыновей века» Лотреамона предтечей таких будущих «путешественников на край ночи» в культуре Франции, как Жарри, Арто, Селин, Жене, Беккет. С другой стороны, оно обернулось подрывом унаследованной скорбнически-бунтарской преемственности изнутри нее самой. А затем и вытекающим отсюда следующим шагом – запальчивым намерением Лотреамона, следуя логике простейшего мыслительного опрокидывания, отмести с порога все это наследие, еще неотъемлемо ему родное, кровное – и отчасти уже чуждое, – как никчемный вредный мусор.
И в набросанном сразу же за «Песнями Мальдорора» двухчастном «Предисловии к будущей книге» (сама она так и не состоялась из-за ранней смерти Лотреамона) дать клятву отныне «петь исключительно надежду, упование, спокойствие, счастье, долг» – поклониться как безупречному мировому благоустройству всему тому, что вчера испепелялось как вопиющее злоустройство.
Достоверных сведений о Лотреамоне сохранилось – сущие крохи. Неоспоримо только то, что этот француз по происхождению и уроженец Монтевидео, где осел его отец, юношей приехал получать образование на родину своих предков, учился в провинциальных лицеях Тарба и По, а за тем перебрался в Париж, где умер в случайной гостинице в дни осады французской столицы осенью 1870 г. – скорее всего от неизлечимой чахотки, а быть может, покончив с собой: полнейшая безвестность двадцатичетырехлетнего постояльца и обстановка бедствующего города не способствовали установлению причин гибели. Все остальное, чем заполняют свои труды биографы Лотреамона, – мелочи или попросту домыслы, вплоть до гадательных портретов демонического отрока, которые принялись рисовать полвека спустя вслед за Сальвадором Дали.
Первые две «Песни Мальдорора», появившись в 1869 г. в одном из провинциальных альманахов, промелькнули где-то по самому дальнему краю литературного небосклона тогдашней Франции так стремительно, что их не успели заметить. Правда, в том же году все шесть этих «песен» в прозе были набраны отдельной книгой в Брюсселе. Но она так и осталась лежать на складе из опасений издателя нарваться на судебные неприятности (вроде печально памятного суда над «Госпожой Бовари» Флобера или «Цветами Зла» Бодлера), пока пятнадцать лет спустя ее не вытащил на свет любознательный и менее робкий преемник дела. И лишь через полвека их извлекли из недр забвения окончательно, дабы изумиться как таинственному «знамению» самой загадочной из всех загадок французской словесности за долгие века.
Во Франции «Песни Мальдорора» повелось звать «адской машиной». Книга и впрямь ошарашивающе «кентаврична»: помесь, с одной стороны, готического, или «черного», романа, буйно произраставшего на беллетристических обо чинах западноевропейских литератур с конца XVIII века (подчас дав свои побеги, впрочем, в жанровых исканиях и таких писателей, как Гюго – «Отверженные»), а с другой – перемежающих повествовательные эпизоды собственно лири ческих «строф», выполненных в прозе.
При этом романная струя в «Песнях Мальдорора» – прерывисто-пунктирная, местами выбивающаяся на поверхность или вдруг оттесняемая куда-то под спуд, с тем чтобы в самой последней песне как будто возобладать, – ослаблена, урезана. Разрозненные эпизоды, будучи сами по себе по строены как краткие завершенные рассказы, не нанизаны на сквозную интригу и протекают вне каких бы то ни было пространственно-временных берегов, а действующие лица в них едва намечены; нравоописательных же зарисовок и вовсе почти нет, вместо них – положения самые фантастические, родственные бреду. По существу, лишь сам Мальдорор с его зловещими «подвигами» да всепроникающая стихия доведенного до кипения мелодраматизма нежестко скрепляют у Лотреамона то ли зародышевое, то ли остаточное повествование, зачастую напоминающее романтические поэмы-«мистерии», не дают ему рассыпаться на груду случайно сваленных вместе отрывков.
Зато подлинно структурообразующим костяком «Песням Мальдорора» служит то, что обычно бывает лирическими отступлениями, вкрапленными в повествовательную ткань. Они тут не просто обширны, многочисленны, разветвленны, но и омывают событийные островки так, чтобы целое выглядело архипелагом, имеющим собственные очертания и свои перемычки. Лотреамон не без оснований настаивал на единстве своей книги, хотя и единстве особого рода, когда сравнивал свое письмо со стаей скворцов, внутри которой кажущееся хаотично-вихревым движение обладает своей упорядоченностью, что и не дает ей рассыпаться, а заставляет, повинуясь воле вожака, с поразительной скоростью устремляться без отклонений к далекой цели своих осенних перелетов в теплые края.
Похоже, правда, что самому Лотреамону, спохватывающемуся оправдать весьма странное устройство своей книги если не задним числом, то давно перевалив за ее половину, в зачине пятой песни, как раз такого, достаточно внятного замысла в дни, когда он взялся за перо и бумагу, недоставало, – действительно «не было в голове не только шести песен, но и самой этой головы пока не было, а единственной возможной целью была надежда обзавестись головой в отдаленном будущем» (М. Бланшо). Иными словами, надежда увенчать весь ход сочинительства вышелушиванием собственной, незаемной духовно-мыслительной «самости» из скор лупы тех сугубо книжных понятий о жизни, какими был за бит до отказа ум одаренного юноши, вчерашнего лицеиста. В спешке проглотил он ворох чужой писанины, судя по бес конечным в «Песнях Мальдорора» раскавыченным заимствованиям из самых разных источников, от Апокалипсиса до натурфилософских трудов XVIII или ходовой беллетристики XIX века, и теперь силится все это переварить.
«Песни Мальдорора» остаются во многом тайной за семью печатями, в лучшем случае запасником для выборки оттуда отдельных хрестоматийных страниц, до тех пор пока не взято в толк, что это книга самообнаружения, которое продирается сквозь дебри уже набранной или навязанной, но еще не осмысленной и потому наносной культуры. Здесь личность, жаждущая такого открытия самой себя, мучительно тужится прорасти из породы вековых культурных образований, к со держанию которых и их языку она поначалу целиком своди лась. Пока же ее как таковой – со своей самостоятельной правдой – нет и она уповает начать по-настоящему быть после того, как проверит собственными стараниями, где ис черпываются возможности и обнаруживается неполноцен ность обильно впитанного ею извне культурного слоя.
Подспудное исповедальное томление «Песен Мальдорора» не делает их, однако, исповедью, даже завуалированной. Неповторимость Лотреамона в том, во-первых, что трудное, сбивчивое и не всегда успешное отпочкование личности запечатлевается им не умозрительно, как это многажды дела лось вслед за Блаженным Августином или Руссо, не в виде раздумий-воспоминаний о ранее случившемся, уже миновав шем, а в виде записи случающегося с мыслью и воображением сегодня, сейчас, в момент писания: «Я образую мой ум по мере того, как выстраиваю звено к звену мои думы». И в том, во-вторых, что орудия Лотреамона не аналитичны, а совершенно непосредственны: они являют собой вихрение образно-стилевых потоков, пересекающихся, сливающихся, накладывающихся один на другой, расщепляющихся на рукава. У Лотреамона, так и не успевшего по молодости лет пробить как следует брешь в действительную, некнижную жизнь, оставшегося навсегда одним из тех, кого зовут литера тором для литераторов, нет в запасе взвешенных, обдуманных, выстраиваемых в ряд доводов. То, чем он располагает, притом наделен поистине щедро, – редкостное врожденное чутье и мастерство слова, дар вживаться в уклад бытующих художественно-речевых пластов, докапываться до их духов ной первоосновы и по-своему их перерабатывать. Сопряженность усеченного повествования и буйно разлившегося лиризма в «Песнях Мальдорора» поэтому не причуда, а работающий рычаг, посредством которого нащупывается и из влекается желанное прозрение. В свою очередь, каждый из двух этих жанровых ключей – смыслонесущее сращение привычного, издавна закрепленного за тем или иным приемом значения и вкладываемого туда в данном случае личного запроса.
Лотреамон. Рисунок Феликса Валлотона. 1898
К этим двум основным линиям письма добавляется еще и третья, обозначенная с первых же строк, но набирающая свою полновесность ближе к концу: встроенное в речевую ткань своего рода «метаобсуждение» ее лада, хода, отдельных оборотов. Голос сочинителя, так сказать, троится. Неведомая самому Лотреамону, но страстно искомая им истина о себе и брезжит временами в зияниях между подголосками, когда они расходятся. И пусть она на поверку оказывается очередным миражом, в глазах уверенного в ее подлинности она достойна того, чтобы быть высказанной впрямую как исповедание обретенной веры. Но это уже в другой книге, написанной личностью, которой мнится, будто она состоялась, сумела сделаться ясной для самой себя и теперь можно без колебаний поставить на обложке свое настоящее имя – Изидор Дюкасс.
Лотреамон-повествователь в «Песнях Мальдорора» с той хладнокровной невозмутимостью, какая бывает при наваждениях, рассказывает «страшные истории». Почти все они про изуверства, которые наблюдает в своих странствиях по городам и весям, а чаще чинит демонический скиталец Мальдорор – воплощенное исчадие преисподней, архангел-истребитель, то «печальный, как вселенная, и прекрасный, как самоубийство», а то уродливый и гадкий до омерзения. Он без конца меняет обличья, иногда человечьи, иногда взятые напрокат у какой-нибудь нечисти или вовсе ни с чем не сообразные, дабы всякий раз по-разному – чудовищнее, изощреннее, сладострастнее – сеять свое «зоревое зло» – жуть апокалипсических рассветов. Среди его «подвигов» – глумление над слабыми, заманивание простодушных в коварные ловушки, уничтожение попавших в беду и молящих о спасении, мучительства, зверские изнасилования, болезнен но-извращенные выходки, измывательства над детьми и ответные расправы их над родителями, кощунства на каждом шагу – длинная чреда преступлений из тех, что начиняли расхожую мифологию низовой культуры прошлого столетия. Лотреамон словно бы вознамерился по-своему перебрать, разогреть до белого каления и тем исчерпать опись «бродя чих» злодейств из «черного» чтива романтической поры, из готовив нечто вроде подытоживающей их выжимки – свода самых вопиющих, самых ошарашивающих. И для этого постарался изукрасить, выпятить, оживить полустертые клише со всей возможной безудержностью, широко прибегнув для этого к подспорью в виде кошмарных сновидений или, по меткому наблюдению Ж. Грака, мастерски воспользовавшись нагромождением тех устрашающе нелепых выдумок, в каких соревнуются подростки, когда в ночном сумраке общих интернатских спален наперебой «пужают» друг друга россказнями про всякие страсти-мордасти.Перевод Н. Стрижевской
Бредовость и какое-то разнузданно-лихое изобретательство сквозят в жутких «чудесах» «Песен Мальдорора»: тут кошмарный паук приходит по ночам сосать жизненные соки из груди спящего; тут мать-сладострастница предает сына медленной казни в отместку за его отказ от кровосмесительства и невестка ей в этом помогает; тут убийца-силач, взобравшись на Вандомскую колонну и раскрутив свою при вязанную за ноги жертву, как пращу, забрасывает ее тело на другой конец Парижа, оно прошибает купол Пантеона, веревка цепляется за перекрытия и потом скелет еще долгие дни на ней качается; тут вселяются в свиней и сожительствуют с акулами, а упавший с головы распутника-изувера волос ростом с человека вслух вспоминает о похождениях своего хозяина в келье старинного монастыря, приспособленного под дом свиданий самого низкого пошиба; тут кишат жабы, насекомые, осьминоги, хищные птицы, бездомные псы, гнусные твари вовсе неведомой породы – помесь растений и зверей; тут вещи оборачиваются живыми существами и люди отвердевают, каменеют, претерпевают не мыслимые метаморфозы. И все эти фантасмагории, среди которых выделяется своей чудовищностью перечень омерзительных примет самого Мальдорора, прописаны тщательно, неспешно, с выпуклыми подробностями и порой естественно научными пояснениями, в изящно построенных периодах, способных выдержать самые строгие придирки блюстителей благородной гладкописи:
Я зарос грязью. По мне ползают вши. Свиней тошнит от моего вида. Струпья и корки проказы покрыли чешуей мою кожу, сочащуюся желтоватым гноем. Мне не ведомы ни воды рек, ни роса облаков. На моем затылке, как на навозной куче, вырос огромный поганый гриб. Сидя на бесформенной насыпи, я вот уже четыре века не шевелил ни рукой, ни ногой. Мои ноги вросли корнями в землю, и теперь к животу поднимается некий многолетний нарост, кишащий гнусными паразитами, – это еще не растение, но уже и не плоть. Между тем мое сердце бьется. Но как бы оно билось, если бы гниение и разложение моего трупа (я не решаюсь сказать – тела) не питали его в избытке. В левой подмышке у меня поселилось семейство жаб, и одна из них, ползая, все время щекочет меня. Следите, чтобы другая не убежала и не вгрызлась вам в ухо, – она может тогда проникнуть в мозг. В правой подмышке живет хамелеон, который вечно охотится, чтобы не умереть с голоду, все хотят жить. Но порою, когда его опережает другой и охота не удается, он не находит ничего лучше, как, не стесняясь, обгладывать нежную мякоть у меня на боках; я к этому привык. Злая гадюка сожрала мой член и заняла его место: она сделала из меня евнуха, подлая тварь…
И далее в том же духе, а подчас и еще хлеще, на протяжении трех с лишним страниц.
Но в результате, при всей доподлинности всерьез пережитой, цепенящей духовной жути рассказываемого в «Песнях Мальдорора», трудно избавиться от подозрений о каком-то добавочном умысле, а то и гнездящейся в книге пародийности, вольной или невольной. Не столь, конечно, открытой, как когда-то в «Дон Кихоте» Сервантеса – насмешливой отходной рыцарскому роману Средневековья. И все же «Песни Мальдорора», в последний раз вороша с вызывающей истовостью и нажимом ужасы «черного романа», нет-нет да и отдающие теперь под пером Лотреамона «черным юмором», на свой лихорадочный лад отпевают набор изживших себя мифологем другого отрезка истории повествовательной культуры.
Взявшись было сочинять вслед за множеством поставщиков леденящих кровь писаний и в их привычном ключе, обрушив на головы расположенных ему внимать клокочущую лаву поношений, диких угроз, несусветных кощунств, Лотреамон дает вместе с тем понять, что сочиняемое им – не слишком-то взаправду, «находится за пределами обычного хода природных вещей». Он не тщится выдать произвольные измышления за достоверную «почти действительность», а советует не погружаться беззаботно в эту вакханалию выдумки, сохранять голову холодной, пребывая одновременно и внутри и вовне описанного. Уже в первых строках со держится предупреждение: «Да будет угодно небу, чтобы читатель, осмелевший и ставший на мгновение столь же кровожадным, как и то, что он прочтет, нашел, не сбившись с пути, собственную кратчайшую непроложенную дорогу по скорбным болотам сих мрачных, набухших ядом страниц, ибо смертельные испарения этой книги пропитают его душу, как вода пропитывает сахар, если он не сумеет внести в свое чтение строжайшую логику и умственное напряжение, равное по меньшей мере его недоверчивости». А под самый занавес, после всего этого разгула фантазии, дразняще обронено: «Если вы не желаете мне верить, сходите убедитесь сами». Сгущенная в «Песнях Мальдорора» сверх самых крайних пределов «черная мифология» и берется Лотреамоном на вооружение, и несравненно усовершенствуется, и вместе с тем пускается в ход отнюдь не в простоте душевной. Здесь ощутим прицел на то, что смысловая отдача от употребления такого орудия на сей раз во многом зависит именно от трезвой сторонней приглядки к его работе, поскольку это может дать немаловажные поправки или приращения к той духовной заготовке, которая заведомо известна, так как ранее неоднократно встречалась у предшественников.
Причина столь непростой – сопровождаемой оговорка ми, испытуемой не без доли отстраненности, а то и скрытого пародирования и все-таки охотно сохраняемой – приверженности Лотреамона к атмосфере, положениям и отчасти канве «черного романа» прорисовывается достаточно внятно в свете умонастроений, пронизывающих «Песни Мальдорора» как в их повествовательных отрывках, так и в лирических «строфах». Бесчинства Мальдорора поданы не как прихоть и несуразный вывих, а как осмысленная, выстраданная месть «падшего ангела», вновь и вновь возобновляемый богоборческий бунт против небесного зиждителя земной юдоли. Ведь она, по Лотреамону, есть сплошь долина скорбей, смердит грехами, а владыка сущего, ложно почитаемый вместилищем всех мыслимых совершенств, на поверку сам гнусное исчадие порока – кровожадный упырь, жалкий пьянчужка и похотливый пакостник. Даже самые гневные изобличения церковничества и веры в XVIII–XIX вв. не достигали хлесткости тех поношений, какие вложены в уста Мальдорора, рисующего Бога в облике неопрятного обжоры: «с горделивостью идиота» восседает тот в поднебесье на «троне из золота и человеческих испражнений», облачен в «саван, сшитый из нестираных больничных простынь», а по его бороде текут чьи-то мозги, поскольку он занят тем, что «выхватывает из кровавой жижи у себя под ногами плавающие там тела и пожирает одно за другим, откусывая по очереди руки, ноги, голову, а затем запихивая в рот все остальное и смачно разгрызая хрустящие у него на зубах кости».
Лотреамон предъявляет небесному Творцу старый – а вскоре, у Достоевского, «карамазовский» – счет за кричащее неблагоустройство, жестокость земного «творения», и это помещает Мальдорора в длинный преемственный ряд Каинов и Люциферов прошлого века, исстрадавшихся отщепенцев и мстителей одновременно.
Выдержанные в духе высокого байронизма исповеди Мальдорора перемежаются, однако, и рассказами гораздо более сниженными, нарочито мелодраматичными по своей окраске, всякий раз, когда вслед за Мальдорором и богом на мистериальные подмостки «песен» выходит третье основное действующее лицо – человечество, люди. Они-то и привносят в атмосферу книги собственно «чернороманную» струю, и само по себе это вторжение особой огрубленно-броской стилистики выдает важный поворот в бунтарстве Лотреамона против «мира Божьего». Возмущение уделом, уготованным «творцом» даже «венцу творения», соболезнование доле злосчастных смертных, о которой, как и у Достоевского, вопиют во всеуслышание детские слезы, сочетается в «Песнях Мальдорора» с ожесточением против самого рода людского, так что невозможно сказать однозначно, служит ли тут побудителем к мятежу жгучая обида за человека – жертву Бога или раздраженная обида на человека – детище Бога. Во всяком случае, Мальдорор в своих мытарствах по го родам и весям повсюду наблюдает жестокосердие, растленность, низменные вожделения, пороки, которые «родились вместе с человеком и умрут лишь с ним вместе». И эта мизантропия вполне разделяется Лотреамоном, когда он, заключая один из самых щемящих эпизодов «Песен Мальдорора» – притчу о малыше, который тщится догнать удаляющийся омнибус с равнодушно взирающим на его сиротское отчаяние кучером и самодовольными пассажирами, – уже от себя возглашает:
Племя тупое и слабоумное! Ты поплатишься за свое поведение! Это я тебе обещаю. Погоди, ты поплатишься, да, поплатишься. Моя поэзия только и будет озабочена тем, чтобы крушить человека, этого лютого зверя, и Создателя, который не должен был производить на свет подобную мразь.
Лотреамон-лирик как раз и возвращается снова и снова к проповеди негодующего духовного повстанчества совокупно против злокозненности божественной и людской. Дабы поразить свою двойную мишень, он готов мысленно протянуть руку любой нечисти – летающим, бегающим, плавающим стервятникам, пиратству, проституции, грабежу, самому Сатане. Он расточает торжественные хвалы решительно всему, в чем его неиссякаемое воображение изыскивает возможное подспорье: от вшей, «чудищ с повадками мудреца… незримых врагов человека» до стройных истин математики, благодаря которым он еще в юные годы разорвал пелену благостной лжи, открыл «во тьме нашего нутра роковой по рок – зло» и тогда же поклялся «низвергнуть самого Творца с пьедестала, сложенного подлой трусостью людей».
Даже сравнительно с бодлеровской зачарованностью грехопадениями, своими собственными и точащими сердца близких, Лотреамон «Песен Мальдорора» с их удрученным и яростным переживанием зла как изначального и неизбывного, не поддающегося лечению изъяна человеческой породы смотрит на жизнь куда более мрачно. В прославленной «строфе» об океане, искусном переложении в прозе благо говейных песнопений в честь загадочной мощи природных стихий, он словно бы прямо подхватывает у Бодлера («Человек и море») сравнение неисчерпаемости своевольных пучин морских и «угрюмых провалов души». Однако при этом Лотреамон опрокидывает бодлеровское равенство-подобие водяных бездн и сердца («О, близнецы-враги! О, яростные братья!»), чтобы в каждом из хвалебных повторов своей «оды» затвердить на разные лады сквозную мысль о ничтожестве человеческих помыслов и дел.
Седой океан, великий холостяк, когда в торжественном одиночестве ты обозреваешь пределы своих бесстрастных владений, ты вправе гордиться своим великолепием и той непритворной хвалой, которую я тебе воздаю. Сладострастно окутанный ленивой влагой испарений, с величавой медлительностью (и это, пожалуй, самый царственный из всех признаков власти), овеянный сумраком тайны, ты катишь на темном просторе свои тяжелые волны, исполненный вечного сознания исполинской силы… Я бы хотел, чтобы величие чело века воплотило в себя хотя бы отблеск твоего величия. Я требую многого, – но ведь это – во славу твою… Ты меня завораживаешь. Когда ты несешь высокий грозный вал, окруженный свитой извилистых складок, буйный и жуткий вал, когда катишь перед собой гряды волн, сознавая свое предназначенье, а в твоей глубинной груди, словно раздираемой неведомыми мне угрызениями, нарастает вечный рокот, которого люди страшатся даже в укрытии на берегу, – в эту пору я вижу, что не могу считаться ровней тебе. Поэтому, смирившись с твоим превосходством, я отдал бы тебе мою любовь… если бы ты не вызывал во мне мучительных мыслей о моих братьях, являющих жалкую противоположность тебе, наталкивающих на самые шутовские сравнения, – и я не в силах тебя любить, я тебя ненавижу. Зачем же в тысячный раз я спешу к тебе, к твоим объятьям, которые дружески раскрываются мне навстречу, охлаждая мой пылающий лоб? Мне неведомо твое тайное предназначение, но все, что связано с тобой, меня привлекает. Скажи, не ты ли обиталище Князя тьмы? Скажи, скажи мне это, океан… не дыхание ли Сатаны вызывает бури и вздымает твои соленые воды до облаков? Ты должен мне ответить, – я воз радуюсь, узнав, что ад так близко от человека.Перевод Н. Стрижевской
Уязвленно-ожесточенный укор человечеству, подозреваемому в неискоренимом злонравии, дополняет у Лотреамона и делает безоговорочным вызов дурно устроенному сущему. Лотреамонов «крик, исторгнутый из утробы» (Арагон) – это попытка решительно избавиться от двуполюсности было го, сохранявшегося и у Бодлера, виденья вещей, где добро, хотя бы как память или хрупкое упование, еще соперничало со злом, у Лотреамона всезатопляющим и оттого подвигающим на всенизвержение. «Песни Мальдорора» – и здесь коренится самая суть метаморфозы этой последней романти ческой «мистерии» в первое «путешествие на край ночи» – вносят, так сказать, пантрагическое усугубление в обрисовку мирового зла, сравнительно с мятежными байроническими скорбниками даже самого трагического настроя.
Годные для этого подручные средства Лотреамон в свою очередь заимствует и лишь слегка «доводит», заостряет. Он обнаруживает их почти наготове в уплощенной, одно сторонней, уцененной тени романтической культуры с ее «мировой скорбью» – в «черном» мелодраматическом чтиве, одном из ответвлений обретавшей к середине XIX в. широкий размах «массовой культуры». Плод той же духовно-исторической почвы, эта ремесленная литературщина была и сродни словесности мастеров по своему составу, и в корне отлична своим строением: находившиеся у них в подвижном равновесии «гротескной», по Гюго, взаимосцепленности разнозаряженные смысловые слагаемые – низость и благородство, порок и чистота, удрученность и окрыленность, уродство и добродетель – при выпадении в низовые беллетристические отстойники отслаивались друг от друга и оседали, скапливались уже порознь, отдельно «черное» и отдельно «розовое», предназначенное для «барышень». «Песни Маль дорора» знаменовали собой превращение одного из обедненных, удешевленных начал романтического наследия, вычленявшихся при таком распаде, в переключатель трагического на сверхнапряженный, предельный, пантрагедийный режим работы.
Все дело, однако, в том, что обращение Лотреамона с преднайденным сырьем, точнее – уже отлитыми болванками мифологем «мировой скорби», весьма парадоксально. Он их не просто заимствует, а, обтачивая, испытывает до пуски прочности. И мало-помалу ему приоткрываются слабости, ненадежность их устройства, сокрушительность зло употребления ими, а следовательно, ущербность самих отвердевших в них умонастроений. Тогда-то рядом с голосами Лотреамона-повествователя и Лотреамона-лирика крепнет голос Лотреамона-самоистолкователя, сомневающейся боль ной совести первых двух.
Предупредив однажды, сколь неблагоразумно отождествлять условность кошмарных вымыслов книги с самой жизнью, этот третий голос далее обсуждает не столько дух и смысл, сколько «букву» «Песен Мальдорора» – их письмо, само их писание. Высказывание тут нередко обрастает окаймляющими его или вставленными в скобки «заметками на полях»: разъяснениями по поводу намерений, оговорками, приглашениями восхититься тем или иным оборотом или, напротив, подметить его неудовлетворительность, советами перевести дух, выпив стакан воды, прежде чем продолжать чтение, сообщениями о передышках, вызванных растерянностью перед только что вышедшим нежданно-негаданно из-под пера, либо желанием заменить промелькнувшее было чересчур несуразное преувеличение на другое, порой ничуть не менее нелепое. С какой-то настораживающей серьезностью Лотреамон ссылается на правила логики и риторики, излагает свои стилевые пристрастия, оправдывает длинноты и отклонения в сторону, напоминает о предыдущем и обещает вернуться когда-нибудь позже к затронутому ненароком до времени, толкует свои отклонения от канона или, наоборот, строжайшее ему следование. И все это неред ко в самых, казалось бы, неподобающих местах, а потому сбивает и заземляет полет вдохновения, обнаруживая его рукотворность, сделанность. Будучи подкреплено нарочито усердной округлостью предложений, отдающих гладкописью учебных упражнений, – особенно тогда, когда грамматически они крайне запутанны, превосходят размером целые страницы, подобное постоянное, озадачивающе дразнящее вторжение самого пишущего в то, что он пишет, настойчиво напоминает о ясности ума, с какой Лотреамон пускается сам – и зовет следовать за ним других – в головокружительные, загадочные до сумасбродства блуждания разгоряченной фантазии. Поэтому столь каверзны похвалы автора самому себе, которые вложены им в уста воображаемого читателя, смекнувшего, что вся затея ошеломить доверчивых простаков где-то шита белыми нитками: «Я хочу, чтобы читатель в трауре мог себе сказать: “Надо воздать ему должное, он изрядно меня подурачил… Это лучший из всех известных мне учителей гипноза”». Благодаря отрезвляющему присутствию самого сочинителя в «Песнях Мальдорора» собственное его сочинительство предстает весьма далеким от священнодействия, повинующегося разве что пророческому наитию или эзотерической мудрости, как зачастую мыслили свое дело Гюго, да и другие лирики XIX века.
Низведение Лотреамоном с ходуль горделиво-жреческого самосознания иных своих собратьев по перу – а заодно и своего собственного постольку, поскольку он кровно им родствен в ипостасях лирика и повествователя «Песен Мальдорора», – получает отпечаток издевки при дерзких саркастических вскрытиях им условной литературщины самых подчас устоявшихся, широко принятых и почтенных приемов литературной метафорики. Она начинает выглядеть чистейшим произволом, когда Лотреамон, подрывая изнутри принцип уподобления далеко отстоящих друг от друга вещей тем, что безгранично раздвигает допустимые пределы такой удаленности, принимается нанизывать гроздья совершенно абсурдных сопоставлений: «Прекрасно, как память о кривой, которую описывает собака, бегущая за хозяином… прекрасно, как дрожание рук пьяницы… прекрасно, как неуверенность мышечных сокращений в рваной ране… как мышеловка, путы которой постоянно натянуты попавшим туда животным… и особенно как случайная встреча на хирургическом столе швейной машинки и зонтика». Позже кое-кто из рьяных поклонников Лотреамона во Франции, вроде Андре Бретона, провозгласит откровением образотворчества эти сшибки со вершенно неуподобляемого, не дав себе труда расслышать ту едва прикрытую насмешку, с какой в другом месте «Песен Мальдорора» обронено: «Подобные изыски, клянусь честью, придают стилю писателя недоступный и незабвенный облик совы, на веки вечные исполненной серьезности».
Раздутая серьезность мнения о себе и своих писательских трудах и есть сердцевина мишени Лотреамона – истол кователя собственного письма. Та самая серьезность посвященных, что издавна подстрекала романтическую иронию полагать «несерьезным», лишенным подлинности все на свете, кроме самой себя и своего носителя, а в конце концов, к середине XIX в. во Франции, нарекла устами своих ревнителей Красоту превыше жизни, несостоятельной перед запросами безудержного в своей гордыне духа.
Но при таком развороте, исподволь описав полный круг и вернувшись к исходной точке, самообсуждающее сочинительство Лотреамона подвергает сомнению не просто свой слог, а неизбежно и себя как порождение обиженно ополчив шейся на жизнь культуры, и свою духовно-мыслительную закваску – трагическое умонастроение поколений «сатанинских» уличителей-проклинателей всего земного и небесного устроения. В разгар очередного буйства свирепейших поношений, обрушенных на себе подобных как на детищ вселенского зла, Лотреамон внезапно пресекает поток мсти тельного красноречия, охваченный промелькнувшем в мозгу жгучим угрызением совести: «Да по какому такому праву явился ты на землю обращать в посмешище ее обитателей, ты, гнилой обломок, швыряемый скепсисом из стороны в сто рону?». В свете подобных одергиваний себя за кичливость, за недостаток смиренного милосердия, распыленных там и здесь по страницам «Песен Мальдорора», неслиянность разноголосья книги выдает трещину где-то глубоко в самом миросозерцании Лотреамона, почерпнутом во многом у дру гих, принятом было за исповедание собственной злой веры, лихорадочно выплеснутом на бумагу, однако переживаемом им самим как святотатство – искусительное и греховное одновременно. «Адская машина» испытующе приглядываю щегося к себе хладнокровно-шального словоизвержения, испепеляя все окрест, роет подкоп и под себя, а следователь но, под умственные мастерские той культурной преемственности, где она была изобретена и в основном изготовлена. Певец Мальдорора лишь запустил ее в работу на полную мощь – и не преминул содрогнуться.
Преднамеренно не-наивное письмо «Песен Мальдорора», самой расщепленностью своего трехголосья предостерегающее против того, чтобы ему внимали чересчур простодушно, и отсылает к этой потаенной тревоге. Оно служит косвенным, но достаточно чувствительным обнаружителем угрозы, которая проистекает из предательской шаткости надменного духа, довольствующегося – и зачастую крайне довольного – исключительно самим собой. Раз все, что не он, есть «кесарева скверна», и скверна там, где до сих пор христиан ская вера помещала источник добра, то все остальное, действительная жизнь, рисуется стократ худшей юдолью, угодьями самого злобного и самого пакостливого из «кесарей» – Бога. Естественно, в столь безотрадном случае все и вся на белом свете чуждо, мерзко, духу нечему поклониться и не к чему прислониться, он навеки бездомен. А следова тельно, любые ценности и сдерживающие запреты отвергают ся безразборно, скопом. Над свалкой этих порушенных обломков восходит кровавая «заря» мальдороровской (или, что не так уж далеко, карамазовско-смердяковской) истре бительной вакханалии. Для Лотреамона уже не секрет то соскальзывание под уклон «сверхчеловечно» бесчеловечной вседозволенности, которое побудит вскоре ницшеанство договорить до конца сумрачные думы иных байронических скитальцев по вселенскому бездорожью. Раньше, чутче, бо лезненнее многих во Франции нащупал он изнутри опаснейшую подноготную издавна облагороженного страдальческим венцом надменного отщепенства, чья бытийная неукорененность, онтологическая беспочвенность способны обернуться кошмарной изнанкой. Сам плоть от плоти тех «блудных детей» XIX века, чьими терзаниями и упованиями насыщен воздух романтической культуры и ее ближайших окрест ностей, Лотреамон в этом семействе в свою очередь – блудный сын, заподозривший неладное в скитальческих заветах неприкаянных отцов. Поздняя «черная обедня» всех байронических Каинов и Люциферов исподволь переходит в «Песнях Мальдорора» с их сумасбродной гладкописью в панихиду по их отлетающим душам.
Самой этой книге, правда, пока далеко до расправы впрямую с удрученно-неприязненным настроем духа, заносчивого перед жизнью, настроем, еще разделяемым и уже тяготящим, кровно близким и отчасти чуждым. Размежевка голосов и служит орудием особого внутреннего спора с самим собой, который в книге никак не разрешается, оборван на полуслове и подвешен в воздухе. «Песни Мальдорора» не без остроумия были уподоблены когда-то Бретоном кипению «порождающей плазмы»: здесь яростный вселенский бунт словно бы растопил самые разнородные мыслительные, жанровые, стилевые образования, заставив их в бешеном вихре тереться друг о друга, рушить привычные перегородки между лирикой, повествованием, моралистикой, причудливо сплавляться и опять распадаться. Завтра из это го бродила наверняка возникнет что-то отчетливое, но что именно – пока непредсказуемо.
Отчаянной попыткой одним махом разрубить затянувшийся в «Песнях Мальдорора» неподатливый узел спора становящейся личности, которая плутает в поисках самой себя, с ее отчуждением в унаследованной культуре, и было напечатанное двумя отдельными выпусками «Предисловие к будущей книге». Строки, вынесенные в эпиграф (а затем еще и повторенные в самом тексте), звучат как победный клич вызволения из плена заблуждений и присяга новообращенного: «Я замещаю меланхолию мужеством, сомнение – уверенностью, отчаяние – надеждой, злобу – добротой, жалобы – чувством долга, скепсис – верой, софизмы – спокойным здравомыслием и гордыню – скромностью».
На протяжении многостраничной вереницы лирических афоризмов Лотреамон-Дюкасс крушит кумиры, которые прежде боготворил (хотя и не всегда внутренне безропотно) – чохом всех «сумрачных писак», «наших великих Дряблоголовых», – от Байрона и Ламартина до Гюго и Бодлера. Он громоздит язвительные перечни сработанных и опос тылевших ему теперь клише романтической литературщины с той же неуемной изобретательностью, с какой прибегал к ним в «Песнях Мальдорора» совсем недавно. Отныне строго-настрого наказано разломать и выбросить все эти подрывные инструменты духовного бунтовщичества, сомне ния, неудовлетворенности, поскольку пользовавшийся ими иконоборец с тех пор заделался иконописцем, поборником беспрекословного почитания мировой благостыни, простер тым в смиренном восторге перед совершенством жизнеустроения, от основ бытия до мелочей быта.
Беда, однако, в том, что шараханье Лотреамона от собственной прежней помраченности ума снова так порывисто, что оборачивается попросту бегством вспять: терпеливо и за ново искать недосуг, схватиться бы в спешке за первую подвернувшуюся соломинку, то есть за стародавнее, освященное дедами. Он мечет громы и молнии своего негодования против «нытиков», посмевших усомниться – чудовища! – в «бессмертии души, мудрости Божьей, великолепии жизни, упорядоченности вселенной, красоте всего телесного, в семейной любви, брачных узах, общественных установлениях…». Былое «все отвергнуть» перевертывается в столь же безоговорочное «все принять»; «метафизический конформизм» (А. Камю) навязывается всем берущимся за перо под страхом очутиться в презренной клике злокозненных хлюпиков и расшивается пышным узором велеречия. У «сменившего кожу» Лотреамона вовсе не ослабла тяга к самым крайним крайностям, к доведению до абсурда, разве что последний на сей раз не густо-черный, а блекло-розовый, исполненный добронравия, благочестия и охранительной рассудительности. Но при этом еще и высокомерно жесткой, самодовольной настолько, что при случае наверняка не по гнушается вдалбливать насильно свои запреты и указы в слишком строптивые головы. Проповедь добра здесь пылка, искрення, страстна, но выдержана, так сказать, в ницшеанском ключе – в ней угадывается изживание собственной душевной хрупкости, но доброта не ночевала. В одежды смирения рядится ничуть не поубавившаяся «сатанинская» гордыня: блюсти и славить порядок во всем, от космоса до житейских обычаев и стилевых канонов, предписывается с нещадной строгостью.
Соответственно и писательское самомнение перестраивается в самоуничижение: личностное творчество незаурядных мастеров объявлено пережитком, обязанным уступить место «безличной поэзии», которая бы «делалась не одиночками, а всеми», поскольку-де «в прописях житейской мудрости гораздо больше гениального, чем в сочинениях Диккенса и Гюго». В противовес возобладавшему в западно европейской культуре с конца XVIII века духу оспаривания существующих устоев провозглашается прорыв к культуре благоговейного упования. Он мыслится как очередной «возврат к Конфуцию, Будде, Сократу, Иисусу Христу», чья моралистика была когда-то не просто изящной словесностью, усладой сердец и украшением досуга, но гораздо большим – насущнейшим жизнестроительским делом по добыванию мудрости как основы основ для всех прочих отраслей человеческой деятельности, будь она умственной, поли тической, хозяйственной или повседневно-житейской.
Именно этот – отнюдь не переносный, а назидательно-прикладной – смысл заключен в прославленном лотреамоновском изречении, которому было суждено не раз быть подхваченным в XX в.: «Поэзия должна иметь своей целью истину, применимую в жизни», – истину полезную. Но, коль скоро в самом «Предисловии к будущей книге» эта «полезная истина» подразумевает отрешенность от трагических превратностей и неурядиц текущей вокруг действительной жизни, которые как раз и были вскрыты стараниями тех, кто свален раскаявшимся теперь певцом Мальдорора в братскую могилу зловредных «отравителей душ», – в таком случае ему ничего не остается, как довольствоваться всего-навсего истинами прописными. И с бестрепетной последователь ностью, наступая на горло собственному смятению, заявить, что самый заурядный «школьный учитель умнее Бальзака и Дюма», а «подлинные шедевры французского языка – это речи при вручении ученикам наград за прилежание и успехи». Дюкасс не смущаясь изрекает заповеди юродствующего смиренномудрия так же истово, как Лотреамон упражнялся в кощунственных анафемах. Только без видимых колебаний в теперешней своей духовно худосочной правоте, хотя прежняя надсадность и какая-то узколобая оголтелость ее возглашения дают повод думать, что мучительная умственная распутица и здесь далеко не преодолена.
Бесполезно, да и не слишком, пожалуй, заманчиво гадать, как выглядела бы, доведись Дюкассу прожить доль ше, изготовленная в осуществление таких установок – и в противовес кромешному светопреставлению «Песен Мальдорора» – добропорядочно-рассудительная лепота, от дающая то ли папертью, то ли школой, а то и казармой. За то нетрудно предположить почти наверняка, что самому Лотреамону вряд ли удалось бы опознать в ней вожделенное откровение духовно независимой, самобытной личности: ведь, отряхнув прах разменного «сатанинства», он попадал в не менее цепкую ловушку затверженной стертой благонамеренности. Из тупика черного – в тупик розовый. Ранняя смерть избавила его от весьма тяжкой возможности самому в этом убедиться по ходу работы над задуманной второй книгой.
И все же, как бы настораживающе ни обозначились в «Предисловии» к ней опасности сползания «чистой добро ты» к духовно скудной и вдобавок приказной благостности, исторически существо дела одним этим не исчерпывается. Как засвидетельствовали выбором своих предпочтений многие поэты Франции уже в XX веке, возвещенная Лотреамоном-Дюкассом смена вех – один из тех весьма нередких случаев, когда очевидная тупиковость намеченного в запальчивой спешке решения не перечеркивает, а скорее подчеркивает прозорливую плодотворность самой постановки задачи. И особенно тут, в лирике, которая ведь по природе своей гораздо благоговейнее, «гимничнее», чем романное повествование или театральное действо, гораздо охотнее припадает к прозрачно-светлым источникам, как раз не слишком притягательным, пресноватым на вкус ее соседей.
Недаром два-три года спустя после Лотреамона его почти сверстник Артюр Рембо, не менее отчаянный испытатель последних, предельных, чреватых надломом возможностей бунтующего духа и слова, на исходе своего собственного странствия сквозь ад головокружительного мятежа, тоже возжаждал «песни небес» во славу «небывалой мудрости и небывалого труда». Песни тоже жизнестроительской: «Я спустился на землю, снедаемый жаждой искать здесь свой долг – и заключить в объятия шершавую действительность! Пахарь!.. И это только кануны. Вберем в себя прилив настоящего мужества и настоящей нежности. И на заре, вооружившись пылким терпением, мы вступим в лучезарные грады».
Выстраданный Рембо и Лотреамоном и широко обнародованный лишь после их смерти завет о выработке утверждающе-действенного воззрения на жизнь позже, во Франции XX века, отнюдь не будет забыт. Поздний Элюар озаглавит свой манифест работы лирика – «строителя света» лотреамоновским постулатом об «истине, применимой в жизни». И противопоставит его, кстати, всепоглощающей зачарованности дурной жизненной изнанкой, «черному юмору» тех своих бывших спутников-сюрреалистов, чья родословная парадоксально восходит тоже к Лотреамону – Лотреамону «Песен Мальдорора».
Философия приема
Трудно отыскать в тысячелетней без малого истории стихотворчества Франции другую столь же крутую пере стройку его лада и облика, нежели та, что протекала на рубеже XIX–XX вв. Подобно тому как французская живопись после Сезанна или музыка с Дебюсси и Равеля, как – еще разительнее – науки о природе с их лавиной открытий и изобретений, эта старейшая на Западе культура поэтического слова испытала тогда мощный обновленческий толчок.
Между тем имена ее преобразователей – Малларме, Рембо, Аполлинера, как и продолживших их дело Реверди, Элюара, Сен-Жон Перса, – в наших не утихающих вот уже не один десяток лет обсуждениях ценностей и путей, так сказать, неклассической литературной классики XX столетия упоминаются куда реже, чем имена прозаиков – Пруста, Джойса, Кафки, Фолкнера… Причину указать несложно. И она вовсе не в размерах дарований, величине вклада в сло весность – тут Рембо или Аполлинер сравнение с Прустом в общем-то выдерживают. Дело, скорее, в меньшей исследо вательской освоенности. Недавней острой нехватки в добротных сведениях уже вроде бы нет, однако запас аналитически наработанного пока что скромен. И это тем досаднее, что как раз в лирике строй самого письма особенно явствен, выпукло кристаллизует свое духовное наполнение, а стало быть, делает ее незаменимым источником при уточнениях смысла того перевода с канонических рельсов на неканонические, который так или иначе – хотя бы как упорное непризнание всего порожденного тогдашними переменами – ощутимо сказы вается в любой из отраслей культуротворчества по сей день.
Прием как смысл
Сдвиги в языке французской поэзии на пороге XX в. поистине наглядны. Они обнаруживают себя уже тем, среди прочего, что былая просодия, основанная на повторяющемся размере, упорядоченной строфике, непременной рифме, мало-помалу становится частным случаем стихосложения. Отныне регулярный стих – один из многих возможных и выбирается или не выбирается в зависимости от намерений, вкуса, задач. И следовательно, будучи предпочтен, получает дополнительную значимость орудия именно – и ради каких-то целей – предпочтенного, отнюдь не единственно допустимого. Рядом и наравне с ним в обиходе теперь стих «освобожденный» (от некоторых соблюдавшихся прежде правил) или вовсе свободный; стих белый, нерифмованный; версет (слегка и воль но ритмизированный библейский абзац); стихотворение в прозе – и разного рода сочетания этих видов письма.
При всех разумных оговорках относительно сугубо эвристического, а не впрямую предметного смысла сопоставлений между лирикой и достаточно далекими от нее точными науками, можно, тем не менее, в порядке предварительной гипотезы, вспомнить об участи Евклидовой геометрии после открытий Лобачевского, да и других разделов классического естествознания в XX в. Тех, что включались тогда же в резко расширенное пространство механики, физики или математики на правах частичного их слагаемого – законов и приемов исследования, по-прежнему применимых к известному кругу явлений, однако утративших свою исключительную правомочность.
Стиховой инструментарий с той же стремительностью обогащается не столько за счет доводки-усовершенствования своего классического арсенала, – вполне сохраняющего, впрочем, рабочую надежность в подобающих случаях, – сколько потому, что во Франции крепко усваивают и все охотнее берут на вооружение урок, вытекавший из стихотворений в прозе Бодлера «Парижская хандра»: поэзия – это не всегда и не обязательно стихи, тем паче стихи привычного толка.
Очевидные даже графически изменения слишком серьезны, чтобы не свидетельствовать о брожении глубинном, идущем где-то в толщах самосознания лириков. Ведь если вдуматься: прежде незыблемая установка на соответствие высказывания высказываемому в рамках векового версификационного канона тут вытесняется установкой на соответствие высказывания высказываемому без оглядки на этот канон, в пределе – на какие бы то ни было канонические предписания и обычаи. Строй высказывания не берется из запаса уже найденных раньше заготовок, а каждый раз ищется заново и совершенно свободно, по собственной воле и усмотрению, в свете данного – и только данного – замысла да еще сугубо личных пристрастий, склонностей, навыков. Но это значит, что поколеблена исстари сложившаяся, из поколения в поколение принимавшаяся на веру убежденность, будто всякому, кто вознамерился быть лириком и взялся за перо, заведомо надлежит удерживаться в рамках не коего – пусть весьма обширного, а все-таки охватываемого, «исчислимого» в своде ars poetica – набора просодических «изложниц», структурно родственных однажды выявленным и навсегда равным себе законосообразностям переживания миропорядка, будто любое, самое мимолетное и единственное в своем роде движение души обретает право на причастность к искусству поэзии лишь после того, как оно отлито в одной из заранее готовых «изложниц» – непременных ритмико-смысловых модусов лирического отклика на окружающее.
В противовес такой осознанной или, чаще, подразумеваемой посылке утверждается мыслительное допущение о неисчерпаемом множестве неповторимо самозаконных разновидностей письма, предназначенных для однократного использования – то есть о действительно бесконечной исторической и личностной подвижности лирики, которая издревле обручилась со стихом и где правила поэтому всегда бывали жестче, весомее, принудительнее, чем у ее соседей. И если XIX век стараниями романтиков размягчил и в конце концов удалил ее жанрово-стилевой костяк в виде окаменевших «поэтизмов», приличествующих оде, элегии или сатире, то XX-й посягнул на последние обязательные скрепы – версификационные. Справедливое применительно к словесности прошлого выделение романа как единственного принципиально бесканоничного образования, всегда незавершенно-открытого и податливого на любые метаморфозы, к XX столетию во Франции, а вскоре и в других странах, теряет свою безоговорочность, поскольку и лирика добивается для себя тех же полномочий гибко подстраивать весь свой уклад к меняющимся запросам, такой же протеистической свободы.
Подспудное вызревание этой поисково-неканонической установки еще у певцов «конца века» дало повод к бытую щему по сей день предрассудку, будто и сами по себе тогдашние новшества чуть ли не сплошь ущербны, лжеценны, разрушительны. Здесь бесспорно только то, что они и впрямь нарушали дотоле непререкаемые запреты – и в этом смысле действительно наносили им ущерб, на них посягали, их разрушали. Однако умело построенная внелогично-«монтажная» цепочка впечатлений – а она в XX веке достояние отнюдь не только кино – или речитативная рыхлость версета еще не умственный хаос, как ломаная «лесенка» строк – еще не из лом души.
Непростая суть дела проступает отчетливее, если вдобавок уточнить, что расцвет этих новшеств – не робкое их проклевывание, а щедрое цветение – приходится на те годы, когда безутешных упадочников сменяет другое, во многом от них отличное поколение – Жамм, Фор, Сен-Поль Ру, чуть позже Клодель, Пеги, Жакоб, Сандрар. При всей разнице между ними, они скорее приемлют жизнь, благоговеют перед нею даже на самых мучительных для себя перепутьях, порой страстно ею захвачены. Горечь, беда, печаль им конечно же ведомы. Однако неизлечимый сердечный надлом их непосредственных предшественников – и зачастую учителей – им почти не передался. Вернее, каждый по-своему они с ним справлялись, обретая жизнеутверждающую бодрость духа на той или иной почве. «Восхищение не лишенной своей зна чительности, однако гнетущей литературой затворнических кружков десяти-пятнадцатилетней давности, – чутко подмечал в 1903 г. Аполлинер, – уступает место увлечению литературой здоровой, бодрой, истинной, жизненной». С рубежа XIX–XX вв. и на протяжении всей belle époque, как называют не без доли усмешки, но и доброй памяти пер вые полтора десятка лет наступившего столетия во Франции, лирика поправляет свое расшатанное было душевное здоровье – пока оно опять, уже гораздо опаснее, не будет подорвано военной катастрофой 1914 года.
Расхожее толкование чуть ли не любых неклассических веяний в культуре как выморочных плодов упадочничества на поверку грешит против действительности и не срабатывает.
Нащупывая причины не столь мнимые, небесполезно вспомнить кстати одну мысль Сартра: всякая техника письма подразумевает свою метафизику; или, если прибегнуть к привычному нам языку: всякий прием смыслоносен. И в этом свете повнимательнее оглянуться на происходившее тогда же в других областях культуры – и довольно близких лирике, и весьма от нее далеких.
Повсюду в них идет в те годы накопление нетрадиционных способов обращения со своим материалом. В живописи это замена «возрожденческой» пространственной перспективы, исходящей из одной идеальной точки, передачей скрытых объемов, а иной раз и временны́х измерений вещей, плоскостной декоративностью или развернутым на полотне круговым обзором предмета. В музыке – отказ от лада и тональности и признание всех ступеней звукоряда равноправными. Для романических повествований это «прустовски-джойсовские» приемы вести рассказ, неизменно оттеняя преломленность рассказываемого в восприятии одного или нескольких рас сказчиков, из которых всем – «бальзаковски-теккереевским» – знанием о событийной канве и особенно переживаниях действующих лиц не располагает никто. Для наук о природе – это принципы относительности и дополнительности, оставляющие ученому право избирать ту или иную си стему аксиом без того, чтобы с порога отвергались все другие точки отсчета; напротив, они крайне желательны, необходимы еще и потому, что самый прибор естествоиспытателя, как выяснилось, воздействует на поведение изучаемых пред метов и его показания нуждаются в поправках на данные, полученные не иначе как при сменах плоскости рассмотрения вместе с применяемыми в ней приборами и ее особыми понятиями. Перечень можно и продолжить ссылками на математику, психологию, историческую антропологию, саму философию…
Важнее, однако, уловить, что во всех упомянутых случаях переход от классических орудий работы в культуре (приемов мышления, исследования, сочинения) к орудиям неклассическим сопряжен со сменой онтологического положения самого мыслителя (исследователя, живописца, повествователя). Всякий раз он теперь не столько уже нашедший, сколько ищущий. И размещает себя не у самого средоточия единственной из возможных истин, а допускает оправданность и другого угла зрения, так что Истина заведомо рисуется многогранной совокупностью, не доступной ни одному из обладателей отдельных дробных истин – частичных ее слагаемых. Иными словами, потихоньку пробивает себе дорогу особое, «относительно-дополнительное» виденье бытия и осваивающей бытие личности. Она расстается со своей давней горделивой верой, будто ее деятельность в культуре протекает sub specie aeternitatis и числится по ведомству «абсолютного Я», посредника между человечески конечным и божественно бесконечным, как определял когда-то подобную установку духа Фихте в своем «наукоучении».
Зависимость перестроек в орудийном хозяйстве лирики от идущего исподволь нащупывания ее мастерами других, чем раньше, опор самосознания вскрывается и прослеживается едва ли не отчетливее, чем где бы то ни было.
Подменно священное
Своего рода эпитафией заветным чаяниям «сыновей конца века» прозвучал в свой час, обнажив сердцевину их помыс лов, заголовок предсмертной поэмы Стефана Малларме (1842–1898) – «Броском игральных костей никогда не упразднить случая» (1897).
Вся соль этого, казалось бы, незатейливого афоризма улавливается, если иметь в виду разработанную до того Малларме философию лирики. На очередном историческом витке он выступил таким же привычным для Франции уяснителем-законодателем основоположений текущей отечественной словесности, как когда-то Дю Белле, Буало, Дидро, Гюго. С бесстрашием перед самыми крайними крайностями попробовал он осмыслить распыленные в культуре тех лет настроения томительной неудовлетворенности всей действительной жизнью, душевной смуты и жажды чего-то иного, просветленного, беспримесно чистого. На стихотворчество Малларме возлагал ни больше ни меньше как сверхзадачу гностико-онтологическую: однажды неслыханно удачливым и точнейше расчисленным броском слов-«костяшек» получить совершенно безупречное их сочетание. И тем причаститься к первосущей бытийной непреложности – к тому, что у самого Малларме именовалось едва ли не самым дорогим ему словом «Лазурь» и под чем он разумел, следуя здесь Платону, некое вместилище идеальной Истины-Красоты, надмирного и неотмирного смысла всех на свете смыслов, таинство всех тайн. За преданное служение сей умопостигаемой, однако лишенной обличий святыне Малларме возводил своих собратьев по перу в сан жрецов среди прочих смертных (это уже вразрез с советами Платона изгнать поэтов из образцово устроенного государства).
Предписанная в первую очередь самому себе предельно напряженная устремленность Малларме из дольнего земного тлена безоглядно ввысь, к горнему сиянию Лазури, увенчивала, в свою очередь, давние, отнюдь не им начатые раздумья и имела свои духовно-исторические, да и попросту социологические, истоки.
«Блистательно пышный расцвет» (Луначарский) французской лирики во второй половине XIX в., когда одна за другой выходили книги Нерваля, Бодлера, Леконт де Лиля, Верлена, Рембо, Кро, Корбьера, Лафорга, того же Малларме, выглядит загадочным парадоксом в свете их собственных постоянных сетований на то, что им выпала злая доля жить и работать в пору цивилизации старчески недужной, клоня щейся к своему упадку, – а потому и крайне неблагоприятной для их трудов, вынужденных впитывать и как-то превозмогать ее болезненное худосочие.
Исторические пути Франции не подтвердили в дальнейшем тех сгущенно-мрачных приговоров, однако позволяют различить, откуда взялась их едкая горечь. Не давний обновленчески-жизнестроительский дух напористо сражавшейся республиканской демократии, который витал над страной в промежутке между революцией 1789‑го и революцией 1848 года, действительно пошел на убыль и понемногу иссяк после того, как эта демократия, невзирая на все поражения, все попытки ее урезать и обкорнать, в конце концов возобладала. К исходу столетия она внедрила, достаточно прочно, необратимо свои порядки во французское хозяйство, политико-правовое устройство, нравы, культуру. И отныне, дав простор торгашескому делячеству, а с другой стороны, заразившись страхом перед возможными повторениями восстания рабочих в июне 1848 г. и потопленной в крови Па рижской коммуны, тяготела к самодовольно-охранительному застою, опошлялась, суетно мельчала и мелела. Миновав стремнины, поток истории замирал в заводях; смысл бившей еще недавно ключом жизнедеятельности, будь она граждан ской, деловой или обыденно-житейской, удручающе оскудевал. Понятно, что перед проистекавшей отсюда «разлученностью действия и мечты» (Бодлер) умы незаурядные испытывали уязвленную подавленность, воспринимая происходившее кругом как злосчастье «конца века» и свою обре ченность «плутать в поисках чистого угла по жизни», которая сделалась «бедна духом и темна умом» (М. Горький).
И тем не менее к разгадке творческого взлета лирики при столь нетворческом, похоже, жизнечувствии возможно все же приблизиться, если не уклоняться от сбивающего с толку духовно-исторического парадокса, а, наоборот, как раз в него-то впрямую вникнуть. И постараться уловить то всепоглощающее упование, какое внушалось самосознанию ду мающих мастеров культуры историческим временем, переживаемым и осмысляемым ими как постылое безвременье. В подобных случаях, увязая в житейском болоте «цвета плесени» (Флобер), к затянутой ряской духовной правде рвутся со всей страстностью и бестрепетным подвижничеством. Сами по себе жизненные судьбы лириков тех лет – сплошь и рядом участь своего рода отверженных по собственному предпочтению. Их нравственное сиротство в кругу сытых благополучных обывателей, окаянное и избранническое одновременно, с неизбежностью задано жаждой ценностей «не от мира сего», непреклонно жертвенной волей служить им верой и правдой, невзирая на неуспех, травлю, безвестность. В писательстве усматривали тогда занятие, призванное не просто украсить неприглядную жизнь, развлечь и усладить на досуге. Нет, это добывание вожделенного смысла жизни как зало га душевного спасения посреди наступающей отовсюду бессмыслицы. При такой нацеленности умов слово видится подлинно делом – делом самым что ни на есть наиважнейшим, насущным, превыше всех прочих дел.
Здесь, в этом смыслоискательском уповании, и коренятся предпосылки того «культа искусства» в самых разных его поворотах, на котором так или иначе зиждется самосознание крупнейших лириков Франции тех лет.
Свое обозначение, как и самый «вероисповедный» на строй, этот светский культ обрел далеко не случайно. С сере дины прошлого века на множество ладов и с немалым пылом обсуждалось будущее западной цивилизации, былая духовная опора которой – христианство, уже подточенное натиском просветителей, расшатанное чредой революционных потрясений с конца XVIII в., оспариваемое наукой, – изношена, выветривается все дальше. И постепенно перестает быть поставщиком непререкаемо священных ценностей как для отдельной личности, так и для всего гражданского цело го. Соответственно и церковный клир лишается прерогатив единственного сословия хранителей «священного огня», одну за другой сдает свои позиции владыки умов и душ про слойке образованных «интеллигентов», согласно презрительной кличке, пущенной в обращение во Франции к самому концу XIX в., в разгар «дела Дрейфуса», и тотчас переиначенной ими в лестную похвалу.
Задачу задач работы в культуре они зачастую и видели в том, чтобы подыскать земную, «рукотворную» замену угасавшему, как мнилось, христианству, которая бы бралась удовлетворить ту же потребность в стержневых миросозерцательных устоях и, однако же, не выглядела бы ветхим предрас судком. Чести сделаться таким замещением, обнародовать «благую весть» мирской «разумной веры» и, быть может, светской «церкви» будущего домогались и ряд социально-политических утопий, и выдвинутая О. Контом философия на уки, точнее – ее позитивистская мифология, и исполненная серьезности словесность. Культуру избирали как постриг. Предавшись ей бескорыстно среди разгула корысти, черпали в собственном изгойстве гордыню посвященных, наперебой заверяли о своих намерениях выступить уже сейчас предте чами, а завтра – возможными первосвященниками некоего обмирщенного вероисповедания, которые в историческом «царстве кесаря» представительствовали бы от лица вечного «царства духа». Неотмирность, божественное достоинство этого духа упорно старались перекроить на светский лад, придав ему обличья посюстороннего – обязанного природ ному дару, воображению, мастерству, – а все-таки словно бы вознесенного над земной суетой эзотерического источника нетленно истинного и нетленно прекрасного. «В сей век затмения богов, – выскажет суть подобных взглядов писатель Поль Бурже, обретавшийся на самом перекрестке тогдашних умственных веяний, – я убежден, что худож ник – это жрец и, чтобы им остаться, должен всем сердцем ввериться Искусству, единственному действительному Богу».
Лирика с ее проникновением в сокровенные уголки сердец была особенно упоена подобными притязаниями. Себе в долг она зачастую вменяла обернуться заклинанием чуда и причащением к нему – быть поистине священнодействием. Вслед за Леконт де Лилем, который впервые причислил себя без обиняков к «новой теократии» – уместнее было бы назвать ее своего рода «культурократией», – стихотворцы конца XIX века лелеяли «религию» своего труда как личного душеспасения и одновременно спасения человечества через Красоту – она же Истина, и непременно с большой буквы. В своих кружках они старательно взращивали и насаждали самосознание такого священничества от культуры – сонма избранников среди просто смертных. От мирян они горделиво отгораживались своим обетом исполнять неукоснительно миссию глашатаев вечного распорядка вещей посреди мельтешни повседневного хаоса. «Башни из слоновой кости» – монашеские обители высоколобых культурократических отшельников, а доступ туда получают подвергнувшие себя аскезе внутреннего раздвоения, секретами которой и делился Леконт де Лиль, когда доверительно рассказывал одному из друзей: «Я живу на интеллектуальных вершинах в безмятежности, в спокойном созерцании божественных совершенств. На дне моего мозга идет какая-то шумная возня, но верхние его пласты ничего не ведают о вещах случайно-бренных».
Сплав небеспочвенных разочарований в текущей истории и крайне завышенных ожиданий, вкладываемых в труды на ниве словесности, «культурократическое» подвижничество было, строго говоря, не таким уж отрешенно самодостаточным, как о нем принято думать. По-своему оно намеревалось облагодетельствовать род людской плодами созерцания провидческого и пророческого, своей мудростью превосходящего все приземленные житейские мудрости. Поэтому превратность квазирелигиозных самообольщений отнюдь не мешала жертвенному горению, с каким предавались обмирщенному «культу искусства», творя молитвы божеству нетленной Красоты так, что в иных устах они коробили надменным пренебрежением к нуждам и обыденным, и гражданским. Но наряду с причиной немалых издержек в столь беззаветном служении своему кровному духовному делу ради посева в умах ценностей, очищенных от скверны убогого жизнеустройства и почитаемых священными далеко не иносказательно, а едва ли не вероисповедно, во всяком случае с той же искренностью и выстраданной истовостью, нельзя не распознать и подспудный источник тогдашних достижений французской лирики. Недаром к концу XIX в. поэтическое первенство в Западной Европе, еще недавно поделенное между собой англичанами и немцами, переходит к французам, и дань признательности им так или иначе платят в самых разных странах Верхарн и Метерлинк, Гофмансталь, Георге и Рильке, Йитс, Элиот и Паунд, д’Аннунцио, Монтале и Унгаретти, Унамуно, Мачадо и Рубен Дарио, Норвид, Стафф и Яструн, Анненский, Брюсов и Вяч. Иванов. Бытовавшие и в самой Франции толки о врожденной «непоэтичности», не поддающемся смягчению рассудочном риторстве «галло-романского ума» явили после Бодлера свою сомнительность. И с тех пор, хотя и не умолкнув совсем, поутихли.
Подвластно ль выраженью невыразимое?
Стефан Малларме
Конечно, французские лирики – «культурократы» сере дины XIX в. не первыми надумали причислить себя к изб ранному кругу жрецов. Они лишь довели до предельной завершенности тянущуюся во Франции еще от Ронсара и поз же особенно любезную сердцу Гюго («Слово есть Глагол, а Глагол есть Бог») мысль о своем исключительном – пророческом и наставническом – предназначении в миру.
С двумя только немаловажными поправками.
Первая из них восходит к учению Бодлера о «сверхприродности» плодов работы поэта – не столько боговдохновенного певца-пророка во власти наития, сколько богоравно искусного мастера. В русле такого понимания уже само письмо, а не просто высказываемый смысл, получает наказ обернуться своего рода метафизическим приключением духа. И вся деятельность стихотворцев в разгар здравомыслящей просвещенной цивилизации заново обретает «орфическую» цель, выдвигавшуюся ими перед собой разве что в древности, но с тех пор вроде бы отпавшую: соперничать с чародейством, а то и быть им, устраивая «празднества мозга» для «природных существ, изгнанных в пределы несовершенного и жаждущих причаститься безотлагательно, на самой здешней земле, блаженств возвращенного рая». Даже и в том случае, если все это только метафорические уподобления – хотя знакомство с бодлеровской мыслью не позволяет исключить и прямого, буквального истолкования приведенных слов, – высказывание само по себе (как и другое, уже упоминавшееся: «…в Глаголе есть нечто священное») выдает строй сознания, где место веры занимает культура.
Другая, собственно маллармеанская поправка к пророчески-жреческим самоувенчаниям прежних лириков вытекала из решительной безрелигиозности Малларме. Суть шага, сделанного им вслед за Бодлером, во внешне головоломном, потребовавшем долголетних философических дум, но, если вникнуть как следует, не слишком хитром умозаключении: коль скоро угас божественный светоч – источник всех на свете смыслов, отныне очаг их есть полое зияние, везде и всегда присутствующее отсутствие бытийной непреложности в россыпи случайных вещей. После «смерти Бога», переставшей быть секретом для Малларме с единоверцами-«культурократами» задолго до того, как ее возвестил Ницше, «свято место» – пусто. Только пустота эта наде лена при их жреческом самосознании всеми достоинствами святыни: там, в противовес всему омерзительно здешнему, неподлинному, бренному, всегда царит светоносная про зрачность, зиждительная вечность. Или прямее: Абсолют, тождественный Ничто в силу своей полнейшей инакости сравнительно с жизнью. Дабы явить в искуснейших кружевных письменах мерцающие отсветы этой бытийной тайны, без малейших скидок причисленной Малларме к разряду иерати ческих ценностей, он мечтал сочинить некую, с прописной буквы, Книгу – что-то вроде книги всех книг, где бы содержалось исчерпывающее «орфическое объяснение Земли». И тем сподобиться благодати, какой христианин ждет от откровений.
Загвоздка заключалась, однако, в вопросе: как же во исполнение возложенного на себя обмирщенно-сакрального долга оплотнить в ткани слов, налитых тяжестью предметных значений, столь неподатливую распредмеченность «Ничто, которое есть истина»? С усердной «долготерпеливостью алхимика» и нерушимой верой, будто «все на свете существует для того, чтобы обрести себя в Книге», Малларме чуть ли не всю свою взрослую жизнь бился над этой квадратурой круга.
«Неслыханная чисто та» и окрыленное совершенство чудо-Книги Малларме, так и не продвинувшейся дальше на бросков, предполагали самое решительное устранение из заготовок к ней всего телесно приземленного, весомоотмирного, заподозренного в преходящей случайности, будь то житейские будни, те кущая история, да и по просту те биографические обстоятельства, какими так или иначе вскармливается лирическая исповедь. Нельзя сказать, что бы догадки об устрашающей бесплодности такого бесплотного, чурающегося живой жизни целомудрия не тревожили при этом Малларме. Напротив, судя по смеси восторга и «ужаса перед девственностью» («Иродиада»), эти опасения осаждали его порой не менее навязчиво, чем чувственные грезы, излитые им в «Послеполуденном отдыхе фавна». Манившее Малларме бестелесное Ничто идеала одновременно и пугало своим умозрительным холодом. Добытчик алхимического камня всякой тварности, он был обречен пребывать поочередно, а зачастую и одновременно в плену противоположных, но равно мучительных душевных состояний: тошнотворно больничной жизненной маеты («Окна»), откуда он рвется в разреженные небесные выси («Звонарь»), а с другой стороны – своей «одержимости Лазурью» («Лазурь»). Но обескровленная им до синевы белоснежного льда Лазурь, в свою очередь, леденит своего заложника, исторгая у него жалобы на пытку смертельного бессилия.
Стефан Малларме. Рисунок Пабло Пикассо
Подхлестываемая брезгливой неприязнью к окружающему погоня за миражом лучезарного отсутствия, в котором мнился корень всего налично присутствующего, заставляла бестрепетный в своих озадачивающих крайностях ум Малларме продвигаться все дальше и дальше к заключению, что искомой незамутненностью обладает, пожалуй, разве что молчание белого листа бумаги как самое подобающее подразумевание безымянных несказанностей. Но, прежде чем перед Малларме замаячил столь безутешный тупик, этот «виртуоз на поприще чистоты» (П. Валери) снова и снова усложнял хитроумные словесные силки, которыми он тщился ловить неизменно ускользавший призрак.
Поначалу свою тоску среди земного тлена по лазури осенних небес он высказывал изысканно, но достаточно прямо.
На следующей ступени – переход к ней потребовал почти десятилетних обдумываний, прикидок – Малларме, избавляя слова от начиненности той самой действительностью, над которой он хотел бы с их помощью воспарить, свою тягу в запредельно бытийственное без примеси бытия скорее намекающе подсказывал, внушал кружными путями. И для этого разработал приемы «запечатлевать не самую вещь, а производимые ею впечатления» – сочетать сопутствующие всякому прямому называнию слуховые, осязательные, вкусовые и прочие добавочные отзвуки в нашем бессознательном. Иной раз это давало своего рода парафразы-загадки:
«Дрожащее испарение в словесной игре» материальных предметов, развеществление их до прозрачной и призрачной невесомости «чистых понятий» обеспечивалось прежде всего прихотливым до витиеватости синтаксисом Малларме. За путанные петли придаточных предложений и причастных оборотов, пропуски-стяжения, ломкие перебивки, вставные оговорки, возвратные ходы тут изобилуют, как бы вышибая слова из их обычных смысловых гнезд и тем донельзя остраннивая.
Слава! Я узнал ее только вчера непреложно и, что бы ею ни называли отныне, уже за нее не приму.«Слава». Перевод Н. Стрижевской
Сотни афиш, сливаясь с неуловимым золотом дней, словам неподвластным, неслись за черту города с глаз моих, за горизонт по рельсам влекомых, впивать темную гордость, которую нам даруют леса, приближаясь в час своего торжества.
Настолько не в лад с высотою минуты сфальшивил крик это имя, встающее знакомой чередою поздно погасших холмов, Фонтенбло, что впору вдребезги стекла купе и за горло непрошеного: Молчи! Всуе не поминай бессмысленным ревом тень, у меня в душе проскользнувшую здесь, на ветру вдохновенном, всеобщем, под плеск занавесок вагонов, исторгших толпу вездесущих туристов. Обманчивой тенью роскошных рощ навеян вокруг некий призрачный сумрак, что ты мне ответишь? Что все они нынче, прибывшие эти, для твоего перрона столицу покинули, славный служака, по долгу крикун, – мне от тебя ничего – далек от того, чтоб упоенье присвоить, щедро данное всем природой и государством, – не надо, кроме ненадолго молчанья, пока от посланцев города уйду к немоте пьянящей листвы, не столь застыв шей, чтобы порыв по ветру не разметал, и не посягая на твою неподкупность, нá, возьми монету.
Безразличным мундиром позванный к какому-то турникету, без единого слова вместо лакомого металла протягиваю билет.
Повинуясь безвольно, уставясь только в асфальт распростертый, ничьим не тронутый шагом, не представляя еще, что этот на диво пышный октябрь никто из миллионов, множащих убожеством существований сплошную скуку столицы, которая здесь мановеньем свистка в тумане развеется, ни один ускользнувший тайком, кроме меня, не понял, не угадал, что он в этом году исполнен горьких и светлых слез, стольких смутных веяний смысла, летящих случайно с судеб, словно с ветвей, такого трепета и того, что велит думать об осени под небесами.
Ни души – и держа в ладонях, от сомнений свободных, словно величия тайный удел, слишком бесценный трофей, чтобы явиться на свет! поколебавшись, вглубь, в дневное бденье бессмертных столов в их сверхчеловеческой славе (так истинной не признать ли ее?) порог преступить, где факелы выжгут, как высшие стражи, прежние грезы своим ослепительным светом, в пурпуре туч отразив увенчанье вселенское царственного незнакомца, едва он войдет: я подождал, чтобы стать им, покуда ушел, медленно набирая привычную скорость и все уменьшаясь до детской мечты, куда-то людей уносящей, поезд, оставив меня одного.
Диковинно перемигивающиеся друг с другом метафоры, приметы, мысли нижутся в этом стихотворении в прозе, а тем более в собственно стихотворных вещах Малларме, подряд без всяких логических расшифровок, недомолвки теснят соб ственно высказывание, грани между наблюдаемым и грезимым стерты.
Но и такое косвенное окликание обезжизненной истины всех истин получалось вроде бы слишком замаранным из-за своей принадлежности к доподлинно пережитому или подмеченному как толчку, поводу для встречи вызванных им вторичных ощущений и побочных впечатлений. Поздний Малларме – едва ли не самый темный из французских лириков за все века, добыча разгадывателей ребусов без ключа. Он изобретает мудреные способы уже вовсе ни к чему не отсылать, а взаимоперекличкой речений самодостаточных, начисто избавленных от привязки к своим смыслам вкрадчиво навевать – как в музыке или, позднее, в беспредметной живописи – ту или иную смутную душевную настроенность, влекущую за собой бесконечное число подстановок, всегда более или менее допустимых и всегда более или менее произвольных. Пробуя разрубить затянутый всеми его предыдущими блужданиями узел, мучивший когда-то в России и Жуковского: «…невыразимое подвластно ль выраженью?», и по-своему Тютчева с его «мысль изреченная есть ложь», Малларме доходит до упований на «девственную непорочность» книжных полей и пробелов, способных при «лестничном» расположении печатных строк на листе в разворот страниц и вольных сменах наборных шрифтов сделаться наивыразительнейшими «свадебными залогами Идеи» во всем ее неотразимом первородстве. Однако и тогда, открыв этот пригодившийся стихотворцам XX века графический изыск, по-прежнему ничуть не облегчает доступ к тайне своего замысловатого и тем не менее покоряюще слаженного «самопорождающего» письма, которое колдовски немотствует о бытийно несказáнном.
Сама по себе герметическая темнота не смущала, впрочем, Малларме – он находил ей оправдание в том, что культурократическому жречеству, подобно прибегавшим к латыни средневековым ученым монахам, пристало изъясняться о вещах священных языком для немногих посвященных. И все же сквозь эту гордыню пробилось под конец жизни Малларме честное признание неуспеха «орфической игры» в том философски самом стержневом, что к ней побуждало: «броском игральных костей никогда не упразднить случая». Ведь затевалась та «игра» как раз в чаяниях «упразднить случай», добыв непреложный метафизический Абсолют-Ничто посредством поэзии, понятой как «выражение таинственного смысла сущего в сведенной к своему основополагающему ритму человеческой речи: она дарует этим подлинность нашему пребыванию на земле и составляет единственную на стоящую духовную работу». Но раз непредсказуемый случай – то есть своевольное течение жизни – рано или поздно торжествует над сколь угодно изощренной выстроенностью словесно-стихового потока, скрепленного единым жестким размером, выходит, что и само притязание свести к некоей выжимке все изобильное богатство сущего и пере ковать этот корневой «таинственный смысл» в «основополагающий ритм» лирики – тщетно, несостоятельно. Оно рушится, как карточный домик, заодно увлекая за собой и из готовленные исключительно внутри культуры недолговечно хрупкие подделки под духовную святыню, мнимые святыни-заменители, и само культурократическое домогательство даровать таким путем «подлинность нашему пребыванию на земле».
Несбыточность надежд, так долго вдохновлявших Малларме, предстала вместе с тем в кругу ближайших младших сподвижников мастера – а именно из этой колыбели вышли почти все крупнейшие французские лирики следующего «призыва» – поражением гораздо более широким, чем просто его личная неудача. Все выглядело так, будто Малларме была заострена, оголена и по ходу максималистской проверки уличена во врожденных изъянах дотоле подспудная, но всегда заложенная в канонах классического стихосложения – да и в постулате версификационной каноничности как таковом – тяга передать если не сам бытийный Абсолют, то одну из его граней, так сказать, подабсолютов. И тем раз и навсегда устранить своенравный жизненный случай хотя бы в пределах избранного среза действительности и ее переживания-постижения-освоения.
Отсюда, с перепутья истекающего «конца века», где продвинутый дальше всех абсолютист от стихотворческого дела Малларме усомнился в существе абсолютистских воззрений на цели и возможности лирики, и расходились во Франции все последующие попытки как-то по-другому, в ином ключе мыслить саму постановку задачи поэтических поисков. Завещание-афоризм наставника о бессилии заполучить непреложность мирового всеединства счастливым «броском игральных костей» на сей раз было воспринято не как совет следовать по проложенной им дороге. Наоборот – как предупреждение о тупике, куда заводит чересчур истовое исповедание культурократической веры.
От культурократии к культуринженерии
Поль Валери
Даже самый верный из питомцев Малларме, последний во Франции великий стихотворец-классик Поль Валери (1871–1945) – единственный, кто внешне не отступался ни от философии, ни от строгих правил письма своего учителя, – в действительности очень многое и истолковывал, и делал на постмаллармеанский лад; преемство тут было, скорее, изживанием унаследованного.
Недаром между пробами пера Валери-лирика, где он хотя и не подражал слепо Малларме, но оглядывался на своего кумира так же почтительно, как Малларме в молодости на Бодлера, и зрелыми достижениями Валери пролег своего рода «переход через пустыню» молчания длиною почти в двадцать лет: дав зарок стихов не сочинять, он предался тогда уединенной умственной работе по уяснению для себя сути всякого труда в культуре. Но и возвращение Валери на по роге пятидесятилетия к ранней своей стихотворческой страсти было недолгим. Вскоре он распростился с нею навсегда и снова с головой углубился в то, что можно было бы назвать по-кантовски «критикой поэтического разума», – в тщательное аналитическое рассмотрение коренных предпосылок поэзии, самой ее возможности, законов, по которым она делается, и той беспримесно-самородной квинтэссенции, что зовется, собственно, «поэтичностью». В результате Валери вошел в историю французской словесности как poeta doctus XX столетия, соединивший в себе – счастливо или противоречиво, тут мнения расходятся, – блистательного мастера «Чарований», имевшего право без излишней самонадеянности озаглавить так в 1922 г. книгу своей поздней лирики, и геометра от умозрения, который в похвалах вдохновенному наитию не усматривал ничего, кроме ереси.
Философствовал Валери как наследник Монтеня и других французских мыслителей-«моралистов» XVI–XVIII вв. не трактатно, а эссеистически, с остроумием мозаичным, раскованнее всего выплеснувшимся на страницы его посмертно обнародованных «Тетрадей» – ежедневных предутренних записей. Беседуя обо всем на свете вперемежку, по большей части – о природе и протекании самых разных видов умственной деятельности, он всегда бывал одержим «неблагоразумным желанием понять до последних пределов, доступных разуму», и неизменно сосредоточен на «отыскивании той центральной мыслительной позиции, откуда все познавательные начинания и все операции искусства становятся равно возможными». Подобная интеллектуальная пытливость, на правленная прежде всего на исходную методологию сознания и созидания, на способы постижения вещей и приемы творчества в культуре, уже несет в себе зародыши сразу двух – противоположных при их заострении – установок ума, между которыми Валери постоянно колебался. Одной, неистребимо скептической, исполненной уверенности, будто полученная в конце концов разгадка устройства тех или иных про изведений духа позволяет воспроизвести то же самое с малосущественными отклонениями, и потому довольствующейся убеждением в своей способности это осуществить, каковую совсем не обязательно пускать в ход на самом деле. Другой, деятельно-волевой, подвигающей предаваться самостоятель ным трудам, коль скоро удалось уразуметь конструктивные правила производства в избранной области, будь то наука, живопись, танец или зодчество.
Во всех случаях упор у Валери сравнительно с Малларме исподволь, но ощутимо перенесен с того, что в ходе работы над словом ищется и достигается, на то, как искуснее делается – с мирового всеединства на довлеющую себе всеумелость. Есть в этом смещении какой-то непоправимый внутренний надлом, сердечная недостаточность, а то и само выхолащивание. Для Валери в «словах нет никакой глуби ны», они «созданы не согласно “природе вещей”, а согласно потребностям обозначения» вещей, и при построении «речевых фигур» – метафор, стиховых узоров, метрических эффектов – почти все сводится к безошибочно меткому попаданию на ту или иную струну воспринимающего сознания так, чтобы вызвать нужный отклик. «Орфическая игра» Малларме с ее нацеленностью ни больше ни меньше как на онтологическое «объяснение Земли», переиначивается Валери в сугубо орудийное «искусство играть чужой душой», метафизика Абсолюта в математику интеллекта, культурократическое служение – в инженерию от культуры.
Поэтому, отдав на первых порах дань владевшим Малларме помыслам о зиждительной непреложности, спрятанной за ликами предметно-случайного, Валери в конце концов пришел к трезвому примирению с уделом при случае только «упражняться» в мастерстве заведомо неполного приближения к цели. И без душевных терзаний мученика совершенства Малларме принял ту истину, что любой труд, как бы искусно он ни исполнялся, «никогда не бывает закончен, а просто прекращен». Эпиграфом к своему хрестоматийному «Морскому кладбищу» Валери поставил строки из Пиндара: «Душа моя, не стремись к жизни вечной, а постарайся исчерпать то, что возможно здесь» – лозунг немыслимый в устах максималиста Малларме, томившегося на земле в тоске по вечной «Лазури». Самое безупречное стихотворение в глазах Валери отнюдь не «образ абсолютного, а образец возможностей духа»; что же касается «Идеала», обронил он однажды, то это всего лишь «манера брюзжать» по поводу действительности, не такой уж, в конце концов, несовершенной.
Поль Валери в 1921 г. Рисунок Пабло Пикассо
Священнодейство лирики, как понимали ее Бодлер и особенно Малларме, низводится Валери просто до очередных задач садящегося за свои экзерсисы к письменному столу. И заключаются они не в выходе за пределы всегда ограниченного созерцания отдельных явленностей, в дали безличных сущностей, а в посильном высвечивании смысла каждой такой встречи личности с сущим, очищенного и углубленного благодаря достоинствам слога во всем блеске его отточенных за века навыков и выверенно пускаемых в дело необиходных секретов. Согласно Валери, «поэт посвящает себя и отдается тому, чтобы выделить и образовать речь в речи; и старания его, длительные, трудные, тонкие, требующие разностороннейших способностей ума, никогда не доводимые до самого конца и себя полностью не исчерпывающие, направлены на то, чтобы выработать язык существа более чистого, более могущественного и более глубокого в своих мыслях, напряжен нее живущего, более изящного и находчивого в высказыва ниях, нежели любая действительно живущая личность». Пре восходная степень уступает тут место сравнительной, сверхчеловеческие перегрузки забот о душеспасении рода людского – умеренному благоразумию «человеческого, слишком человеческого».
Но тем самым восстанавливалось в правах неабсолютное, довольствующееся лишь тяготением к Абсолюту, – все то, что привлекало ортодоксальных маллармеистов исключи тельно как бледный отсвет, отраженная тень бестелесно-развоплощенных святынь. Валери заново обретал оправдание тому, чтобы внимать без неприязненной опаски щедротам природной яви и вдумчиво, однако непосредственно наслаждаться каждым оттенком, крупицей необъятного богатства вещей. Уступка относительному, вопреки искушавшему Валери-мыслителя сведению духовной жизнедеятельности к чисто умозрительной основе, понуждала его и в лирике воздавать должное не то чтобы сердечной, но чувственной стороне созерцания и раздумья. И соответственно смягчала, так или иначе питала холодноватое, но все же не гаснущее пламя, которым светится поверенная таки алгеброй гармония изощренных «празднеств интеллекта» (не мозга в его целостности, как у Бодлера!) этого на редкость мастеровитого зодчего безукоризненно стройных словесных сооружений.
«Средиземноморское язычество» Валери, о котором так охотно всегда толкуют, вместе с тем лишено первородной мощи. Оно подстрижено, как версальские сады, имеет неистребимо книжный привкус – нет-нет да и отдает само уверенной узостью парижского интеллектуала, мнящего, будто ключи мышления, способного вобрать в себя весь белый свет, вытачиваются саморефлексией в кабинетной тиши. Еще юный Валери, пока что вывязывая по заимствованным у Малларме рисункам собственное грациозное, изысканно музыкальное словесное кружево, пристрастился к нарциссической игре «сознания, себя сознающего». Она-то со временем и станет сердцевиной всех «чарований» Валери, предопределит их переуплотненность до темноты, весьма неожиданной при его вражде к туманно-безотчетным недомолв кам. Сознание, очнувшееся от сладкой дремы младенческого бездумья, устрашенное и влекомое прозреваемой впереди судьбой, но после колебаний ее приемлющее («Юная Пар ка»); сознание перед тайной круговорота жизни и смерти («Кладбище у моря»); сознание в оцепенелости полночной грезы («Шаги») и вяло пробуждающееся к утреннему бодрствованию («Заря»); сознание, томимое потребностью себя излить, в предвкушении плодов подспудной работы бессознательного вдохновения, мало-помалу вводимого в берега разума («Пальма»), – Валери поглощен метаморфозами своего переутонченного, запутанного самочувствия. В свою очередь, оно зачастую еще и двоится, окаймлено и надстроено пристальным самонаблюдением. Разматывание это го клубка всякий раз дано, правда, не как голое умствование, а как своего рода «жизнемыслие» – непрестанная переработка впечатлений-ощущений, поступающих и изнутри, из подсознательных кладовых личности, и извне, от пытливо созерцаемой природы во всей ее зрелищной, терпкой, звучной полноте:
Густо насыщенные чувственными токами интеллектуальные «чары» лирики Валери тем притягательнее, что навеваются мягкими намекающими касаниями пера, выверенны ми этимологическими и просодическими «неправильностями» при строжайшем равновесии всего порядка слов и строк. Подчеркнутое следование самым жестким нормам ковки закругленных периодов, слегка нарочитая гладкопись игра ют здесь как раз на тех возможностях оттенить особую свою смысловую нагрузку – свидетельство бережного хранения унаследованной от прошлого культуры, – что открылись в связи с распространением обновленных, неклассических ее орудий. Валери был среди первых на Западе XX в., кто громко забил тревогу по поводу «кризиса духа», как он на звал свою получившую широчайший отклик статью 1918 года. Словно бы обороняясь от оползня вековых ценностей, стройное изящество крепко, тонко сработанных созвучий Валери своей чуточку старомодной классичностью приглашает пом нить об источнике, ее питающем, – о самообладании воспитанного в картезианских привычках разума.
Но это внешне наиклассичное картезианство XX века само кризисно, страдает от внутренней расщепленности. Да так болезненно, что при честном свидании с собой вынуждено свою скрываемую на людях тайну выдать, перелицевав Декартово «мыслю, следовательно, существую» в афоризм совсем другого рода: «Иногда я мыслю, а иногда я существую». Жизнь в мире неблагополучном, стремительно и порой грозно меняющемся, Валери никак не удается охватить сетями своей мысли, увязать все упрямо разбегающиеся нити действительности в один-единственный тугой узел. Однако расстаться со своей одномерной рационалистичностью за поздалый картезианец Валери ни под каким видом не желает. И, впадая в отчаяние от ее немощи, перекладывает вину за это на мироздание, где не обнаруживает решительно ни какой законосообразности, даже той развоплощенной, что Малларме изъял из ткани вещей, но все-таки подразумевал и за ней охотился. Гностическое упование учителя обернулось у Валери, исходившего из того, к чему тот пришел, агностическим замешательством.
Разница вскрывается наглядно, если вспомнить, как задумывал когда-то Малларме свой поиск точки опоры для «орфического» письма: «Я нашел ключ к самому себе, центр самого себя, где я держусь, как священный паук на осевых нитях, изготовленных моим мозгом, и с их помощью я сплету в точках пересечений сказочные кружева, о которых я догадываюсь и которые уже существуют в лоне Красоты». «Сказочные кружева», которые надеется сплести Малларме, «уже существуют» где-то в бытийном устроении, даны как предвещающая их канва; Валери же в этом разуверился: «О ЖИЗНЬ! Напрасно мой ум выискивает в тебе… ИСТОКИ и ЦЕЛЬ? ЛОГИКУ или ПЕРВОПРИЧИНУ? На худой конец СЛУЧАЙ…». Но тщетно, поистине там бездна, и в ней «хаос шевелится». Изнанка ведущего свою родословную от Декарта светлого разума Валери – чувство затерянности по среди кромешной тьмы творения, завещанное противником картезианства Паскалем. Законосообразность, по Валери, если и может обрести себе прибежище, то не иначе как в сокровенных средоточиях рассудка, саморефлексией высветившего свои недра и до того возгордившегося своим прозрачным совершенством, что для него «вселенная лишь изъян в чистоте не-бытия», а еще точнее, почти по Леконт де Лилю: «само Бытие есть странное всевластие Небытия». Из метафизического «абсолютизм» переродился в сугубо интеллектуалистский и, повиснув в пустоте, во многом выдохся. Перенос столь необходимых стихотворческой классике философских устоев в виде несомненных для нее упорядоченностей из онтологического грунта на гораздо более шаткую почву укорененного лишь в самом себе умозрения неизбежно обрекал эту культуру, никем законченнее Валери во Фран ции XX в. не представленную, на пониженную жизне стойкость, а ее просодические орудия – на частичную поте рю работоспособности. «Чарования» Валери – это француз ская строго классическая лирика на ее исходе, после Валери она мало-помалу угасает.
Ненадолго ей было еще суждено, правда, воскреснуть в годы патриотического Сопротивления, и на сей раз в полном духовном здравии. Певцы сражающейся Франции почерп нули его из неколебимой уверенности в своем долге защищать родину со всем культурным достоянием ее прошлого от иноземного нашествия. Выпуклую добавочную содержа тельность этот подсказанный жгучей злобой дня возврат к традиционному стиху как к одному из носителей вековой народной памяти получал, хотя и в ином смысловом повороте, чем недавно у Валери, но тем же опробованным путем – сопоставительно с успевшим внедриться в обиход неклассическим письмом. Двойная опосредованность такого рода – сегодняшним по контрасту и былым по сходству – придавала тогда не только слогу, но и самой просодии сказовую подцветку. Так, у Арагона тех лет – о казни двух патриотов, плечом к плечу сражавшихся и погибших за Францию, католика и атеиста:
Краткость в высшей степени плодотворного возрождения стилизованно-канонической поэзии во Франции 40‑х годов тем не менее заставляет опознать в нем исключение из разряда тех, что подтверждают правило: вскоре после того, как миновали особые исторические обстоятельства, вызвавшие ее к жизни, она опять пошла на убыль.
Нельзя, конечно, ручаться, как частенько уверяют сейчас в самой Франции, будто это иссякание, сегодня там очевидное, необратимо. Но если французскому классическому сти ху и дано когда-нибудь снова зацвести, то уже не в одиночестве, как раньше, а получая от соседства – и, стало быть, взаимоопосредования – возобладавшей в XX в. неканонической просодии немалую долю своей измененной, дополнительной значимости.
Назад к благодати
Поль Клодель, Шарль Пеги
Другая разновидность доосмысления-пересмотра культурократического маллармеанства выглядит рядом с культуринженерией Валери более решительной. И свелась она к ходу мысли откровенно попятному – к откату на вероисповедные рубежи в надежде излечить лирическое жизневиденье от рассудочной дряблости стародавни ми христианскими снадобьями.
Нередкое в истории культуры обновленчество, прибегающее к оглядке через головы отцов на дедовскую архаику, во Франции XX в. приняло облик «христианского воз рождения». Философски оно пробует укрепить себя тем, что спускается в глубь доренессансного и докартезианского прошлого, к средневековым богословам – к Блаженному Августину и Фоме Аквинскому, а собственно в лирике дает внушительное число молитвенных «теодицей», проникнутых вероисповедным рвением. Вместе взятые, они обозначают самый, пожалуй, непростой парадокс французской литературы нашего века, предвещанный еще покаянно-благостными исповедями Верлена: после почти трех столетий преобладания в ней настроя светского (даже у таких верующих, как Бальзак, Гюго или Бодлер), посреди цивилизации все более безрелигиозной, при неуклонно пустеющих храмах, нежданно-негаданно выдвигается чреда просвещенных мастеров с громкими именами, от Клоделя и Пеги до Мориака и Бернаноса, – а поблизости от них достойны быть упомянутыми и такие мыслители, как Маритен, Марсель, Мунье, Тейяр де Шарден, – которые впрямую ставят свое перо на службу ценностям, даруемым откровением веры.
Причины вспышки «христианского возрождения» в умственной и культурной жизни Франции XX в. не просто в натиске охранительных поветрий и происках церковных «ловцов душ», как обычно – но лишь отчасти верно – считают, упуская из виду, что левые христиане-демократы причастны к нему ничуть не меньше политических консерваторов из стана французского «почвенничества», не уступающих в оголтелости своим иноплеменным соперникам-единомышленникам. Природа этого «возрождения» перестает быть смущающе несообразной в свете серьезного обдумывания мыс лей Маркса о вере как «духе бездушных порядков» и «сердце бессердечного мира». Огонь ее взметнулся прощальным пламенем в культуре скорее всего как раз потому, что затухал в самой обыденно-повседневной жизни с ее оснащенными все ми достижениями разума бездуховностью и бессердечием в позднебуржуазные времена: «правда выше» чудилась твердыней нравственного противостояния бессовестной земной неправде. И тем притягательнее был оплот веры для лириков, пекущихся о душе по самой сути своего дела, чем яснее вырисовывался провал добывания безмолвной святы ни-заменителя по советам Малларме. Не случайно среди поборников запоздалого, но и спустя почти полвека питавшего мощную поросль поэтов Сопротивления, да и поныне не иссякшего «христианского возрождения» сравнительно немного таких, кто бы раньше не покидал лона церкви или от нее не отдалялся. Зато в избытке новообращенные, для кого храм Божий не столько отчий дом, где живут с младенчества до старости и без него себя не мыслят, сколько убежище от собственного смятения перед нагло воцарившимся лихолетьем. В их умах само богополагание подстраивается к запросу личности и из него вытекает: уверенность в том, что зиждитель и залог вселенского благоустройства доподлинно есть, как были убеждены когда-то, потеснена пылким упованием на то, что он не может не быть, раз в нем испытывают сердечную нужду, иначе не к чему прислониться, все бессмыслица и все дозволено.
При явной хрупкости надежд на соломинку веры, ожив ленной в подобных «теодицеях второго дыхания», она тем не менее на переломе от XIX-го к XX столетию, когда культурократические верозаменители быстро себя истощили и понадо билось вырваться из пут упадочничества «конца века», по-своему помогала обзавестись поколебленным было утвер ждающим жизнечувствием таким незаурядным французским лирикам, как Ж. Нуво, Ш. Пеги, Ф. Жамм, Сен-Поль Ру, О. В. Милош, как вслед за тем М. Жакоб, П.-Ж. Жув, П. Реверди и другие «блудные сыновья», вернувшиеся под христианский кров. Но, сколь бы ни пополнялся их перечень, возглавляет его Поль Клодель (1868–1955) – и по праву старшинства, и по праву своей одаренности, и в силу фило софской проработки им существа душеспасительного упрочения во вселенском бытии собственного самосознания, равно как и своего изобильного писательского вдохновения.
Отроческие свои годы Клодель, как вспоминал он позже, томился умом «на каторге» рассудочно-позитивистских воз зрений, «внушавших [ему] панический трепет». Уплощенные применительно к нуждам преподавания философии в только что отделенной от церкви французской светской школе, они были сведены там к набору тощих, разрозненных, механически толкуемых отвлеченностей, которым предметная полнота самих вещей упрямо не поддавалась. Попавший в Париж из деревенской глуши Клодель маялся в тоске по жизненной материи, разъятой и заслоненной от него книжной премудростью. Тогда-то и произошли с ним два случая, которые предопределили все его духовное становление. Первый – знакомство с «Озарениями» Рембо, когда восемнадцатилетний Клодель вдруг испытал «почти физическое ощущение сверхъестественного». И еще через несколько месяцев – «озарение», снизошедшее на него самого в праздник Рождества в соборе Парижской Богоматери и подтолкнувшее навсегда уверовать во всеблагость Господню.
Поль Клодель. Рисунок Феликса Валлотона. 1898
Как бы ни относиться к рассказам Клоделя о своем мистическом прозрении, оно побудило его к умственной перековке, занявшей не один год. Усердный посетитель еженедельных «вторников» в доме Малларме, Клодель вместе с тем засел за богословские сочинения святого Фомы. У Малларме он перенял посылку (не противоречащую и схоластической натурфилософии) об устройстве сущего как некоей Книге, все природные «письмена» которой – тела, лица, происшествия – повинуются правилам единого метафизического «синтаксиса»; ключ к этой тайнописи поэтам и должно найти, запечатлеть, сделать достоянием всех, кто готов пре клонить ухо к их речам. Однако, по Клоделю, беда и ошибка неверующего Малларме в том, что прозорливо предполагаемый им «синтаксис» лишен своей «семантики», своего смыслового наполнения, что Малларме даже не помышлял установить источник этой содержательности, возводя свою слабость в добродетель и объявляя Абсолют попросту «отсутствием», Ничто. Заслуга же, открытие Малларме, согласно Клоделю, – в полученном на исходе раздумий отрицательном результате: «…случайность не ведет к абсолюту и не может дать ничего, кроме комбинации ущербной, а потому и пустячной». Намек на заветный смысловой ключ к «грамматике» мироздания новообращенный Клодель и вычитывает в христианском «зове», а доводами, почерпнутыми у Аквината, подкрепляет догадку, мелькнувшую у него самого в душевно трудные дни и с годами все безотказнее утоляющую его мыслительную жажду. В конечном счете исповедание художнической веры и исповедание веры религиозной для Клоделя нерасторжимо сольются: «Отныне мы знаем, что мир действительно являет собой текст и что он повествует нам скромно и радостно… о вечном присутствии кого-то другого, а именно – своего Творца… Не просто мертвая буква, но дух животворящий, не магическая невнятица, но Глагол, каковым всякая вещь наречена. Бог. Из Писания – того, что воистину Писание, ибо оно Священное Писание, – нам известно, что… вещи видимые созданы, дабы посредством их подвести нас к постижению вещей невидимых. Со сколь же пристальным вниманием обязаны мы не просто созерцать их, но в них вникать и их вопрошать!.. Ничто теперь не мешает нам, возложив одну руку на Книгу всех книг, а другую на Книгу вселенной, продолжить то великое символическое исследование, что на протяжении веков было важнейшей заботой Отцов Веры и Искусства». Выведя таким путем для себя тождество: «муза есть благодать», – Клодель обзавелся убеждением, будто он по лучил прямой доступ к святая святых бытийного храма – той самой, что брезжилась отринувшему веру Малларме, но так его и не впустила. Случай, измучивший учителя-культурократа сопротивлением самым хитроумным уловкам за получить онтологическую непреложность в тенета слов человеческих, как бы «упраздняется» у Клоделя причащением к провиденциальному смыслу природы и истории – видится не нарушением мудрого совершенства, а его обнаружением, знамением. Долг, дело и душеспасение певца этой вечной благостыни – распознать в земном хаосе предустановленный свыше порядок и радостно славить это дарованное от века благоустройство: называя истинным именем всякую тварь, он хвалит чудо творения и промысел Творца. С тех пор и до конца своих дней Клодель на все на свете взирал не иначе как глазами ревностного христианина, а жил и писал с уверенностью в обретенном им душевном здоровье. «Наряду с радостью, религия приносит в мир смысл, – проповедовал он свой способ избавления от той растерянности умов, что царила в окружении Малларме. – Зная, что вселенная не порождение случая или слепых природных сил, прокладываю щих себе дорогу ощупью, мы знаем, что в ней живет смысл».
И все же театр Клоделя, а всякий раз это мистериальное действо на подмостках земного шара, и его лирика, напоминающая богослужение в просторном соборе, только издали кажутся гранитной глыбой без трещин. Предавшись богоугодному делу приветствовать Господа в лице его созданий, Клодель причинил ущерб своему могучему дару само довольством обладателя последней истины. И потому в его лирических книгах – «Познание Востока» (1900), «Пять больших од» (1910), «Corona benignitatis Anni Dei» (1915), «Календарь святых» (1925), «Кантата для трех голосов» (1931), «Поэмы и слова, изреченные в пору Тридцатилетней войны» (1945) – множество страниц испорчено суесловием святоши, разжевыванием прописей катехизиса.
На свой лад, однако, вера и питала клоделевское чувство родственных уз со всем живущим, вскармливала его умение изумленно восторгаться чудом «тварной» плоти вещей и с барочной избыточностью воспевать их щедрое телесное богатство, их бурление в природном круговороте, где зачатие, рост, расцвет, плодоношение, гибель ни на миг не прекращаются. «Мистическому реалисту» Клоделю, как он метко был определен однажды (М. Раймон), не надо тянуться на цыпочках, чтобы завести беседу напрямую со звездами, и нет нужды нарочито наклоняться, чтобы различить под ногами былинку: вникая в непосредственно близлежащее, он ощущает себя всецело вовлеченным в космическое самоосуществление жизни по мудрому промыслу небес. Достоинства Клоделялирика – в способности быть одически всеотзывчивым и естественно грандиозным, улавливать позывные действительности слитно – сердцем, разумом, слухом, зрением, кожей и так же неразлучно сращивать в своем письме малое и огромное, витийство и разговорность, материальное и умозрительное, муку и ликование.
Ради такого совокупного, целостного освоения-обживания мира Клодель подогнал себе по руке безразмерный библейский версет (по его мнению, один из видов древнего свободного стиха), окончательно утвердив права вольной строки-абзаца во французком стихотворчестве, где к ней по-своему прибегало затем немало мастеров, от Сен-Жон Перса до Арагона. Заслуг французской классической силлабики Клодель не перечеркивал, однако был не удовлетворен в ней тем, что убаюкивающе мерным постоянством своих повторяющихся структур она навевает обманчивое чувство, будто и без волевой личной самоотдачи в каждый очередной миг наши «движения и мысли подстроены к порядку вечности», зато «отрешены от всего случайного и повседневного». Успокаивая, это ощущение своей бесперебойной включенности в однолинейную и однонаправленную необходимость миро устройства – ту самую, какой доискивался Малларме, – обедняет, спрямляет и уплощает жизнечувствие, размагничивает душу. И понуждает забыть, что действительный ход вещей куда превратнее, хитрее, богаче любых попыток загнать его в метрические колодки: ведь он, по Клоделю – и вопреки Валери, – от безгранично свободного божественного разума, а не от куцего людского рассудка. Опорой версетного строя Клодель поэтому и полагает не строгий счет, не равенство слогов в строке и попарную перекличку окончаний, а дыхание человеческой груди – живой клеточки самостийного в своей пульсации вселенского творения. Дыхание не механистично и не рационалистично, оно органично: бывает то глубоким, то легким, замедленным и учащенным, отрывистым или плавным, лихорадочным, мощным, покойным. Единственный его закон – вечная смена. Клоделевский версет построен на гибкой изменчивости длины строк с необязательной, поначалу совсем редкой, а позже как бы «проблесковой» ассонансной рифмой. Он растяжимо просторен в перебивах ритма, то музыкально распевен, то речитативно неспешен и рыхл, часто раскатист, подобно колыханию морской зыби, и всегда внятен в донесении всех нужных оттенков высказываемого, как в этом разговоре с близкими после благополучно и нежданно миновавшего приступа смертельно опасной болезни:
Мы никогда не вернемся к вам.
Благодаря самоподстройке к любому заданию клоделевская строка-абзац с равной непринужденностью вмещает одический восторг, зарисовку, сакральное действо, устную беседу, грезы, пастырское наставление. Клодель поет вселен скую жизнь органно, ощущая в собственной груди мощную работу ее мехов.
Сравнительно с грандиозно-космичным, бытийственным католичеством Клоделя христианство другого «новообращенного», Шарля Пеги (1873–1914), было простонародно-патриотично и еще прочнее заземлено, надежнее укореняло слово в жизненной толще.
Страстный мыслитель, всегда без остатка «завербованный» очередной принятой им добровольно истиной; питомец философа Бергсона и в юности товарищ Роллана; публицист, сотрудничавший, а потом споривший с Жоресом; из датель с 1900 г. «Двухнедельных тетрадей», подыскавший себе рабочее помещение напротив постоянной мишени своих издевок – Сорбонны, Шарль Пеги возвел гордость семейными предками, виноделами и прачками с Луары, в долг совести представительствовать от их правды простолюдинов в культуре умов просвещенных. На разных отрезках кривой, описанной воззрениями Пеги за недолгие пятнадцать лет литературной деятельности, эта правда понималась им по-разному. Сначала – как социалистически окрашенное дрейфусарство; свою раннюю неуклюже-громоздкую драму «Жанна д’Арк» (1897) он посвятил «всем мужчинам и женщинам, которые проживут жизнь, всем мужчинам и женщинам, которые примут смерть ради того, чтобы исправить мировое зло», в особенности «ради торжества всемирной социалистической республики». Немногим позже – как пылкий до перехлестов призыв влить горячую кровь не слишком разборчивой воодушевленности отечественной историей в жилы одряхлевшей цивилизации XX века, которая страдает, по его диагнозу, бледной немочью прежде всего из-за злоупотреблений кабинетно-рассудочной умственностью. И в конце концов – как лечение этой цивилизации от худосочия при помощи сильнодействующего духовного настоя из христианской веры и помыслов о приумножении наследственных достоинств Франции, населенной, согласно выкладкам вне-церковной галлофильской теологии Пеги, народом-богоносцем.
Вера, побудившая Пеги качнуться от эссеистики к молитвенным лиро-эпическим песнопениям, раскупорив в нем, как оказалось, неиссякаемую стихотворческую скважину, – вера земляная, доморощенная, кряжистая. Обыденное и тленное священны в ней уже в силу самой своей принадлежности к созданному по воле Всевышнего. Поэтому ее главное таинство – чудо воплощения божественного промысла в телесно-природной, исторической и попросту житейской «тварности»; главная из трех богословских добродетелей – вторая, Надежда; главные места паломничества – в срединной Франции окрест Орлеана, Шартра, Парижа; главные святые – прародительница Ева, Богоматерь, Орлеанская Дева и все остальные заступники из французского религиозно-патриотического календаря, непременно у Пеги своим обличьем деревенские или ремесленно-слободские. Во славу их он с ошеломляющей скорописью сочинял огромные своды своих «мистерий», или, как определял их в других случаях, «ковров» (в убранстве православной церкви – пéлены): «Мистерия милосердной любви Жанны д’Арк» (1911); «Врата мистерии второй добродетели» (1911); «Мистерия младенцев вифлеемских» (1912); «Ковро тканые жития святой Женевьевы и Жанны д’Арк» (1913); «Ковротканое житие Богоматери», 1913; «Ева» (1913)).
Шарль Пеги. Гравюра Л.-Ж. Сула по портрету 1897 г. 1948
Кружащие – точнее, как бы топчущиеся вокруг одной-двух осевых содержательных нитей – излияния-молебны Пеги несообразно растянуты и трудноодолимы целиком. Зато местами, в отдельных отрывках, они покоряют нерасторжимым сплавом духовности и нутряной телесности жизнечувствия Пеги, всей своей истово торжественной простотой. Медленная тяжелая поступь повторов, напоминающих шаг пахаря по борозде после дождя, осаждает слух, заражает, втягивает; обстоятельное перебирание-выявление всех граней обычнейшего слова благодаря постановке в чуть измененное сравнительно с предыдущим окружение вскрывает богатство дремлющих внутри него смысловых залежей и внушает проникнуться заново ценностью корневых нравственных начал. Литургическую основу нигде не заглушает совсем, однако иной раз все-таки приглушает домотканое махровое узорочье. И тогда полновесны, внятно слышны сыновние чествования родной земли и клятвы беззаветно служить ее благу, тем более пронзительные, что оказались пророчеством собственной судьбы Пеги:
Четверть века спустя после гибели Пеги в первом же сентябрьском сражении 1914 г. на Марне французское Сопротивление по праву числило его в своем строю, среди собственных запевал.
Есть, однако, в широкомасштабном разноголосье и Клоделя, и Пеги свои участки пониженной чуткости, свои пробелы. При всей весомой житейской предметности сущее у них, поглощенных навязчивым подтверждением мистической природы и заданных умыслом Божьим последних целей «тварных» земных вещей, вынуто из текущей истории, вне– и надвременно. И здесь – пределы сближения с жизнью, доступного всем певцам «христианского возрождения» во Франции рубежа XIX–XX вв. Старания этих уверовавших заново, как Клодель или Пеги, преодолевателей маллармеанства вывести лирику на прогулку по деревенским проселкам и горным тропам (Жамм), заставить ее окунуться в простор земных и космических широт (Сен-Поль Ру), углубиться в дали легендарного прошлого Франции (Фор) оставались полуответами на запрос, носившийся в воздухе, пока не увенчались – у Аполлинера и его соратников по «авангарду» предвоенных лет – перемещением на столбовые дороги цивилизации XX века. Из приключения метафизического французская поэзия по ходу этой поисковой разведки всего дотоле небывалого, что он с собой принес, вновь превращалась в приключение жизнеоткрывательское.
Колесо в помощь ногам
Собственно историчное в действительности – преходяще. И чтобы поворот к нему стал возможен, самосознанию лириков предстояло изжить в себе не просто навеянную «концом века» вражду ко всему буднично-бренному. Нужно было избавиться еще и от положительного противовеса этому отрицанию – от установки на улавливание в словесно-стиховые сети последней Праидеи всех вещей, будь она обмирщенной на платоновский лад, как у Малларме, или верооткровенной, как у Клоделя и Пеги. Философско-ценностному оправданию подлежали каждый миг, каждая грань и мелочь жизни самой по себе в их неповторимой однократности, безотносительности к священно-вечному.
Накопление приверженцами парижского «авангарда» необходимых для этого мыслительных предпосылок и навыков шло с разных концов, через пробы, ошибки, находки на ощупь. Но если все-таки наметить воображаемую точку, где бы пересеклись все внешне несхожие подступы к тому, чтобы разомкнуть порочный круг маллармеанского томления по бытийной непреложности, то смысл их предельно кратко может быть выражен заглавием книги стихотворений в прозе одного из друзей Аполлинера, Макса Жакоба, – «Рожок с игральными костями» (1917). Оно прозвучало не лишенным вызова благословением полной непредвиденных случайностей и именно тем драгоценной, захватывающей жизненной игре, которая повергала Малларме в уныние невозможностью «упразднить» ее «броском игральных костей».
Простейшим из таких подступов, подчас прямым до прямолинейности, были землепроходческие «одиссеи» времен пароходов и железных дорог с широко распахнутым в этих лирических путевых дневниках географическим кругозором, с неусыпным упоением местными приметами и чужими обычаями (Валери Ларбо), самобытностью других культур и нравов (Виктор Сегален). Из встреч со всем этим ума, взращенного на иной почве, извлекались поучительные уроки: бывало очевидно, что собственная приглядка к вещам вовсе не единственно естественна, волей-неволей привыкали допускать истинность и других возможных истин.
Самого преданного и стихотворчески едва ли не самого остроумного своего поклонника тогдашняя муза дальних странствий нашла в Блезе Сандраре (1887–1961). Пребывание в пути было не просто укладом его кочевой жизни, но и преимущественным углом жизневиденья, задавшим сандраровским стихам их нестройный строй дорожных листков. Обращенность вовне, к броско необычному в постройках, одеждах, быту, равно как и ко всему порожденному научно-техническим изобретательством XX века, дополнена у Сандрара волей свидетельствовать о ломке самого восприятия действительности во времена, когда далекое сделалось близким, с головокружительной скоростью достижимым. От смятенного чувства затерянности в городских каменных дебрях, излившегося поначалу в «Пасхе в Нью-Йорке» (1912) в русле скорее привычного, исповедально-описательного лиризма, он быстро перешел к прямому, как бы документальному монтажу наплывающих впечатлений и мелькающих по их поводу мыслей при долгодневном железно дорожном путешествии по просторам России («Проза о транссибирском экспрессе и маленькой Жанне Французской», 1913), а затем и к вычленению разрозненных мигов такого азартно-беглого ознакомления с миром, когда заглядывать внутрь себя и задумываться уже недосуг, а достаточно раз и навсегда порешить, что «существовать – это само по себе подлинное счастье». Внезапные, совершенно непосредственные соприкосновения приметливого взгляда с непривычными зрелищами, проплывающими, нередко про летающими, перед путешественником, который весь жадное внимание, ложатся у Сандрара на бумагу без видимой обработки – мимолетными, сиюминутными; сырье наблюдений сохраняет всю свою свежесть. И только отбор этих моментальных снимков да подчас их подсвеченность вспышками неожиданных до причудливости сопряжений друг с другом в назывных перечнях свободного стиха выдают преднамеренную обработку, подчиненность замыслу.
У такой этногеографической стиходокументалистики были свои подвохи – довольствоваться скольжением по поверхности вещей, и Сандрар этого не избежал. Но было и зара зительное своей лихой выдумкой выполнение немаловажной задачи: способствовать привыканию лирики к обогнавшей ее и не умещавшейся в прежние берега человеческой жизнедеятельности.
Землепроходческое приключение протекает у Сандрара чаще всего как некое «градопроходчество» – как переживание обстановки людских скоплений и порожденных машинной цивилизацией XX века громадных средоточий домов, заводов, деловых учреждений. И если начинал он с того, что по-своему наследовал замешательство Бодлера и позже Верхарна перед разительной одинокостью горожанина в многолюдье уличной толпы, то постепенно и у самого Сандрара, и у других перекликавшихся с «авангардом» лири ческих градопроходцев эта настороженная тревога, не испарившись совсем, перерастает в зачарованность особым волшебством городского повседневья. Кладезь таких «чудес» обнаруживали, скажем, поэты из кружка унанимистов (Жюль Ромен, Шарль Вильдрак, Жорж Дюамель) в братской «соборности» самочувствия городских жителей, имеющей свои празднества благодати – моменты радостного растворения личности в единодушии человеческих множеств, которые могут возникать на каждом шагу по самым случайным поводам и так же легко распадаться.
Другим побудительным толчком к тому, чтобы порушить давние заслоны, ограждавшие лирику от городской цивилизации, послужили споры вокруг напечатанного в 1909 г. во Франции манифеста Маринетти, вожака итальянских футуристов. С широковещательным до безвкусицы ухарством он бросил клич «воспеть огромные беспокойные толпы людей в их работе, вожделениях и бунтах; многоцветные и многозвучные приливы революций в нынешних столицах; ночную дрожь арсеналов и судоверфей, залитых светом электрических лун; прожорливые вокзалы, что заглатывают дымящихся змей; заводы, подвешенные к облакам на нитях дыма из своих труб; мосты, перекинувшиеся в акробатическом броске над дьявольскими лезвиями сверкающих на солнце рек; плывущие навстречу приключениям корабли на горизонте; паровозы с могучей грудью, скачущие по рельсам, словно огромные стальные кони, взнузданные длинными трубками; скользящий полет аэропланов и выхлопы их винтовых моторов, как восторженная овация или полосканье знамен на ветру».
Безудержный техницистский захлеб Маринетти и его советы отмести прочь все наследие прошлого как ветхий хлам не снискали во Франции охотников слепо им следовать; недолговечность стала уделом и чересчур лобового, зачастую попросту плоского описательства друзей Ж. Ромена, чаще всего неизобретательно робких в обработке дотоле едва тронутого жизненного материала. Собственно «авангард» искал поэтому свои, более пригодные ключи к городской цивилизации.
Так, различимый уже в сандраровской искрометной пря моте взгляд на бурно менявшуюся жизнь как на новоявленное чудо света сам по себе предрасполагал к «остраннивающим», каламбурно-игровым приемам передачи и самых заурядных будней. Первенство в такой исполненной серьезности озорной несерьезности принадлежало Максу Жакобу (1876–1944), обаятельному чудаку, выдумщику озорных сумасбродств и мастеру затейливого острословия, позднее, правда, впавшему в набожность и бежавшему в молитвенное деревенское затворничество. К парижскому житью-бытью уже ранний Жакоб подходил, крепко памятуя о кельтском фольклоре родной ему Бретани и храня убежденность: «чистый лиризм встречается в народных песнях да еще волшебных сказках для детей». Диковинно-сказочны и в своей радужности, и в своих кошмарах и столичные наброски жакобовского «Рожка с игральными костями». И даже тогда, когда со временем в мечтаниях-видениях Жакоба отголоски бретонских легенд густо прослоятся христианскими примесями, образовав переливчато мерцающую язычески-библейскую ткань чудесного, мистик будет в нем уживаться с лукавым мистификатором, сверхъестественно страшное соседствовать со смешным, безоблачность с апокалипсической мглой, наивное простодушие со страдальческой умудренностью. Прихоть нежданного случая для него не только всевластная повелительница жизни, но и хозяйка вдохновения, упорно избегающего закрепленности в одном настрое, «оборотнического». Поэтому Жакоб ошеломляюще непринужденно переходил от капризной фантазии к адской фантасмагории, от каламбура к молитве, от сладких грез к шутовской клоунаде, у которой иной раз примесь, так сказать, рококо XX века:
Макс Жакоб. Автопортрет
Зарисовка из-за крена равновесия в играющей фантазии, да и в самой речи между началом изобразительным и началом выразительным в пользу последнего прорастает причудливой феерией, у позднего Жакоба всегда еще и подкупающе трогательной своей бесхитростностью.
Перераспределение удельного веса в языке и лирическом ви́денье мира двух этих вечно сотрудничающих-соперничающих начал – вообще стержневой вопрос поэтики для «авангарда». С «мимезиса», жизнеподобной передачи созерцаемого или исповеди перечувствованного, он всякий раз посильно сдвигает рычаг в сторону личностно-волевого претворения данностей природы и человеческого обихода, дабы не повторять того, что однажды уже было, привычно бытует и неминуемо отступает в прошлое. В манифесте-завещании Аполлинера, предсмертной его статье «Новое сознание и поэты» (1918), провозглашалось: «Поэзия и творчество тождественны: поэтом должно называть лишь того, кто изобретает, того, кто творит… Поэтом можно быть в любой области: достаточно обладать дерзновением и стремиться к открытиям».
Доводы в поддержку философии своего дела как непременного созидания небывалого и пока что не-сущего, как воплощенной неканоничности, обычно черпались «авангардом» в ссылках на сближение всей культуры с опирающимся на науку изобретательством. Ведь еще в старину, по наблюдательному соображению Аполлинера, люди, задавшись целью ускорить свое передвижение по земле, придумали колесо, отнюдь не похожее на ноги, вместо того чтобы попросту их удлинить. Естественнонаучное знание, находившееся в чести у парнасцев за свою доказательную выверенность, а затем низложенное лириками «конца века» как злокозненный распространитель иссушающего здравомыслия, в глазах их смены обретает все свое достоинство благодаря созвучности духу обновляющегося снизу доверху уклада жизни, своей неудовлетворенности завоеванным вчера и нацеленности на завтрашние открытия. Уже не на священнослужителей, а на исследователей принято отныне равняться, усматривая свой долг в том, чтобы, как и они, изо дня в день «перестраивать привычный ход вещей… отменять истинность того, что было истиной накануне», неустанно «сражаться на подступах к беспредельному и грядущему» (Аполлинер).
Собственно, в этой уподобляющей себя научному поиску «езде в незнаемое» (Маяковский) и проступают вполне отчетливо те пере мены в самосознании, которые принес с собой «авангард» сравнительно с маллармеанцами, остававшимися на поле классики, хотя и исчерпывая ее посылки. Аполлинер не менее Малларме гордится своей принадлежностью к сонму «пророков», занятых, как сказано в одном из его писем, «делом наиважнейшим, первоосновным, божественным». Но при всей своей наследственной гордости он куда скромнее – не безгрешный жрец, а впередсмотрящий смертный – и, подобно обычным смертным, уповает на снисходительность потомков к возможным ошибкам в своих «вещих предсказаниях» («Холмы»). Устами его глаголет не святыня, во веки веков нетленная, как бы парящая над родом людским. Свою человеческую и человечную правду он ищет, колеблясь и заблуждаясь, найдя же, нередко в ней сомневается. И уж наверняка знает, что она не исчерпана им, не есть последнее откровение, что идущие вслед какую-то толику из нее благо дарно примут, а какую-то отвергнут, заменят, дополнят, уточнят, и так пребудет всегда. Вечно искание истины, нет Истины вечной. Но именно поэтому никогда не прекращающийся поиск-изобретение – альфа и омега утверждаемого аполлинеровским «авангардом» исповедания веры.
Насколько отлично истолкование им поисковости от взгляда на поиск в классике, которая конечно же отнюдь не чуралась открытий, позволяет судить то обстоятельство, что лабораторный эксперимент отныне получает права гражданства без прежних ущемлений. До XX века писательское экспериментаторство – это черновые наброски и заготовки, хранимые в личном архиве, не предназначенные к обнародованию. Плоды своего экспериментирования «авангард» сплошь и рядом предает гласности, поскольку и задумывает их как испытание возможностей слова, имеющее собствен ную ценность, по крайней мере для собратьев по делу, а то и для смежных областей. Пробы такого рода по-своему сопоставимы с отчетами ученых о проведенных опытах или с несерийными конструкторскими образцами, предшествующими запуску изделий в поточное производство. И судьба «каллиграмм» того же Аполлинера – рисунков-стихотворений, где строки расположены по очертаниям упоминаемых предметов, – тому подтверждение. При подходе к ним с классическими мерками аполлинеровские «лирические идеограммы» выглядят не более чем искрометными курьеза ми, забавой. Но если иметь в виду сегодняшние плакаты, почтовые открытки, книжную и выставочную графику, то затея предстанет не такой уж и праздной, как, впрочем, и «коллажи» – склейки из обрывков случайных бесед за сто ликом кафе, говора толпы, рекламных объявлений, газетных заметок. И пусть польза здесь прикладная, к «высокой» духовности вроде бы касательства не имеющая, гордость поскромневшего «авангарда», далеко не сводя, разумеется, к этому свои зачеты перед людьми и жизнью, тем не менее никакого уничижения от приближенности к быту не испытывала, как исстари живописцы не считали для себя зазорным браться за роспись зданий, утвари, посуды, книг.
Послесезанновская живопись «парижской школы» послу жила, кстати, еще более щедрым и родственным, чем наука, поставщиком уроков для стихотворческого «авангарда». Она потеснила теперь музыку на том наставническом возвышении, куда поместил последнюю Верлен и восторженные «вагнерианцы» конца XIX в., среди них Малларме. Предметная вещественность запечатлеваемого на холсте, а вместе с тем невиданно вольное, усугубленно условное в своей вырази тельности обращение кисти Пикассо, Матисса, Брака, Шагала, Леже с этими очевидностями дружно были восприняты поэтами «авангарда» как чрезвычайно поучительное решение того самого, над чем билось их перо. Столь заинтересованная оглядка послужила возобновлению тесного содружества лириков и живописцев, имевшего во Франции давние корни. Глашатай этой встречи-единомыслия, Аполлинер из года в год умело, с редким чутьем к трудноуловимой на первых порах грани между неподдельным и надуманным, защищал плодотворность исканий своих друзей-живописцев, а в 1913 г. напечатал книжку-манифест в обоснование предпринято го ими переворота: «Художники-кубисты. Эстетические раздумья». Отстаивание их правоты было для Аполлинера и защитой дорогих ему установок в собственном деле. Прежде всего самой коренной из них – такой неподражательной обработки жизненного материала, когда он властно пере плавлен и выстроен согласно лирически выношенному, за остренно личностному виденью вещей. Подхватывая и развивая дальше неаристотелевские посылки Бодлера о царствен ной «сверхприродности» воображения, Аполлинер приглашает «пересоздавать», а не «воспроизводить» природу. И доби ваться, чтобы каждое полотно или сочинение было «заново сотворенной вселенной со своими собственными законами», рукотворной «второй природой», небывалой и неповторимой «сверхдействительностью». Каждой своей клеточкой, каж дым мазком, каждой строкой она должна излучать, по Аполлинеру, «богоравное» присутствие в ее замысле и исполнении своего создателя – хозяина, а не раба сущего, – и тем, в свою очередь, внушать ее зрителям чувство чело веческой «богоравности».
Отголоски культурократической метафорики в высказыва ниях Аполлинера о своих товарищах-живописцах – «божественный», «богоподобный», «богоравный» – не должны затенить разницу смысла, вкладываемого им обычно в эти понятия, к которым он прибегает как будто бы схоже с маллармеанцами и по схожим поводам. При всем том, что в пору первых шагов Аполлинера следы «орфизма» Малларме не чужды его размышлениям, зрелые аполлинеровские взгляды по сути своей обнаруживают гораздо более прямое преемство с Рембо, чьи рукописи увидели свет еще при его жизни (хотя и без его ведома), но вызвали тогда скорее изумленный восторг, чем понимание, зато в XX столетии привлекли к себе «авангард» как «благая весть» предтечи. У Рембо находили уже переведенным на язык лирики то, чего добивались в своих полотнах живописцы «парижской школы». На три с лишним десятка лет раньше Аполлинера, в так называемых «письмах ясновидца» (весна – лето 1871 г.) и затем в пробах осуществить на письме свое «ясновидчество», он предпринял и в самом деле беспрецедентно дерзкое покушение на вековые устои французской словесности. И вдохновлялось оно как раз тем, чего «авангарду» недоставало в наследии келейно книжного в своей эзотеричности Малларме, – запальчивыми помыслами сделать лирику «теургией»: не просто умозрительным «священнодейством», но «священ ной работой» в духе древних, однако не изжитых и в XIX в. мифов о преображении мира по меркам яростно взыскуемого. Там, где Малларме обдуманно выверял каждую запятую, Рембо вверял себя той самой кривой наития, что должна вывезти; где у одного были головоломки, у другого – головокружения.
Чародейство не чудодейство
Артюр Рембо
Наметки «ясновидческой» утопии сложились в уме бун таря и бродяги Артюра Рембо (1854–1891) в дни разгрома Парижской коммуны, и это хронологическое совпадение побуждает думать, что они были внушены ему неистовой надеждой все-таки спасти, быть может, ожидания, рухнув шие вместе с поражением «готовых штурмовать небо» (Маркс) рабочих повстанцев, – снизу доверху «изменить жизнь», в которой «подлинная жизнь отсутствует».
Правда, о сделанном Рембо во исполнение своего небывалого замысла прослышали толком лишь тогда, когда этот неотесанный, свирепый от провинциальной застенчивости юнец из городка Шарлевиля в Арденнах, опустошительно вторгшийся в семейное и дружеское окружение Верлена в Париже, вскоре так же внезапно и бесследно куда-то сгинул.
Загадочность скитаний Рембо – сперва бегства в Лон дон вместе с Верленом, потом одиноких странствий по белу свету от Сканди навии до Индонезии, пока случай не забросил его в конце концов в далекую Абиссинию торговым служащим, упрямо сколачивавшим себе состояние все ми правдами и неправдами, – только подстегивала любопытство к нему и им написанному. Между тем до разгадки его исчезнове ния вроде бы тоже в конце концов докопались, и выглядела она смущающе: судя по всему, за «откровением от Рембо», впрочем, так и не обнародованным им самим, довольно скоро последовало бесповоротное отречение.
Из всей сумбурной жизни Рембо – этого вечного «пут ника в башмаках, подбитых ветром» (Верлен), который словно бы взялся повторять все случившееся с блудным сыном из евангельской притчи, вплоть до возвращения бывшего строптивца после скитаний и батрацких трудов на чужбине к покинутому некогда родительскому очагу, – только четыре-пять лет, от шестнадцати до двадцати с не большим, было отдано поэзии. Зато отдано самозабвенно, одержимо, в безоглядной спешке опробовать самые крайние допуски достижимого посредством лирического слова. По тому в кратчайший срок и было перепробовано так много, что он, в свою очередь, распадается надвое: до «писем ясновидца» и после них, после крутого водораздела – лета 1871 года.
Какие бы споры ни кипели вокруг писавшегося Рембо до обращения в «ясновидческую» веру, все то, что было раньше, это пока что Рембо-ученик, хотя и не раз побеждавший своих учителей. На первых порах этот Рембо, при всей его самобытности, идет по стопам Вийона, Гюго, парнасцев, своего «бога» Бодлера, с ними соперничает, подчас их превосходит. В завещанное ими он привносит и кое-что свое, неповторимо-личное: порывистую свежесть языческого упоения «вольной волей» («Солнце и плоть», «Мое бродяжничество»); начиненную едкой издевкой отповедь всяческой «нежити», от окаменелых прозябателей-«сидней» из обывательского болота («На музыке», «Сидни», «На корточках») до ура-патриотических виновников бессмысленного братоубийства на войне («Ярость кесаря», «Зло», «Спящий в долине») и озверелых погромщиков «кровавой недели» («Парижская оргия, или Париж заселяется вновь»); благоговейную хвалу уличному народному мятежу («Кузнец», «Руки Жанны-Марии»); лихое озорство насмешек над добронравием («Вечерняя молитва») и выморочным изящноречием («Что говорят поэту о цветах»); яростно-богохульные выпады «сына солнца» против христианской безропотности и умерщвления плоти («Бедняки в храме», «Праведник», «Первое причастие»); радужную, сочную свето-цвето-звуковую словопись («Офелия», «Искательницы вшей», «Гласные»): «Звезды розово пролили слезы в уши твои, / Бесконечность бело окутала тебя от шеи до бедер /; Море рыжевато усеяло жемчугами грудь твою /, И мужчина черно окровавил твои чресла».
Артюр Рембо. Рисунок Поля Верлена. 1872
И повсюду у раннего Рембо сквозит самочувствие чужака, исконно и навеки отщепенца – сплав гложущей его неприкаянности, вызова всему застойно-оседлому, раскрепощенного своеволия, страсти к бродяжничеству. Все это разом выплеснулось в едва ли не лучшей, стержневой вещи Рембо – лирическом мифе «Пьяный корабль», пронзительной исповеди в обличье малой приключенческой одиссеи. Мощный упругий накат перечня диковин природы, мимо которых бури и течения влекут судно с перебитой дикарями командой, изодранными снастями и сорванным рулем; густая насыщенность видений, слепяще пестрых и переливчатых в своем зыбком колыхании, броско сверкающих и призрачно мерцающих, выпуклых и вихрящихся, наблюдательно достоверных и ошеломляюще неожиданных («лазурь в соплях и солнце в лишаях»); россыпь вспыхивающих там и здесь метафорических уподоблений, построенных на сшибке разнозаряженных по смыслу существительных и глаголов, застывшего и мимолетного, вещного и пригрезившегося, подробности и переживания («лучи радуги вожжами протянулись к подводным серо-зеленым стадам»); щедрая гулкая звукопись; при случае словотворческие вкрапления (вода, постепенно «молочнеющая» от размытого облаками звездного света); открытость для бесчисленного множества возможных прочтений-толкований – все это делает отнюдь не бахвальством сказанное Рембо одному из друзей по поводу «Пьяного корабля» накануне того, как, засунув эту рукопись среди других в карман, отправиться «завоевывать» Париж: «Да ведь я-то отлично знаю, что ничего подобного не было напи сано до сих пор».
Вереница чудес и грозных опасностей в «Пьяном корабле» – все это предвкушение восторгов и мук самого Рембо, перед тем как пуститься без руля и без ветрил в житейское плаванье. И во внешнем, повествовательном, и в подспудном, лирическом пласте здесь сплетаются и оттеняют друг друга опьянение вожделенной кочевой волей и страх от затерянности посреди просторов, бесшабашная удаль и тревога, ликование и содрогание. Зачарованное первооткрывательство:
Заклинанием духов миновавшего детства под занавес, самим возвратом, после скитальческих упоений, к памяти о покинутом когда-то давно родном пристанище «Пьяный корабль» – не просто очередная притча об извечной двойственности безбрежной свободы: ее благодати и ее изматывающем бремени. Тут волей-неволей мерещится пророческая угадка: кривая будущей судьбы Рембо вычерчена в «Пьяном корабле» с той же степенью сходства, что и кривая его «ясновидческого» приключения духа.
Оно тоже задумывалось Рембо в надежде вырваться в дали бескрайние, «запредельные», изведать никогда и никем не изведанное. Ради этого Рембо – и здесь он пока следовал за своим «истинным богом» Бодлером и перекликался с Малларме – и вознамерился сделаться «ясновидцем» бездн «вселенской души», проникшим в ревниво хранимые ею секреты и, в свою очередь, проникшимся ими так, чтобы быть вправе торжествующе возвестить: «Я – другое», не замкнутая в себе единичность, а уста сущностно сущего.
Сподобиться таких откровений, согласно поразительно логичным в своих сногсшибательных выкладках «письмам ясновидца», возможно не иначе как подвергнув себя жесточайшей «пытке», по ходу которой становишься «великим прóклятым – высшим Ученым». Цель и смысл ее – в «долгом, безмерном и обдуманном расстройстве всех своих чувств», дабы избавить воображение от шор трезвого рассудка: ведь простое здравомыслие беспомощно, когда «производишь осмотр невиданного и вслушиваешься в неслыханное», и надо быть готовым с хладнокровным самообладанием уверовать в действительность самых невероятных чудес. А вдобавок суметь все это передать так, чтобы можно было «ощутить, пощупать, услышать» плоды «ясновидчества», обеспечить общение «напрямую от души к душе, когда в ход пускается сразу все – запахи, звуки, краски». Рембо назовет «алхимией слова» подобное письмо – емко-внелогичное сопряжение сполохов грезы наяву и как бы строительство из них заново на бумаге, по отринувшему оглядку на достоверность разумению, волшебных замков своих заветных помыслов в противовес «юдоли» крохоборческого здравого смысла.
В результате собственно «ясновидчество», на стадии своей подготовки напоминавшее скорее мистическое прозрение, перерастает – и тем оно отлично от «орфического» томления маллар-меанцев – в волевое, «магическое» сотворение и последующее побудительное воздействие: для Рембо дело вовсе не в том, чтобы навевать несбыточные сладкие сны, а в том, чтобы пророчить достижимость небывалого, заражать им, приглашать к нему и подталкивать, а тем самым нести полезную службу «поэта – умножителя Прогресса», быть для людей «похитителем огня».
Исполнением возложенных на себя Прометеевых задач и была для Рембо работа над «Озарениями», как и над предшествовавшими им, часто песенными по ладу «этюдами ничто» 1872 года. Затмения и зарницы его душевной жизни здесь словно опредмечены: не рассказаны, описаны или поведаны, а воочию, вещно и зримо – либо, в других случаях, чистой музыкой слов – явлены в ликах сказочной вселенной, которая послушно принимает свой вид в зависимости от перемен в настрое грезящего взора. Феерия вымышленного, но мнящегося неоспоримо действительным бывает у Рембо катастрофична, чаще она празднично лучезарна, первозданна, выглядит тем самым обретенным раем, о котором мечтал Бодлер.
В причудливых сгустках оплотнившегося вымысла «Озарений» нет отсылок ни к однажды случившемуся, ни к вызвавшему их переживанию. Рембо охотно соглашался, что он «один владеет разгадкой сих диковинных шествий» («Парад»). И советовал ее не доискиваться, а бесхитростно довериться каждому «ясновидческому озарению», принять их как самозаконную данность.
Однако умонастроение, которым овеяно большинство этих зарисовок пригрезившегося, все-таки улавливается. Оно – в запальчиво-горделивом торжестве всеведущего, вездесущего и всемогущего хозяина-«теурга» мировой жизни, который волен лепить ее по собственному хотению, даже произволу, она же бесконечно податлива на запросы своего повелителя. Подчас это высказано прямо: «Я созерцаю, как спадают покровы со всех тайн: религий и природы, смерти, рождения, грядущего, минувшего, космогонии, самого небытия»; «Я – изобретатель намного достойнейший, чем любой мой предшественник; музыкант, сумевший подобрать ключ к любви» («Жизни»). В других случаях это скорее под сказано: «От колокольни к колокольне я протянул канаты, гирлянды – от окна к окну, золотую цепь – от звезды к звезде, и я пляшу» («Фразы»). Но и тогда, когда Рембо вроде бы умалчивает о своих восторгах «победителя судьбы», они внедрены в самую ткань его счастливых наваждений уже тем, что сковывающие нас естественные законы тут отменяются, как угодно переиначиваются. Здесь словно сбылось предсказание Иоанна Богослова о блаженных временах, «когда времени больше не будет»: совпали мимолетное и вечность, стрелки часов замерли на солнечном полудне, твердые тела текут, а туманы и тени каменеют, земля и небеса меняются местами, любые превращения возможны. Потому-то «в лесу… есть собор, устремленный ко дну, и озеро, взмывшее ввысь», а «в недрах земных… встречаются кометы с лунами, моря со сказками» («Детство»). Да и в самом письме у Рембо порывистые повелительные возгласы перемежают чреду эллиптично кратких назывных оборотов, которые стыкуются друг с другом впрямую, без объясняющих прокладок, точно внушая, что воля ума, соединившего все эти разномастные крупицы, – совершенно достаточное оправдание их встречи.
Рембо в «Озарениях» возвещает пришествие повинующейся ему нови и как бы расколдовывает ее своим вообра жением, жаждущим засвидетельствовать безраздельную власть свободно творящего духа над косной плотью вещей.
Мечты о таком всемогуществе питал во Франции еще Нерваль: «Я не прошу у Бога менять что-нибудь в событиях, но изменить меня относительно вещей: даровать мне способность сотворить вселенную, которой бы я сам распоряжался, власть повелевать моей вечной грезой вместо того, чтобы ее претерпевать. И тогда я буду поистине богом» («Парадоксы и истина», 1844). Рембо первым – хотя далеко не последним – сделал эту установку краеугольной не просто для своих воззрений, но и для самой своей «алхимической» поэтики. Сложность – и причина двусмыслицы взаимоисключающих подчас заветов, черпаемых у него, – состоит, однако, в том, что он же одним из первых этот принцип и развенчал.
Уже в самих «Озарениях» мелькают тревожные догадки о каверзном подвохе, таящемся в соперничестве колдовских чар грезы с действительным распорядком вещей: о подмене искомой переделки жизни перестройкой собственного жизневиденья, ничего по существу не обновляющего, зато стократ усугубляющего разрыв между «похитителем огня» и обычными смертными, чьему благу он как будто собирался послужить. Оттого-то за «Озарениями» последовала (по другим, довольно веским предположениям – работу над ними перемежала) лихорадочная до надсадности расправа надо всем, чему раньше Рембо поклонялся.
Исповедальный самоотчет о хрупком блаженстве охоты за миражами и той муке, на какую он себя обрек, когда признал «священным расстройство разума», обратив свой душевный раздрызг в родник горячечного вдохновения, Рембо назвал без всяких недомолвок – «Пора в аду». Он поведал там начистоту «историю одного из безумств» – свою «веру в любое волшебство» и пробы «писать безмолвие ночи, несказанное, головокружения», «приучить себя к простейшим галлюцинациям», дабы подкрепить ими «магические софизмы». В конце концов «мое здоровье оказалось под угрозой. Ужас подступал отовсюду… Я был проклят радугой. Счастье сделалось для меня злым роком, угрызением совести, точащим меня червем» («Алхимия слова»). Опустившись на самое дно своего умопомрачения, чтобы все в себе понять и очиститься, Рембо преисполнен решимости стряхнуть мóрок, отправиться вскоре «через реки и горы славить новый труд и новую мудрость» («Утро»).
Как только Рембо выяснил для себя, что лирическое чародейство – не чудодейство, не может удовлетворить его донельзя завышенных, «теургических» домогательств, а на меньшее он не был согласен, он охладел и к писательскому делу, к которому был предназначен самой своей исключи тельной одаренностью. И вместо сочинительства принялся за труд житейски насущный, нечто вроде «возделки своего сада» – исход, который под занавес книги «Пора в аду» глухо предсказан: «Я! я – возомнивший себя магом и ангелом, избавленным ото всякой морали, – я спустился на землю, снедаемый жаждой отыскать на ней мой долг – и заключить в объятья шершавую действительность. Пахарь!» («Прощание»). Находки в приемах «овнешненной» передачи приливов и отливов мятежной, смятенной внутренней жизни, сделанные Рембо-«ясновидцем» в погоне за своей недостижимой целью, для него самого были обесценены вместе с ее крушением и выкинуты в сердцах из памяти.
Потомки предпочли не прислушаться к повзрослевшему и ожесточившемуся Рембо, распорядившись по-своему – с бережностью почти благоговейной – обломками дерзания этого отрока Икара, принявшего себя однажды за Прометея. Вслед за первым, аполлинеровским поколением «авангарда» все мастера неклассической лирики во Франции будут повторять клятвы верности «ясновидчески-теургическим» принципам Рембо. Две трети века спустя Элюар со всем возможным усилением воздаст хвалы «воображению, изжившему в себе инстинкт подражания»: «Поэзия ничему не подражает, она не воспроизводит ни линий, ни поверхностей, ни объемов, ни лиц, ни пейзажей, ни ситуаций, ни катаклизмов, ни чувств, ни памятников, ни пламени, ни дыма, ни сердца, ни ума, ни ужасов, ни благодати, ни огорчений, ни красоты… Она изобретает, вечно она творит заново».
Одну из самых для себя подходящих поисково-испытательных площадок такое бесконечно возобновляемое изобретательство открыло в том оксюморонном жанровом образовании, каким утвердилось в последней трети XIX века французское стихотворение в прозе. При переводе на русский словосочетание poème en prose надо бы брать в кавычки: у французов стиха-то здесь нет и в помине. Нет ни повторяющейся одноразмерной плавности, ни хотя бы легкой, время от времени дающей о себе знать версетной ритмизации, ни окказиональной рифмизации. Наоборот, стихотворение в прозе зачастую противоположность тому, что именуется «поэтической прозой» за свое более или менее очевидное метрически упорядоченное благозвучие. Уже в «Парижской хандре» Бодлера, где эта внестиховая разновидность лирики сложилась, хотя и сохранив пока остаточные повествовательно-описательные приметы, вполне осмысленной целью работы со словом была «музыкальность без размера и ритма, достаточно гибкая и вместе с тем неровная, чтобы примениться к лирическим движениям души, волнистым извивам мечтаний, порывистым прыжкам сознания». Заведомый отказ от всякой, даже подспудной, просодической канвы исходен и для «Озарений» Рембо, в которых французское стихотворение в прозе окончательно обрело чистоту собственно лирического смыслоизлучения, не нуждающегося ни в какой посторонней поддержке в виде рассказа или зарисовки. С тех пор, породив в словесной культуре Франции XX в. мощно разветвленную отрасль, стихотворчество в прозе всякий раз, в каждом своем образце, являет собой вызов просодическому бытованию лирики, мятеж против стихосложения как обязательного для классики способа организации лирического высказывания – признака его несомненной «поэтичности». В каждом очередном случае это исключение из вековых правил, их намеренное нарушение – заявка на непривычность, неканоничность своего устройства и облика.
Знаменуемая отсутствием версификационных приемов как бы отмена канонических упорядоченностей при стихотворчестве в прозе не есть, однако, провозглашение полнейшей неупорядоченности, торжество хаоса. Напротив, одновремен но это – полагание другой, собственной упорядоченности, весьма тщательной, хотя и обходящейся без набора средств, которые завещаны каноном. Рука об руку идет расчистка строительного участка от сложенных по старинке сооружений и возведение на нем здания сообразно воле и закону самого зодчего. Историческая поэтика стихотворения в прозе крайне трудна, поскольку должна быть классификацией сплошь исключений, и пока что ждет своего часа. Но из уже сделанного для ее подготовки (в частности – работами Сюзан Бернар) явствует, что оно структурировано, сбито и выстрое но гораздо крепче, плотнее, чем отрывок обычной прозы, при всей изощренной тонкости скрытых нестиховых скреп. В одних случаях они по преимуществу риторико-синтаксические (резко колеблющаяся длина предложений, перепады от распространенности к рублено-назывной краткости и обратно, подобие или несходство их строя), в других – это лексико-этимологическая игра, в третьих – перекличка созвучий или их нарочитая разноголосица, в четвертых – графический рисунок текста. И почти во всех случаях сшибка то взаимоусиливающих, то взаимопогашающих ударных метафорических сближений, вместе образующих поле повышенной смысловыразительной напряженности.
Но какими бы ни были силовые линии, обеспечивающие ему внутренне собранное и завершенное в себе единство, они неизменно одноразовы, годятся применительно к данной пьесе и непригодны для других. Они не расшивают какую-то вы бранную среди уже существующих просодическую схему, а изобретательно найдены, так сказать, ad libitum – в свободном поиске, без послушания внеположным ему предписаниям и правилам, по независимому от них разумению. Между двумя полюсами этого поля – между подразумеваемым бунтом против освященного давностью порядка и учреждением порядка неповторимо своего – и вспыхивает дуга ослепи тельного разряда, одной из крохотных искр которого, накаленных до предела, всегда выглядит жанровый парадокс – стихотворение в прозе. Невольно понуждая нашу восприимчивость к добавочному напряжению тем, что она так и не встречает ожидаемого обычно стихового костяка, к концу же покоряя своей подспудной, скорее удивленно угадываемой, чем распознаваемой слаженностью, оно служит острейшим возбудителем мгновенного переживания раскрепощенности человеческого духа, наделенного даром открывать и созидать бес-подобное – делать былью дотоле никогда ни в жизни, ни в культуре не бывшее.
Подстраиваясь к ходу цивилизации
Гийом Аполлинер
В эту тянущуюся от Рембо, подкрепленную учебой у научного изобретательства и послесезанновской живописи философию лирического поиска «авангард», прежде всего в лице своего вождя Гийома Аполлинера (1880–1918), вносит немаловажные поправки, перерабатывая ее в духе снова обретенного доверия к становящейся действительности, к те кущей истории.
Самая из них ключевая – совсем другое переживание времени. Рембо в своем «ясновидчестве» эсхатологичен, жаждет избавиться от временных пут, вольным прыжком переселиться в царство вневременного, и в этой вражде к неумолимой власти времени он, при всей своей из ряда вон выходящей самобытности, один из сыновей «конца века», для которых их эпоха – сумеречное безвременье, гиблое стоячее болото: если там что-ни будь и меняется, то по закону гниения. Жизнечувствие Аполлинера насквозь исторично в том смысле, что среди лириков Франции он не имеет, пожалуй, себе равных по чуткости к ходу вещей во времени, к нагруженности каждого сегодня своим вчера и чреватости своим завтра. Именно отсюда помыслы, всегда владевшие Аполлинером, послужить упрочению «связи времен»: нечасто встречаются одержимые изобретательством реформаторы, которые бы не просто с его ненасытной любознательностью дорожили культурой былых веков, но и так успешно, как он, продвигались колеями преемства, прежде чем замахнуться на коренные преобразования, да и тогда сохранили бы право на аполлинеровское самоопределение: «Я никогда не поступал как разрушитель, всегда как строитель».
Гийом Аполлинер. Рисунок Мориса Вламинка
Правда, сознание вписанности в необратимый поток дней поначалу и у Аполлинера, успевшего в молодые годы хлебнуть воздуха «конца века», далеко не бестревожно, хотя уже тогда подернуто дымкой меланхолии, смягчающей трагическую горечь. В неукоснительно, подчас не без стилизации традиционном, по большей части раннем пласте первой его книги, «Алкоголи» (1913), Аполлинер – кровный потомок средневековых певцов поманившей было, но незадавшейся «любви-злосчастия», немецких романтиков с их умиленной памятью о патриархально-легендарном, Ламартина и Верлена с их напевной грустью. Источники аполлинеровской печали – древнее, извечное для народных заплачек и позднейших элегических дум сетование: река жизни неустаннокатит свои воды и есть не что иное, как вереница невосполнимых утрат, преходящих радостей, развеянных мечтаний остывших страстей:
Не чужд жалоб на быстротечность дней и другой, отчетливо неклассичный пласт «Алкоголей» – по словам самого Аполлинера, плод «исканий лиризма нового и одновременно гуманистического», решительной подстройки «старинной стихотворческой игры» к обстановке людного города с его сумятицей, оглушительным размахом, причудливой путаницей обычаев стародавних и нравов только что народившихся. Ход меняющего все на свете времени и здесь для Аполлинера непременная мыслительная призма. Однако он несет теперь с собой не одни безутешные потери, но и вдохновляющие свершения. В свою очередь, они вскармливают надежды на еще более щедрую жатву в будущем («Холмы»). Не впадая в розовое благодушие, Аполлинер тем не менее захвачен зрелищами постоянно революционизирующей саму себя действительности, которая сотворена умелыми руками и пытливым умом – той могучей цивилизацией, что пьянит его ни чуть не меньше, чем нетронутая природа. Внемлющее любой мелочи опознавание перемен во всем, от облика городских улиц до строя душ, само по себе оказывается увлекательным лирическим путешествием в краю сегодняшних чудес, не уступающих тем, что изготовлял вымысел Рембо. И Аполлинер зачастую просто-напросто перебирает свои встречи невзначай с этим диковинным, стоит только свежо взглянуть и счастливым попаданием свести вместе понятия, далеко отстоящие друг от друга, в образе взрывном из-за своей крайней неожиданности: «Пастушка о башня Эйфеля стадо мостов блеет у ног твоих поутру»; «Бог умерший в пятницу и оживший в воскресенье / Христос взмывает к небесам выше всех пилотов / ему принадлежит мировой рекорд высоты» («Зона»).
Изумленная приглядка к окружающему и самому себе, смесь буднично простого и чарующе странного, вселен ского и заветно личного, сердечности и остроумия, ученых мифологических намеков и свежей газетной хроники – основные способы аполлинеровского обживания нови. Готовность удивляться, вскрывая подобие вещей разновременных и разнопространственных, помогает тут высекать из заурядной, вроде бы неказистой подробности вспышку многозначно емкой метафоры, долженствующей дать снимок жизни в ее прихотливом движении. И тем самым нести в себе угадку «предположительной истины» будущего – предсказываемых Аполлинером дней «неопалимого Разума» («Рыжекудрая красавица»).
Смена ценностно-смыслового знака у аполлинеровского переживания времени – с минуса на плюс – настолько су щественна, что дает о себе знать в самом построении «Алко голей». Аполлинер как бы предпринимает в первой половине книги нисхождение в недра памяти удрученного сердца, дабы возродить дорогие ему призраки рассыпавшейся в прах любви. Но тщетно: ее заклинание-воскрешение в песнях оборачивается прощальным изживанием, после чего, во вто рой половине, пробивается и крепнет, пусть не без колебаний, устремленность к иным, обнадеживающе влекущим к себе далям, порыв навстречу другим небесам и щедрому солнцу. Подспудный стрежень «Алкоголей» неспешно и без прямолинейности – со своими завихрениями, попятными струями, рывками вперед – несет от песен бесприютного скитальчества к выплеснувшейся под занавес хмельной радости ощущать себя раблезианской «глоткой Парижа», утоляющей жажду из урожая виноградников всех уголков Франции. И это сок тех самых виноградных гроздьев, что оплодотворило кровью своих полуденных лучей встававшее на заре в последней строке «Зоны» «солнце с перерезанной шеей», которое горизонт, будто топор гильотины, каждое утро отрубает от тела Земли.
В следующей аполлинеровской книге, «Каллиграммы» (1918), заверения о тесной личной всепричастности к самым дальним и совсем близким, стародавним, сегодняшним и будущим событиям мировой жизни прозвучат еще громче, вопреки невзгодам окопной страды:
Испытывая, как и Рембо и по-своему Малларме, потребность чувствовать себя подключенным к тайнам мирового всеединства, Аполлинер в свою очередь вверяет себя покровительству легендарного Орфея, который «изобрел все искусства, науки и, будучи сведущ в магии, знал грядущее». Одна ко же, в противовес Малларме, он не бьется над извлечением квадратного корня всех вещей – их единосущей непреложности, а ждет «орфических» озарений от самого бурлящего вокруг жизненного круговорота. Он гостеприимно впускает в поле своих наблюдений своенравную случайность, будь то врезавшееся в память уличное происшествие, редкое ученое или просторечное словечко, поразивший своей броскостью бытовой штрих, мелькнувшее в уме фантастическое допущение. И предоставляет всем кусочкам этой мозаики прихотливо сочетаться или размежевываться с соседними – столь же по видимости случайными, чтобы их внезапные пересечения пролили непривычный свет на своеобычность и каждого из них и всего, что к ним вплотную или отдаленно прилегает. Единство целого тут не задано выдержанностью правильно и плавно развертывающегося письма в одном ключе, а вы растает из чересполосицы разнотемья – свободного монтажа впечатлений и мыслей, очутившихся друг подле друга вопреки своему несходству; сращение их между собой не нуждается ни в каких обоснованиях, кроме воли безошибочно меткого воображения и чутья.
Рассеянный строй такой, не вытянутой в линию и не стянутой к своему центру, а тем не менее упорядоченной лирической россыпи перестал бы быть самим собой от при нудительной просодической размеренности и нуждается если не обязательно во внестиховом «инобытии», как в «Озарени ях» Рембо, то по крайней мере в извилистом, местами рас ширяющемся, местами суженном русле стиха свободного. У Аполлинера он минует, как и река времени, свои приволь ные плесы, тесные горловины, тихие заводи, крутые излучи ны. И всякий раз меняет свой лад на перепадах от признаний в самом сокровенном, оброненных как бы мимоходом, к нестесненно громкому красноречию либо, наоборот, к не притязательной устной беседе; от строк распространенных, как цепочки из двух-трех звеньев, – к совсем кратким, выпукло подвешенным посреди пустоты пробелов-отбивок. Но при всех своих метаморфозах это разнопорядково-безразмерное течение исповеди остается в берегах всегда и везде верного себе аполлинеровского голоса. Непринужденный и вместе с тем проникновенный, он изощренно подвижен в своих отливах, приливах, переливах из отрывков обиходно-разговорных в звонкий метафорический мазок или в периоды стройно подтянутые, чеканные, где письмо классической выделки выглядит вдвойне классичным из-за своего неклассичного окружения.
Опробованный во Франции еще в конце XIX в. свободный стих именно у Аполлинера используется во всеоружии своих задатков. Вольное неравнострочие вкупе с несплошной рифмовкой дают вместо моноритма полиритм – отнюдь не беспорядок, а контрапунктическое звуковиденье жизни как совокупного множества слагаемых. Они находятся в отношениях взаимодополнительности (частный ее случай – про тивоположности) друг к другу и движутся в пространственно-временном поле не по ленте, а вразброс и переменно: стремительно, замедленно, плавно, вяло, лихорадочно.
Сведение их к всеисчерпывающе-непреложному, «основополагающему ритму» – знаменателю всех ритмов – еще могло рисоваться задачей, посильной Малларме с его избранническим сознанием своей вхожести в святая святых всех истин, где пестрота дробных ограниченных смыслов снята в чистом, распредмеченном и потому нетленном Смысле – совершеннейшей полноте возможных совершенств, светском подобии божественной Мудрости. Но такая даруемая разве что верооткровением или культурократическими подражаниями ему эзотерическая цель меркла, коль скоро самосознание «авангарда», теснившего маллармеанство, проникалось чувством исторично локальной невечности и неповсеместности, сущностной подвижности уклада всякой работы в культуре. И следовательно, отвыкало мыслить свое дело так, будто оно покоится на устоях во веки веков неизменных и повсеместно пригодных по причине их «абсолютности» – то есть на посылках религиозного или квазирелигиозного толка. Зато строило себя, оглядываясь отныне не столько на священное, сколько на просвещенное – созвучно научному знанию, для которого все абсолюты в конце концов относительны, все непререкаемости рано или поздно оспоримы, все однажды найденное служит почвой для дальнейших поисков. Пуповину, еще соединявшую философию французской лирики «конца века» с христианскими воззрениями, «авангард» на пороге XX века покусился перерезать окончательно. Не будет поэтому чрезмерным огрублением сказать, что приспособленный им для передачи множественно-дополнительного переживания разноструйного потока действительности свободный стих вряд ли смог бы прижиться в словесной культуре без тех сдвигов, которые повлекло за собой упрочение к XX веку в странах Запада первой на земле за всю историю человечества цивилизации преимущественно безрелигиозной, независимо от того, судить ли о ней по неуклонно тающей горстке прихожан в соборах или по самой природе ее духовно-мыслительных образований.
Разумеется, рабочее орудие культуры – прием – обычно и используют, и воспринимают без того, чтобы всякий раз отчетливо осознавать неявные, доконцептуальные смыслы, которые вызвали его когда-то к жизни и которыми он испод воль начинен. Докапываться до таких смыслов-предпосылок, ускользающих от обыденного рассудка, – дело аналитики, на то она и существует. Не упорствуй она в стараниях вскрыть прячущееся за очевидностями, люди по сей день держались бы мнения, будто Солнце вращается вокруг Земли, а сама Земля – плоская.
Как бы то ни было, во Франции, да и не в одной Франции, именно тот вид подстройки лирического письма к цивилизации XX века, который разрабатывался в кругу Аполлинера, был в конце концов бесспорно предпочтен и надолго возобладал.
Среди шедших непосредственно по аполлинеровским стопам и находился смолоду Поль Элюар.