Рассказы

Вельсапар Ак

 

Ак Вельсапар

 

У оврага, за последними домами…

Тёмной неприветливой осенней ночью по обочине дороги на окраине огромного города вяло трусил усталый пёс. То и дело останавливаясь у мусорных ям, которых было немало на этой улице, он искал пищу. До рези в красных усталых глазах всматривался в содержимое придорожных помоек, исторгающих невыносимую вонь. Принюхивался…

Наконец, задержался у одной из них. Даже под тусклым светом раскачивающейся на ветру лампочки, были заметны впавшие бока пегого волкодава Алабая. Заострившееся от продолжительного голода обоняние бродячей собаки уловило среди прочего разнородного мусорного гнилья запах недавно выброшенной кости. Пёс затрепетал всем телом, потому что притупившийся было голод взбудоражил его с новой силой. Выхватив цепким взглядом лакомый кусок и, не спуская с него глаз, Алабай несколько раз обежал вокруг ямы.

Уже много дней у него не было такой удачи. В знакомых с рождения Алабаю местах не осталось двора, им не обнюханного; мусора, им не перерытого; не обследованной им помойки… Но псу определённо не везло, ведь то, чем можно утолить голод хотя бы ненадолго, успевали перехватывать другие. Старый же Алабай к неприхотливой собачьей трапезе являлся последним… Более сильные сородичи, которые вели себя всё увереннее и наглее на его же территории, шансов на выживание оставляли всё меньше.

Раньше сюда чужие не смели совать и носа, теперь же всё изменилось: его опережают повсюду! Вот и приходится породистому волкодаву рыскать по помойкам, как последней дворняге! Когда-то костей в помойных ямах хватало всем, и они не были обглоданными до такой степени… Что происходит с людьми? Давно ли на этих улицах стаи бездомных собак устраивали настоящие собачьи пиры вокруг богатых помойных ям?! Но теперь такие пиршества редкость. Больше, чем о какой-то роскоши или об изобилии, приходится думать о выживании, только бы не умереть от голода! Целыми днями он вынужден околачиваться у мусорных контейнеров в ожидании, пока кто-то бросит туда остатки мяса или хотя бы кости. А последние три дня, насыщенные встречами с озлобленными собаками да кликушами-кошками, такими же голодными, как и он сам, из съестного ему так ничего и не перепадало.

Голод настолько проник в его мозг и в старое тело, что для пса оставалось теперь не так уж много развлечений, не считая самых ярких воспоминаний о доме у оврага, где он родился; о вкусе свежей кости с клочьями мяса, костного мозга или о тугих, сытных сухожилиях… И эти воспоминания он не в силах забыть даже под страхом смерти. А ведь когда-то, когда в его лапах было больше сил, грызясь до смерти с такими же, как он сам, горячими кобелями из-за приглянувшейся встречной суки, он даже не думал, есть ли на свете голод. Ведь не пустота в желудке была тогда в его жизни главным чувством. Он помнил это чётко — так было! Он мог провести сколько угодно дней без воды и пищи, учуяв запах незнакомой суки: только бы не упустить её, только бы другим она не досталась. Сейчас же, вот уже три дня и три ночи, пустой желудок вертел его вокруг себя, как веретено. Именно желудок, а не какая-нибудь другая часть его измученного тела!

Отплясав вокруг ямы грустный танец голода, пёс стал подползать к заветной цели на брюхе, и вскоре его тело уже нависло над ямой на треть. И когда ему пришлось проползти ещё, вид его стал чрезвычайно жалким. Кость была уже рядом, и от этой близости пёс задрожал всем телом. Он попробовал достать мосол лапой — безрезультатно, тогда, неуклюже водя шеей, потянулся мордой. Но всё было напрасно! Алабай снова продвинулся немного вперёд к манящей цели. Теперь тело его опасно висело над ямой, а огромная голова торчала аккурат над злополучной костью, но всё равно ничего не получалось. Злясь на свою беспомощность, пёс заскулил, подёргивая обрезанными ушами. Лежавшая на дне ямы бедренная кость овцы, казалось, была не так уж безнадёжно далека. Не потому ли воображение пса распалялось всё сильнее, что лакомый кусочек продолжал манить его вкусным ароматом, подавляя кисло-горькую вонь разнородного гнилья?

Запах мяса на свежей кости! Ни на секунду Алабай не мог оторвать от неё своих жадных глаз, а дурманящий запах привёл в действие всю его внутренность — из пасти непрерывно текла слюна. Доведённый до отчаяния пёс давно прыгнул бы в яму, будь она чуть мельче, но помойка выглядела не в меру глубокой, и он никак не решался вступить в подозрительную, вонючую жижу. Алабай осторожно отполз назад.

Страх перед “нечто” сидел в нём очень глубоко с самого детства. А мусорная яма, как он запомнил навсегда, таила в себе ужасную смерть. Она может проглотить тебя всего, как обглоданную кость, а напоследок ещё и вкусно чавкнуть…

В потускневшей памяти стали всплывать живые картинки того, как много-много лет назад, когда они ещё кормились молоком заботливой и ласковой матери — Большой белой суки, когда их было много — целая свора: семеро беззаботных щенят, дерущихся по поводу и безо всякого повода, погиб один из них. То время было особым, незабываемым… Они были совсем маленькими, и у них ещё не успело возникнуть понятие заботы о еде — достаточно было того, чтобы не дрались, вели себя прилежно, а в награду они получали материнского молока столько, сколько влезет! Но этого им было мало, хотелось ещё и поиграть, порезвиться, а потому послушность давалась нелегко.

Их мать — Большая белая сука, всегда возвращалась с отягчёнными сосцами и ложилась между детёнышами набок. Бывало, они не успевали даже проголодаться как следует, а мать уже приходила к ним с новой порцией молока. Семь щенят бросались на неё со всех сторон, и для них не имело никакого значения — были голодны или нет, тут же начиналась борьба! Ведь они не только единоутробные братья и сёстры, но и постоянные соперники! Потому бежали, падая, кусая друг друга и в шутку, и всерьёз, хватали за уши, за носы, рычали — как же без этого! И если вдруг в пылу азарта кто-то нечаянно кусал источник живительного, пахучего молока жёстче, чем дозволено, то терпение мамы, бывало, лопалось. Тогда Большая белая сука вскидывала огромную голову и ласково рычала, делая замечание: ”Будьте разумненькими!” И щенята на мгновение утихали, а зачинщик, пряча голову между неслухов, застывал меж ними. Но это только на миг! Как только мать, сузив глаза, с наслаждением клала морду на передние лапы, шум-гам, дележ начинался снова, и бесконечно вкусное молоко, кружа головы, своим теплом и ароматом при малейшем усилии продолжало струиться из полных материнских сосцов. Насытившись, они гурьбой предавались сладкому сну или же бежали играть на улицу, резвиться.

Именно в один из таких дней, счастливых и безоблачных, они и понесли первую потерю в своей большой собачьей семье.

Случилось это так… Как всегда, подремав после очередной кормежки, мать медленно поднялась и сладко потянулась. Наступала пора уходить — добывать пищу. Она окинула ласковым взглядом собственных несмышлёнышей, занятых игрой, и отправилась в своё привычное путешествие, шагнув в зияющий проём…

Туда же полезли следом, погнавшись друг за дружкой, и щенята. Разноцветные комочки весело разбегались в разные стороны. На улице их ждал мир, залитый щедрым высоким солнцем. Играя вперегонки, резвясь и кувыркаясь, они стали удаляться всё дальше от своей мазанки, где их произвели на свет и держали подальше от людских глаз. В тот день беготня завела их гораздо дальше привычного круга, и они столкнулись с чем-то непонятным — перед ними оказалась яма, источавшая иные запахи, отличные от запаха материнского молока, и это их заинтриговало. Один из них, Белоснежный, подошёл к краю ямы ближе, чем остальные и нежданно-негаданно угодил в неё. Яма отчаянно завизжала по-щенячьи, но потом чавкнула и утихла… Никто из оставшихся наверху ничего толком и не понял, но все жутко испугались, заскулили, не смея подойти ближе к зловещей тёмной пропасти. Все шестеро в ужасе убежали домой.

Когда же вечером вернулась мать, щенята встретили её, как всегда радостно, ведь они уже успели подзабыть о своём недавнем страхе. Но Большая белая сука почему-то встревожилась: в мазанке витал запах беды. Она стала поочередно обнюхивать детёнышей, искать среди них ещё одного — своего любимца. Однако она так и не уловила родного запаха самого младшего, самого глупенького — Белоснежнего. Кто-то из щенят нетерпеливо потянулся к сосцам матери, но Большая белая сука отшвырнула его в сторону и выбежала из мазанки вон, оставив малышей в долгом недоумении. Вернулась она поздно, когда совсем стемнело; и встретил её писк голодных щенят. Мать в тот раз впервые накормила их безвкусным молоком, свернувшимся от горечи утраты, потому что она уже точно знала, что её любимец навечно остался на дне вонючей ямы, и что им никогда не доведётся больше встретиться.

…Алабай продолжал метаться вокруг ямы, потеряв всякое терпение. Глядя на него, нетрудно было догадаться — насколько он проголодался. Пёс периодически прятал язык за острые зубы, но он опять вываливался из пасти. Целиком поглощённый охотой за недоступной костью, он чуть было не угодил под колеса грузовика, с грохотом несшегося вверх по безлюдной в этот час улице. И если бы Алабай не успел вовремя отскочить — то всё могло бы кончиться очень печально.

Отбежав к обочине, он стал облизывать лапы, не раздавленные в этот раз совершенно случайно. Но всё равно ему было очень больно: пегий наткнулся на острие камня… Может, поэтому, хотя опасность и миновала, он никак не мог успокоиться, вскочив, вдруг злобно залаял вслед сердитому грузовику, канувшему в темноту. А потом, будто поняв, что его лай ничего не изменит, пёс просто улёгся у края помойки. В голове сильно туманилось от голода… В памяти стали оживать прожитые дни, ранее подзабытые им надолго…

Мазанка, где они родились и провели первое, относительно счастливое время жизни, не была похожей на дом, в котором ещё недавно жили люди. Лучи солнца, проникавшие сквозь высокое оконце с выбитыми стёклами и зияющую дыру тонкой глиняной стены, выхватывали и валявшуюся под заколоченной дверью разбитую деревянную чашку-керсен, и черпак без ручки; какие-то тряпки, висевшие на ржавых гвоздях; изодранное платье из домотканой материи-дарайи — всё, что досталось щенятам в наследство от бывших хозяев. По всему было видно, что люди уехали куда-то спешно, даже не успев взять с собой щенную собаку. И в полуразвалившейся лачуге вскоре и появились щенята.

В самом начале, когда мир для них оставался ещё тёмным и подозрительно неудобным, когда у них ещё не прорезались зубы, они изучали всю эту рухлядь по запаху, щекотавшему их неопытные ноздри и несмышлёный мозг. Да и позднее, когда уже открылись глаза, жизнь ещё надолго оставалась такой, какой им показалась в первые дни. Просто к запаху предметов добавились и очертания. Заботливая мать часто исчезала в белой дыре хибары, а затем возвращалась оттуда же с набрякшими сосцами, полными вкусного молока. И после еды щенята, сытые и счастливые, спали, закопавшись в старую солому, собранную когда-то и кем-то. Никому не было до них дела, никто их не тревожил. То, что мать — Большая белая сука, могла на каждый обед находить свежую кость или кусок мяса, и было основой их щенячьего рая.

А что потом? А потом началось знакомство с настоящей жизнью: неприветливой и грубой… В первые два месяца Пегий потерял одного из своих братьев — Белоснежного. А дальше будто кто-то запустил в семью Большой белой суки свою грязную когтистую лапу — не прошло и пары месяцев, как их родное пристанище опустело полностью. Всё катилось от плохого к худшему. И это по мере того, как щенята расширяли круг своей беготни вокруг мазанки.

Однажды щенки проникли в чей-то огород. Забыв об опасности, они играли в цветущем клевере, полном разноцветных бабочек и стрекоз со смешными, выпуклыми глазами. Малышей долго никто не тревожил, и резвились они, как хотели: бегали вперегонки, катались, валялись на молодом клевере. За полдня отсутствия мамы-кормилицы они успели не только вытоптать заметный участок клевера, но и основательно проголодаться. Пришла пора возвращаться домой. Но тут, буквально рядом, появился мальчишка, который, спустив штаны, стал писать. Мальчик не заметил в высоком клевере затаившихся щенят, а не разумным щенятам страсть как захотелось поиграть с ним! Первым бросился он, Пегий — понёсся к мальчишке с лаем, приглашающим к игре. Но мальчик не понял его намерений, и со страшным рёвом кинулся бежать домой. И щенята испугались, не знали, что делать дальше. А мальчик, не переставая орать, улепётывал, придерживая одной рукой штанишки. Так он — стрелой в дом!

Ах, что началось потом!.. Невинное, казалось бы, желание обрести нового друга обернулось для них началом очередных несчастий. Дверь дома, куда влетел мальчик, снова открылась: выскочил щуплый человек со злым выражением на лице. Подбирая на ходу камни, он стал швырять ими в шевелящийся клевер. Щенки — врассыпную, но кое-кто из них всё же успел почувствовать их летящую тяжесть на своем теле. Дрожа от страха, на последнем дыхании они добежали до своей лачуги. Раньше никто так не гнался за ними. Когда преследователь проник в мазанку почти наполовину, закрыв туловищем проём, собачата начали спешно зарываться в солому. Но он не стал входить в дом, ему было достаточно увидеть, где живут щенки. Рассмотрел и спокойно удалился. И щенята поспешили о нём забыть. Когда вернулась Большая белая сука, радость встречи затмила неприятное впечатление от недавнего опасного приключения. А после еды они, как всегда, заснули, некоторые — прямо на сосцах.

Однако на следующее утро, как только их мать исчезла в сияющем проёме стены, прямо там же показался вчерашний щуплый человек с мешком в руке… Он ловил щенят по одному, доставая их за уши из-под соломы, где они пробовали прятаться, и, поймав, засовывал в мешок. Щенки по мере сил оказывали сопротивление, царапая и покусывая щуплого за руки, а тот только похохатывал, приговаривая что-то. Его громкий смех прервался лишь однажды, когда Чернолобый укусил его за палец. Тогда щуплый взвыл от боли по-собачьи, будто был одним из них, и даже присел на корточки. А потом, вскочив, стал сердито оглядываться вокруг. Его взгляд остановился на деревянной чашке… Схватив её, он с размаху ударил по пушистой головке Чернолобого, а вдобавок ещё и выругался: “Слюнявый!” А после, глядя на обмякшего щенка, брезгливо взял его за уши и с отвращением швырнул в мешок. Туда, где уже скулили в тесноте остальные. Последним оставался Алабай — самый упрямый. И когда человек протянул руку, пытаясь схватить его за шею, тот стал энергично защищаться. Щуплый догадался, что его снова могут больно укусить и, смачно плюнув, ретировался. Уходя, гневно буркнул:

— Как-нибудь ещё встретимся, щенок!

Едва Щуплый исчез в провале стены хибары с мешком на спине, как там, мгновение спустя, появилась их мать. Почувствовав неладное, она с лаем бросилась искать своих детёнышей, обнюхивая, обшаривая десятки раз одни и те же углы. Не найдя, устремилась назад, на улицу, потом вернулась… Она уходила и возвращалась в тот вечер множество раз, прислушиваясь к каждому шороху за тонкими стенами глиняной мазанки. Только поздней ночью легла на земляной пол, и тогда наступила в мазанке настоящая печаль. Большая белая сука выла до самого утра. А когда рассвело, они вдвоём навсегда покинули родную лачугу. И больше никогда туда не возвращались.

Будучи уже взрослым, Алабай лишь однажды забрёл туда, и то чисто случайно. Но к этому времени от той мазанки не осталось и следа. А ряды соседних домов подошли уже к самому краю оврага, на котором раньше стояла одинокая, покосившаяся от времени глиняная мазанка…

Неизвестно как сложилась бы его судьба, угоди он в тот раз в мешок вместе с другими щенками. Возможно, не пришлось бы ему пережить всего, что началось позже; ведь не было бы ни коротких мгновений счастья, ни продолжительных гонений. Он никогда не познал бы ни сиюминутной радости в бродяжнической, с постоянными лишениями, жизни, с её туманящей голову безграничной свободой; ни отчаянных любовных связей, сопряженных всегда со смертельным риском в жестоких драках между собаками, такими же одинокими, свободными и независимыми. Конечно, не было бы также и этих изнурительных хождений в поисках пищи, до рези в глазах и болей в теле, которые он переживал последние годы почти ежедневно, вынюхивая уже кем-то обглоданные и небрежно брошенные в помойку кости! Хотя так же сомнительно и то, что унесённые щуплым сердитым человеком его единоутробные братья и сестры зажили сладкой жизнью в неволе. До сего дня, пожив до немощи в лапах, многократно просеменив по множеству дорог, обойдя в свете дня и темени ночи в поисках лакомого кусочка, а чаще всего того, что лишь на время утоляет постоянный голод, бесконечные ряды дворов, он никого из них не встречал. Впрочем, нет, лишь однажды такой случай в его жизни всё-таки был, одного из своей семьи он встретил, а именно — Чернолобого. Но то событие, пожалуй, было не радостным свиданием, а сущим наказанием. Лучше бы его никогда не было!

Помнится, из-за вечного спутника его свободы и безграничной независимости — проклятого голода, преследовавшего его по пятам все эти годы — в одночасье забрёл он в какой-то незнакомый двор… И увидел в дальнем углу двора миску, полную еды. Хлынула в сердце нечаянная радость. Он оказался у цели в мгновение ока, но как только вытащил увесистую кость с мясом из чашки, тут же, звеня тяжёлой железной цепью, невесть откуда появился огромный пёс. И, обнажив зубы, сходу бросился на него…

От неожиданности Алабай застыл на месте. Не мог сделать ни шага, ни одного резкого движения, более того, не пытался что-либо предпринять. Нет, он не испугался, не струсил перед внезапной и стремительной атакой откормленного сильного соперника! Нисколько. Он углядел в нём ещё не совсем понятные, но какие-то до боли знакомые черты, узнал родной запах… И догадался, кем был раньше высокомерный неприветливый пёс… Это его братик, кого много лет назад, в самый чёрный день в жизни их семьи, предварительно оглушив, полуживого, унёс в мешке щуплый человек. Унесённый! Чернолобый!

Кажется, и тот узнал его, непременно узнал, а как же иначе? По запаху, по внешнему виду! Ну, а если не узнал, то хотя бы смутно догадался. Иначе и быть не могло! Но глянь, с какой суровостью, с какой ненавистью бросился он на Пегого! Все же Алабай отказывался верить в серьёзность намерения своего брата, в его ненависть и ярость, в то, что тот хочет подраться с ним. Более того, окончательно убедившись, что перед ним не кто-нибудь, а родной брат, он, дружелюбно, приветственно зарычав, спокойно взялся за еду. Ему не терпелось овладеть сытной мясистой костью, манящей свежим ароматом варева. Но Чернолобый не шутил — бросился на чужака повторно, с такой же яростью, оскалив зубы. Он и не думал подпускать его к чашке с едой, хотя было видно, что хозяйский пёс вовсе не умирал с голоду. Пегий не мог не заметить, что его брат был почти равнодушным к содержимому миски, благоухающей мелкими бараньими косточками. Но, тем не менее, уступать своего Чернолобый не собирался.

Тогда Алабай ушёл оттуда голодным и злым. Он возненавидел верного слугу жестокого щуплого человека, который когда-то безжалостно разорил их собачий дом, семью, уют, их рай в неказистом глиняном домике. После у них никогда не было такого пристанища. Конечно, голод притупился на следующий же день, но обида, нанесённая ему родным братом, ставшим верным рабом чужого жестокого человека, того, кто уничтожил их семью, не забылась до сих пор. Боль не проходила, напоминала о себе постоянно по любому поводу. Потому что мысль о том, что его Чернолобый брат служил тому, кто когда-то уничтожил на корню всё самое для них дорогое, а его самого унизил побоями, невозможно было забыть. Он и представить себе не мог, что такое возможно, что это случится с его единоутробным братом, вскормленным молоком Большой белой суки… Какой-то вислоухий пёс, внезапно вынырнув из темноты, подошёл к помойной яме. Алабай остался недовольным своими глазами за то, что они вовремя не заметили возможного соперника. Издали. Что же стало с ним? Раньше такое было немыслимо. Бесконечные дороги, которые он проходил в поисках пищи, пережитые страдания, бесчисленные жестокие драки со своими конкурентами, всё это, видимо, состарили его раньше времени. Да и голод, никогда не отстававший от него, а в последние годы постоянно наступавший на пятки, тоже сделал своё дело: расшатал его зубы, ослабил когти, притупил остроту глаз…

Вислоухий стал вертеться вокруг помойки, но он зря старался. Зря исходил слюной. Все его жалкие потуги были напрасны, Алабай знал это точно. Но появившийся так некстати пёс ещё на что-то надеялся, пробовал дотянуться даже лапой до кости на дне ямы. Словно он и не собака, а будто хитрая лиса или шакал! Его старания обеспокоили Пегого, и он, медленно встав, подошёл к краю ямы, окинул дно хозяйским глазом — кость лежала там, где и должна была лежать. Всё в порядке. Пегий принюхался, чтобы удостовериться в увиденном ещё раз. Но это, кажется, не понравилось вислоухому, и он злобно зарычал на него, защищая свою законную добычу, точно кто-то собирался оттяпать её прямо из его пасти! Вот вислоухий и двинулся в атаку. Зарычал суровым гортанным голосом, а затем и вовсе стал на бросаться на Пегого. Петушиное поведение нежданного соперника разозлило волкодава. Он исторг ответное рычание, как бы предупреждая драчуна: осади, парень, а то плохо будет! Но не тут-то было! Соперник лез на рожон. Алабай почувствовал, что в теле накапливается былая сила: твердеют мышцы груди, выступают вперёд зубы. Но вислоухий и не думал отступать, наоборот, он искал возможность напасть первым. Наконец, сделав быстрый крюк вокруг противника, хватанул его за переднюю лапу, сразу же сомкнув зубы и нанёс тем самым Пегому острую боль.

Алабай растерялся всего лишь на мгновение, но потом перешёл к действию — проворно взял обидчика за загривок, и, плотно сомкнув мощные челюсти, стал трясти. Сопернику пришлось мигом ослабить зубы, и он жалобно заскулив, принялся вырываться. Но Алабай, прежде чем отпустить вислоухого восвояси, заставил его изрядно помучиться, повозив за шею туда-сюда. И когда наконец-то пасть разомкнулась, вислоухий, скуля и визжа годовалым щенком, со всех ног бросился наутёк. И был таков!

Пегий же вернулся на обочину и улёгся на прежнее место, предварительно убедившись, что кость — в яме. Он вспомнил, что его матери — Большой белой суке, однажды тоже пришлось схватиться с таким же злым псом. Это случилось тогда, когда они остались только вдвоём, и мать была готова разорвать на куски любого, кто посмел бы причинить зло её последнему выжившему детенышу. Однако нашёлся такой злодей и внезапно напал на него, стал душить! Большая белая сука успела вовремя, иначе бы не миновать беды. Ему могли свернуть шею буквально за мгновение. Только потом, повзрослев, он понял, что тогда он второй раз за несколько дней был на волосок от смерти. Что именно так и погибают многие щенки — от клыков завистливых взрослых сородичей.

Матери удалось отстоять Пегого. Но, днями позже, случайно поймав щенка во дворе, ватага мальчишек подвергла его непонятному жуткому ритуалу. Они обрезали ему лезвием бритвы уши и хвост, и никто не пришёл на помощь. А мать, гавкая, бегала вокруг, но не смела напасть на мальчишек. Она виляла при этом обрубком хвоста, растопырив обрезанные уши — в этих краях верный признак того, что собака изначально была домашней, а не бродячей… Дети, показывая пальцами на истекающего кровью перепуганного щенка, кричали: “Алабай! Алабай!”, наградив его кличкой, свистя и улюлюкая.

Таким образом, утратив кончики хвоста и ушей, щенок в одночасье обрел кличку. Уже после, когда мальчишки отпустили Алабая, мать призывным лаем увела своего дитёныша подальше и долго облизывала его кровоточащие раны, успокаивая, как могла. Так, совершенно случайно, Пегий выделился из своры бродячих собак и стал похож на обычных, домашних. Потом он часто слышал свою кличку из уст мальчишек, постепенно стал её узнавать.

Алабай не любил уличных собак за их сварливость и патологическую тягу к дракам. Но и они с матерью очень скоро оказались в самом центре таких кровавых споров, когда зажили бродячей жизнью. Как-то в самом ещё начале их вольницы, помнится, разгорелась настоящая собачья битва на окраине города. Неизвестно по какой причине бродячие собаки сцепились целыми стаями. Но, скорее, конечно же, из-за дележа территории, контроля над богатыми улицами. Что бы ни было причиной, тогда, как ему теперь кажется, он впервые в своей жизни увидел настоящую собачью драку.

Он вспомнил ощущение, будто и у него зубы, как бы сами по себе, стали вдруг удлиняться, выступая вперёд, а в нём самом загорелось желание попробовать их в деле…

Когда матерые собаки исступленно рвали друг на друге шерсть, хватая за уши; с хрустом запускали закалённые в боях клыки в тела своих врагов; брали друг друга за шеи — он, скуля от леденящего душу страха, тоже начинал рычать, набрасываясь и кусая всё, что валялось кругом. Им были изгрызены и палки, и ветки деревьев, и старая обувь… Словом, всё, что тогда было ему по зубам! Так он утешал, или утишал кровь, обильно приливавшую к дёснам, раздражавшую их. Кровь, искавшую выхода. Чем больше он хотел помочь матери, тем сильнее и сильнее сжимались его челюсти… Но его мать — Большая белая сука, всё ещё находилась в самой гуще этой жестокой баталии. Иногда она на какой-то миг выныривала из плотной кучи рвущих друг друга на клочки собак, но потом снова бросалась назад — в самую гущу схватки. И вид у неё был таким, будто она одна дралась против всех и вся!

Конец драки был для него таким же непонятным, как и её начало. Бездомные собаки по одной, по паре, кто, истекая кровью, кто жестоко хромая, кто на двух, кто на трёх лапах, стали покидать поле боя. Схватка была более чем жестокой. Возможно, среди сражавшихся были и такие, кто получил смертельные раны. Но пока никто не остался лежать мёртвым здесь, ушли все — даже те, кто был ранен смертельно — они унесли с собой свою смерть отсюда, чтобы пожить с ней несколько дней в одиночестве. В свою очередь, и Большая белая сука вышла из боя. Никто и не подумал гнаться за ней. Вероятно, среди дерущихся вовсе и не было её врагов.

После того случая, он, хотя и продолжал следовать повсюду за матерью, постепенно стал отдаляться от неё: начинал с того, что уходил немного вперёд, а позднее и вовсе стал бродить где-то неподалеку сам по себе. Он быстро набирался новых впечатлений, которые овладевали им сильнее материнской любви. Улица влияла больше, чем всё остальное. Его не оставляли в покое новые чувства. Ему не терпелось стать взрослым, самостоятельным, он хотел полагаться дальше только на свои молодые лапы. С матерью жизнь становилась скучной. Большая белая сука не возражала против его отлучек, она больше не опекала его, как раньше, давая ему столько свободы, сколько он мог взять. А вскоре она охладела к нему совсем, как бы говоря: “Иди, и живи сам! Ты теперь уже взрослый!”

Так он пустился во взрослую жизнь. А Большая белая сука выпала из его жизни. Надолго. Менялись времена года, а её всё не было, но однажды, с наступлением третьей весны их разлуки, он заметил её в чужой стае… Сам он тоже давно входил в другую такую же стаю. Был полностью свободным и самостоятельным. Но, завидев мать, на миг забыл обо всём, бросился к ней со всех ног, как маленький щенок! Но Большая белая сука не стала выказывать ему особого внимания, обнюхала со всех сторон и отошла. Кобели из её стаи неприветливо зарычали… Он понял, если проигнорирует предупреждение, добром для него это не кончится, будет драка. Ему не оставалось ничего, как ретироваться. На этот раз они расстались с матерью навсегда.

А теперь вот он стал стар и немощен. Даже самая лёгкая добыча была ему уже не по зубам. В свои лучшие годы он бы достал эту треклятую кость со дна помойной ямы запросто, привычным тогда для него лёгким двойным отталкивающимся прыжком! Но теперь двойной прыжок ему не под силу, помойка его просто проглотит, если он попробует это сделать. Всему своё время. Наверно, ему нынче только и осталось довольствоваться чужими объедками. Это уже конец. И ничего нельзя переиначить. Когда даже его единоутробный брат, вскормленный, как и он, молоком Большой белой суки, не хотел с ним делиться едой, прогнал подальше от своей богатой чашки, стоит ли говорить о других, чужих?

Пегий Алабай снова стал вспоминать: почему брат поступил так? Неужели он не признал его? Может, щуплый хозяин кормит его плохо? Нет, не похоже, чтобы он страдал от голода! Он сыт! Но, возможно, его брат перевоплотился в другого! Изменил своей первоначальной сущности!..

У Пегого снова, как уже было раньше, словно сами по себе стали расти и выступать из огромной пасти ещё острые клыки, затвердевали мышцы, будто по всему телу разливалась горячая кровь. Глаза его засверкали по-боевому. Охватившие его тело старость, медлительность и лень отступили на время. Обострилось обоняние.

Хотя его собачье чутье давно уже подсказывало ему о приближении чего-то такого, что нависало над ним неотвратимо и чему он пока не поддавался. Однако тяжесть в теле росла и не давала покоя, отравляла воздух, которым он дышал, обременяла легкие, проникала вместе со скудной пищей в желудок, когда он с собачьей поспешностью глотал очередную подвернувшуюся ерунду. Он подозревал, что приближается что-то незнакомое, тёмное. Оно беспощадно поднимало голову во всех его старых ранах, шло по пятам днём и ночью. Не есть ли это смерть? Тот самый вечный покой, что одновременно страшит всё живое, но и манит отживших свой век.

Чутьём бессловесной твари он догадывался, что длина дорог, которые ему осталось отмерить, не велика. Однако не это беспокоило его. Главное, он хотел дожить свою жизнь так, как желал: не отнимая еду у слабых, не унижаясь перед более сильными и удачливыми. Всё чаще думал он именно об этом, когда лежал где-нибудь на обочине, опустив голову на усталые лапы. Лежал он теперь чаще и дольше обычного, мог пролежать даже дни и ночи напролёт! Сырая земля тянула его к себе больше, чем жизнь. Если бы не Его величество голод, он бы оставался на одном и том же месте, пока не передал бы сырой земле все остатки тепла своего дряхлого тела. Но голод напоминал ему, что он пока жив и что всё-таки придётся искать пищу. Проклятый ненавистный голод с той же легкостью, с которой он сам брал в зубы кость, поднимал его по утрам, ставил на лапы и выгонял на поиски пропитания. И он с покорностью семенил по дорогам до глубокой ночи.

И вот всё кончилось, всё! Вот она, его последняя добыча, таящаяся на дне ямы… Добыча, которую он уже не в силах достать!

Пёс лежал на обочине, грустно вглядываясь в темноту. События, которые приходили в его память и уходили из неё, были спутанными, беспорядочными; память ни на чём надолго не останавливалась. Однако пережитое во дворе у щуплого хозяина унижение, которому подверг его родной брат, не забывалось. А в этот вечер оно пришло на ум повторно. Может, потому, что происшедшее он считал самым отвратительным унижением за всю свою собачью жизнь?! Воспоминания того дня не оставляли его, давили на сердце, от них болела голова. Он закатывал свои умные, понятливые глаза, казалось, вот-вот заскулит — от боли и обиды давно минувших дней. Но лохматая голова оставалась лежать на передних лапах неподвижно.

Живущие на окраине петухи торжественно прокукарекали полночь. В этой части города, больше похожей на провинцию, чем на столицу, прекратилось всякое движение на дорогах. Погасли последние светлые окна в веренице кирпичных и глинобитных домов, тесно прижимающихся друг к другу. Ночь съежилась. Кругом воцарилась темень. Люди, оставив улицы бродячим животным, насекомым и другим ночным существам, забылись глубоким сном в домах.

В этот миг в темноте вдруг явился некто. Он шёл, словно бездомный… или это его выгнали из дома в ночь? Шёл вверх по улице, туда же, куда проехала немногим раньше последняя машина. Шумная, вонючая. Алабай сначала заметил силуэт, потом различил, что тот движется и, приближаясь, увеличивается в размерах. Постепенно “нечто смутное” превратилось в человека. Теперь пёс слышал его неровные, нервные шаги. Уловив человечий запах, Алабай понял, что прохожий боится. Поэтому, когда тот сравнялся с ним, не зная почему, чисто инстинктивно зарычал. Человек шарахнулся в сторону, а потом швырнул в него подвернувшийся под руку увесистый камень, полёт которого оборвался на левом боку пса. Пегий мгновенно вскочил на лапы. От боли замешкался лишь на секунду, а потом, перемахнув через помойную яму, бросился за неосторожным запоздалым путником. Он погнался за ним не на шутку, и, если бы догнал, тогда человеку, конечно же, не поздоровилось бы. Но тот вовремя сообразил — ворвался в первый же удобный двор, перемахнул через забор, тем и спасся. Пёс облаял его как следует с этой стороны забора, а потом двинулся прочь.

Он не стал больше сомневаться, куда ему идти, а прямиком направился к щуплому хозяину. Туда, где со звенящей на шее длинной цепью проживал его единоутробный брат Чернолобый, вскормленный, как и он сам, молоком Большой белой суки. Было видно, что Пегий задумал что-то серьёзное… Решил даже не сегодня, а уже давно, может, в тот день, когда они, после стольких лет разлуки, столкнулись впервые.

Кроме Алабая, некому было помочь пленнику щуплого хозяина, потому что из всей семьи Большой белой суки остались в живых только они вдвоем. Значит, никто не в силах вызволить брата из плена унижения. Пегий — последний из семьи Большой белой суки, кто на воле. Может, меньше всего повезло Чернолобому? Ведь именно ему выпала жестокая доля — служить кровному врагу! Несчастный… Нет, он не может оставить брата в беде! У Алабая в запасе — лишь одна, последняя ночь, совсем немного жизни, а потому мешкать не следует.

Он бежал вперед без передышки, миновал уже несколько маленьких улиц, дальше взял вверх по узкой старинной в сторону гор, в конце свернул на светлую, широкую. Он хорошо знал эту улицу — и, хотя на ней не было ни одной мусорной ямы, дворняги все равно постоянно караулили здесь, потому что на обратной стороне теснящихся в один ряд магазинов можно было часто поживиться чем-нибудь съестным, а то и сытной костью. Это обычно случалось у мясных лавок. И возможность урвать кусок мяса притягивала сюда бесчисленное количество бродячих или просто голодных собак разной масти со всего города. Недаром этот участок был местом постоянных собачьих схваток и драк. Эта улица помнила множество оторванных или покусанных ушей да хвостов, покалеченных лап, поломанных ребер, перегрызенных глоток. И он бывал здесь нередко, а где же ещё ему быть, если только тут можно рассчитывать на настоящий лакомый кусочек! Но сейчас он был равнодушен к привычным для этих подворотен запахам, а потому бежал без заминки дальше. Давно притупившийся голод напоминал о себе лишь изредка острыми уколами в желудке, но пес старался не обращать на это внимания.

Светлой улицей он будет бежать до маленького базарчика по левую сторону дороги, миновав его, поднимется немного вверх, до старого сада, по выходу свернет на последнюю, хорошо освещённую улицу, по которой ему бежать, пока не устанут лапы. Дальше простираются в сторону гор узкие, извилистые улицы, там по вечерам не бывает света. Особенно в это время года, поздней осенью, когда люди в ожидании скорой зимы вечерами предпочитают оставаться дома. Там ему предстоит разыскать двор ненавистного ему, щуплого человека. Там же он этой ночью встретится лицом к лицу с существом, бывшим ему когда-то родным братом…

Он бежал. Бежал долго, пока начисто не забыл про усталость. Наконец остановился на одной из самых тёмных улиц. Оглянулся. Что-то уточнив для себя, обнюхав придорожные деревья, пробежал ещё немного вперед. И вот она — та развилка! Если двигаться дальше вверх по улице, то она выведет его к краю оврага, а если — направо, то к тому памятному двору. Он немного постоял. Тихо завыл. И выбрал пока первый путь.

Пегий достиг самого края города. За последними домами, стоящими на краю оврага, с высокого холма, обернулся назад. Город лежал далеко внизу. Тысячи разноцветных фонарей в его сердцевине, подобно холодным звёздам на небе, светили безучастно и равнодушно. Глаза собаки не задержались на них долго, а поднялись выше, где уже занималась тусклая заря грядущего дня, и откуда обещало взойти солнце одного из последних дней этой хмурой осени. Пегий отвернулся от слабых сполохов зари и уставился в другую сторону. Там лежал тёмный овраг, а дальше, прямо до самых гор, расстилалось такое же тёмное пространство. Ночь будто стекала на город с высоты ближних невидимых гор. Собрав остаток сил, пёс устремился с холма туда, куда все эти годы тянули его тяжёлые воспоминания. Он точно знал куда направляться, и потому взял кратчайший путь: через чужие огороды и дворы. Быстро добежал до не любимого знакомого двора. И вот предстал перед здоровым, со звенящей на шее цепью, сытым и неприветливым слугой щуплого хозяина!

Псы предупредительно зарычали, как непримиримые враги. Но пока ещё никто из них нападать не стал. Однако в глазах у обоих было достаточно злобы и взаимной неприязни. Первым на атаку решился цепной Чернолобый. Он отошёл немного назад, вскинул откормленную морду, оскалил зубы, и ринулся в бой. Но хитрая железная цепь — гарант его благополучия в предписанном кругу — беспардонно потянула его обратно за шею и усадила на место. Она не позволила делать резких движений. Пёс с сожалением и злобой заметался, издав вой, стал рвать когтями свою конуру. Железная цепь, звяканье которой было холодным и расчётливым, сдерживала и сковывала каждое его движение.

Тогда хозяйский пёс пошёл на хитрость… Сделал вид, что передумал драться, ретировался и лёг у своей конуры. Алабай был удивлен, но принял это как знак примирения; сделал несколько шагов в сторону брата. Тоже лёг. Тут-то разыгралось самое опасное — за свою доверчивость он чуть было не поплатился жизнью. Чернолобый набросился на него безо всякого предупреждения и схватил за обрубок уха. Но долго противника удержать не смог. Отбросив его мощным ударом лап подальше от себя, Алабай, истекая кровью, стал смотреть, что будет делать брат. Долго ждать не пришлось… Тот предпринял ещё одну попытку, смысл которой заключался в том, чтобы броситься под противника и, взяв его за горло снизу, перегрызть ему глотку. Увернувшись от этого коварного выпада, Алабай выбрал безопасное расстояние и застыл.

Он почему-то не торопился нападать на своего нынешнего врага, стоял и рассматривал его внимательно, с болью, как самое дорогое существо, которое, быть может, он видит последний раз в жизни. Как бы неприветливо ни выглядели налитые кровью глаза Алабая, как бы злобно он ни рычал, весь его вид показывал, что он хорошо понимает последствия, и поэтому пёс глубоко страдал. Может, поэтому и не спешил…

Ну вот, похоже, обдумав всё последний раз, принял окончательное решение. И тогда двинулся с места… Вид его был устрашающим: тяжесть всего тела перенёс на задние лапы, упёрся ими о землю, будто собирался оттолкнуть её от себя подальше, выпрямил короткую, мощную шею и вытянул голову. Зрачки его глаз расширились, мыщцы по всему телу затвердели, как в лучшие годы, в зубы ударил солёный вкус крови… Пегий грозно оскалился, в его горле заклокотало.

Дальше всё произошло в мгновение ока. Алабай, разбежавшись, высоко прыгнул и навис над противником. Ошеломив неожиданностью, сходу крепко схватил его за шею. Следом сомкнул пасть так мощно, что у Чернолобого стали поддаваться и хрустеть шейные позвонки. Цепной пёс отозвался на эту боль истошным воем. Отчаянно забился под тяжестью отвергнутого брата, пытаясь вырваться из объятий неминуемой смерти. Но у него ничего не получалось. Это был отработанный годами приём жестокой уличной схватки, с которым домашнему псу никогда не приходилось сталкиваться. Если бы даже он знал, как, то всё равно ошейник не дал бы ему возможности отразить такое стремительное нападение.

По телу хозяйского пса разбежалось холодное покалывание и судорогой свело лапы. Он рухнул навзничь, чем и воспользовался Алабай, чтобы взять его за глотку. Покорный слуга щуплого хозяина не успел даже понять, что с ним случилось, ему не хватило на это времени. Бродячий пёс задушил его, не дав опомниться. Когда зубы его сомкнулись плотно, прозвучал мягкий хруст гортани, и всё кончилось мгновенно. Чернолобый напоследок вскинулся, как бы ища опору в воздухе, но силы быстро покинули его, и он забился в предсмертной агонии. Так, дернув лапами, он успокоился навсегда.

Рёв псов и предсмертный вой побеждённого разбудили хозяина дома. Отворилась входная дверь и наружу высунулась маленькая головка щуплого мужчины. Его глазам предстала странная картина: Чернолобый лежит бездыханным, а какая-то бродячая псина обнюхивает его тело. Хозяин пришёл в ярость от увиденного, и, схватив длинную палку, отчаянно бросился на убийцу. Огрел пса по голове со всего размаху, как когда-то ударил Чернолобого. От силы удара у Алабая зазвенело в ушах! Он отрыгнул хлынувшую в глотку кровь на поверженного и откинул голову назад. Взгляд его встретился с трусливым взглядом щуплого, своего давнего кровника!

Бродячий пес зарычал с такой силой, что хозяин дома вприпрыжку, степным тушканчиком, бросился назад. Заскочив в дом, плотно закрыл за собой дверь. А дальше с удивлением наблюдал из окна за поведением незнакомого пса.

Тот, сделав своё дело, не спешил уходить. Склонил огромную голову над своей бездыханной жертвой, принялся обнюхивать её с головы до лап, жалобно завывая, словно плача по повергнутому брату. А потом покинул двор через огород, медленно удаляясь наискосок по тропинке, которая вела к оврагу.

Щуплый юркнул в спальную комнату.

— Какой-то взбесившийся бродячий пёс убил нашего, — начал он отчитываться перед женой, которая слушала его вполуха, повторно впадая в сладкий, утренний сон. А потом, глядя на потолок, заворчал: — Сколько мы его, однако, кормили, ухаживали за ним, воспитывая в нём сторожевого. Ан нет, всё оказалось, напрасно — значит, каким он был, таким и остался. Слюнявым. Буду я ещё по нему горевать!

— А, не все ли равно…, — лениво промямлила спросонья его полная, плечистая жена, легко погружаясь во взбалмошную предпробудную дремоту. — Сам же говорил, что он стал старым, плохо ест, значит, не сегодня, так завтра, самим бы пришлось избавиться от него. С пищевыми-то остатками справляется еле, куда уж ему до драки. Спи лучше!

Муж спрятался под одеялом, бормоча:

— Надо было мне тогда оставить себе кого-нибудь другого из них. Был там один, драчун, да не дался, помню чётко, как сейчас, а потом исчез отсюда. Приручил бы его, все было бы по-другому.

***

Ранним утром того дня, когда солнце медленно поднялось в холодное небо, дети из соседних дворов увидели огромного пегого пса, бездыханно лежавшего на самом краю оврага, за последними домами. Пёс казался живым, просто спящим, но с открытыми глазами. Уложив мохнатую голову на передние лапы, он пристально глядел на просыпающийся там, далеко внизу, город.

В глубине же его, больших, умных, навеки застывших глаз, отражались неказистые близлежащие дома округи — дома, съёжившиеся, словно перед кем-то виноватые…

г. Стокгольм, Швеция

 

Изумрудный берег

На третьи сутки море обволокло туманом. Белесый, поднявшись из моря, он скучно окутал берег, поселок, медленно, шаг за шагом — всю округу. Говорили, что это не спроста, а завхоз дома отдыха Арта, которого почему-то за глаза называли Горбуном, сказал прямо — это дело рук утопленницы.

Ее искали уже третьи сутки, но тщетно. Поисковая группа, наспех сколоченная из двух водолазов-любителей, членов местного клуба «Морские крылья», по очереди обшаривающих водную глубь, милиционера и мотоциклиста с катера, сурового неприветливого на вид сухопарого Ягмура, уходила все дальше от берега. Оттуда наблюдали за ними и тоже вели поиски отдыхающие. Они пристально следили за волнами в надежде, что, в конце концов, ее прибьет к берегу. Впрочем, так же, как и его…

Он утонул. Море его убило, отомстило за что-то. А за что, никто не знал. Мерген, высокий скептик с серыми скучными глазами, сразу же сказал, что те, кто выпендривается, вернее, как он выразился, все выпендрюги, приезжающие сюда отдыхать и затевающие с морем недобрые шутки, кончают таким вот образом. К его словам прислушались, но не все согласились.

Мне показалось, что Мерген слишком упрощает или, может, был в обиде на утонувшего, и теперь потешается над ним. Я все думал, что таится в этой смерти нечто странное, ибо такой человек, как Шарли (так звали погибшего), не мог утонуть в мелководье Аваза. Здоровенное его тело, распластавшееся на пустынном берегу, даже мертвое внушало окружающим какое-то безмолвное почтение.

Тем не менее, смерть наступила, как впоследствии констатировала медицинская справка, «вследствие утопания», и все разговоры вертелись вокруг этого. Мурад сказал, что дело, наверно, не в том, что он плохо плавал. Бывают несчастные случаи, когда и самых отличных пловцов поглощает пучина. Судороги, например. Кто гарантирован от них? Может, парня настигла именно такая участь?

Я внимательно наблюдал за ним, когда он рассуждал о смерти незнакомого ему человека, и уловил, что Мурад опечален искренне. Красавец, в превосходной импортной упаковке, всегда в прекрасном настроении, в тот вечер он сидел передо мной грустный и скучный. Тогда мне, признаться, было несколько стыдно за то, что я принимал его доселе за прожигателя жизни. Мурад оказался к тому же сентиментальным. Впрочем, это свойство натуры характерно для такой категории людей. И все же он поразил меня своей сверхчувствительностью:

— Я представляю себе последний миг его жизни. Он, наверное, сказал себе, умирая: «Что я могу еще сделать, чтобы спастись? Ничего. Все, что я мог, я сделал».

А потом неожиданно обратился ко мне:

— Сколько еще живет после своей смерти человек?

Я ответил:

— От силы две-три минуты, пока не остынет мозг. До тех пор он может слышать. Поэтому, когда кто-то умирает, те, кто сидит у его изголовья, поднимают плач, чтобы умирающий, вернее, уже умерший, убедился в том, что ближние скорбят по нему, что они несчастны.

— Значит, — сказал Мурад, — он боролся с волнами до самой смерти и, только умерев, мысленно обратился к своим близким: «Поймите, что я мог еще сделать? Ничего…»

А потом Мурад все рвался к морю. Аделина его удерживала, как могла. Отговаривал и я. Но он все твердил:

— Будь что будет! Пусть море сделает со мной все, что захочет! А сам при этом чуть не плакал, был в неописуемом смятении. Он скучал по жене и по ребенку, которые остались далеко, домашние и знать не знают — где он? А он здесь не один… Говорил, что и с ним однажды может случиться беда, так что он бесследно исчезнет для близких — бесславно, бесчестно…

Море негодовало всю ночь. Оно никак не хотело успокоиться. Всю ночь мы слушали, как волны бьются о каменные берега и неистовствуют.

На следующий день мы — завсегдатаи бильярдной единственно приличного на этом пустынном каспийском берегу дома отдыха «Парус» — собрались все вместе. И снова разговоры, естественно, пошли об утонувшем. Разные высказывались догадки. Самед вспомнил, что Шарли в тот злосчастный день долго играл в бильярд, чего за ним раньше не наблюдалось, и у него то ли с кем-то вышла ссора, то ли просто, будучи не в духе, он обронил несколько грустных фраз, которые казались теперь очень странными, необъяснимыми. По ним выходило, что погибший будто бы предчувствовал грядущую беду и, кто знает, может, даже знал о своей неминуемой смерти?

Самед рассказал, будто Шарли промолвил: «Если не рисковать, то жизнь не стоит и ломаного гроша». Но кто-то с ним категорически не согласился, вспомнив, что тот сказал якобы по-другому: «Жизнь стоит чего-то только тогда, когда рискуешь». Однако при этом все сошлись на одном: вид у него был весьма удрученный.

Все же нашелся человек, который попытался вернуть нас с заоблачных высот на землю, сказав, что нечего из обыкновенной фразы сотворять какую-то магию или необъяснимую волю рока. Это, сказал он, кредо многих и сводится к общеизвестному: «Риск — благородное дело» или «Кто не рискует, тот не пьет шампанское…»

Но на разговорах вокруг гибели незнакомца не так легко было поставить точку, ибо слишком много оставалось неясного. Их возобновил Аман — толстяк, который, несмотря на огромный живот, замечательно играл на бильярде. Он мог забить шар в лузу с закрытыми глазами, дуплетом в разные или в одну, но так, чтобы «чужой» у лузы уступил место «своему», и при этом, если и не часто, то все же иногда умудрялся отправить в противоположную лузу и «трудовой». Мы все восхищались его игрой и, когда он готовился выкинуть еще какой-нибудь трюк, подбадривали, беззлобно посмеивались над тем, как он пыхтел, ища удобное положение у края стола для своего огромного живота.

Он редко купался, что для обитателей этих мест странно, все ходил по песчаному пляжу со смешно выступающим пузом, да еще всегда в модных брюках. Казалось, он приходил к морю лишь затем, чтобы демонстрировать свое искусство игры на бильярде. Вот он и сообщил нам теперь, что в тот свой последний день утонувший якобы сказал ему: «Все же умирать на суше легче, чем гибнуть, глотая соленую воду, хотя море почему-то так необъяснимо тянет к себе».

Это его воспоминание ошарашило всех, ибо все уже стали привыкать к мысли, что драма произошла случайно. А теперь… право же, выходило очень даже обдуманно: сумерки, пустынный берег, а главное — шторм! Выходит, незнакомец готовился к своей смерти. Он, может, не без умысла выбрал тот день, тот час и то место?

Прибежав в числе первых и, как потом выяснилось, немногих посмотреть на утопленника, я заметил кровь на правом его виске. Это не могло не навести на некую мысль: крутой берег, шум волн…

Пытаясь восстановить в памяти все детали, связанные с гибелью Шарли, я, кажется, нечаянно уловил некую связь… Младшую дочь Горбуна Арта звали Джерги. Так ее звали, хотя это только отдаленно напоминает туркменские женские имена. Может, это — искаженное образование от имени Джамал или еще от какого-то другого похожего имени. Вот ее, Джерги, идущую по самой кромке воды босиком, можно было часто видеть на берегу и слышать ее быструю иомудскую речь. Исполнилось ли ей тогда семнадцать? Едва ли, не думаю. Грубоватая, но прелестная своей юностью, она казалась на этом диковатом берегу, где так мало женщин, принцессой. Многие заглядывались на нее. Это порождало непомерную гордость в сердце юного создания и непомерную злобу в сердце ее тщедушного отца. Взгляды зрелых мужчин, направленные на дочь, и льстили ему, и расстраивали…

Мне однажды пришлось услышать, как некрасиво он ругался из-за нее с одним отдыхающим. Я видел тогда гнев этого маленького человека с бородавкой на носу. Каким неистовым огнем горели его, черные, как ночь глаза, а у Джерги такие же манили в неизведанную даль! И в какое паническое состояние впал незадачливый сердцеед, рискнувший отпустить остроту насчет обнаженных икр девушки, не ведая, что рядом стоял ее отец! (Судя по их репликам, девушка нечаянно приподняла, поравнявшись с отдыхающим, доходящее до щиколоток туркменское платье…) Шарли купался всегда в одиночестве, только иногда с ним рядом оказывалась женщина. Но она плавала неважно и быстро возвращалась на берег. А Шарли плавал превосходно и далеко. Мы часто теряли его из виду. Никому и в голову не приходило гнаться за ним, соперничать. Да и он, казалось, никого кругом не замечал.

Изумрудный берег, неописуемой чистоты вода — такого не найдешь ни на Балтике, ни на Черном море. Только здешняя неимоверная жара утомляет отдыхающих настолько, что они через две недели бывают готовы плюнуть на все, и бежать, куда глаза глядят, лишь бы там ожидала спасительная тень.

Бильярдная, куда, как я уже говорил, приходило все мужское население да две-три европейские женщины, и была единственным местом, где можно было отвести душу, укрывшись под защитой японских кондиционеров от духоты.

Шарли не так часто заходил в бильярдную, куда охотнее он проводил время в одиночестве на берегу, собирая редкие камни или просто созерцая море из-под тента. Вот и стало казаться мне потом, что я замечал и Джерги за этим занятием, но ей, по-моему, больше нравились ракушки, она пыталась из них сделать себе бусы… Лишь однажды я заметил, как она что-то передавала Шарли, смеясь и уставясь в его глаза. Может быть, ракушки?

Что же касается трагедии, разыгравшейся на изумрудном берегу, то на пятый день для меня многое уже в ней прояснилось — и если даже и не прояснилось, то, во всяком случае, позволило нащупать одну очевидную связь ее с выходкой Горбуна Арта. Судите сами, будет ли отец из-за пустяка так серьезно ссориться со своей взрослой дочерью? Случилось это так…

Однажды под вечер я лежал на берегу. Дело шло к ужину, и я уже собрался было встать, как по другую сторону огромного валуна, у которого я приютился, зазвучали голоса. Шум моря заглушал их, порой до меня доходили лишь обрывки фраз, да и совестно было подслушивать чужой разговор. Не знаю, что мне помешало сразу встать и уйти, но я еще какое-то время оставался там, уже натянув рубашку.

— Что тебя все на берег тянет? — услышал я мужской голос. — Не твое дело! — ответил ему вызывающе женский.

И я узнал их — это были Горбун и его дочь.

— Как это не мое? — глухо спросил Горбун.

Ответ Джерги был излишне раздраженный:

— Сказано — не твое, значит, не твое!

— Кто же тебя такой… (Нарастающий шум прибоя.)

— Мама… — Что-то она говорила еще, но шум набежавшей волны накрыл все. Дальше:

— Мама? Едва ли! — Смех приглушенный, злой. — Я ее успел позабыть. Ты мне не поможешь вспомнить?..

— Ты, может, и забыл…

— Если забыл я, то тебе и подавно не вспомнить. Впрочем, и она… такая же была. Она терзала меня, каялась… что вышла замуж.

— А то ты сомневался…

Признаться, меня не могло не заинтересовать, какие отношения были между Горбуном, которого я знал уже несколько купальных сезонов, и его женой, после смерти которой здесь ходили всякие легенды. По слухам, она покончила с собой.

Между тем у отца с дочерью вспыхнула настоящая ссора. — Мне очень жаль, я теперь понимаю ее. Я уже взрослая… — Ты меня не зли. Знаешь как это опасно… — Кажется, он выругался. — Ты просто завидуешь. — Она сказала что-то насчет преследований то ли со стороны отца, то ли со стороны отдыхающих.

— Будь у тебя брат, — отвечал ей Арта, — занимался бы этим он. А нынче приходится делать это мне. Твоя хорошая мать… — каждое слово срывалось с уст Арта зло, с неописуемым раздражением, — сделала все, чтобы не родить от меня никого, кроме тебя. Да так и умерла, переборщив в своих колдовских хитростях. Она хотела убить ребенка, которого носила под сердцем, но убила себя. В аду ей гореть вечно.

— Не смей о моей маме говорить плохо!

Мне показалось, что Джерги заплакала. «Бедняжка…» — подумал я о давно умершей женщине.

Горбун продолжал:

— Однако и ты туда же…

— Он обещал на мне жениться.

Эти слова были произнесены медленно, с каким-то затаенным чувством горечи и обиды. Мне, признаться, стало не по себе. О ком же это идет речь? Я на всякий случай снова снял рубашку и лег на песок.

— Он не первый, злился отец. — Ты порочишь мое доброе имя. И кому-то из них придется ответить за всех. — Арта откашлялся, и, кажется, снова речь его кончилась матом.

— Ой, не пугай!

— Тебе все нипочем, а у меня муторно на душе, кошки скребут. Любой готов меня ужалить: дочь — потаскуха. И подумать только, еще молоко на губах не обсохло…

Поведение дочери Горбуна интересовало меня тогда, однако, меньше, чем история ее покойницы-матери, и это не удивительно: первая красавица сурового берега вышла замуж за тщедушного маленького человека и через год после рождения первого ребенка неожиданно умерла — это не оставляло равнодушным никого. Потому, наверно, я плохо запомнил конец этой семейной ссоры. Однако вскоре понял, что напрасно…

Я захотел узнать о смерти Шарли еще больше. Для этого, естественно, необходимо было отправиться в бильярдную. По пути я встретил Мергена. Но он и слышать не хотел о какой-то другой версии, по его выходило: хватил парень лишка под вечер, сунулся в неспокойное море, а там и достала его буря. Признаться, меня уже слегка раздражала такая предвзятость, и я, когда в бильярдной осталось всего несколько человек, попробовал с ним поспорить. Я спросил, что он думает по поводу крови на виске утопленника. Выяснилось, он и не ведал об этом. Но ему трудно было распроститься с высокомерным отношением к какому-то чужаку. Ведь он местный, их местных, здесь мало, а таких, как Шарли, приезжих, которые больше остаются в памяти у местных как утопленники, он видел не единожды. И потому у него своеобразное отношение к ним, скажем так: особенно не страдает, а ведет лишь учет — когда? Все остальное его не интересует. И к моим рассуждениям по поводу крови на виске он отнесся так же равнодушно.

— Долго ли пьяному удариться о камень? Благо их хоть завались здесь, — сказал он, ни на миг не задумавшись над тем, что рана едва ли могла быть получена в воде — тогда бы она не была такой глубокой…

Но тогда Аман не дал мне выстроить собственную версию гибели Шарли, он сказал: — Человек может погибнуть однажды вне всякой связи с его характером, поступками, то есть так, как погибает порой любое живое существо, неожиданно попав в ситуацию смерти…

Не знаю, как другим, но мне были по душе его рассуждения, только не в связи с обстоятельствами гибели Шарли, а так, сами по себе.

На пятый день утопленница еще не всплыла, хотя должна была, по свидетельству знающих, и даже гораздо быстрее, чем, скажем, зимой.

К этому времени я уже почти сделал свои умозаключения о причинно-следственных связях гибели Шарли и его спутницы, если это на самом деле была его спутница. Тем не менее, я не спешил делиться своими соображениями, а продолжал слушать других…

За бильярдным столом разговор вел Самед. Соперником его был Аман, и потому зрителей вокруг стола толпилось множество.

— Нет, — не соглашался Самед с кем-то из обступивших стол, — это не самоубийство! Неумело стукнув кием в крайний у борта шар, он поспорил и с самим собой: — Если честно, — самоубийство, но только в определенном смысле, так сказать, в фигуральном.

— Это как же? — удивился его собеседник.

— А так. Он был под кайфом и пошел купаться. Я видел — женщина с ним была, симпатичная такая. Они шли к морю. Часов примерно в одиннадцать. Кто же купается в это время? Я еще сказал: куда так поздно?

— То есть ты спросил у них?

— Нет, зачем? Я это сказал себе. Если честно, он сам виноват. Женщина… Готовясь забить очередной шар, Аман, как бы между прочим, спросил его: — Говоришь, он был пьян?

— Вместе не пил, — парировал Самед. — Но и так видно, в чем тут дело. Никто так просто не умирает.

— Что верно, то верно, — глухо отозвался Аман и заключил свою речь точным красивым ударом. Забитый шар, запрыгав, успокоился в лузе.

— Помните, — обратился Самед к толпе болельщиков, — помните, в позапрошлом году один, тоже вот так вот… Еле спасли. Если честно, такая баба была с ним, ребята. Ох!..

— Да было дело, — вяло отозвался кто-то. — Но тот был выпивоха, дай Бог. А этот-то… С кем-нибудь он пил?

Никто не ответил на этот вопрос. Но все же среди нас был человек, который мог бы похвастать этим, и об этом мне было известно больше, чем кому-либо. Но об этом не сейчас…

Самеда позвали к выходу. Он простился с нами, передав кий Мергену, и направился в вестибюль, где росли бутафорские пальмы, и где его ждала симпатичная блондинка.

Будто с уходом Самеда получив право говорить, Аман наконец оправдал мои пошатнувшиеся было надежды. Скорее интуитивно, чем опираясь на твердую логику, я стал догадываться, что Аман еще не рассказал все, что знает о последних днях Шарли. Но я не мог догадаться об истинных мотивах его поведения тогда, впрочем, как и теперь…

— Иду я однажды берегом… — Он прицелился к дальнему углу с весьма удобной позиции. Рассказ прервался ровно настолько, сколько он готовился произвести удар.

— Так вот, иду я по берегу, дай Бог памяти, дней десять назад, следовательно… — запнулся он, — где-то… где-то, ну да! Дней за пять до всего этого. Естественно, что после обеда.

Аман работал в маленькой конторе, которая вела непонятные для большинства здешних жителей наблюдения за местной флорой и фауной или даже атмосферой, возможно, это был филиал какого-то столичного НИИ, и в летнее время «браконьерничал», если пользоваться его же языком, заводя кратковременные знакомства с приезжими красотками. Как ни странно, он производил на женский пол неотразимое впечатление. В особые минуты прилива доброты с ним можно было говорить о женщинах, и тогда его карие глаза искрились особым светом, что очень красило его лицо. Он становился привлекательным, и большой живот не был столь заметным.

— Так вот, иду я по берегу и вижу — ничком лежит у воды Шарли, наполовину в воде. Тяжело дышит. Спрашиваю: что, мол, парень, неглубоко плещешься? Он поднял на меня почерневшее лицо, в глазах, не поймешь, то ли мольба, то ли страх, словом что-то дикое. Меня передернуло. Я понял, что ответа не следует ждать, но он заговорил: «Знаете… я побывал там! — речь его была прерывиста. При первых же словах трясущейся рукой он показал назад, на море. — Страшно… я умер. Я сейчас уже не живой!»

Я присел. Почти в упор посмотрел ему в глаза и увидел, что он не обманывает. «Как это случилось?» — спросил я. И тогда он рассказал: «Заплыл я далеко, дальше, чем когда-либо. Плылось удивительно легко. Словно не вода, а что-то воздушное несло мое тело. В какой-то миг случайно обернулся назад и увидел, что берега за мной нет. Исчез! Превратился в дым! В конце концов, я его увидел, но потратил на это не мало сил… Да и едва ли можно было назвать берегом то, что я увидел. Он колыхался вдали, словно воздушный занавес: то его видно, то нет…»

Я вслушивался в рассказ человека, только что вырвавшегося из когтей смерти. Волнение его не проходило, лицо никак не восстанавливало свои естественные краски, но речь уже не была такой сумбурной.

«Будто полмира навалилось на меня, руки и ноги свело, нет, не судорогой, а чем-то другим! Страхом, не страхом, горем каким-то! Нечеловеческое горе на меня навалилось! И я был один. Мне кажется, я все равно не смогу описать весь ужас пережитого, да это и нельзя передать словами. Я сцепился с морем и, кажется, проиграл… Нас, людей, много, и нет у нас времени думать о настоящем горе, ибо живем мы все вместе и один раз. Не в этом ли наше горе? Не в этом ли наше несчастье и будущая погибель?.. Мы не задумываемся над смыслом жизни. А жаль. Стоило бы… за какие-то секунды, балансируя между небом и водой, жизнью и смертью, я узнал гораздо больше о земной сути человечества, чем за все прожитые до сих пор годы. Этого бы мне хватило надолго, может, и не только мне, но… Теперь это не важно, ну, да ладно… Что-то мы одиноки в этой жизни… Одиноки во всем Мироздании! Одиноки даже на этой земле, и море — наш враг!.. Поверь мне, у нас нет друзей во всей Вселенной, кроме нас самих. Вот что я понял, когда беспомощно повис между Небом и Землей, а потом стал глотать соленую воду… Да мы одни! Но этого нам не понять никогда. И, возможно, человечество кончит самоубийством…»

Вот, пожалуй, и все. Все о нем, о Шарли.

Сижу я на берегу успокаивающегося моря, оно после содеянного невинно опрокинуло на небо голубое око и, кажется, блаженствует. Утопленница нашлась, сжалилась наконец и поплыла из глубин моря навстречу людям. Простилась она с нами жутко: кто-то неумело взялся за колено, и она… приподнялась, сделала такую попытку. Так, во всяком случае, показалось нам. Что-то многозначительное было в этом движении.

А море, оно успокоилось на следующий же день. И теперь вот я сижу на берегу и думаю о том, что произошло. И все ли я понял так, как надо? Может быть, но я сомневаюсь.

Возможно, мне удалось собрать какие-то крупинки истины или штрихи к несуществующему портрету. А главное, сокровенное, кажется, как всегда, ускользнуло. Может быть, именно почувствовав страшное одиночество перед открывшейся на миг тайной человеческого бытия, Шарли за несколько дней до своей гибели позвал меня разделить небогатую трапезу под тентом в полуденную жару. И весело, беззаботно смеялся, поднимая бокал с алым вином.

 

Легенда об Айпи

1. ОСЕТР

Утром из мазанки выбежал худющий лет восьми-девяти мальчик, совсем черный от загара, и, как тушканчик, вприпрыжку понесся по соседним дворам:

— Осетр! Отец привез осетра!

Он держал в руках плетенную из осоки корзину.

— Осетр! Осетр! — кричал малыш, убегая все дальше, но голос его продолжал висеть над мазанкой.

Видимо, это вызвало недовольство лежавшего на топчане человека. Он, тяжело подняв веки, обвел вокруг себя взглядом и, не обнаружив жену, сердито крикнул:

— Айбебек!

Никто не отозвался. Только тихо билась о тонкую камышовую стенку жилища замасленная занавеска из грубой ткани, да доносился привычный с детства вечный гул моря.

— Айбебек! — повторил мужчина, щурясь от острых лучей солнца, бьющего в щели. Из-за перегородки высунулась маленькая женская головка. — Здесь я, — тихо отозвалась Айбебек, продолжая мягко водить деревянным гребешком по длинным, до колен, черным волосам. — Чего тебе? — Неужели нельзя сказать этому щенку, чтобы не гавкал на весь курень. Пусть не орет, а заходит в каждый двор.

— Сейчас…

Женщина скрылась за перегородкой и чуть погодя выбежала на улицу. Донесся ее ласковый, нежный голос:

— Бабаджан! Баб, перестань кричать, сынок!

Мальчик осекся.

Айбебек вернулась в мазанку, зашуршав занавеской. Почувствовав жену рядом, Аннамерет протянул руку, с закрытыми глазами поймал ее за талию и притянул к себе.

— Аннамерет!.. О Аннамере-ет! Маленькие могут проснуться… — Не проснутся.

Он навалился на нее, придавив мягкую, податливую грудь своим могучим и пахнущим морем телом.

— Соседи могут зайти, отпусти же!

— Им делать тут нечего.

— Соседи есть соседи, — заохала она, пытаясь освободиться из его сильных объятий. — Могут зайти просто так, без всякого дела.

— Ну их к черту! Я им когда-нибудь переломаю ребра.

— Что ты! — испугалась жена. — Они нам ничего дурного не сделали. — Не сделали потому, что не было подходящего случая. Сделают. В последнее время они почти перестали со мной здороваться.

— Напрасно ты о них плохо думаешь. Они вовсе не враги нам. Ты сам все это… — Перестань, я знаю, что у них на уме. Всё принюхиваются, всё ждут, когда я попадусь на ловле, уж тогда они не заставят просить себя, всё расскажут. Да еще как! А то, что на всех праздниках едят плов с красной рыбой, наверно, не вспомнят — не выгодно.

— Помнишь ту ночь, когда был ливень? Ты, кажется, переждал его на сопке Айпи… Ведь тогда сосед Гутлы сам пришел к нам и помог. Иначе мы с Бабаджаном одни не справились бы с брезентом, ведь он тяжелый, а жилище у нас, сам знаешь какое…

— Справились бы… Человек твердеет, когда ему трудно, кожей становится жестче и сердцем.

— Ах, Аннамерет, Аннамерет! Бросил бы ты это свое занятие! Работал бы со всеми вместе, и жилось бы нам спокойней.

Он, нахмурившись, взглянул на нее.

— Море признает только сильных и смелых… А эти слюнтяи… одна морока. Не хватало еще, чтобы я с ними на воблу ходил! Ты снаряди лучше Бабаджана, он напарник им впору: ведут себя в море ничуть не лучше, чем он. Дрожат при виде каждой внезапной тучки или мало-мальски сильной волны, трясутся, смотришь — уже собирают сети.

— Может, это и правильно, — осторожно заметила жена. — Море сильное, с ним не надо шутить. Мы ведь все равно с голоду не умираем. Работа у тебя есть…

— На все твои вопросы у меня один ответ — я охотник! — почти вскричал он. — Я занимаюсь тем, чем занимались мой папа, мой дед и прадед! Разве я не могу заниматься чем-то и в свое удовольствие! А? Как ты считаешь, могу или нет?

— Можешь, наверное… Но я сейчас о другом… Скоро здесь, кроме нас двоих, никого не останется. Все уже смирились. Кябе-эне и та уже подумывает о переезде всерьез, все реже ее видно на берегу моря…

Муж простонал, шумно выдохнул воздух из легких и молча освободил жену от своих объятий. А потом вдруг разразился с новой силой:

— К черту все! Пусть уезжают сейчас же, сию минуту! Убирайся и ты! А я не уеду. Я здесь родился! Тут все мои предки похоронены! И предки моих предков! И так до бесконечности. Никто не сможет выгнать меня отсюда. Никто! Я им всем ребра переломаю! Пусть только сунутся!

Он повернулся на другой бок и сердито замолчал. Остыв, заговорил тихим голосом: — Мой отец, умирая, сказал: «Не покидай этот берег и это море. Мы рыбаки, а не чарва-кочевники, и твои дети тоже должны стать рыбаками-охотниками». Поэтому я сына беру в море. И маленького буду учить рыбачить, пусть только подрастет немного… А Бабаджан уже не боится моря, он смеется, когда внезапно накатывают волны. И еще он знает, что дед ему завещал это море, этот берег. Если мы оставим наш берег, то нигде у нас не будет своего берега. Нигде! И никогда! Мы станем бродягами… Ты хочешь, чтобы мы стали бродягами? Сейчас я человек. Я человек, пока у меня есть свой берег! Пусть не богатый, знойный, но свой… И здесь мне хорошо. Пусть все уходят, а я останусь.

Он услышал — почувствовал, что жена плачет, повернулся к ней и, притянув к себе, шершавыми ладонями вытер ее мокрые щеки.

— Ох, не к добру все это, Аннамерет! Не к добру!.. И прошлой ночью ты мог не вернуться… И каждый раз так.

— Но я вернулся, как всегда. И каждый раз будет так.

Он снова с силой сжал ее в объятиях. Губы ее коснулись его плеча. Во рту остался соленый вкус моря…

2. ЛЕГЕНДА ОБ АЙПИ

Островок с незапамятных времен раскачивался над морем. Волны, большие и малые, разбивались о его острый нос и разлетались брызгами, шипя и пенясь. А он плыл, как заблудший корабль, все стремился куда-то…

«Носовой частью» этого «корабля» была сопка Айпи. Она-то и дала название островку.

Рыбаки не любили это место, похожее на груды холодных камней, пугала безжизненность и еще — овеянная неясным страхом легенда, связанная с сопкой.

Однако Аннамерет, скрываясь от инспекторов рыбнадзора, часто пользовался островком.

Вот и сейчас он уже довольно долго сидел в укрытии. Так долго, что скучно стало. Когда наконец уплыл преследовавший его катер, Аннамерет пошел к сопке Айпи и стал разглядывать морское дно. Вода сегодня была тихая, и дно хорошо просматривалось. Но вдруг там, где по преданию лежали заморские бусы Айпи, что-то на мгновение ослепительно блеснуло… Рыбак вздрогнул, ибо предание обещало несчастье каждому, кому доведется увидеть их…

…Лет так двести-триста назад, рассказывают старики, появились в этих местах незнакомые люди с дальних берегов. Айпи — так звали на персидский лад жену одного из здешних рыбаков — первой случайно повстречала их и вступила в разговор. Пришельцы были миролюбивы и в знак дружбы подарили ей рубиновые бусы. Бусы так ярко горели кроваво-красным огнем, что, как только Айпи повернулась лицом к родному курену, все тут же заметили их…

Гордо шла она по узкой дороге вдоль рыбацких хижин, ослепляя встречных сиянием заморских бус. Не осталось ни одной женщины в курене, которая не позавидовала бы в этот час Айпи.

«Скажи, Айпи, за что они так наградили тебя? — остановила ее статная молодуха. — Уж не за красоту ли?»

«А то как ты думала?! — кокетливо повела бровью первая красавица курена, — И ты могла бы получить такие же, если захотела… Но у меня еще есть ум…»

«Странно… Неужели пришельцы так дорого ценят чужой ум?.. — удивилась молодуха, а с ней и женщины, которые обступили их. — Ну скажи, Айпи, скажи правду, за что они тебе дали такой клад, если не за красоту?..»

«А за то, — сказала Айпи, — что я рассказала им, сколько дворов в курене и как мы живем».

«Неужто за такую чепуху пришельцы наградили тебя так дорого? — пуще прежнего удивились молодухи. — Это и мы могли бы рассказать, и не хуже тебя…»

«Еще я рассказала им о соседних куренах… И сколько рыбаков живет там в каждом!»

Удивлению женщин не было границ: ну и повезло же Айпи! И так она краше всех в курене, теперь и бусы у нее самые красивые…

Хмурилась только одна старуха, не присоединилась она к их восторгам. Что-то мямлила невнятное беззубым своим ртом, старалась протиснуться к Айпи.

«Обождите вы!» — отталкивали ее молодые женщины, ослепленные заморскими бусами, однако, когда страсти чуть поутихли, все услышали, что твердила ветхая старушонка.

«Бесстыжие твои глаза! Мм-м-х… — грозила она сухоньким кулачком. — Навлечешь ты на нас беду! О-ох, навлечешь! Не зря они повесили на твою шею эти проклятые бусы, о-ох, не зря! Бесстыжие твои груди, неутоленные. Они выведали у тебя наш берекет-достаток. А ты выдала! Погубишь ты нас. Погу-убишь!» Так и ушла, все повторяя: «О-ох, бесстыжие твои глаза! Погубишь ты нас! Погу-убишь!..» Старушонке этой было так много лет, что она знала все на этом свете, кроме дня своего рождения. Женщины разошлись, оставив растерянную Айпи одну. И, уходя, каждая уже повторяла про себя: «Погубит она нас! Погубит!»

Вечером того же дня состоялся суд старейшин… Дедели, муж Айпи, лучший рыбак курена, вышел из хижины, где заседали старейшины, согнувшись под тяжестью вынесенного приговора. Всю ночь он обнимал жену, будто не живую, когда же на востоке забрезжил рассвет, пожелал показать ей эту сопку…

Приказав получше одеться, рыбак повез свою красавицу-жену в море, на последнюю прогулку. И привез на этот островок. Айпи уже на лодке почувствовала неладное, так как непривычно угрюмо выглядел в это утро Дедели. Но только на сопке, увидев тоскливые глаза мужа, поняла, с каким умыслом завлек он ее сюда…

«Откуда они прибыли?» — глухо спросил он.

«Кто?..» — вздрогнула Айпи не столько от утренней свежести, сколько от смертельного холода, повеявшего из голоса мужа.

«Пришельцы…» — с досадой выдавил из своей могучей рыбацкой груди Дедели. «Кажется, оттуда!..» неуверенно протянула Айпи руку, пытаясь унять в теле дрожь. «Ну, пойдем тогда туда… — позвал он жену с собой. Когда же забрались на сопку, Дедели схватил жену в охапку, и бросил в морскую пучину. — Будешь первая встречать каждого, кто приплывет оттуда! — крикнул он ей во след в смертельной тоске. — Только не забудь всем показывать свои бусы! Да настигнет кара каждого, кто узреет их!..»

И ушла Айпи навсегда в соленую бездну под тяжестью заморских бус… После этого надолго поселился у береговых жителей страх — вернутся когда-нибудь те незваные гости, и уже не с подарками… Но с веками этот страх затушевался, а сама история людям даже нравилась, летом пришельцы толпами посещали сопку в надежде увидеть мифические бусы легендарной красавицы этих мест Айпи. Но коренные жители курена остерегались злополучной сопки, и на всякий случай держались подальше этого места, боясь мести Айпи, которая могла держать обиду на всех рыбаков берега за то, что ее когда-то погубили зря. Суеверный страх сидел у рыбаков глубоко в душе, и нелегко было его вытравить.

Аннамерет еще раз с опаской посмотрел туда, где, по преданиям, навлекая беду, лежали те стародавние сказочные бусы, и спешно пошел в свое укрытие.

Снова послышался шум мотора. Катер рыбнадзора возвращался, и плыл вдоль южного побережья, плыл медленно. На этот раз Аннамерет хорошо рассмотрел молодого, совсем юного инспектора, который ощупывал глазами каменистую поверхность островка, явно недоумевая, где же мог здесь спрятаться браконьер, когда все просматривается, как на ладони?! Будто об этом спрашивал и красный флажок, который непрестанно трепетал на носу катера, готовый вот-вот сорваться и улететь…

Катер кружил вокруг островка, как назойливая осенняя муха, и не думал уходить. Видно, сомневался этот молодой инспектор, что моторная лодка могла уплыть от него в открытое море. Знал — лодка спряталась где-то поблизости, и кружил.

«Сосунок! — в сердцах выругался Аннамерет и гневно пнул увесистый камень. — Ну, нету меня! — процедил он сквозь зубы. — Говорят тебе: нет — значит, нет! Плыви себе от греха подальше».

Катер неожиданно повернул и стал удаляться, постепенно превращаясь в темный, дрожащий силуэт.

Аннамерет прикидывал: успеет ли он убраться отсюда, пока этот юный инспектор вернется? Авось… Однако тот о чем-то выкрикивал, уплывая восвояси, а Аннамерет не смог расслышать его слова, помешал гул мотора и еще что-то, о чем рыбак пока не думал. Он торопился. И, выйдя из своего укрытия, стал спускаться вниз. Лодка его была надежно упрятана от постороннего глаза в маленькой, удобной для причала бухте.

Странная это была бухта — будто какое-то доисторическое чудовище откусило в немыслимой ярости большой кусок от островка и ухнуло обратно в море, оставив о себе память на все времена: дескать, знайте — и мы тут плавали, и зубы имели…

Аннамерет спустился, взялся за борт лодки-каюк, заткнутой вертикально его недюжинной силой в щель бухты, как тотчас темный силуэт стал увеличиваться, снова превращаясь в катер. Пришлось спешно возвращаться в укрытие: «Ну, сосунок, тебе явно не хочется домой, на ужин. Не хочется! Что ж, пеняй на себя…»

— Жди бури… — сказал он вслух чуть погодя. Сказал случайно, то ли в угрозу молодому инспектору, то ли так просто, не подозревая, что чутье бывалого берегового жителя шепнуло ему о приближении гай-бури. Сказал и осекся… Оглянулся. Посмотрел на небо, которое на закате начинало мутнеть, как взбаламученная рыбиной вода в пруду…

Море было спокойно: умеренно шипело и пенилось, волны привычно разбивались у носа островка-корабля.

Однако в душу закралась тревога: будто какой-то хищник запустил свою когтистую лапу глубоко в сердце и пробовал теперь вытянуть его наружу. То была пытка тихая, незаметная, но настойчивая — и это пугало.

Он все внимательно вглядывался в темнеющую даль горизонта, чувствовал, что начинает разыгрываться что-то страшное, чего он не может увидеть отсюда, но что двинется вот-вот сюда, на него; легкий ветерок пробежал по морской глади… легкий, но он — оттуда! Волны, словно подталкиваемые могучей рукой, заковыляли в сторону другого берега, спешившего тоже навстречу, к островку, где по всей видимости, должно было состояться свидание противоположных горизонтов. С юга быстро возвращался катер. Огибая островок последний раз, человек на катере встал во весь рост и начал кричать в мегафон, но слова тут же гасли в соленых брызгах моря.

Катер опять скрылся из виду. Аннамерет чутким слухом уловил при усиливающемся реве моря, что катер уходит совсем.

И слава богу! — сказал он вслух и снова быстро стал спускаться к бухте, к лодке каюк. Спешил и в какой-то момент чуть не сорвался, но, присосавшись всем телом к гладкому боку скалы, как это умеют разве лишь редкой породы летучие мыши, удержался. Вылетевший из-под ноги обломок полетел вместо него вниз. Поставив мотор, рыбак побежал за спрятанной в камнях канистрой, заправив бак, бросил ее, пустую, на дно лодки, где беспомощно стучали хвостами и хватали ртом воздух большущие осетры. Лов на эту редкую в здешних местах рыбу был давно запрещен законом. Рыбаки курена сразу же после запрета перестали охотиться на осетровых, а со временем о вовсе отвыкли от этого занятия: растеряли свои колоды, разучились делать самодельные крючки-ганграки и довольствовались зарплатой, которую получали, работая на рыбацких траулерах. Если и охотились, то на воблу или на другую мелкую рыбешку, а улов сдавали в коопторг.

Конечно, ели они и икру — и красную, и черную, — и мясо красной рыбы, но лишь тогда, когда удавалось им уговорить корабельное начальство не отпускать обратно в море случайно попавшую в сеть осетровую или утаить от него такую добычу. Прибегали и к услугам Аннамерета.

Вот и в то воскресенье Аннамерет вышел с утра в море, чтобы проверить колоду, протянутую с вечера. Погода стояла хорошая; он плыл рядом с колодой, протянутой параллельно берегу, проверяя ганграки. Он уже предвкушал добрый пуд икры. Но неожиданно на горизонте появился катер…

Теперь, когда все позади, он спокойно может вернуться домой. Аннамерет в глубине души был благодарен этой буре за то, что прогнала молодого настырного инспектора рыбнадзора. Удача, но радоваться нет времени — не до этого, скорее домой, пока не вошла в полную силу буря. Да и Айбебек, наверное, уже тревожится, беспокойно смотрит на море.

Он завел мотор и, огибая островок с восточной стороны, взял направление к материку. Он даже пожалел, что не придется сейчас проверить до конца всю колоду. «Ничего, проверю потом, — подумал он. — Успеется…»

Так он прошел несколько сот метров, потом мотор неожиданно застучал с перебоями и заглох. Проплыв еще немного по инерции, лодка беспомощно закачалась на воде. Аннамерет попробовал завести мотор, но ничего не получилось. «Свеча!» Проверил — в порядке, как только мог быстро разобрал и собрал карбюратор. В холодном поту потянул за веревку. Ни звука. Повернув лодку носом к волнам, он стиснул зубы; ураган набирал силу, распластываясь над морем, как огнедышащий дракон из недоброй сказки. В голову пришла ужасная мысль. Он бросился к канистре, валявшейся на дне лодки, вылил немного из нее на ладонь — и похолодел. По растекающейся маслянистой жидкости катались водяные шарики.

Вспомнил, как недавно играли возле канистр дети. Похоже, они в полупустую канистру налили воду, а он не проверил, привез и спрятал на островке. А та, с бензином, осталась дома… Аннамерет с такой злобой швырнул пустую канистру, что лодка резко накренилась и чуть не перевернулась.

Он постоял немного, беспомощно озираясь вокруг. Медлить нельзя, каждая минута дорога. Стремительно неслась на него на своих черных крыльях гай-буря… И он со всей силой налег на весла в надежде спастись от надвигающегося кошмара.

3. У СТАРОЙ БУХТЫ

В полдень рыбаки собрались на песчаном берегу у старой яхты — всего семь-восемь мужчин древнего рыбацкого курена. Мрачно курил. То, что неотвратимо надвигалось на них в последние годы, теперь обретало реальную силу: было велено переселяться в город, там их ждали квартиры. Многие уже уехали, свыклись, стали жить по-новому. Оставшиеся на берегу еще надеялись на что-то. Может, и на этот раз там, в верхах, передумают? Медлили, тянули время.

А все началось с того, что несколько лет назад работали здесь ученые и пришли к выводу: это, сказали они, скромно говоря, озоновые залежи. Ионизация воздуха благодаря горам и морю очень высокая. Даже самые безнадежные больные обретут надежду. Так сказали ученые эскулапы, и было решено создать здесь лечебный санаторий для больных туберкулезом.

Зачастили разные представительные комиссии: изучали местность, спорили, чертили планы. Жители курена возгордились: кто бы мог подумать, оказывается из поколения в поколение живут они в таком благородном местечке!

Стали завозить строительные материалы. Приволокли несколько деревянных домиков на колесах. Для будущих строителей. Дети рыбаков сразу же обступили их: изучали на прочность, на звук, на запах, а кто поменьше — на вкус. Потом забрались на крышу и долго смотрели на море, о чем-то споря до самой ночи. Лишь голод разогнал их по домам.

Когда заговорили о том, что жителям рыбацкого курена предстоит переехать в город, переселиться, радость сменилась тревогой: как-то теперь будет? Кто решил отлучить их от родных мест? От привычной работы? От могилы предков? И что теперь делать?..

Потом со строительством санатория вышла заминка. Рыбаков надолго оставили в покое, и они стали охотно забывать о том, что кто-то собирался занять их родные места. Но вот месяца полтора назад все возобновилось, и на этот раз куда серьезнее: было приказано стройку не задерживать…

Долго длилась тишина. Наконец заговорил самый старый рыбак — Нур-Таган: — Ну что, люди?! Кажется, мы ничего изменить не сможем. Переезжать придется… Я завтра поеду смотреть свой дом в городе. Кто со мной хочет ехать, пусть выходит утром к почте. — он поразмыслил немного и добавил: — в конце концов, дети многих из нас давно освоились там и живут…

Ответил ему его сакгалдаш-ровесник — Мамед Бадали. У него два сына, и оба в городе. Учились, получили городские профессии, там и остались.

— Ахе-ухе-хе… — долго прочищал он горло, прежде чем начать речь. — ты прав сакгалдаш. И нам пора к своим детям. Я и сам об этом вчера всю ночь думал, глаз не сомкнул. И позавчера думал. Да кто об этом сейчас не думает?.. Еще вот о чем я подумал… Потеряются наши дети в городе без нас… Потеряются. Говорю я это вам, потому что вижу: мало радости им там без нас. Приедут мои сыновья — мы со старухой матерью понять не можем, почему они такие скучные, ни слова из них не вытянешь; и разговаривать они скоро разучатся, коли так. Будто не из города они приехали, а из глухомани какой-то, честное слово. Сидят… таращат глаза на каждую мелочь и — ни слова. Аж не по себе, честное слово, становиться. Спрашиваю у старшего: «Что же это вы, сынок, — говорю, — молчите с утра до вечера?» А он мне: «Это мы, отец, своим внутренним миром живем…» А я их не шибко-то понимаю, потому и говорю: «Сынок, может, и интересно вам жить там, внутри себя, но в таком случае с кем же нам, старикам, жить? С кем разговаривать? Вы не будете с нами говорить, а потом ваши дети, то есть наши внуки, — с вами. Что же тогда получится? А?» А он отвечает: «Это говорит, — будет зависеть от их теллекта».

— Чего? — забеспокоился рыбак Ходжадурды-Длинный. — Теллекта, — повторил Мамед Бадали. — Так и сказал! Молодой рыбак в соломенной шляпе фыркнул, не удержавшись. Поправил: — Интеллекта, наверное, он сказал, Мамед-ага!

— Да, так оно и есть… ителлекта. Слово-то какое подыскал, язык можно сломать ненароком. Ведь и заговорят — не поймешь. Словами-то какими говорят?! Это, я думаю, не от избытка мысли, а, наоборот, от скудости. В общем, беда там им без нас. Сущая беда. Мы, старики, нужны в городе. Ох как нужны! Чтобы не оборвалась ниточка, которая тянется от наших дедов и прадедов. Знат, рано мы отлучили их от родного гнезда, рано. Иначе не вышло бы так. Не всю науку преподали им, что получили сами от ушедших. Это наша вина… Что толку, если они науку только по телевизору получают.

— То-то и оно! — оживился Ходжадурды-Длинный. — Видел я их телевизор — оч-чень интересно! И прыгают, и веселятся, и по веревке там ходят люди, и бегут куда-то очертя голову. Загляденье. Смотришь, глаз не отведешь, пока не выключат. Однако, что ни говори, в основном разговаривают-то по телевизору молодые, и такие же слушают. Настоящих аксакалов с пышной бородой, благородных, которые учили бы уму-разуму, я так и не увидел. Вот и получается — учат они друг друга чирикать. Вот оно, воспитание! И пошло, понеслось… А что мы? Мы здесь сами по себе… — Вот и говорю, — сокрушался Мамед Бадали, — надо нам в город переезжать, ближе к своим детям. Учить их дальше наукам человечности. И внуков учить. А то они вовсе не будут знать, кто сами такие, кто их предки…

Долго еще разговаривали рыбаки. И шутили, и смеялись, мол, а не скучно ли будет Айпи, без нас? Рыбаков-то здесь больше не будет, и курена — тоже!.. Выходит, ей не на кого теперь будет злиться?.. В какой-то миг показалось, что вовсе забыли о предстоящем переезде, но снова постепенно вернулись к нему, стали обсуждать, как, когда ехать.

— И Кябе-эне, кажется согласилась переехать, и ей нужно присмотреть квартирку, — снова начал Мамед Бадали.

— Да, — поддержали его.

— Бедняжка никак не может свыкнуться с гибелью мужа, — заговорил Балы-Беспалый (Несколько пальцев правой руки он потерял в войну где-то в Чехословакии. Уцелевшими он водил по лицу — странная такая привычка.) — До сих пор ждет, верит в его возвращению. Если море начинает волноваться, ночами не спит, ходит-бродит по берегу, дескать, кто пропал в бурю, тот в бурю и вернется…

— Может, и так… Но ведь со времени той страшной бури прошло двадцать лет, если не больше, — покачал головой Мамед Бадали.

— Это да… но годы только приближают ее к мужу. На берегу она находит утешение, ждет, надеется, а каково ей будет в городе? Думали, успеет здесь завершить свой путь… не маялась бы на чужбине, ан нет… не судьба оказалась. Не судьба, значит. — Всем нам не судьба, адамлар, — печально вздохнул кто-то. — Что будешь делать? Не жить же вместе с туберкулезниками. А? Как вы думаете? Мы как-нибудь уж в городе… уж привыкнем, наверное, а им это необходимо.

— Наверное, привыкнем.

Замолчали, слушая гул моря, словно колыбельную. И с ним предстояло расстаться навсегда. Чем ближе надвигаться час переезда в город, тем невыносимее казалась эта утрата, тем сильнее они чувствовали свою сыновнюю привязанность и благодарность морю, растившему и кормившему их, ласкавшему днем и ночью — с самого детства, сколько помнили себя, а может, и еще раньше… в утробе матери. Молодой рыбак в соломенной шляпе, сидевший совсем у воды — волны шалили с ним, то подступали, то уходили из-под самых ног, — повернулся к сидящим у яхты: — Все наши предки занимались рыболовством. Никто не знает лучше нас достоинства и повадки здешних рыб, когда на какую надо охотиться и с какой удачей. И это, выходит, теперь никому не нужно?

— Выходит… — ответил ему сверстник Оразмурад. — Наверное, изобретут аппарат, который и без нас точно определит, где какая рыба плавает.

— Умные вы, ребята, толковые… Оно и правильно, вы учились дольше, и кажись, лучше, чем мы, старики, — заговорил старик Нур-Таган. — Однако не пойму другое… Никакого проку от вашей учености. Вы такие же беспомощные, даже хуже. Очень вы покладистые! Толкни вас сзади, глядишь, и дошмыгаете до самого края земли, ни разу не оглянувшись и не попытавшись узнать, кто вас толкнул и почему. Эх вы, горе-ученые!.. Будто знания, полученные вами, не ключ к нашей жизни! — старый рыбак прервал свою речь, шумно выдувая из деревянной трубки остатки табака, несколько раз постукал о колено. — Будто законы все эти издает не тот, кто учился с вами, постиг порядки нашей земли, — он слегка топнул ногой, — которая кормит нас, а тот, другой, который ленится учиться, а теперь придумывает нелепые приказы. А вы, молодые да ученые, оказались в стороне от больших дорог жизни, зря знания получили. Нам, старикам, недолго осталось жить. Оно и справедливо так-то: родился, увидел белый свет, помаялся, вырастил детей, а там, глядишь, и в путь-дорогу собираться пора… А вам я скажу вот что: горше быть ученым да беспомощным, чем темным да сильным.

Старик Нур-Таган замолчал.

Молодой рыбак растянулся на влажном песке и устремил глаза в небо — там тоже гуляло море. Синее море. Редкие облака казались ему затерянными в стихии безжизненными островками. Одиноко плыл он глазами в безбрежии небесного моря. От этого у него началось легкое головокружение. Почувствовал, как под ним тихонько качнулся берег и стал рассеиваться в дым.

4. САМЫЙ ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ

Весна прошла быстро, ее сдули вместе с воздушными головками одуванчиков знойные ветры, высушив напоследок горизонт над пустыней, оголив доселе цветущие барханы и одев все в старый цвет. Жара становилась все невыносимей. С моря веяло тухлым. Люди не находили себе места — то выбегали, то снова прятались в своих развалившихся домах. Особенно ворчали старухи, ища спасение в бесконечном чаепитии.

Песчаные барханы сыпучими шагами двигались к морю. Обжигающее дыхание их становилось все ощутимее. Было похоже, что барханы вознамерились шагнуть через маленький курен в море, спастись от палящего гнева всесильного Солнца.

А море само изнывало. Казалось ему, что есть прохлада в необозримых пространствах, тех, за серым горизонтом, стоит только пробежать через горячие пески и через разбросанные по всему берегу рыбацкие курены.

К полудню воцарилась тишина — настороженная, напряженная в ожидании чего-то грозного; все живое попряталось по своим гнездовьям да норам. Чайки с пронзительными криками пролетали низко над чернеющим морем и скрывались из глаз.

Серые горные скалы, подступающие сюда с запада и востока, расступились, расчистив место для близившегося великого поединка моря и пустыни.

Тогда Море двинулось на Сушу… Оно устремилось туда, где ждала его спасительная прохлада. После каждого наступления оно отскакивало назад, чтобы в следующий раз ударить еще мощнее по всем берегам-преградам, черпая силы в своей бушующей стихии. Когда ему удавалось проскочить дальше обычного, оно обжигалось о горячие пески и возвращалось назад с шипением, как обозленная кобра, стонало и лизало края своего обоженного тела. Но в следующий миг, напрягшись, опять наскакивало на берег с яростью раненого зверя.

Судя по силе поединка, можно было предположить, что сегодня решится, наконец, в чью пользу должен закончиться извечный спор Моря и Суши.

Солнце не зашло, а кануло в черное дрожащее марево будто навсегда. Следом опрокинулось небо, обнажив страшную темную бездну, где так же гудело и гулко рокотало.

А на берегу люди ждали новых жутких предзнаменований. Признавались: ни видеть, ни слышать такого не приходилось…

Вспомнили легенду об Айпи… Пошел ропот. Кто-то подсчитал — якобы время года соответствует тому, когда Айпи встретилась с пришельцами из-за моря.

— Тоже мне нашли, кого бояться и — когда! — усмехнулся над таким суеверием толстый Реджеп, когда рыбаки собрались в холостяцкой мазанке Ходжадурды-Длинного. — У нас ведь такие силы, что при желании можем продырявить даже луну! А вы толкуете о каких-то пришельцах…

Рыбаки сидели плотным кольцом вокруг сильно коптившей керосиновой лампы (свет погас еще днем); к коленям приткнулись дети — так ближе всего к огню, пляшущему как черт, посаженный в стекло; женщины чуть поодаль, за спинами мужей, в полутьме, полуслушая, полушепчась о чем-то своем…

Внезапно рванулась наружная дверь, не выдержав свирепого урагана. Влажный ветер загудел в мазанке, погасив скачущего черта, женщины заохали, кто-то побежал закрывать дверь. Чиркнула спичка, и все увидели, будто впервые, озабоченное, изборожденное глубокими морщинами лицо старого рыбака Нур-Тагана. Он дунул на горящую спичку, когда в стекле заново заплясал черт.

Ураган разрастался, и жалкое жилище Ходжадурды-Длинного ходило ходуном, готовое сорваться с земли под натиском следующего шквала ветра. Говорить приходилось все громче, ветер из щелей все яростней трепал пламя керосиновой лампы, навевая на сидящих тоску от бессилия перед гневом разбушевавшейся стихии. Крыша стала протекать, ветром сдуло брезент; мужчины выбежали на улицу и, справившись, вернулись, промокнув до нитки. Снова расселись по своим местам, закурили… Неизвестно, сколько времени это продолжалось. Люди деревенели в своей беспомощности; дети, давно уже сорвав в плаче голоса, недоуменно смотрели на взрослых.

Никто не спал. Море продолжало штурмовать берега, обгладывая их с быстротой голодного хищника. Но вдруг, достигнув своей наивысшей точки, гул моря и небес на какое-то мгновение затих, словно затем, чтобы взвился в черную бездну ночи леденящий душу женский крик:

— Аннамере-е-е-ет!..

Люди в мазанке замерли, а потом, опомнившись, бросились под дождь и гром — к морю. Голос женщины висел над берегом. Эхо доносило его долго, много раз повторяя. И каждый раз люди слышали забытые и полузабытые имена исчезнувших, не вернувшихся, утонувших в этом море рыбаков. Когда подбежали к Айбебек, она, онемев как камень, на котором сидела, смотрела куда-то вдаль. Ветер рвал черные длинные волосы, а она молчала, словно слушала жестокое признание ураганного моря.

Пошли искать и Кябе-эне. Старуха стояла у воды мокрая до самых костей и тряслась как в лихорадке.

Утро наступило не сразу. Оно пришло, когда люди снова научились слышать обычные звуки. Рыбаки, озираясь, выходили из мазанок и нерешительно шли к морю.

Море устало стонало и по-кошачьи царапало берег. Кто-то осторожно заметил, что на месте нет старой яхты. «Унесло домой…» — говорили суеверно.

Долго стояли на берегу, перекидываясь пустыми фразами. А после вернулись в свои жилища. Стали собирать пожитки, укладываться.

Из книги ”Утро Фирюзы”, 1989 г., М., ”Советский писатель”