Когда я вспоминаю это путешествие, у меня перед глазами встает жаркое солнце, пути-дороги, густые леса, озера, деревни и городки — и все словно выплывает из далекого сна, полуреального и полуфантастического. О многом, что случилось в этом путешествии, не стоит рассказывать — мало ли после этого было более интересных и необычных путешествий! Но его трудно забыть — неужели забудешь свою первую любовь?
Дайнавский край… Алитус, Мирославас, озера Обелия, Мятяляй и Дуся. Мы идем пешком по убогим деревням с соломенными крышами, по длинным улицам старинных сел, с обеих сторон обсаженных зелеными садиками. В деревнях, где говорили на напевном дзукийском наречии, поражали доброта людей и их радушие. Идешь но полю, спросишь дорогу у встречной женщины, а она, глядя на нас как на своих сыновей, непременно ответит:
— Цветочек ты мой… — И только потом начнет объяснять, куда сворачивать.
Зайдешь в избу с подслеповатыми окошками, в которой гудит тысяча мух и пахнет свежим сыром, сядешь на скамью, смахнешь пот с лица, — хозяйка дома уже несет горшок с молоком и горбушку черного хлеба, — видно, другого нет.
— Ешьте, гости дорогие…
А красив этот край чрезвычайно! Холмы и пригорки еще живописнее, чем у меня на родине. На этих пригорках волнуется невысокая рожь, а в ней удивительно горит дикий мак и синеют васильки; вдали белеют поля седой гречихи! Сильнее бьется сердце, когда с холма открываются голубые озера, которым, кажется, нет ни конца, ни края. Целый день бродишь по берегу, плаваешь и отдыхаешь на песке, и тебя охватывают удивительный покой и радость.
Кое-где женщины жнут серпами рожь, полусгоревшую на солнце. Нам, пришельцам из края, где убирают косами, это кажется странным — как будто мы внезапно оказались в другой эпохе, на другом краю света.
Сейрияй, старинный парк Лейпалингис…
(Уже после второй мировой войны я снова оказался в этом укромном местечке Дайнавского края. Я страшно обрадовался и удивился, снова встретив старенькую мать художника Мечиса Булаки, которая узнала меня и сказала:
— Был с вами такой веселый… Пятряс Цвирка… — Был, — печально ответил я. — Нет уже…
— Знаю, знаю, — откликнулась старушка. — Сынок рассказывал. Чего же он умер? А какой молодой, веселый был! А этот третий — где он, жив еще?
— Жив, — ответил я. — Далеко он от Литвы…
Эта старушка когда-то уложила нас, как детей, в своей избушке, угощала и благословляла, когда мы уходили. И как приятно было столько лет спустя снова поцеловать ее добрую, материнскую руку…)
Около Друскининкай, выйдя к Неману, мы дышали речной прохладой и глядели в сторону демаркационной линии, куда мы не могли попасть. Люди рассказывали, что в Друскининкай часто приезжает из Варшавы Пилсудский и, сев на берегу Немана, долго глядит на Литву, слушает литовские песни и то ли тоскует по ней, то ли мечтает присоединить ее к Польше.
Лишкява… Древний замок, отважные люди… Теперь это маленькое обшарпанное местечко, где перед домами греются на солнце старички. В лавке жалобно жужжат прилипшие к липучке мухи. Мы пили теплое прокисшее пиво, а местные татары, зашедшие купить табаку, смотрели на нас с удивлением, не решаясь заговорить.
Но если крестьяне сами не заговаривали с нами, то Пятрас непременно сам задавал веселый вопрос или острил. Райла уже который день жаловался на неудобства и все приговаривал:
— Эх, на автомобиле куда бы лучше…
На дорогах вообще не было видно автомобилей. Очень редко по шоссе проносилась машина какого-нибудь начальника или крупного спекулянта. Не было даже автобуса. Изредка проезжал на велосипеде учитель или начальник участка.
— Это вам не Западная Европа, — издевался Пятрас.
Зато дорога каждый день вознаграждала нас интересными видами. Чего стоит одна деревня Пярлоя! Несколько сотен изб, длинные улицы, костел, как в городе, а все-таки это деревня. И очень своеобразная деревня. Когда-то она прославилась тем, что ее жители организовали «собственную» республику, вооружились пулеметами и несколько дней не пускали ни литовской, ни польской власти. Еще далеко от Пярлои мы слышали советы:
— Когда войдете, здоровайтесь с каждым встречным. А то вас еще поколотят и выгонят из деревни.
Так оказалось на самом деле. Мы здоровались с каждым — стариком и ребенком, и каждый вежливо отвечал нам, снимая шапку.
Тогда, в 1930 году, таутининки решили отпраздновать юбилейный год Витаутаса Великого. Был такой юбилей — 500 лет со дня смерти князя Витаутаса. Кто-то решил торжественно носить по всей Литве его портрет (портрет сопровождали два не всегда трезвых щеголя-неолитуана, с которыми я когда-то служил в Министерстве сельского хозяйства). Кроме того, во многих местах водружались цементные памятники Витаутасу. На площади в Пярлое тоже возвышался Витаутас, а по лесам вокруг него ходил художник Пятрас Тарабилда. Увидев нас, он страшно обрадовался и стал жаловаться:
— Ребята, я голоден как волк! Не найдется ли у вас несколько литов?
— Так ты же автор памятника! Сам должен нам выставить хороший обед, — сказал Цвирка.
— Автор-то автор, — сказал Тарабилда, — чистая правда, что автор. Приехал посмотреть, как движется дело, и думал, получу гонорар от настоятеля — он здесь глава юбилейного комитета.
— Получил?
— Получишь! — возмущался художник. — Прихожу к настоятелю, вижу: сидит он и картошку чистит, сидит себе и чистит. Хоть бы встал, руку подал, за стол пригласил… Я уже слышал от местных, что за крещение, свадьбу и похороны он берет у них векселя, а потом пускает хозяйство с молотка… Верить не хотел. Настоятель стал меня спрашивать, сколько стоит в Каунасе приличный дом, — хотел купить. А когда я намекнул на гонорар, едва на меня собак не спустил. Даже ночевать не пригласил — пришлось проситься в дом к добрым крестьянам… — рассказывал художник.
— Вот и готовая новелла, — рассмеялся Цвирка.
В эти дни Пятрас, как всегда, отличался весельем и остроумием. Меня поражало, как быстро он умеет завязывать знакомства и даже дружбу с людьми, которых видит впервые в жизни. В каждом городке, где мы только ни появлялись, тотчас же собиралась молодежь, желающая увидеть молодых писателей, произведения которых она уже читала. Пятрас не разлучался с записной книжкой, в которую он аккуратно заносил услышанные рассказы, интересные изречения, характеристики людей. В дороге мы встречались не только с молодежью — нами интересовались и бургомистры, и начальники полиции.
1930 год был годом расцвета литовского фашизма. Густая полицейская сеть следила за порядком и спокойствием, власти продавали с торгов бедные хозяйства, крестьяне уезжали в Бразилию на поиски работы и хлеба, в каждом местечке слонялись толпы безработных. Я думаю, что эта первая большая поездка по Литве дала много материала для рассказов и романов Пятраса, особенно для «Земли-кормилицы» и «Повседневных историй».
Через Вевис, Кайшядорис и Укмерге мы добрались до Паневежиса и остановились у врача Андрюса Домашявичюса, старого революционера и друга Винцаса Мицкявичюса-Капсукаса. Невысокий врач с норвежской бородкой, по-видимому, хотел убедиться в том, кто мы такие и к чему стремимся. Он расспрашивал нас о «Третьем фронте», о его сотрудниках, о направлении и целях. Насколько помню, врач не пытался уговаривать или критиковать нас — мы были его гостями, и он относился к нам чутко, вежливо, как и его дети, примерно наших лет.
В Паневежисе мы посетили и художника Бернардаса Бучаса, будущего мужа Саломеи Нерис (тогда они были еще не знакомы). В своей мастерской он угостил нас вином, привезенным из Италии. Когда мы откупорили бутылку, вместе с вином в бокал Райлы выпало несколько мух. Он выудил их кончиком ножа, а вино с удовольствием выпил.
— Подарок Муссолини Литве, — смеялся Цвирка.
В Аникшчяй мы жили у директора прогимназии, старого педагога и литератора Матаса Григониса. Ему только что доставили журнал таутининков «Руль», в котором была помещена еще одна ругательная статья против «Третьего фронта». Спали мы у него на гумне, на сене, и это было просто прекрасно…
В Аникшчяй мы побывали и у Антанаса Венуолиса.
Наконец посреди зеленых полей и лесов засверкали прохладой зарасайские озера.
— Вот где я хотел бы пожить, — сказал Пятрас после катанья на лодке.
К сожалению, в Зарасай Пятрас неожиданно захворал. Кое-как добравшись до Йонавы, мы уложили его в обшарпанной гостинице. Я ушел на поиски лекарств. Назавтра он почувствовал себя лучше, но пускаться в дальний путь было опасно, и мы вернулись в Каунас.
Многие подробности этого путешествия уже изгладились из памяти, но по сей день живет в ней разнообразный, невыразимо прекрасный пейзаж. Перед глазами стоят люди — хорошие и бедные; богатые усадьбы кулаков, лачуги местечек, базары, костелы, безработные.
Осенью мы издали третий номер журнала. Я писал в нем о нашем путешествии:
«Солнце. Пыльные дороги. Убогие лачуги.
…И всюду поля кишат людьми. Эти люди встречают гостей распростертыми объятиями, угощают хлебом, отрывая его от своего рта. Сквозь запыленные окна в лачугу едва проникает дневной свет.
…Руины поместий. Обнищавшие городки. Каменистые розовые холмы, зеленые боры — и всюду люди, склоненные под давящей нищетой… Литовская деревня погрязла в темноте. Она забыта всеми, кто из нее вышел. Сыновья многих крестьян стали господами в городе и домой возвращаются только отъесться, когда устают от пьяного житья. Потом они уезжают, и под соломенными крышами все идет по-старому.
Как было тридцать — пятьдесят лет назад, как было еще раньше.
Люди боятся привидений, боятся чертей, ксендзов, судебных приставов и прочих господ. Перед одними они крестятся, перед другими — кланяются и целуют им руки.
Но каким бы печальным ни был вид нынешней Литвы, ничто не стоит на месте. Даже обомшелый камень, смирно лежавший веками, начинает двигаться.
Литва тоскует по светлому будущему.
Литва призывает нас посвятить все свои молодые силы борьбе за будущую жизнь нашей земли, вложить всю энергию в активное строительство новой жизни, в борьбу за свободу и светлые дни мрачных лачуг».
Эти слова, пожалуй, довольно ярко характеризуют то, что мы увидели в своем первом путешествии.
Вернувшись из путешествия домой, в родную деревню, я много часов провел над рукописями. Надо было непременно кончить первый сборник рассказов. Если уже вышла книга Цвирки, то должна появиться и моя! Правда, многие рассказы мне не понравились. Слабые рассказы я повыбрасывал. Отпал и заголовок «Человек между пилами» — цензура пропустила лишь первую половину этого рассказа. Я думал и так и сяк — ничего путного не приходило в голову. «Счастливый человек Цвирка, — думал я, — он начинает писать лишь тогда, когда уже есть название. Оно задает тон, и рассказ катится сам собой. И заголовки у него поэтичные, и свою первую книгу прозы он назвал интересно и ново».
Вдруг в один прекрасный день в Трямпиняй появился Пятрас Цвирка. Как обрадовались мы с братьями! Он понравился им своей разговорчивостью — совсем не похож на Казиса Боруту, который приезжал ко мне тем летом. Тот скажет слово и молчит, сидит и о чем-то думает… А Пятрас все говорит и говорит, и о Каунасе, и о нашем путешествии, и о своей родной деревне…
В один жаркий день мы с ним взобрались на Часовенную горку и, вытирая пот, уселись на старых пнях. Пятрас поднял голову, посмотрел на исполинские березы, растопырившие ветви в голубом небе, и сказал:
— Ты все не находишь названия для своей книги? А вот тебе название — хватай обеими руками, и все!
— Какое же? — удивился я.
— «Березы на ветру»! Я уже раньше на них смотрел, когда ветер дул. Они наклонились над обрывом… Как наши интеллигенты… Да и вообще у вас много берез.
— Спасибо тебе, Пятрас! — обрадованно воскликнул я. — Лучше и не придумаешь. Да и вообще береза — красивое дерево. Я сызмальства страшно люблю березы.
Пятрас расхохотался:
— Как видишь, и Пятрас Цвирка кое-что смыслит… А облить название придется.
— Непременно, как обливали весной твой «Закат». Снова поедем к Пиюсу в Кармелаву.
— Смотри у меня! А теперь пойдем искупаемся в твоем знаменитом озере. Переплывем и мы его, как свиньи…
Я принялся рассказывать — наше озеро-де раньше было куда больше, но помещик решил осушить свои луга, выкопал канаву и спустил метра два воды в реку.
— Не оправдывайся, — смеялся Пятрас. — Я говорю об озере не о таком, каким оно было в древности, а о таком, каким вижу сейчас. Нет уж, братец, это тебе не Обелия и не Дуся! А побродили мы с тобой славно. И хорошо сделали. Какой из тебя, черт подери, писатель, если ты вдоль-поперек не исходил своей страны!
В воскресенье я познакомил Пятраса с окрестной молодежью — приехавшими на каникулы студентами, гимназистами, друзьями детства.
Вечером мы задержались на вечеринке и возвращались домой на телеге. Вместе с нами ехали две красивые девушки, которые всю дорогу пели, а мы подтягивали своими неумелыми голосами.
Была необыкновенно теплая ночь. Над полями горели тысячи крупных звезд, поля пахли скошенным клевером. Это была одна из тех ночей, которые заставляют человека мечтать и надолго застревают в памяти, оставляя в душе теплые воспоминания. Телега подвезла нас к дому, мы попрощались с девушками, которые уехали дальше. Стоя у ворот, мы долго слушали их пение, которое смолкало в ночи…
— Какие прекрасные девушки!.. И ночь-то какая, — сказал Пятрас, когда мы, минуя садик, вошли во двор. — И спать не хочется.
Мы легли на сене и долго еще, разговаривали обо всем — о молодости, красоте, любви… Мы разговаривали о любимых книгах, о странах, которые собирались увидеть…
* * *
В это лето, еще перед нашим путешествием, произошла своеобразная сенсация — в Литву приехал Константин Бальмонт. Когда-то он был чуть ли не самым популярным поэтом России. Уехав после революции за границу, он поселился в Париже и продолжал издавать книги, которые были хуже прежних.
Где-то около 1927 года поэт стал сильнее интересоваться Литвой, ее писателями и литературой. Раньше, еще в бытность свою в России, он перевел на русский язык немало литовских песен, а одно стихотворение посвятил Юргису Балтрушайтису («Ах ты, Юргис, гордый Юргис…»). Многие литовские писатели, в первую очередь Сруога, любили творчество Бальмонта. Получив во Франции от Тислявы учебник, Бальмонт выучил литовский язык и начал читать в оригинале произведения наших писателей. Установив переписку с некоторыми из них, особенно с Лгодасом Гирой, он стал переводить их стихи и писал статьи против панской Польши в защиту Литвы. Подобная позиция поэта показалась полезной литовским властям, и они начали помогать ему через свое посольство в Париже. И вот Бальмонт — в Литве.
Кажется, первого июля я вместе с другими каунасцами пришел в Летний театр — деревянный барак, построенный рядом со зданием театра. Здесь собрались не только любители сенсаций. В первом ряду восседали три министра, никогда еще не посещавшие литературных вечеров, да и вообще не интересующиеся литературой, — министры иностранных дел, просвещения и внутренних дел. На сцене показался поэт, небольшого роста, длинноволосый человек в куцем и тесном пиджачке. Корреспондент журнала «Новое слово», который на днях брал интервью у поэта, следующим образом описал его внешность: «Старик, который сидит сейчас передо мной, своим белым лицом, обросшим редкой бородкой, длинными, распущенными волосами, которые словно ореол окружают его лицо, взглядом голубых глаз похож на солнышко, такое, какое мы с детства привыкли видеть в сказках: старое, доброе и улыбчивое». Мне лично Бальмонт не показался ни слишком старым, ни слишком добрым. Скорее уж он выглядел усталым, опустившимся, замученным эмиграцией. В начале вечера он сказал фразу по-литовски, почему-то не соединяя звуки в слова. Потом читал свои старые популярные стихи. Декламировал он напевно, патетически, и казалось, что главное — не поэзия, а автор. Он читал «Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце», «Я мечтою ловил уходящие тени», «Будем как солнце» и другие. Публика, знавшая ранние произведения поэта, приняла их хорошо. Потом Бальмонт сказал, что прочитает доклад о литовских песнях, который он уже читал в Сорбонне, а также в Сербии и Болгарии. Правительственная газета «Эхо Литвы» несколько дней спустя писала, что поэт в своем докладе «охарактеризовал идеалы литовского народа, которые получили выражение в народных песнях и сказках, и особенно резко и неприветливо отозвался о поляках… После этого, — продолжала газета, — он читал еще не опубликованные свои стихи, посвященные Литве, — о Витаутасе Великом и героическом прошлом нашего народа».
Короче говоря, Бальмонт выполнил все, чего от него ждали официальные круги.
Во время вечера вдруг поднялись с мест и демонстративно покинули зал несколько человек, в том числе знаменитый Поворотникас. Никто не знал причины этой «демонстрации».
Вечер Бальмонта оставил странное впечатление. Чувствовалось, что времена славы поэта давно миновали, что он — обиженный судьбой, растерянный человек, который пытается петь свою песню символиста и эстета, по необходимости выбрав новую цель — прославление далекой и еще несколько лет назад незнакомой Литвы… Бальмонт теперь говорил, что у них в семье сохранились предания и даже документы, свидетельствующие о том, что его предки прибыли в Россию из Пруссии или Жемайтии… Все это как-то оправдывало его неожиданный интерес к Литве. Литовские писатели — Гира, Креве, Вайчюнас и другие — относились к гостю с величайшим почтением, возили его по Дайнавскому краю, показывали Неман под Каунасом, который поэт, как утверждали газеты, собирался воспеть в стихах.
Когда корреспондент «Нового слова» спросил у поэта о впечатлениях из поездки по Литве, поэт ответил с явной насмешкой: «В вашей жизни я замечаю американские темпы. В литературе тоже проявляется этот принцип: быстро и много. Скажем, по важному для вас вопросу о Вильнюсе вы написали много стихотворений, но среди них нет ни одного хорошего. Они похожи на рифмованную прозу и у Людаса Гиры, и у Пятраса Вайчюнаса. А вот лирика у вас глубокая, и этих поэтов я высоко ценю».
По возвращении во Францию поэт не забыл про Литву: он подготовил и издал новый сборник стихов «Северное сияние», большую часть которого составили старые переводы литовских песен и стихи про Литву.
Актриса Уне Бабицкайте позднее показывала мне письма от Бальмонта; они были испещрены разнообразными кружочками, квадратиками, трапециями и прочими значками — перед смертью психика поэта трагически расстроилась…